ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

Я на ходу вскочил в вагон, когда мне было четыре дня за семьдесят. Я впредь уже не мог томиться в городе, ко рту притиснув ногти. И вот я у себя, в деревне, здесь мой брат. Полно пустых домов. Из тысячи двухсот нас нынче осталось девять: я, как новичок, да вот Пинела-виноградарь, Бина, брат, проживший в старом доме все эти годы, Филумена, ее сынок-дегенерат и троица пенсионеров там, на пьяцце они сапожничали здесь в былом. Другие разлетелись кто куда: в Америку, Австралию, к бразильцам, где чокнутый Фафин зарезал, говорят, кинжалом ягуара, думая, что это кот. Бригада каменщиков в тыща девятьсот двадцатом, шесть месяцев промаявшись в дороге и одурев от моря, от реки, которой не предвиделось конца, сошла перед Китайскою стеною, пришедшей в запустенье от нехватки рук. Папаша Бины, прежде чем исчезнуть, писал оттуда по открытке в год, а здесь их звали «письма из Китая». В первом он спрашивал о здравии козы, что приболела в день его отъезда, в другом уведомлял, что ужинал змеею, а в третьем сообщал о женщине, что для него стирала, ну, а в четвертом — закорючки, словно их намарала курица, что, видно, означало он стал китайцем, все забыл до слова. Мои-то никуда не сдвинулись: отец держал торговлю углем, как и прежде, а мама на оберточной бумаге вела учет. Она была неграмотна и выводила палки для хилой клиентуры и кружки — для тех, кто пожирней. Цифирь же помнила и, получив оплату, зачеркивала должников крестом. Здесь славный воздух и вода вкусней. Отвыкнув от машин, псы дремлют на дороге.

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ

Мой брат работает телеграфистом на вокзале, где сорок лет не ходят поезда: еще в войну тут разобрали рельсы, из них, похоже, пушки отливали. Он ждет. Его никто не вызывает, он — никого. Последней телеграммой, пришедшей из Австралии, была та, что искала Рино Фабиота, закопанного в землю. Когда однажды я пришел, мой брат под жестяным навесом, как всегда, держал в карманах руки, вросши в воздух, исклеванный пролетной стаей птиц. В траве был различим прямоугольник, которым проходили поезда. Теперь травою бродила курица и преспокойно прошествовала, не взглянув на нас.

ПЕСНЬ ПЯТАЯ

Пирина Эви звали по отцу, тому когда-то отдал имя дед, Пиринам Эви, в общем, нет конца, их мед всегда припахивает мятой. Их усадьба на полдороге к морю, далеко как от деревни, так и от долины. А знаете, в Америке весною в долинах персиков и яблонь поезда развозят ульи, чтобы пчелы, как сводники, свели к цветку цветок: у веток-то, понятно, нету ног, чтоб капля чашечку оплодотворила. Пирин и помогает им весною: он с ульями шатается округой, лежит себе в теньке, покуда пчелы брюхатят, распаленные, цветок. Так и родятся фрукты, а иначе ни персиков, ни яблок — ничего.

ПЕСНЬ ШЕСТАЯ

Бина жила в лачуге на кривоватой улочке, водя свою козу на выпас вдоль канав. Никто не знал, кто Бина — женщина, мужчина: грудь вроде есть, но и усы при этом, горные ботинки. Мальчишками мы силились дознаться, не разглядим ли что-нибудь под юбкой, но Бина редко разжимала ноги, обмотанные длинными трусами. Никто не знал, была ль она с мужчиной, хотя б с животным, но, как говорят, она учила старшую из трех сестер-американок, как надо правильно доить козу, твердя: «Зажми сосок в кулак, тяни сильнее, не отпускай». Порой она ладонью накрывала ей руку и последние движенья проделывала с ней, чтоб дать той убедиться, что можно выжать каплю из соска. Ей скоро стукнет сто. Она проходит вслед за козой и не глядит нам в лица.

ПЕСНЬ СЕДЬМАЯ

У Пидио была жена и по субботам занималась стиркой, а сам он появлялся ровно в полдень помочь ей с выжиманьем простыней. Встав среди улицы, он превращал их в длинных белых змей, вода с которых капала на землю. А нынче он остался без жены, завел себе дрозда для утешенья и коротает вечера на пьяцце с двумя сапожниками — Джепи, Нано, которым он тихонько напевает «Страсть губит» из джордановой «Федоры».

ПЕСНЬ ВОСЬМАЯ

Пожухлый лист не облетал с ветвей безветрие, всю осень полный штиль. Стволы пылали, словно фокарины [1] . В Мареккье, под горою, — монастырь, давно заброшенный, где во дворе полным-полно ореховых деревьев. Мы с братом пробрались туда в дыру, чтоб погулять под старыми стволами, в которых дремлет розовая тучка. Когда ж мы грянули в колокола, их гул осыпал наземь старую листву. И сразу стали голыми деревья.

ПЕСНЬ ДЕВЯТАЯ

Лило сто дней как из ведра, и влага, пробравшись по траве, между кореньев, в библиотеке залила писанья, что монастырь в своих стенах берег. Когда ж настали солнечные дни, Саят-Нова, молоденький монашек, по лестнице втащил тома на крыши, раскрыв их, чтобы солнце просушило подмокшие страницы. Весь этот месяц продержалось ведро, и на коленях во дворе монашек все ждал, чтоб книги подали хоть признак жизни. И как-то утром слышит: по страницам прошел под ветром будто шепоток казалось, пчелы унизали крышу. И он заплакал, слыша голос книг.

ПЕСНЬ ДЕСЯТАЯ

Безлюдно нынче в доме розоватом у поля, где кипела суетня и гомонили конские базары. Скрежещут ставни, рушась на куски, и персик в комнате пустил ростки из косточки, оброненной когда-то. Тут жили три сестры-американки, семья Фафина, полудурка-бразильянца, который, помню, в Генуе карету нанял и заявился к ним спустя три дня, без медного гроша в кармане. Однажды старшую нашли под утро утопшей в нашей речке, нагишом, и только косы ей лицо закрыли, вторая подалась в бордель Феррары, а третью, волновавшую меня, на празднике под звуки граммофона повел мой брат, держа ее за плечи, а я глазел, пока они кружили, на желто-белые квадраты пола.

ПЕСНЬ ОДИННАДЦАТАЯ

Два дня назад пришел ноябрь, и в воскресенье упал такой туман — хоть режь его ножом. Деревья выбелило инеем, поля, дороги лежали будто в простынях. Но вышло солнце и высушило мир, лишь в затененьях еще покуда сыро. Пинела занялся подвязкой лоз жгутами из сухой травы, которую держал за ухом, а я о городе рассказывал ему, о жизни, что промчалась, будто миг, о том, что я измучен страхом смерти. Тогда он перестал шуршать пучками, и стало слышно воробья вдали. — Страшиться? — он сказал. — Смерть нам не докучает. Она приходит в жизни только раз.

ПЕСНЬ ДВЕНАДЦАТАЯ

Дождит — и, кажется, тебе промыло кости. Град — и почудится, что будто в самом деле кузнечики попрыгали на плечи. Ну а туман все мысли гонит прочь, и лишь незатухающие свечи еще горят в мозгу. Прошло три дня, как на поля и тропы легли снега. Мы с братом поутру увидели огромные следы неведомого зверя. Не медведь ли? Они вели с окраины деревни, а посредине площади исчезли, как будто зверь вспорхнул оттуда ввысь.

ПЕСНЬ ТРИНАДЦАТАЯ

Я полюбил тростник еще мальчишкой и приносил его тайком с реки, пока он был зеленый. Все лето я сушил его на солнце и собирал почти что невесомым, как комариный воздух. А зимою, когда от стужи скрежетали кости и кошки кашляли под абрикосом, я пробирался на чердак, украдкой, и руки грел в просушенных тростинах, еще дышавших солнечным теплом.

ПЕСНЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Пчелою, постучавшейся в окно, пришла пора хорошего сезона. Сегодня Бина сбросила ботинки и босиком шагает за козой. А солнце луч продернуло сквозь ушко иголки, что в руках у Филумены. Пинела-виноградарь буркнул «баста» и в землю закопал свою мотыгу. Пришел домой с работы даже брат, хотя не может усидеть на месте ему все чудится стучанье телеграфа. И на дворе у нас трава пробилась сквозь плотно утрамбованную корку чтоб мне напомнить, как я постарел. Я взял и раздавил ее подошвой, как будто в доме расплодились черви.

ПЕСНЬ ПЯТНАДЦАТАЯ

Уже кончался март, когда сошла на горы и долину туча. Она была черна и неподвижна, стояла — ни вперед и ни назад. Она то горбилась, то расползалась по высоте, то принимала форму бочки, копны и нескончаемой змеи, вскрывалась веером, который был так тонок, как будто мошкара пестрела в небе. Мы с братом думали — а с нами и другие, что, может быть, скворцы вернулись из России. А туча стала темным, грузным шаром под цвет свинца, накрыв овальной тенью поля. Она то прикасалась к почве, то поднималась, оставляя пятна, похожие на пепел от костра. И вот немного погодя долина, зеленая от листьев, трав, хлебов, вся побелела, как лицо в испуге. А туча разом прянула за горы и след ее простыл. Наверно, саранча?

ПЕСНЬ СЕМНАДЦАТАЯ

Мой брат шагает — руки за спиной, ест — на столе распяливает локти, ботинок завязать — ногой упрется о приступку, умываться начнет от стужи ахать и стонать, усы торчком и в шляпе — на кровать, а повернуться — так всегда всем телом, как будто проглотил аршин. И жесты те же, что я знал когда-то: прикуривает — спичкой о подошву и держит ложку, стиснув в кулаке. Порой встает и застывает, глядя куда-то в угол комнаты, с прищуром, и громко облегчается от газов, как некогда отец.

ПЕСНЬ ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Когда у Пидио удрал из клетки дрозд, то мы обшарили весь двор, и, чуть скользнет над нами тень, казалось, что это дрозд. Но это был не он. Однажды вечером на камыше забора вдруг что-то темное легонько закачалось, сверля нас глазом — острием ножа. Мы тихо отступили от окошка и притворились, что переставляем стулья.

ПЕСНЬ ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Раз поутру стою на летнем солнце и вижу улицы наполнились народом, как прежде, в бытность шелкового рынка. От коконов топорщатся мешки, горой раздулись фартуки торговок… Но тут же все исчезло без следа; гляжу: а я торчу, как гвоздь, на пьяцце, наедине с моей горячей тенью.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТАЯ

От крупных капель прянули кусты, и мы глядели, прислонясь к стеклу, как дождь промоет сжухшиеся листья. И полило, да так, что дай-то боже! Мы поскорей стакан на подоконник, чтоб сантиметрами воды измерить дождик. В четыре снова заблестело солнце, и наш стакан искрился мокрой дрожью, наполнясь до краев. Мы разделили воду пополам и после сравнивали их на вкус: колодезную с этою, с летучей, в которой сохранялся запах молний.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Лист с абрикосов начал опадать в июле, и потом до сентября. Мы с братом эти листья собирали и, ради развлечения, считали: тыща один… и тыща два… и тыща три… Другой подхватывал: тыща четыре… тыща пять… Напев, который длился до заката. Так мы насобирали три мешка. Наутро брат не вышел собирать. А почему — не хочет отвечать, я лишь потом дознался — от обиды: я в шутку обозвал его болваном за незасчитанный случайно лист. Я, помнится, сказал: две тыщи два. Он: две четыре. Ну а две тыщи три куда же подевал?.. И десять дней играли мы в молчанку. Встанем и друг на друга не глядим; едим потупясь. А между тем туман и изморось все чаще нам сзади оседали на пальто. По вечерам мы пригоршней в огонь кидали листья и глядели в пламя.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Осеннею порой, когда деревья были голы, в сумерках сошла к ним туча птиц, уже почти без сил, и густо унизала ветки. Казалось, это возвратились листья, и ветер их рябил.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Сегодняшнее утро брат был занят копаньем в ящиках — все что-то там искал: обшарил шкаф, пиджачные карманы, пальто и, с головой уйдя в комод, вываливал оттуда барахло. Перевернул вверх дном всю кухню, сновал по комнатам, не глядя на меня. Когда ж он перерыл мою постель, я не стерпел: что ищешь? — говорю. — Не знаю. Поначалу вроде б гвоздь, нет — пуговицу, после мне хотелось кофе, ну, а сейчас хочу, чтоб ты сказал хоть что-нибудь, хотя бы даже глупость.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Мы из окна, облокотившись, с месяц разглядывали крошечный участок внутри забора. И настало лето. Теперь мы в тишине пустынных улиц бредем молчком, не глядя друг на друга, как будто незнакомы. И лампочки не гаснут до полудня, обставши площадь кругом, поскольку в муниципалитете о нас забыли, и они на солнце похожи на безумных светлячков. Булыжник под ногой, когда-то скользко-новый, сейчас пружинит, спрятанный травой. Когда темнеет, мы ложимся наземь, руками трогая траву между камнями, как поредевший старческий затылок.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Я смастерил шалаш для наблюденья и день-деньской смотрел на ход реки с удобного сиденья. Однажды вечером гляжу, а по теченью белесенькая утка с птичьего двора, который держит брат, живущий в доме выше по реке, где та спешит с нагорья на равнину. Потом, смотрю, за ней плывет вторая, и третья, и четвертая за третьей. Так по одной в неделю. Тут я понял, что это выплывают по воде те мысли, что мне посылает брат. А как-то утром вижу: птичий двор несется по теченью всей гурьбой, и утки возле шалаша мятутся. Я убежал и затворился в доме, боясь, что это все дурные вести. Тут я упал с постели в темноте, и брат, зажегши свет, пришел мне на подмогу.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Руки в карманы, руки из карманов, встать в центре комнаты, пройти к стене — уснули по щелям тараканы? Вернуться и присесть на табуретку перед лежащим братом. Потом мы оба выбрались из дома и постояли посреди дороги, меж тростниками. А над горами солнце догорало, над морем полная луна крепчала, верхом на муле; их круги друг в друге отражало. И мы, взглянув на этот и на тот, дивились, что два солнца нас обстало.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Мне кажется, что скупость едва ль порок в преклонные года, когда уже разъеден скукой мозг. Я в семьдесят сумел ее бежать: стал в доме свет гасить к шестому часу, хоть вечно всюду спотыкался брат. Теперь вот обгорелым спичкам рад: они годятся чистить ваткой уши. Короче, я с восхода до заката всегда в делах: слежу, чтоб брат поменьше в молоко клал сахара, а сам, полакомясь медком, по воскресеньям тщательно вылизываю ложку, отгородившись дверцами буфета. Обходимся без скатерти — бумагой, что после пригодится на растопку. Ну а приспичило подняться ночью бери свечу, другой лежи впотьмах. И так проходит час, и день, и месяц, и голова работает неплохо.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Нас нынче утром голос разбудил. Верней, не голос, а скорее крик. Как будто имя, может быть, мое. Окно раскрыли: нет никого, и комнаты пусты, и под кроватью никого, и на дороге. Пригрезилось? Но разве же могло двоим пригрезиться одно и то же? Нет, это голос звал из темноты. Мужской иль женский?

ПЕСНЬ ТРИДЦАТАЯ

Мы заперлись на десять дней в потемках, с утра до вечера валялись на постелях. Болтали обо всем: что стал длинней арбуз, что персик водянист, что ласточек уж нет, что, если землю не смешать с навозом, она становится совсем как пепел. Ночь напролет тянулся разговор о качестве зерна и о «ментане», которой больше нет: она не полегала и в грозу, не то что этот сорт, длиннее голодухи: чуть что — полег, проворней всякой шлюхи. А в общем, горько было знать, что мир идет ко всем чертям. Но как-то на рассвете мы вытащили, заглянув в комод, два праздничных, забытых там костюма. Глядь, мой пиджак и брюки впору брату, а все его как сшито на меня. Не думая, куда пойдем, открыли двери, и перед нами, в поле, отделенном дорогою, — вишневники в цвету пируют, оттененные лазурью. Тут мы застыли оба на ступенях и разом, не произнеся ни слова, сняли шляпы.

ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Стою и вижу со двора, что брат глядит в окно. Я почешусь — он тоже. Я скину шляпу — он тому и рад: свою ответно скидывает с маху. А я — пиджак, и галстук, и рубаху! расхристан, как юнец для потасовки. Мы пять минут глядели друг на друга. Я повернулся и пошел на пьяццу, и он не стал торчать в окне, похоже.

ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Я двадцать дней тому назад в стакан на столик у окна поставил розу. Потом, когда заметил, что вот-вот с нее слетят свернувшиеся листья, уселся рядом, глядя на стакан, чтоб уловить момент ее кончины. Так я сидел над нею день и ночь. Я принял первый лепесток в ладони на следующее утро, в девять. При мне еще никто не умирал, и даже в день, когда скончалась мать, я был в пути, далеко, на дороге.

ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Сперва забарахлил будильник, следом встал брегет, подаренный когда-то брату знакомым машинистом. Мы определяли час по солнечным лучам на кухне, где сначала они пускали зайчиков, дробясь о край буфета, и это ровно девять означало, а там, как доберутся до стаканов, и полдень наступал. Потом, попозже, яркое пятно, смещаясь, плясало по гвоздям и путь его постели огибал, чтоб в шесть исчезнуть где-то в паутине, свисавшей с потолка. Когда дождило, то вороватый слух по звукам на улице подсказывал нам время. Услышишь Бину, что бредет с козою, и семь утра, а в полдень им домой. Сапожники едят уже к закату, уносят стулья, покидая площадь. А между тем цикады замолкают: их завораживает сумрак. Филумена за сито принимается в два ночи. Но в воскресенье мы спутали шесть пополудни с шестью утра и поняли, что впрямь и винтики в башке, похоже, староваты, пришли в негодность.

ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Вода, огонь, а после — пепел и кости среди груды пепла, дрожанье воздуха вокруг земного шара. Где зелень листьев, травы? Где горох и женские персты, шуршащие стручками? Где розы и гитара, пес и кот, булыжники, соседские заборы? Где рты поющих, численник, река? Молочность груди? Где повествованья, коль от потухших свеч — ни огонька? Где Время в повторенных днях недели, часов-секунд размеренный отсчет? Кружится Солнце, и мелькают тени предметов без движенья. Где я сам? Где тот? Венеция проблескивает снизу скоплением костей в морских волнах. Но будет день, когда из горних врат обрушится в глубины пыли голос, веля, чтоб вышел для ответа тот, кто изобрел все это: и колесо, и циферблат, и числа, и флаги на карнизах. Тогда Адам с поднятой головою предстанет перед Негасимым Светом и скажет, что дарованный нам мед был подан нам на острие меча.

ПЕСНЬ ПОСЛЕДНЯЯ

Обоих братьев погребли под дубом, вблизи осевшего креста графини хозяйки сорока усадьб и экипажа на резиновом ходу. Они от пасхи и до рождества прожили взаперти и даже в окна не показывали носа. Потом дознались, что один из них держал другого на воде и хлебе, нещадно понося его при этом. Когда монахиня-сиделка выломала дверь, они казались кучами навоза. В больнице оба прожили с неделю. Они лежали на соседних койках, разделены всего лишь табуретом, в лицо друг другу так же не смотрели, но до конца не разжимали рук.