Волчья отрава
Cначала вы надеваете костюм.
Вы надеваете его на пробу, посмотреть, насколько он вам подходит.
Точнее, вы надеваете его, чтобы посмотреть, насколько ему подходите вы – то есть насколько вы подходите для роли, которую выбрали.
Но сперва вы прислушиваетесь у двери. Снаружи не доносится ни звука: ни поспешного топота шагов, ни разговоров, ни приглушенного смеха. Наступил тот мертвый час в середине дня, когда все утренние дела уже завершены, а приготовления к вечеру еще не начинались. И все же из предосторожности вы тихонько задвигаете засов до упора. Потом идете к кипарисовому сундуку в углу. Крышка скрипит, когда вы поднимаете ее. Сундук полон. Вы отодвигаете простыни, аккуратными стопками сложенные сверху, и достаете свое облачение, лежащее под ними, там, где вы его оставили прошлой ночью. Вы пропускаете руки под одеяние и поднимаете его, словно тело покойника. Торжественно вы несете свой костюм, калачиком свернувшийся в ваших объятиях, к раздвижному столику, на который кладете его. Затем вы возвращаетесь к сундуку, извлекаете прочие предметы и также выкладываете их на столик.
И снова прислушиваетесь у двери. Ничего, кроме глухих ударов вашего сердца.
Быстро, прежде чем вы успеваете как следует об этом подумать, вы сбрасываете с себя одежду и небрежно кидаете ее в открытый сундук в углу. Ваши чувства, должно быть, напряжены до предела, потому что, несмотря на стук сердца, вы слышите, как с легким вздохом ваше платье падает на край сундука. Еще вы слышите чей-то смех, короткий низкий смешок, и на мгновение вам представляется, что кто-то был с вами в комнате все это время, наблюдал, шпионил. Голова начинает идти кругом от спешных поисков объяснений и оправданий, но вдруг вы осознаете, что этот смех – ваш собственный. И вот вы стоите у стола, глядя на черную хламиду перед вами.
Эта черная хламида надевается прямо поверх белья. Она тесновата, чтобы можно было надеть что-то еще. И все равно ваше облачение кажется тяжелее, чем вы ожидали, тяжелее, чем когда несли его на руках. Оно хорошо пропитано воском, чтобы отталкивать воду – и прочие жидкости, – и жесткое, что заставляет вас постоянно ощущать все свои члены и поначалу придает движениям определенную скованность. В нем тепло. Очень скоро вам станет жарко. Жарко, но вы почувствуете себя под защитой, словно на вас доспехи. Что ж, подходяще. В конце концов, это черное одеяние должно защищать своего владельца от внезапного нападения или удара кинжалом.
Затем вы надеваете шлем. Маску – но не просто маску. Это черный капюшон из грубой ткани, он полностью закрывает голову и скрепляется на затылке крючками и пуговицами. Передняя часть шлема сильно выступает вперед, как клюв у птицы. Есть прорези для глаз, защищенные линзами из толстого стекла, но нет отверстий для рта и носа. Это не важно, потому что есть вам не придется. И вдохи вы будете делать неглубокие. Прорези расположены так, что ровно посредине вашего поля зрения образуется черная полоса, но вы ее не видите; она слишком близко, и кажется, что она прямо у вас в голове. Стеклянные «окна» искажают форму окружающих вас предметов. Например, кажется, что ножки столика рядом с вами изгибаются у пола. Дневной свет распадается на желтые блики. Эти вторые глаза дают вам ощущение отчужденности от всего окружающего.
Вам теперь гораздо спокойнее. Прежде вы были слишком озабочены надеванием своего костюма. Внутри капюшона звук вашего дыхания гораздо громче, кровь стучит в ушах. Пытается ли она сказать вам что-то? Вскоре становится душно, но дышать довольно легко, так как грубое переплетение волокон ткани позволяет воздуху проникать извне. Конечно же, человек, носящий этот наряд, не захотел бы, чтобы извне проникало слишком много испарений, говорите вы себе. На конце «клюва» есть полый мешочек, который можно заполнить травами: лавром и сушеным розмарином, например, или высушенной цедрой лимона или грейпфрута. Сама ткань может быть пропитана уксусом или окурена ладаном. Разные есть мнения по поводу того, что лучше.
Вслед за платьем и головным убором наступает очередь перчаток. Они тоже черные, но из более тонкой ткани, чем капюшон. Это обстоятельство оставляет вашим рукам свободу действий. Перчатки слегка велики, и вы натягиваете их на каждый палец так, что материал собирается в мягкие складочки у краев.
Вот… облачение почти завершено. Остается последнее.
На столе лежит белая трость, выточенная из ивы. Вы тянетесь к ней. Ваша черная рука, попадая в поле зрения стеклянных окуляров, выглядит как чья-то чужая. Но это ваши собственные пальцы обхватывают рукоятку трости и поднимают ее со стола. На минуту вы застываете, держа ее словно меч или рапиру. Затем вы принимаетесь тыкать и пробовать ею пол, представляя себе, что там лежит больной человек. Или умирающий. Или мертвый. Эффектными взмахами трости вы указываете воображаемым зрителям отметины, неоспоримые признаки его состояния.
Трость – знак власти, должностной жезл. Отсюда ее белизна – чтобы выделяться на фоне восковой черноты вашего наряда. Но есть у нее и практическое назначение. Трость позволяет вам сохранять расстояние между собой и мертвецами.
Посетить старого шута была не моя идея. Это Абель Глейз жаждал встретиться с Биллом Кемпом. Едва только имя Кемпа достигло слуха моего друга, как он навострил уши:
– Тот самый Кемп, Ник? Шут? Клоун? Тот, с девятидневным чудом?
– Тот самый.
– Я видел, как он прибыл в Норидж.
– А я видел, как он отправлялся от Уайтчепел.
– В Норидже он выглядел таким же бодрым и полным сил, как когда он отправлялся в путь, – сказал Абель Глейз. – Ловко и легко, как пробка, подпрыгивал он и отплясывал джигу посреди толпы.
– Он еще тот ловкач.
– Ты его не любишь?
– Да я едва его знаю, – ответил я.
– Тогда это странно, потому что ты, похоже, разделяешь мнение всей труппы, когда речь заходит о Кемпе.
– Возможно, так оно и есть, если ты скажешь мне, что это за мнение, Абель.
– Неодобрение. Как у школьного учителя, хмурящегося и притворяющегося, что он никогда не был ребенком.
Меня, пожалуй, слегка рассердило то, что мне говорят, что я думаю, но приходилось признать, что Абель Глейз был прав. Мы, члены труппы «Слуги лорд-камергера», и в самом деле смотрели сверху вниз на шута Вилла Кемпа, несмотря на то что он был одним из первых пайщиков. Он бросил труппу, и его заменил Роберт Армии. Армии был куда более тонким субъектом, меланхолическим шутом, чувствительным комиком.
Кемп же стремился вызвать смех до колик в животе. Он расхаживал с важным видом и размахивал руками. Танцуя джигу, он выпячивал зад в сторону мужской части партера, а гульфик – в сторону женской. В этом не было ничего уж очень предосудительного, но только это не всегда соответствовало духу представления, в котором он появлялся. А еще он добавлял в пьесы, где играл, свои собственные трюки, обыкновенно непристойные – и обыкновенно вызывавшие раздражение авторов, которые не любят, когда их слова привлекают меньше внимания, чем ужимки шута. Не говоря уже о раздражении других актеров, которые в принципе не любят, когда внимания меньше. Сам я всего этого не видел, потому что попал в труппу вскоре после ухода Кемпа, но слышал о его грубых шутках всё. В конце концов он надоел труппе до смерти. Или они ему. Так что Кемп продал свой пай и проплясал весь путь от Лондона до Нориджа за девять дней. По дороге его танцы собирали большие толпы – и заодно обеспечили ему сорок шиллингов от мэра Нориджа за труды.
После того как я мельком видел Кемпа, пускавшегося в пляс от Уайтчепел до Нориджа, я пересекался с ним еще пару раз в одной из наших саутворкских пивных, не то в «Козле и обезьяне», не то в «Рыцаре», точно не помню. Это было после его возвращения и после провала парочки других его авантюр. Думаю, он и в самом деле собирался проплясать весь путь до Альп. Но обитатели тех диких областей оказались не так хорошо расположены к его кривляиию, как граждане Илфорда и Брейнтри, и вернулся он куда более бедным, чем был, – а также поумневшим и ожесточившимся.
В той таверне маска веселого шута соскользнула, обнажив весьма язвительный характер и привычку награждать недобрым словом любого, кто угощал его кружкой пива. Когда Кемп узнал, что я играю со «Слугами лорд-камергера», он осведомился о здоровье мастера Клякспира и братьев Дурбеджей. Я, наверно, выглядел слегка растерявшимся от такого проявления неуважения – это было в мои первые дни в труппе, и я еще не успел привыкнуть к грубоватому стилю актерской речи, – потому что я заметил, как легкая улыбка поползла по лицу Кемпа при виде моего замешательства. А затем, смерив меня взглядом, он сказал что-то о нынешних актерах, которые еще настолько сопливы, что не в состоянии подтереть себе задницу.
Поэтому я не очень-то стремился возобновить свое знакомство с шутом. Но Абель Глейз был с нами очень недолго и все еще испытывал священный трепет перед легендой о Вилле Кемпе. Однако я слышал, что Кемп, уже смягчившийся и, возможно, одинокий, вполне охотно принял бы членов своей бывшей труппы. Его из милости приютила в своем доме некая вдова, где-то не то в Доу-гейт, не то в Элбоу-лейн. Она не брала с него плату за проживание, может, потому, что была чем-то ему обязана. А может, ей просто приятно было иметь под своей крышей прославленного плясуна. Думаю, впрочем, что Кемп к тому моменту уже завязал с танцами, несмотря на то, что со времени его похода в Норидж прошло только три года. Как бы то ни было, однажды утром, когда Абель в пятидесятый раз пристал ко мне насчет того, чтобы заглянуть к шуту, я согласился немедленно доставить его к дому вдовы. Задержался я лишь затем, чтобы узнать у Дика Бербеджа ее точный адрес.
Абель и я впервые повстречали друг друга на дороге, ведущей в Сомерсет. Я бежал из саутворкской тюрьмы и путешествовал под чужим именем, в то время как он двигался в обратном направлении, к Лондону. Если быть точным, ни в каком конкретном направлении он не двигался, пока не повстречал меня и не решил податься в актеры. В то время он неплохо зарабатывал себе на жизнь тем, что наживался на склонности людей к благотворительности, прикидываясь юродивым. Заметив, что приближается подходящая жертва, он принимался изображать больного падучей, падал на дорогу с пеной у рта и демонстрировал вызывающие жалость синяки – последствия его предыдущих столкновений с королевским трактом. Пена получалась с помощью наскоро разжеванного кусочка мыла, а синяки по большей части были нарисованы. Все инструменты Абелева ремесла помещались в нескольких маленьких горшочках и мешочках, которые он носил с собой повсюду. Он путешествовал налегке.
В нынешнее время полно проходимцев, не получающих и четвертой доли той милостыни, что клал себе в карман юный Абель. Чем объяснялся его успех? Он обладал, возможно, наиболее ценным для мошенника атрибутом – невинным видом, широко раскрытыми глазами, как будто вопрошавшими: «Что я делаю в этом мире?» Впечатление человека не от мира сего усиливал высокий лоб, благодаря которому Абель больше походил на созерцателя, чем на обманщика.
Абель Глейз мастерски играл простаков, деревенщин, мужланов и теоретиков. Он даже мог, как ни странно, неплохо исполнить роль убийцы. «Слуги лорд-камергера» приняли его в труппу почти сразу же после его приезда в Лондон. Вильям Шекспир и Дик Бер-бедж, которые в основном и занимались наймом, похоже, заметили в нем что-то достойное внимания. Я ничего не сказал им о нашей встрече и о занятии Глейза и не собирался ничего говорить до тех пор, пока тот молчал о моем путешествии под именем Вильяма Топкурта. Каждый из нас владел маленьким секретом, касающимся другого, это и свело нас вместе.
Но гораздо важнее было то, что нам нравилось находиться в обществе друг друга. Абель был весел и открыт – несмотря на прошлое мошенника, ставшего актером, – а кроме того, мог рассказать неплохую историю о днях, проведенных на дороге, когда был склонен говорить об этом. Поэтому я не очень возражал сопровождать его к Кемпу. Для прогулки день выдался прекрасный. Хотя еще стоял февраль, было ясно и небо было чистым. В воздухе пахло весной.
Пока мы шли к Доу-гейт, где, по мнению Бербеджа, жила вдова, из Абеля лился, ни на минуту не прекращаясь, поток оживленной болтовни – желанное лекарство для моего не очень веселого настроения. Несмотря на хорошую погоду, я не мог не чувствовать уныния. С точки зрения актера, существовали серьезные поводы для тревоги в эти первые месяцы 1603 года.
Коротко говоря, причины для уныния были следующие, в порядке возрастания важности:
Во-первых, приближался Великий пост. Это плохое время для людских желудков и еще худшее – для кошелька актеров. Наши представления ограничиваются или вообще запрещаются.
Во-вторых, ожидаемая в скором времени смерть королевы. Этот момент, как конец затянувшейся пьесы, уже давно предвидели, и вот он почти наступил. Это был вопрос нескольких недель. Королева Елизавета не была нашей покровительницей, но она была истинным другом театра и, в частности, труппы лорд-камергера. Никто не мог сказать, как отразится на нас ее уход из жизни, но вряд ли его последствия будут благоприятными.
В-третьих, надвигалось нечто гораздо более грозное, чем любые великопостные распоряжения или смерть одной женщины, какой бы великой она ни была. Надвигалась чума. Число умирающих было еще невелико, скорее слух, чем уверенность, ограниченный дальними пределами города, но любое увеличение в еженедельных списках умерших опасно для театра. Оно могло быть опасно и для наших жизней.
Учитывая все эти волнения, веселье Абеля Глейза было вполне сносно, хотя в другом человеке оно могло показаться утомительным. Он обладал талантом делать приятным все, за что ни брался. Так как время уже шло к полудню, а мы были голодны, Абель купил в лавочке миссис Холланд сладких пирожков, и мы ели их по пути в Доу-гейт – захудалый уголок на берегу реки, соседствующий, как ни странно, с величественными домами и улицами.
Доу-гейт показался мне не самым здоровым местом из тех, где можно закончить свои дни. Глейз обожал пикантные истории из театральной жизни, и я рассказал ему, что именно здесь умер человек по имени Роберт Грин. Грин в свое время прославился как писатель – что значит вообще не очень прославился, – но закончил свою жизнь в безвестности, вскоре после того, как публично высмеял молодого драматурга по имени Вильям Шекспир, назвав выходца из Уорикшира выскочкой – точнее, «выскочкой и. вороной, нарядившейся в перья сочинителя». Люди обошлись с памятью о Роберте Грине не лучше. Слишком много вина за всю жизнь и слишком много маринованной селедки в последние годы – вот что они говорили о Грине. Этот обветшалый район не вполне подходил для шута Вилла Кемпа, как и для планов на его возвращение, поскольку Кемп тоже рассорился со старыми друзьями, старшими членами «Слуг лорд-камергера». Может статься, он заполз в эту дыру для того, чтобы никогда больше не появиться снова. Подумать только – этот человек когда-то был одним из пайщиков «Глобуса»!
Мы по ошибке постучались в две или три двери, прежде чем попали к вдове. Хозяйка, казалось, не удивилась тому, что мы пришли к Кемпу, хотя не думаю, чтобы у него было много посетителей. Она резко вскинула руку в сторону коридора, одновременно выкрикнув имя шута. В ответ донесся хрип. Ориентируясь по звуку, Абель и я вошли в комнату, еще более крохотную, чем мое собственное жилище в Мертвецком тупике.
В каморке царил полумрак, и поначалу я не мог различить ничего, кроме фигуры, лежавшей на простой дощатой кровати. В комнате было небрежно заделанное грязное окно. Как выяснилось, даже когда мои глаза привыкли к тусклому освещению, больше и не на что было смотреть – только кровать и человек на ней. Кемп оказался небольшим человечком, с подвижным лицом, грубым и такого блеклого коричневого цвета, что оно напоминало старый грецкий орех. Его подбородок обрамляла косматая белая борода.
– Мастер Кемп?
– Кто там?
– Николас Ревилл и Абель Глейз – из труппы лорд-камергера.
– Лорд-камергера?
– Да.
– Тогда можете проваливать.
– Мы пришли отдать дань уважения.
– Вам придется отдать больше, чем дань уважения, – сказал он, не приподнявшись, хотя и повернул голову, чтобы взглянуть на нас. Не знаю, что с ним было не так – возраст ли, болезнь, уныние или бедность. Возможно, всё вместе, хотя и каждого по отдельности хватило бы для объяснения его жалкого состояния.
– Больше, чем уважение, – пробормотал он снова.
Пока что такое обращение казалось естественным для Кемпа или того, во что он превратился. Никаких признаков предполагаемого смягчения в поведении. Я оставил бы эту затею немедленно, но Абель стоял рядом, и, в конце концов, это он мечтал увидеть эти мощи. Теперь заговорил мой друг:
– Мне грустно видеть, что судьба так обошлась с вами, сэр!
Произнесенное каким-либо другим человеком, это замечание могло вызвать негодование, но Абель вложил в свои слова столько чувства, что Кемп ограничился ворчанием.
– Я видел, как вы с плясом вошли в Норидж. Как будто у вас были перья на пятках.
– Лучше так, чем в твоей голове, – заметил Кемп.
– А я видел, как вы покидали Лондон, – добавил я, внося свою скромную лепту.
– Я выплясал себя из мира, – сказал шут, слегка приподнимаясь из горизонтального положения.
– Я принес вам пирог. – Абель порылся в своем камзоле и с некоторой долей торжественности преподнес старому шуту лакомство миссис Холланд. – Тем более что сейчас пора обедать.
Вилл Кемп сел в своей дощатой кровати и взял кусок пирога, не взглянув на него и не сказав Абелю ни слова благодарности. Он так и вцепился в снедь зубами. Я подумал: интересно, когда он ел последний раз?
– То есть, – сказал Кемп после того, как проглотил большую часть пирога, – вы должны понимать: когда я говорю, что выплясал себя из мира, я имею в виду, я выплясал себя из театра «Глобус».
– А еще я принес вам вот это, – произнес Абель Глейз.
Из другой полы своего камзола он извлек небольшую закупоренную бутылку. Я понял, что он заранее запасся этими скромными подношениями. Он был просто ходячей кладовой. Он протянул бутылку Кемпу, который уже устроился на краю своего низкого ложа. Кемп большим пальцем отбросил пробку, запрокинул назад голову и с громким бульканьем втянул в себя половину содержимого. Его кадык отплясывал джигу на костлявой шее.
Утолив жажду, он взглянул на Абеля.
– Херес мастера Ричардсона, – сказал тот.
– У Тейлора лучше, – проворчал Кемп. – Идите к Тейлору на Брайт-стрит. Ричардсон кладет в свое вино известь.
У меня в голове крутилась поговорка о дареном коне, которому не смотрят в зубы, но я промолчал. Пусть Вилл Кемп цепляется за последние крохи своего достоинства, раз уж у него, похоже, больше ничего не осталось. К тому же очевидно было, что Абель выбрал верный путь для того, чтобы добиться внимания и одобрения старого шута. Каковы бы ни были недостатки белого вина, результаты его действия проявились почти сразу же. Кемп по-прежнему сидел на краю кровати, но теперь он выпрямился, а на его лице – самой подвижной части его тела, которое когда-то двигалось непрестанно, – зажегся интерес к посетителям.
– Это только временно, – произнес он, окидывая взглядом скудную обстановку. – Я скоро буду выступать со «Слугами лорда Вустера».
У меня на этот счет были сомнения. Я не был уверен, что он когда-нибудь снова спляшет джигу или сострит на публике. Но Абель проявил больше чуткости.
– Было бы жаль, сэр, если бы сцена лишилась вашего гения на слишком долгий срок.
– И я того же мнения, господин… как вы сказали, ваше имя?…
– Абель Глейз.
– Приятно знать, что есть еще один или два человека среди «Слуг лорд-камергера», у которых голова на месте.
– Дик Бербедж передает привет, – вмешался я.
– Дурбедж? Ну и как там поживает этот ублюдок?
В действительности, это замечание об ублюдке почти дословно повторяло то, что сказал нам с Абелем сам Бербедж, только он имел в виду Кемпа.
– А господин Клякспир? А Томас Прыщ, и господин Доходяга, и все остальные жирные старые пайщики и негодяи, у которых дерьмо вместо лица?
– Труппа в порядке, как и их способности оценивать по достоинству, – ответил я.
Уловив некоторую принужденность моего ответа, Кемп опять обратил свое внимание на Абеля. В маленькой комнате достаточно и одного почитателя. Шут осушил бутылку до последней капли и, перевернув, подержал ее вверх дном с жалким, но при этом слегка наигранным выражением лица. Как если бы это был намек – а это, возможно, он и был, – Абель достал из своего камзола еще одну бутылку и протянул ее Кемпу, который не замедлил пригубить содержимое нового подарка, на этот раз без комментариев по поводу происхождения хереса.
– Сядьте, – сказал он затем. – Сядьте.
Сесть было не на что, но Абель быстро опустился на грязный, покрытый тростниковой циновкой пол, я последовал его примеру.
– Я все еще могу выкинуть номер, – сказал Кемп, подождав, пока его зрители устроятся, и затем встал прямо.
И вот, перед нашими глазами в прокопченной комнате в Доу-гейт он поднял руки, резво подпрыгнул, сверкнув в воздухе пятками, выпятил пах и вильнул бедрами. Но это была лишь тень былого танцора.
Остановившись, он сказал:
– Там еще был куплет… но я забыл слова.
Он снова сел на кровать и прильнул ко второй бутылке.
– Мои башмаки… Вы знаете, где они? – спросил он.
Сначала я подумал, что Кемп потерял свои туфли – а может, продал их за еду или питье, – потому что перед нами он плясал в одних чулках, но Абель быстрее меня уловил смысл сказанного.
– Ваши знаменитые башмаки для танцев, сэр?
– Они в нориджской ратуше, вот где, те самые, в которых я проплясал весь путь из Лондона. Там и стоят они рядком, прибитые к стене.
– Вы мастер мавританского танца, – произнес Абель. – Король прыжков.
Шут, принимая комплимент как не более чем нечто само собой разумеющееся, взглянул на нас; мы сидели, прислонившись к грубо оштукатуренной стене, всего лишь в нескольких футах от него. Его глаза блестели в полумраке.
– Там были женщины. Девчонка с каштановыми волосами и большими ногами… Я привязал колокольчики к этим ногам, чтобы она могла танцевать джигу вместе со мной. Я сам пристроил их, снизу и сверху.
Его руки обхватили воображаемые толстые ляжки.
– Потом была еще одна… Я порвал ей нижние юбки – случайно, видите ли, совершенно случайно: я подпрыгнул и приземлился прямо на ее платье, сломал ей все крючки и застежки, – так она и стояла там в одних панталонах, красная как рак, перед всеми людьми… которые отнюдь не были недовольны… А еще…
Вилл Кемп остановился, чтобы посмотреть, какое впечатление производят на нас эти пикантные подробности. Лично я испытывал достаточный интерес и мог бы послушать еще, хотя и не слишком много. Но, по-прежнему обладая хорошим чутьем на эффекты, Кемп понял, что привлек внимание публики. Он прервал свой поток воспоминаний и, порывшись под своей низкой кроватью, извлек небольшой свиток.
– Вот вся история, – сказал он. – Называется «Девятидневное чудо Кемпа». Возможно, вы слышали о ней. Здесь изложен мой маленький рассказ, так что вы можете почитать его на досуге.
Он поднял рукопись. На обложке было заглавие – в точности как он прочитал его – и изображение нашего друга, в танце удаляющегося прочь, вместе со своим барабанщиком на заднем плане. Абель потянулся за памфлетом, но Кемп отдернул руку.
– Всего лишь шиллинг, – сказал он. – Или, раз уж вы члены моей старой труппы, девять пенсов. Вы можете приобрести мое описание этого грандиозного путешествия из Лондона в Норидж за каких-то девять пенсов. Или – добавим – поскольку вы довольно молодые члены труппы и, следовательно, не располагаете богатствами, как эти жирные старые пайщики, – всего лишь шесть пенсов. Шесть пенсов. Мое последнее слово.
Я ждал, что Абель вынет свой кошелек, но он изобразил сожаление, подняв кверху ладони, опустив уголки рта и пожав плечами. Так что, с некоторой неохотой, я вытащил собственный шестипенсовик – половину моего дневного заработка. Я протянул его Кемпу, отдавшему в обмен свое «Девятидневное чудо». Наклонившись вперед, он дыхнул на меня винными парами. Я тщательно свернул книжечку и засунул ее в свой камзол. Мой шестипенсовик исчез в тонкой жилистой руке Кемпа.
– Благодарю, мастер… Невилл?
– Ревилл, Ник Ревилл.
– Скажите мне честно, как у нас там дела.
– У нас?
– Ну, в труппе.
Насмешливое, почти глумливое обращение исчезло. Не было больше ни Дурбеджа, ни Клякспира. Просто «у нас». Глубоко внутри Кемп оставался одним из «Слуг лорд-камергера». С этой труппой он провел лучшие годы жизни. Впервые с того момента, как я переступил порог этой комнаты, я почувствовал некоторую жалость.
По-прежнему сидя на корточках на полу грязной каморки шута, я пожал плечами. Мне не хотелось создавать впечатление, будто мы жаждем возвращения Кемпа, – это было не так, а кроме того, Роберт Армии как комик лучше подходил для нашего нынешнего, куда более тонкого настроения, – но я не хотел ранить чувства старика тем, что после его ухода мы никогда не оглядывались назад.
– Вы, как никто другой, знаете, что такое театр, мастер Кемп. Даже в лучшие времена наши судьбы висят на волоске, – ответил я, высказав кое-что из того, что вертелось у меня в голове по пути в Доу-гейт. – К тому же скоро Великий пост.
Возможно, я вложил в свои слова больше грусти, чем намеревался, потому что Кемп сказал:
– Но у вас есть могущественный покровитель – лорд Хансдон.
– Лорд-камергер болен, – заметил я.
– А такой союзник, как королева?
– Она еще хуже чем больна, как вы, наверно, знаете. Все в Лондоне это знают.
– Возможно, все в Лондоне очень скоро будут больны, – сказал Кемп. – Слыхал я всякие россказни. Это только начало.
Я понял, что он говорит о чуме. А может, это была лишь старческая уверенность в том, что если он идет ко дну, то и все остальное должно потонуть вместе с ним.
– Но мы-то выживем, – возразил я.
– Конечно выживете, – ответил Кемп, ложась обратно в свою тощую постель. Секундное оживление, овладевшее им, когда он показывал свой трюк и пытался продать нам свой памфлетик, снова покинуло его.
Аудиенция, очевидно, подошла к концу. Я поднялся на ноги. Абель Глейз, хранивший молчание во время нашего последнего диалога, встал вслед за мной. А затем он сделал странную вещь – вещь, о которой я бы никогда не подумал и на которую вряд ли был бы способен. Он наклонился вперед и поцеловал Вилла Кемпа, растянувшегося на своей дощатой кровати, поцеловал его морщинистый коричневый лоб. Кемп ничего не сказал, но, когда мы покидали комнату, я оглянулся и увидел, что глаза шута наполнились как чаша, вода в которой вот-вот польется через край. В его слезах отражался тусклый свет, проникавший через треснувшее окно.
Когда мы благополучно выбрались на улицу, я хотел было заговорить, но, увидев, что Абель весь ушел в свои мысли, передумал. Долгое время мы шли в молчании – мы возвращались в Саутворк через мост, а не на пароме, чтобы потом пойти прямо по Лонг-лейн. Погода все еще стояла ясная. В голубом небе сияло солнце. Даже дорожная пыль отливала каким-то новым весенним лоском. Наконец, когда мы завернули за угол у церкви Св. Георгия, я заметил:
– Что ж, недаром говорят, что под шутовским гримом скрываются слезы.
– Говорят, значит? Этак ты скажешь, что трагедия и комедия – две стороны одной медали.
Эта резкость была непривычна для Абеля. Очевидно жалкое положение шута каким-то образом задело в нем чувствительные струны. Я решил расспросить его об этом позже, когда застану в более веселом настроении. Обычно в этом месте я сворачивал и шел к своему жилищу, но сегодня я проводил Абеля к его дому. По дружбе, возможно. Кроме того, день был приятный, а я хотел отделаться от впечатлений, которые произвела на меня сумрачная каморка Кемпа. Но затем наше внимание привлекло нечто другое. Точнее, все, что касалось Кемпа – и вообще все прочее, – оказалось забыто начисто.
Абель проживал на окраине Саутворка, там, где город рваной бахромой переходит в чистое поле. Думаю, не потому, что Абель не мог позволить себе жилище получше, ближе к «Глобусу» («получше» – то есть к югу от реки, как вы понимаете). На самом деле я почти уверен, что он мог позволить себе это. Он как-то намекал на припрятанные сбережения, плоды его мошенничества. Абель, может, и оставил свой нечестный образ жизни, но все еще хранил некоторые инструменты своего ремесла – мази и прочие снадобья – в большой дорожной сумке, которую носил с собой повсюду, как будто в любой момент мог снова выйти на большую дорогу. Ибо в нем все еще было что-то от человека с большой дороги. Возможно, поэтому он предпочитал находиться поближе к полям и деревьям, предпочитал сохранять расстояние между собой и наимерзейшей вонью и испарениями города. Как бы то ни было, обитал он на Кентиш-стрит, названной так потому, что, выпутавшись из порочной хватки Лондона, она удирала в сторону этого графства так быстро, как только могли унести ее грязные пятки.
Хотя места в этой части города было в избытке, дома жались друг к дружке, как будто для защиты от некой пагубной силы. Эти дома были переполнены грязными, убогими комнатами, по сравнению с которыми мое жилище в Мертвецком тупике выглядело роскошным. Личности, обитавшие в этих комнатах, также зачастую имели грязный и убогий вид. Если вам нужны настоящие просторы – величественные залы и прекрасные сады, – тогда идите в особняки и дворцы в сердце нашего города.
Когда появляется чума, чаще всего она в первую очередь поражает грязные окраины Лондона, хотя, если не ставить ей препятствий, она может в конце концов проползти и в те самые величественные залы и прекрасные сады. Но границы и окраины Лондона падут первыми. Уже ходили слухи о заболевших, как и намекал Вилл Кемп, но точно ничего не было известно. Теперь, однако, мрачные предсказания шута обретали форму перед нашими собственными глазами.
Еще не дойдя до дома, где снимал комнату Абель, мы попали в закоулок, состоявший из приземистых одноэтажных домишек. Несколько человек, по виду – должностных лиц, стояли у двери одного из домов посредине переулка. За ними, на расстоянии нескольких ярдов, на другой стороне улицы собралась поглазеть маленькая толпа. Мужчины, женщины и дети, всего около двух дюжин. Некоторые женщины держали у груди младенцев. Само собой, мы присоединились к толпе. Было бы затруднительно протиснуться мимо них. Никто не разговаривал. Все глаза были прикованы к группе перед дверью. По платью и знакам отличия я узнал констебля и судебного пристава. Еще там был коротенький человек, который вроде был здесь за главного, и пара безобразных старух, закутанных с ног до головы. Я понимал, что происходит. И все остальные тоже понимали. Я весь покрылся гусиной кожей, но не мог сдвинуться с места и уйти. Предполагаю, каждый из присутствующих – мужчины, женщины и эти дети, которые уже были достаточно взрослыми, чтобы догадаться, в чем дело, – должно быть, находился в том же состоянии оцепенения.
Спор перед дверью был в самом разгаре. Слышно было каждое слово. Коротышка обращался к судебному приставу:
– А я говорю вам, мастер Арнет, что так не пойдет. Это слишком легко стереть или вообще оторвать. Вот так.
С этими словами он сорвал пришпиленный к двери листок бумаги. На нем большими черными буквами было выведено: «ГОСПОДЬ, СМИЛУЙСЯ НАД НАМИ!» (слово «Господь» намного превосходило по размеру все прочие). А также некоторые другие молитвы и предписания, шрифтом помельче. Коротышка потряс смятым и порванным листком перед прятавшим глаза приставом.
Определенно, оратор хотел, чтобы его услышали все, не только констебль и пристав. Последний беспокойно поежился и пробормотал что-то о «приказах».
– Я даю вам новые приказы, Арнет, – сказал человечек, который, как я решил, был членом местного Совета или олдерменом.
Судя по его властной манере, обратно пропорциональной его росту, он прибыл из-за реки. Превосходная белая кобыла стояла привязанная к дереву с той стороны жалкого переулка, что была ближе к Лондону. По-видимому, кобыла принадлежала этому важному джентльмену. Он по-прежнему обращался к приставу:
– Вы вернетесь сюда с кистью и красной краской и поставите знак на этой двери. Знак должен быть четырнадцати дюймов в высоту. Вы нарисуете его маслом, чтобы не так легко было стереть. Таковы новые приказы Совета.
– Но, мастер Фарнаби… – начал пристав, но затих под взглядом собеседника.
Арнет посмотрел на толпу, стоявшую по другую сторону дороги, как будто ожидая оттуда помощи. Я понял, что пристав был местным, из этого прихода, как и констебль.
– Пока вы достаете красную краску, – продолжал олдермен Фарнаби, – а также кисти и мерку – не забывайте, знак должен быть четырнадцати дюймов в высоту, таково предписание, – пока вы достаете все необходимые предметы, этот джентльмен останется здесь охранять жилое помещение. Вам понятно?
Последнее замечание относилось к констеблю. Тот энергично закивал. Олдермен повернулся обратно к судебному приставу:
– Ну и что же вы ждете, любезный? Давайте идите за краской, кистями, меркой!
Пристав поспешно потрусил по улице. Пока Фарнаби раздавал эти указания в своем не принимающем возражений тоне, краем глаза я уловил какое-то мимолетное движение. На стене рядом с дверью было низкое покосившееся окно, скорее дыра, чем настоящий проем, прикрытая дерюгой. Кто-то выглядывал на улицу в щель между стеной и дерюгой. Все, что я видел, был белок глаза. Мне трудно описать дрожь – страха, ужаса, непостижимым образом смешанного с чувством сострадания, – охватившую меня при виде этого одного-единственного глаза. Он, вероятно, принадлежал ребенку или взрослому, пригнувшемуся, чтобы выглянуть на улицу. В доме были люди!
Не знаю, почему меня это так поразило. Дом, напоминавший лачугу, судя по виду, был скорее обитаем, нежели пуст. Это к тому же могло объяснить, почему Арнет прикрепил к двери плакат – этот жалкий листок бумаги. Возможно, приставу заплатили обитатели дома, чтобы не разошлись слухи о заражении, или он надеялся, что ему заплатят. Прицепить клочок бумаги для предупреждения чумы было равносильно тому, чтобы ничего не делать, его легко было сорвать, как это продемонстрировал олдермен. А может, приставом двигала жалость к людям в этой хибаре. Нанесение несмываемого красного креста, так же как и исполнение других распоряжений, обрекало их на заключение, из которого никто не мог надеяться выйти живым.
Как будто для того, чтобы подтвердить, что дом обитаем, олдермен Фарнаби повернулся к констеблю и, кивнув в сторону двери, спросил:
– Как их зовут?
– Тернбиллы, сэр.
– Число? – и, видя, что его не поняли, переспросил: – Сколько всего Тернбиллов?
Констебль посчитал по пальцам:
– Пять, шесть… нет, семь. И еще некий человек по имени Уоткинс.
– Там восемь Тернбиллов, – сказала женщина, стоявшая неподалеку от Абеля. Она держала за руку маленького мальчика.
Фарнаби посмотрел на говорившую.
– Она родила еще одного на Сретение.
– Он умер, – вмешался кто-то еще, на этот раз мужчина.
– Это было за два дома отсюда, – сказала женщина.
– Не важно, где это было или что случилось с младенцем, – ответил Фарнаби. – Итак, в отношении этого помещения, констебль: обеспечьте дверь висячим замком по всей форме. По прошествии сорока дней можете снять запоры. Ответственность за все возлагается на приход.
Я взглянул на щель между стеной и дерюгой. Глаз исчез. Но там наверняка оставались уши, настороженно прислушивавшиеся в темноте, внимавшие голосу своей судьбы. Теперь олдермен Фарнаби обратил свой огонь на двух старух, застывших рядом в ожидании под своими капюшонами.
– Мне не нужно объяснять вам ваши обязанности, так ведь?
– Мы знаем их. – Дребезжащий голос принадлежал одной из укутанных фигур.
– Вы честны и благоразумны?
– Да, сэр, – ответила вторая.
– Бдительны и умелы?
– Ну, сэр, – сказала первая, – мне бы следовало и на это ответить «да», хотя не пристало нам заявлять о себе такое, – но если бы вы спросили этих добрых соседей, стоящих здесь…
Олдермен Фарнаби не интересовался словесными излияниями женщины и прервал ее движением руки. Он в последний раз посмотрел на констебля и старух, прежде чем перевести глаза на людей по другую сторону дороги. Его взгляд на секунду задержался на нас с Абелем. Возможно, мы несколько выделялись среди обычных обитателей Кентиш-стрит. Взгляд олдермена, казалось, говорил: «Представление окончено».
Но сказал он вот что:
– Смотрительница только что назвала вас «добрыми соседями»… Что ж, вы проявите себя добрыми соседями по отношению к этим несчастным Тернбиллам и… э-э… человеку по имени Уоткинс следующим образом. Дом остается неприкосновенным в течение сорока дней. Эти две честные и благоразумные женщины будут выполнять обязанности сиделок-смотрительниц. Всякие сношения с жильцами будут осуществляться только через них. На средства прихода будет назначен надзиратель для гарантии того, чтобы никто не покидал этого места. Воспрещается трогать знак на двери. Всякий – или всякая, – кто попытается стереть знак, или войдет в дом, или поможет несчастным расстаться с жизнью до окончания сорокадневного срока, примерит на себя колодки или окажется в исправительном доме.
Не дожидаясь впечатления, которое произведут его слова, олдермен шагнул к своей белой лошади, отвязал ее и сел в седло. Повернув лошадь в сторону Лондона, он пустил ее ровной иноходью.
– А кукиш тебе, Фарнаби! – сказала женщина, объявившая число Тернбиллов в доме.
Она почти прокричала эти слова, сопроводив их соответствующим жестом, хотя лишь тогда, когда олдермен уже находился на приличном расстоянии. В маленькой толпе закивали и зашушукались в знак одобрения. Один или двое засмеялись. Увидев это, мальчик, чью руку сжимала женщина, взглянул на нее и тоже рассмеялся.
– Успокойтесь, – произнес констебль, без сомнения чувствуя бремя своего долга. – Этот джентльмен делает не более того, что ему прописано.
– Да этому мерзавцу нужно самому прописать по первое число! – сказала женщина. – Ему и его предписаниям. Устанавливает тут законы, понимаешь!
– Не только ему нравится это делать, – откликнулась старая карга, одна из двух назначенных сиделок-смотрительниц.
Она пересекла улицу и оказалась перед женщиной с ребенком. Она была вовсе не такая древняя, как я подумал вначале. Дрожь исчезла из ее голоса. Я рассуждал про себя, не постаралась ли она казаться старше и дряхлее специально для олдермена.
– Мы знаем, как ты собираешься на этом нажиться, госпожа Джонсон, – произнесла женщина с ребенком. – Ты и твоя сестра. Олдермену Фарнаби следовало спросить меня. Уж я бы ему рассказала! Знаешь, почему вас объявили смотрительницами? Да потому, что вы никогда не выпустите из своих цепких лап то, что себе присмотрели. Да я бы скорее терпела крыс в своей постели или моль в шкафу, чем впустила бы вас в свой дом.
Толпа заволновалась. Несчастные Тернбиллы – равно как и некто по имени Уоткинс, – остававшиеся в чумном доме, были забыты (не то чтобы и раньше кто-то выказывал к ним участие). Сестра старой ведьмы теперь перешла через улицу и встала лицом к лицу с их обвинительницей, которая, чувствуя, что толпа ждет от нее большего, бодро продолжала. Мальчик посмотрел на мать со смущением.
– Сиделка! И ты еще называешь себя сиделкой? Сиделка с подушкой наготове, чтобы задушить, вот как ты ухаживаешь за больными!
Одно дело обвинить старух в том, что они нечисты на руку с имуществом умирающих, но совсем другое – в том, что они помогают захворавшим на пути в мир иной. Я задавался вопросом, слушали ли все это жильцы дома. Как будто мало с них было чумы, так еще и эти гарпии на пороге!
Похоже, женщины уже были готовы вцепиться друг в друга – а я был готов указать Абелю на то, что лучше нам покинуть место действия, – но тут вернулся судебный пристав Арнет с ведром краски и кистью. Все внимание переключилось на него в пришедшейся весьма кстати надежде посмотреть, как человек будет накладывать краску на кусок дерева. В ту же секунду констебль, чувствуя, что опасность драки уменьшилась, встал между скандалившими женщинами.
Когда мы с Абелем уходили, толпа уже собралась перед чумным домом, без сомнения, чтобы давать противоречивые советы о том, как лучше поместить крест на двери Тернбиллов. Я от души надеялся, что Арнет вернулся с меркой. Не хотелось бы мне оказаться на его месте, узнай Фарнаби, что знак на пару дюймов короче или длиннее предписанных пределов.
Все это я высказал Абелю.
– Олдермен еще увидит, что остановить чуму не так легко, как нарисовать крест на двери, – ответил мой друг.
– Или удержать ее взаперти.
– Но должны же они что-то делать…
– Ни они, ни кто другой ничего не могут сделать, – произнес я. – Если чума пришла, то тут уж ничего не поделаешь.
– Отчего так мрачно, Ник?
Для меня это было не просто замечанием, хотя то, что я сказал, было вполне верно: как можно надеяться победить чуму? В моем голосе, пожалуй, прозвучала нотка смирения. Я никогда не рассказывал Абелю о том, как чума пришла в Мичинг, мою родную деревню в Сомерсете, во время моего отсутствия и унесла большинство тех, кого я знал, включая моего отца-священника и его жену – мою мать. О том, как я вернулся в Мичинг одним прекрасным весенним утром и увидел тела, беспорядочно сваленные в общую яму для погребения. О том, как я узрел все это, в том числе и красный крест на двери моих родителей, и о том, как я бежал из места, где родился, до тех пор, пока не выдохся и не мог больше бежать.
Я ничего этого не рассказывал Абелю раньше, но рассказал сейчас, пока мы шли к его дому вдоль по Кентиш-стрит.
После того как я закончил, он помолчал с минуту, а потом спросил:
– Ты убежал оттуда столько лет назад. Но сейчас ты бы не убежал?
Он обвел рукой окрестности. Он имел в виду – убежал из этой части Саутворка, а возможно, и самого Лондона.
– А какой в этом был бы смысл? – спросил я.
– Спасти свою жизнь. Спастись от Ее Величества Чумы.
– А ты бы убежал?
– Это первое, что приходит мне в голову, – сказал он, не отвечая на мой вопрос, так же как я по-настоящему не ответил на его. – Хотя, конечно, я знаком с признаками и симптомами чумы. Я изучал хвори и недуги, когда промышлял на дороге, раз уж болезнь обеспечивала мне неплохое пропитание.
– Когда я приехал в этот город, – сказал я, – я постепенно понял, что она всегда с нами, бормочет что-то тихонько, иногда идет на убыль, но полностью никогда не исчезает. Люди здесь, кажется, привыкли к мысли о ней. Они верят, что если ты должен ее подцепить – ну что ж, тогда ты ее подцепишь. Это всё звезды. Ты видел толпу у дома тех бедняг. Ты видел, как они были… Не знаю…
– Взволнованы? Возбуждены?
– Да, при всем принтом, какими притихшими они казались сперва… да, возбуждены… и если взять мои собственные ощущения, то я тоже был немного возбужден.
– Я испытывал то же на войне, Ник. Вокруг нас повсюду была смерть, и я рисковал так же, как и все остальные.
В ранней юности Абель Глейз участвовал в Нидерландской кампании против испанцев в 80-х годах. Он был в битве при Зутфене, в которой так доблестно сложил голову сэр Филип Сидни. Ему повезло вернуться целым и невредимым, но после того, как устал изображать падучую, Абель все еще мог довольно убедительно хромать или показывать впечатляющие раны (нарисованные с помощью негашеной извести и пары мазков ржавчиной). Он считал свои «ранения» налогом, которым он облагает тех, кто остался спокойно спать в своих постелях, пока английские солдаты и моряки сражались на чужой земле, – так же как и его мнимая болезнь была проверкой людского милосердия, возможностью для них проявить щедрость. Он, впрочем, оставил эту софистику. То время прошло, и теперь он был честным актером.
Странно, что при всем ужасе встречи с зараженным домом было еще и это возбуждение. И это несмотря на то, что у меня существовали собственные причины ненавидеть чуму, помимо той угрозы, которую она представляла для плоти Николаса Ревилла. Но все-таки это было так. Я всего лишь сообщаю о том, что чувствовал и что, по его собственным словам, чувствовал Абель.
Когда, расставшись с другом, я повернул обратно в сторону Саутворка к своему дому в Мертвецком тупике, я заметил, что на двери Тернбиллов красуется тщательно нарисованный красный крест. Арнет, судебный пристав, справился со своей работой. Невысокий стражник охранял дверь, сжимая подобие алебарды, почти вдвое превосходившей его по росту. Завидев меня, он изо всех сил постарался сделать свирепое выражение лица, но расслабился, поняв, «что я не собираюсь останавливаться и глазеть на дверь, как трое или четверо бездельников, все еще шатавшихся неподалеку.
Старых ведьм нигде не было видно. Очевидно, они были внутри пораженного болезнью дома, выполняли свои обязанности. То есть присматривали, чем можно было поживиться, – вряд ли у них был большой выбор, подумалось мне, *г или замышляли, как ускорить путь несчастных жертв, прикованных к постели, в могилу. (Если только, конечно, госпожа Джонсон и ее сестра не были действительно честными женщинами, ухаживающими за больными с заботой и состраданием.) Тоже странно, кстати, что эти старые сиделки редко заражаются сами. Что только подтверждает правило: если вам суждено подхватить болезнь, вы ее подхватите. А если нет, то нет. Всё в звездах.
Последние несколько часов изгнали из моей памяти визит к Виллу Кемпу, и я не вспоминал печального шута, пока вечером не достал из камзола его «Девятидневное чудо». Это был рассказ о его пляске из Лондона в Норидж. Я засунул его обратно, намереваясь прочитать как-нибудь попозже, может, между репетициями.
В следующие пару недель количество жертв чумы и зараженных домов увеличивалось, хотя и медленно. Это были уже не просто слухи и сплетни, но установленные факты. За дело взялись власти, как это наблюдали мы с Абелем в случае с дотошным олдерменом Фарнаби. А когда появляются власти, недалеко и до уведомлений, приказов и ограничений.
Все это оказало свое влияние на труппу лорд-камергера и театр «Глобус» раньше, чем я ожидал. Наши пайщики, будучи предусмотрительными людьми и чуя, откуда ветер дует, решили превратить необходимость в преимущество. Мы должны были оставить Лондон немедленно, не дожидаясь неизбежных санкций Тайного Совета. Совет приказал бы ограничить представления либо на основании Великого поста, либо на основании чумы, а возможно, и того и другого. Впрочем, если некоторые связанные с Великим постом законы можно обойти, то от чумы уклониться невозможно. Хотя бы потому, что публика быстро начинает редеть. Я с этим еще не сталкивался, но были свидетели последних вспышек болезни в девяносто втором и девяносто третьем, так что память об этом среди актеров оставалась свежа.
Благодаря нашей доброй удаче мы еще могли показывать свои представления за пределами Лондона. Или нет, неверно, это была не наша «добрая удача», а результат осмотрительности и благоразумия наших пайщиков – тех самых людей среднего возраста, о которых Кемп-плясун отзывался так грубо. Вилл Клякспир и Дик Дурбедж, Томас Прыщ и Ричард Доходяга и другие. Это были те люди, благодаря которым – притом, что они еще играли, танцевали, пели, писали и ставили пьесы, вели счета, – «Глобус» все еще вращался вокруг своей оси.
Естественно, не так-то просто было покинуть Лондон. Многие из моих товарищей имели жен и детей. Семьи, возможно, были вполне привычны к тому, что мужчины уезжают с труппой. Это происходит один или два раза в год. Но оставлять близких тогда, когда худшее, что им угрожает, – это смрад лондонского лета, не то же самое, что покидать их перед лицом чумы, свирепствующей на окраинах города. Это уже немножко напоминает бегство. Два или три семьянина предпочли не ехать, а один или два холостяка остались в Лондоне по своим собственным причинам. Нам предстояло путешествовать слегка поредевшей труппой, хотя нас все-таки было больше, чем в обычные летние поездки.
Лично мне было все равно, выглядело это бегством или нет. У меня не было ни жены, ни детей, мне было некого – почти – оставлять позади, никого, чье расположение меня бы заботило. К тому же, хотя первое столкновение с тем, что Абель Глейз назвал Ее Величеством Чумой, в доме на Кентиш-стрит по-своему будоражило, это ощущение быстро сменилось тупым, безотчетным страхом, когда смерть начала взимать свою дань в разных частях Лондона. Так что объявление о том, что мы уезжаем, я принял весьма радушно.
Мы не знали точно, что нам придется играть, хотя назывались самые различные пьесы. Право окончательного решения принадлежало старшим; это должно было выясниться по прибытии. Во всяком случае, требования могли измениться в соответствии с обстоятельствами, которые ждали нас там, куда мы приедем. Поэтому мы взяли с собой несколько костюмов на все случаи жизни (от короля до крестьянина), самый необходимый реквизит и пачку рукописей с текстами пьес. Все это свалили в фургон, который тащила наша старая верная лошадка Флам – она провела с труппой больше лет, чем многие из нас, актеров.
Еще меньше мы знали о том, когда вернемся в Лондон. Если все будет идти хорошо – то есть если число умерших от чумы не превысит все мыслимые нормы, – мы должны были возвратиться в город по окончании поста. Но в этом не было уверенности. Среди членов труппы распространилось странное ощущение, что впереди у нас долгий поход, как у армии, маршем продвигающейся на вражескую территорию.
Я договорился со своим хозяином Сэмюелем Бенвеллом, чтобы тот придержал за мной комнату в Мертвецком тупике, и согласился, хотя и неохотно, возместить ему половину платы за неделю, то есть шесть пенсов, и заплатить первые четыре взноса вперед. Если я не вернусь к началу июня, он был волен найти себе других жильцов. Я, впрочем, сознавал, что, если чума по-настоящему завладеет городом, Бенвеллу сложно будет сдать мое покрытое плесенью жилище кому бы то ни было, поэтому мне скорее всего будет легко сбить цену и тем компенсировать некоторые мои потери.
Все эти расчеты могут показаться мелочными, но существовало своеобразное утешение в том, чтобы в эти трудные времена заглядывать на три месяца вперед, планировать свою жизнь так, будто все шло своим чередом. Разве не странно, как мы, по дороге к вратам ада, можем отвлекать себя мыслями о том, чем в следующий раз пообедать или на чем сэкономить несколько пенсов.
Кроме моего хозяина существовал только один человек, с которым я должен был попрощаться.
Прошлой осенью я встретил молодую вдову Ричарда Милфорда, Люси. Когда мы впервые встретились, она была не вдовой, но замужней женщиной. Вскоре после этого, впрочем, ее мужа лишили жизни, и какое-то время в убийстве подозревали меня, за что даже упекли за решетку. Ричард Милфорд был сочинителем, честолюбивым малым, писавшим несколько раз и для нашей труппы. Он был в вечной погоне за успехом, но, прежде чем ему выдался достойный случай показать себя, его зарезали на пороге собственного дома. Примерно в то же время я и сам пережил потерю близкого человека: моя драгоценная Нелл была зверски убита той же рукой, что избавилась от Ричарда Милфорда. Меня мучили кошмары после этой смерти и после некоторых других последовавших за ней событий, мучили еще месяцы спустя. Неминуемо нас двоих, вдову и актера, свело вместе общее горе. Затем, что было уже не так неминуемо, мы обратились друг к другу за утешением.
Так что Люси Милфорд и я провели вместе очень приятную зиму. Она, конечно же, продолжала носить свой вдовий траур; у меня же все еще случались дни, когда от воспоминаний о Нелл все валилось из рук, и еще более мучительные ночи, когда образ моей подруги незваным гостем прокрадывался в мое сознание. Однако то, что говорят о жизни, которая не стоит на месте, по-своему верно… впрочем, следует быть осторожным с тем, как вы принимаете эту истину, дабы люди не сочли вас черствым и бессердечным.
Но всякий имеет право на утешение, и вряд ли я был для Люси чем-то большим, чем способом обрести покой. Я предложил ей все это вместе с теплой постелью в холодные ночи. Она была застенчива, замкнута, вся в себе, хотя и меньше, чем в наши первые встречи. Она не рассматривала меня в качестве будущего мужа, а я не видел в ней возможную жену. Не думаю, чтобы я и искал что-либо в этом духе – да и она, скорее всего, имела виды на куда более достойную партию, чем какой-то заурядный актер.
Накануне отъезда труппы я зашел к ней попрощаться в ее комнату на Темз-стрит – адрес, вполне обычный для северной части Лондона, но на порядок лучше большинства мест к югу от реки. Мы немного поболтали о труппе и о том, куда мы отправляемся и какие пьесы нам, возможно, придется играть. Коснулись в разговоре ее мужа и его последней пьесы, «Мир занемог», поставленной посмертно. По иронии судьбы она стала его величайшим успехом, отчасти благодаря качеству (Вильям Шекспир внес в текст небольшие исправления, неизвестные большинству), но в основном из-за любопытства, которое привлекало на представление целые толпы. Это была трагедия мести, написанная человеком, чья кровавая смерть, возможно, была творением его собственного пера.
Когда я пришел поцеловать Люси на прощание – никто из нас не был настроен на что-либо более праздничное, – она принялась плакать. Это тронуло меня, пока она не объяснила, что лила слезы не за себя и не за нас двоих, но за весь Лондон.
– Что такое, Люси?
Я прекрасно представлял себе, что ее беспокоит. Мы не говорили о набиравшей обороты болезни, и я не описывал сцену на Кентиш-стрит, свидетелями которой мы с Абелем стали. Но так или иначе, чума присутствовала в сознании каждого лондонца.
Страхи Люси, впрочем, были не совсем обычны. Вдова Ричарда Милфорда обладала даром ясновидения (по мне, это больше проклятие, чем благо). Ее прозрения были отрывочными, похожими на вспышку. Так, в видениях ей несколько раз являлась смерть ее мужа. Она была уверена в моей невиновности, хотя и не могла сказать, кто совершил преступление.
Теперь она говорила:
– Я вижу все неясно. Когда я вчера проходила мимо церкви Святого Петра, передо мной на минуту возникла улица, вся заросшая бурьяном, и лошадь без всадника, ее ноздри были набиты рутой. Я слышала протяжные стенания, исходившие из домов по обе стороны. Но при этом улица была полна людей, спешивших по своим делам, они смеялись и болтали, словно не могли видеть того, что видела я.
– Может, им так удобнее, – предположил я.
– Они были все равно что призраки.
Я похолодел. Мне было хорошо известно, что ее видениям не стоит противоречить. Вместо этого я сказал:
– Тебе тоже следует уехать из Лондона.
– Я за себя не беспокоюсь, – ответила она, и я поверил. – У меня есть родственники в Брумзгроув и дядя в Мидлсексе. Кто-нибудь из них приютит меня, когда придет время.
– Время может и не прийти, – заметил я.
– Тогда почему же «Слуги лорд-камергера» покидают город? – спросила она, не споря.
– Ну, мы-то ведь выживем, – ответил я, повторяя слова, сказанные Виллу Кемпу в Доу-гейт.
Я изо всех сил старался, чтобы в моем голосе не проскользнула вопросительная нотка. Вероятно, как и горожане у церкви Св. Петра, я не желал знать, суждено ли мне было выжить, – а если нет, то я не желал знать, что меня ожидает безвременная кончина. Еще меньше мне хотелось, чтобы Люси посвящала меня в откровения о своей собственной смерти.
– Мы выживем, – повторил я.
– О, Николас, я же не говорю о себе или даже о тебе.
– Я тоже. Я имел в виду: что бы здесь ни случилось, это огромный город. Почти что целый мир. Он не может взять и весь погибнуть.
– Почему нет? – спросила Люси.
На это у меня не было ответа. Как и многое в Люси, это замечание выбивало из колеи. Я попытался изобразить веселость.
– Вот увидишь, через несколько месяцев ты снова придешь в театр «Глобус» и будешь снова смеяться над нашими шутами и вздыхать с нашими любовниками. И то же самое будут делать толпами все остальные лондонцы.
– Надеюсь. – В ее голосе прозвучало сомнение.
– Ну и хорошо.
Мы обменялись долгим поцелуем и несколькими ничего не значащими нежностями.
Позже, когда я шел обратно к реке, я не мог стряхнуть с себя печаль моего расставания с вдовой. Эта грусть могла быть даже приятна – прощание в час разлуки несет с собою столько сладкой муки, как говорит кто-то в одной из пьес Шекспира. Но не мог я избавиться и от страхов своей любезной. Я намеренно постарался далеко обойти церковь Св. Петра, чтобы, не дай бог, и мне не померещились поросшие травой улицы и лошади без всадников.
И без всяких видений, впрочем, мне было тревожно. С какой радостью я бы встретил хоть кого-нибудь из тех смеющихся, болтающих людей, о которых рассказывала Люси. Но везде, куда бы ни посмотрел, я, казалось, встречал лишь мрачное подтверждение представившихся ей образов упадка и запустения. Не буквально, но таково было общее настроение города.
День клонился к закату, и все небо было затянуто облаками. Весна, витавшая в воздухе последние несколько дней, снова задержала свой приход. Вместо нее стоял пронизывающий, леденящий душу холод, заставлявший немногочисленных прохожих ускорять шаг, зябко втягивать голову в плечи и поднимать воротник.
Я шел позади пары торговок требухой; они катили перед собой скрипучую тележку, на которой была кадка с отбросами и потрохами. Они единственные, казалось, не чувствовали холода, только крепко держались за ручки тележки и поправляли кадку большими обветренными руками. Эти женщины, похоже, направлялись к Темзе, чтобы вывалить туда свой груз рыбьих кишок. При этом их абсолютно не волновала мутная красная водица, которая вместе с остатками внутренностей выплескивалась из кадки, оставляя след на земле и, несомненно, на их собственных передниках. Я спрашивал себя, останется ли у них так хоть что-нибудь, что можно будет выбросить в наш Великий водный путь.
Мы подошли к более открытому участку дороги, и я увидел над своей головой коршуна: он скользнул мимо, а затем резко метнулся в сторону, будто потеряв равновесие и падая вниз, – но он всего лишь захватил когтями окровавленный кусок и снова взмыл ввысь. Что-то в этой птице – резкие очертания ее больших костлявых крыльев, равнодушие к человеческому присутствию – заставило меня вздрогнуть.
Не знаю, зачем торговки стремились добраться аж до самой Темзы: проходя по мосту через реку Флит и взглянув вниз, я заметил, что у притоков валялось больше трупов животных, чем обычно, в основном собак. Будь олдермен Фарнаби усерднее в поисках подходящего места для приведения в исполнение указов городского совета, он мог бы начать здесь, с очистки этого отвратительного потока.
В таком угнетенном, тревожном настроении я возвратился на свою квартиру. Если и была хоть какая-то причина для радости, то только то, что мы уезжали на следующее утро. Я не знал, что нам предстоит путешествие к большим опасностям, чем те, что будоражили жизнь Лондона. Да и откуда мне было знать? Я не похож на Люси Милфорд, способную заглядывать в будущее.