Сборник

Гуэрра Тонино

компиляция.

 

ТЕПЛЫЙ ДОЖДЬ

 

Глава первая

Итак, я в вагоне поезда, несущего меня в Ленинград. Сразу же оттуда я отправляюсь в Грузию, где ждет мой друг Агаджанян, чтобы сопроводить меня в район горных источников. Я бегу прочь из Италии с ее прямоугольниками полей обожженной зноем пшеницы, еще не скошенной, волнуемой ветром или уже скошенной и блестящей, как след улитки. Листья ищут прохладу в тени своих соседей по дереву, как это делают под жарким солнцем овцы. Загреб напоен ароматом Франческо Джузеппе. Поля — мохнатые пятна зелени с выступающими то там, то сям ивовыми кустами. Трава высокая, порыжевшая от жары, с островками белых цветов. Леса. Поляны. Голуби, угнездившиеся на покатых крышах, косятся на пролетающий поезд. В Венгрии крестьяне сгребают сено в телеги, запряженные белыми в яблоках лошадьми. Дома с островерхими крышами. По грунтовым проселкам катят велосипедисты. Рядом с домами маленькие деревянные уборные, какими пользовались в наших деревнях полвека назад. Крупные темные птицы взлетают с земли. Озеро Балатон с качающимися на воде утками. Поезд останавливается на станции Балатоншентаерги. Вокзал напоминает длинную, низкую клетку для птиц, с рельсами на земле цвета охры. На Украине по равнине параллельно друг другу ползет сотня комбайнов внушительного вида. Люди и животные среди огромного пространства. Короткая остановка в Киеве. Древний город сверкающих куполов на гребне холма над широченным Днепром, омывающим песчаные берега на протяжении многих километров. Виднеется песчаная отмель по центру реки, лакомое местечко для заядлых рыбаков. В десять вечера мы в Конотопе. Огромный вокзал. Недолгая прогулка по широкому и очень длинному перрону. Свет из окон стоящего состава падает на белокирпичный фасад вокзала, напоминающего фабрики прошлого века. Пролетают поезда с горящими глазами на темных мордах. Около полуночи я прибываю в Москву, как раз чтобы успеть пересесть на скорый до Ленинграда. Я еду в спальном вагоне. На откидном столике два лимона. В коридоре несколько генералов, русских и индийских. За окнами ночь, прожигаемая время от времени созвездиями ослепительных огней. В этих проблесках можно мельком разглядеть индуст-риальные, словно в научно-фантастических фильмах, конструкции. Прежде чем улечься, я отодвигаю занавеску, пытаясь понять, что ищут в небе голубоватые лучи, испускаемые какими-то далекими прожекторами. На мгновение мне кажется, что краем глаза я улавливаю в мутно-белом пятне светящуюся точку. Но видение тотчас же исчезает. В пять утра вагон наполняется шумом и голосами, все более возбужденными. Я высовываю голову в коридор и вижу генералов и остальных пассажиров в пижамах и спортивных костюмах, наблюдающих за солнцем, которое только что взошло над горизонтом. Они ждут солнечного затмения, объявленного на пять с минутами. Не знаю, то ли я опять задремал, то ли в этот момент тень луны закрыла солнце — розовый цвет подушки сделался черным, и больше я ничего не видел.

На вокзале меня встречает Миша, молодой научный работник. В такси мы едем по Невскому проспекту. Улица, которой я любовался в Москве, разглядывая книгу, отпечатанную еще в XIX веке, производит на меня довольно скромное впечатление. Квартира Миши на третьем этаже здания в стиле «либерти». Лестница грязного цемента с пустыми мусорными ведрами у дверей. Пахнет так, словно здесь прошло стадо верблюдов, истощенных переходом через Аравию. Лифт не работает. Он в клетке, железная решетка которой в сталактитах сырой, осевшей на ней пыли. В квартире старая мебель. Из заставленных цветочными горшками окон, выходящих во двор, видно облезлое трехэтажное здание. Мне нравится живописное убожество, окружающее нас. Унитаз — дыра в полу. Ванная с душем — чуланчик, его цементный пол весь в подозрительных пятнах. У Миши голова мангусты. Он — вампир зелени. Он жует салат и другие мелко нарезанные травы, потом накрывает тарелку голубой бумажной салфеткой и утоляет жажду водой. Он пьет ее маленькими глоточками, сопровождая эту операцию утробным звуком. Он говорит, что мы состоим из воды и потому должны вводить в организм как можно больше жидкости. Серьезное лицо его неожиданно возбуждается, кожа над скулами стягивается к ушам, миндалевидные глаза закрываются и становятся видны крупные зубы. Это — безмолвный взрыв смеха, который на самом деле оказывается всего лишь улыбкой. Мне не удается понять, что его так развеселило. Мы едим в маленькой столовой с овальным окном и с тарелками из расписной майолики на стенах. На колонке в стиле «ампир» висят шерстяные пинетки домашней вязки. Их вязала его сестра, живущая сейчас у мужа в Нью-Йорке. Кирпичный каминчик забит смятой бумагой, газетами, обломками каких-то предметов. Им предназначено исчезнуть в огне. За двойными стеклами окна — крыша серого железа с водосточным желобом над внутренним двориком, заставленным огромными мусорными баками.

Миша поверяет мне тайну: с некоторых пор он захвачен одним загадочным происшествием, случившимся в Петербурге в первой половине XIX века. Он протягивает мне три карточки с выписками из исторических книг, найденных им в библиотеке отца:

«Вчера весь Петербург был ошеломлен представшей его взору необычной картиной. Дело происходило на льду Невы и на Крышах столицы. Значимый для каждого верноподданного урок заключается в том факте, что не только человеческие существа, но и такие создания, лишенные дара речи, как собаки и птицы, могут обращаться к благосклонности и великодушию государя Николая Павловича. Наше внимание привлекло также то обстоятельство, что именно в наши дни в Петербурге проживает отставной генерал, владелец собаки-денщика». (Напечатано в газете «Северная пчела» журналистом Фаддеем Булгариным);

«Царствование Николая Первого отмечено некоторой тревогой подданных в связи с тем, что такие верные слуги и друзья человека, как собаки и птицы, посчитали, что для них настал момент диктовать людям свои условия. Часть современников утверждает, что столь активное участие животных в общественной жизни обусловлено влиянием западноевропейской революции 1830 года. Проводником этого влияния мог явиться некий генерал в отставке, имевший в качестве денщика беспородную собаку». (Из курса русской истории, прочитанного в начале XX века историком Василием Ключевским):

«Однажды зимой, примерно в 1837 году, в столице Империи произошло поразительное событие, в котором принимали участие собаки и птицы, а также старый генерал, отличившийся еще в битвах против Наполеона. Было бы неплохо, если бы в сложившейся ситуации европейцы, которые не знают России, поняли, что события, кажущиеся им абсолютно невероятными, на самом деле, напротив, абсолютно правдоподобны и характерны для туманной и загадочной столицы Империи». (Из биографии Николая Первого, написанной историком Полем Лакруа).

Супружеская кровать Миши наполовину занята книгами и бумагами. Телефонная книжка, длинная и тяжелая, в любой момент готова рассыпаться в его розовых пальцах с маленькими бугорками костяшек. На каждой странице не менее сотни фамилий и пометок к ним, сделанных мелким почерком.

Когда мы выходим из дома, Миша спрашивает, зачем я ношу джинсы. Он признается, что лично ему не нравится, когда ткань обтягивает его худые длинные ноги. На плечах у Миши, словно вцепившиеся обезьяны, висят сумка и рюкзак. Из рюкзака торчит горлышко бутылки с водой, настоянной на лечебных травах; У Миши странная походка: он не шагает, а будто катится на коньках, создавая вокруг себя турбуленцию, подобно какому-нибудь предмету, движущемуся в равномерном и монотонном ритме.

В такси он извиняется за то, что тащит меня с собой на поиски некого Глинки, крупного исследователя, который мог бы помочь ему открыть тайну странного происшествия. Что ж, поездка в такси — тоже способ посмотреть город. Миша дает краткие пояснения о площадях, мелькающих за окном. Во время этого занимающего сердце Миши поиска, в который я дал себя вовлечь и который я использовал для знакомства с Ленинградом хотя бы из окошка такси, я не могу выбросить из головы мысль о Генерале и его денщике-собаке, упомянутых в карточках, что я читал в Мишиной квартире.

Мы мечемся по городу, стучась в двери всех друзей Глинки или, по крайней мере, тех из них, кто знаком Мише. Все двери выходят на заваленные мусором лестничные площадки, заплатанные всевозможными типами кафеля. За живописными фасадами — вертикальные катакомбы, в которых гнездятся люди, как ни странно, живые, среди мертвого скопища шатающейся мебели, бутылок и свертков, карабкающихся по стенам, словно со временем они обрели животную субстанцию, наделенную цепкими лапами. Во всех квартирах в туалетах за трубами торчат сложенные газеты. Если в июле тебе предлагают землянику и чай — это уже роскошный прием. Но мы были также и в шикарных квартирах, где на стенах — коллекции превосходных картин.

Кончается все тем, что мы кружим по городу в такси без конкретного адреса. У нас в руках нет даже мало-мальского следа Глинки. Стоит африканская жара, голуби улеглись грудками на землю в тени газонов, чтобы урвать у травы хоть сколько-нибудь прохлады. Старуха бредет посреди улицы, при виде нашего такси, которое приближается и отрезает ее от тротуара, она замирает с гримасой ужаса, делающей ее похожей на японку. Люди опасаются, чтобы не случилось того же, что было в 1972 году, когда солнце высушило болота вокруг города и подпочвенный торф воспламенился, выделяя сквозь трещины в засохшей грязи дым, который затянул весь город. Теперь мы уже шагаем вдоль Невского проспекта, влекомые нелепой надеждой отыскать Глинку в толпе, движущейся по бесконечным тротуарам. Лично меня Глинка не занимает — мое любопытство вызывают совсем другие вещи. Сандалии, стоптанные до предела; старые полотняные панамки, какие носят дети в лагерях, или же велосипедные шапочки с пластиковыми козырьками на головах женщин в шелковых платьях; вентиляторы на потолках за стеклянными витринами гастрономов; серебряные туфельки; мотоциклы с колясками: солидные служебные автомобили с задернутыми занавесками; майки с нарисованными облаками и желтым солнцем; очки, воткнутые в петлички лиловых рубашек; носовые платки о четырех узелках на головах: ни одной собаки; капли мороженого, сочащиеся по уголкам рта с металлическими зубами; невысокие грузины; смуглые от солнца моряки; распаренные, подпрыгивающие при ходьбе ягодицы; гвозди, вдавленные в расплавленный асфальт; мужчины, сидящие на корточках вдоль ограды сквера; белые скамейки с людьми, загорающими на солнце; самодельные полотняные сумки; мужчины в морских капитанских фуражках и розовых пиджаках; картонные коробки; генерал с фуражкой в руке; носовые платки, какими вытирают пот с бровей; японцы в расстегнутых до пупа рубахах, с шеями, сгибающимися под тяжестью фотоаппаратов; канадские и американские туристы в нейлоновых костюмах, прилипших к телу; прохладный рай за стеклами роскошных гостиниц. Такое впечатление, что выпаривается сама человеческая сущность. Раскаленное солнце отражается от уличных чугунных фонарей, выкрашенных серебрянкой. Фасады зданий с распахнутыми окнами без единой тени. Мы шагаем с низко опущенными головами, чтобы хоть лицо было в тени. Я замечаю, что мои туфли белы от пыли. Останав-ливаюсь почистить их у миловидной молодой ассирийки, укрывшейся в стеклянной конуре среди шнурков и банок с гуталином. После этого мы продолжаем гонку по Невскому. Перед нами движутся блузки в горошек, ажурные сетчатые майки, босоножки розовой кожи и грубой выделки, костюм цыгана с золотыми пуговицами в два ряда… Мы доходим до конца проспекта, разворачиваемся и идем обратно по другой его стороне. Толпа движется по-прежнему вяло, но кажется, что движение несколько ускорено, видимо, потому, что улица идет немного под гору. Продолжаются: пакеты из белого пластика; короткие носки и длинные чулки, перекрученные на лодыжках; продавщицы мороженого; лотки с выставленной типографской продукцией, которая вот-вот воспламенится; кто-то под зонтиком от дождя; солдаты-узбеки, тающие, как шоколад, в своих гнило-зеленых мундирах; число черных зонтиков растет, похоже, что идет дождь.

Ровно в два часа происходит нечто странное. Миша, который шагал рядом со мной, вдруг начинает скакать на правой ноге. Он прыгает вперед и в сторону от тротуара, к бортику проезжей части улицы, запруженной автомобилями. И при этом кричит. Я замечаю, что его левая нога без башмака. Поворачиваю голову и вижу: башмак на тротуаре влип в асфальт, размякший в этом месте. Со мной случается то же самое: испуганный Мишиным криком, я останавливаюсь и влипаю в асфальт обоими туфлями. Чуть впереди, слева, к тротуару приклеивается еще несколько человек. Проезжая часть остается твердой и не таит опасности. Те, кому удалось вспрыгнуть на бордюр, избежали неприятности. Миша сбрасывает на землю сумку, висевшую у него на плече, и ставит на нее голую ногу. Большинство остановилось не потому, что тоже оказалось в плену вязкого асфальта, а скорее в плену впечатления от прилипания других. Вероятнее всего, дело в нескольких островках свежего гудрона, который был использован для ремонта тротуара. Тем не менее Невский проспект охвачен волнением. Моя левая нога плотно застряла, но правая все-таки может двигаться. А толку-то! И я чего-то жду вместе с другими людьми, неподвижно стоящими рядом. Одни лишь машины бегут посреди улицы, бортики которой заняты теми, кому удалось оторваться от тротуара. Наконец далекие сирены. В мгновение ока длинные резиновые шланги подаются через дорогу, поддерживаемые над землей пожарными. Асфальт тротуара, политый водой, охладевает, окутываясь облаком пара, оно заволакивает нескончаемый поток машин. Вода попадает на людей, они, судя по всему, наслаждаются приятной прохладой. Пар понемногу рассеивается, и, словно по команде, мы, все разом, возобновляем прерванное движение.

Когда идем вдоль берега Малой Невки, Миша показывает мне на здание, стоящее перпендикулярно к реке и обращенное к ней террасой неправильной формы, подпираемой белыми колоннами. Вокруг дома голый, огороженный забором садик. Именно этот дом принадлежал когда-то загадочному Генералу, у которого в старости была собака-денщик. Мне нравится эта терраса, с которой Генерал со своей собакой могли обозревать Малую Невку. Мы обследуем окрестности и обнаруживаем по соседству с университетом длинную галерею лавок, торговавших некогда товарами, привозимыми с Кавказа. Должно быть, здесь ежедневно, ранними утрами, прогуливался Генерал. Из такси нам удается увидеть улицу Репина — узкую щель в старом городе с огромным количеством водосточных труб вдоль стен. В ненастные дни поток дождевой воды заставляет звучать их подобно трубам гигантского органа.

 

Глава вторая

Современный Ленинград — это необъятная общественная спальня, простирающаяся от пригородных лесов до полуостровов, уходящих в залив. Дом двух сестер представляет собой квартиру на восемнадцатом этаже, состоящую из одной-единственной комнаты и кухни. Несколько раз Глинка находил здесь приют. Комната заставлена мебелью и статуэтками на хрупких и шатких подставках. В кухне кроме холодильника и газовой плиты этажерка в стиле «ампир» и мягкое кресло со сломанными передними ножками. К спинке кресла пришит большой портрет девушки с лицом, похожим на те, что писал Руссо. На стенах обоих помещений развешаны безделушки и картины. Проходы между стульями и кроватью, стоящей вплотную к стене, — лабиринты, которые сестры преодолевают с грацией гейш.

У Инны блестящие, словно жемчужины, глаза. Два года назад она была на стажировке в Италии, куда приехала с чемоданом, набитым сваренными вкрутую яйцами, банками с помидорами и черным хлебом. Она ни разу не заходила ни в ресторан, ни в тратторию — экономила деньги на поездки по стране и посещение музеев. Ира много моложе сестры, ее грация менее нервна. Глинку они не видели давно, но полагают, что он может быть у одного своего студента, живущего неподалеку. Миша уходит по указанному адресу, а я, расположившись поудобнее на кушетке, стиснутой со всех сторон мебелью, рассказываю об Италии по-итальянски: сестры жаждут насладиться моим голосом и благозвучием итальянского языка. Инна закрывает глаза и слушает меня в каком-то оцепенении. Она кладет голову мне на колени и делается похожей на раненого зверька. А я сейчас просто произношу отдельные бессвязные слова: некий безумный словарь. Сестра ласково ерошит гладкие волосы Инны, та, с закрытыми глазами, сопровождает согласным кивком каждую паузу перебираемых мною словесных четок. Может быть, перед ее мысленным взором вновь проходят улицы и музеи итальянских городов. Я устал, мой голос хрипнет. Я замечаю, что сестры уснули. Тогда я прекращаю свое лишенное смысла соло, являющее просто набор звуков. Проснувшись, сестры рассказывают мне о девушке с портрета, пришитого к спинке кресла в кухне.

Это — Наташа, скромная актриса. Она вышла замуж за английского журналиста и живет в Лондоне. С ней у сестер случилась история с картонными коробками. Наташа обожала пустые коробки из-под шоколадных конфет и, когда уехала в Лондон, оставила свою коллекцию сестрам, которые таскали ее с собой во время многократных переездов. Когда поселились в этой квартире, то увидели, что для коробок здесь нет места, и позвонили Наташе в Лондон, чтобы спросить, нельзя ли от них избавиться. Подруга была так ошарашена, что ответом был лишь взрыв смеха. По всей вероятности, смех означал, что она не подозревала, насколько они глупы, таская за собой этот бесполезный хлам. Сестры положили трубку и заплакали, повторяя сквозь слезы: «Как она измени-лась! Как изменилась!»

Вот уже несколько дней я сиднем сижу в Мишиной квартире, а сам он носится по Ленинграду в упрямых попытках отыскать-таки Глинку или хотя б разузнать, в каком месте Финского залива находится его дача. Я провожу время, мысленно воссоздавая историю Генерала и его денщика-собаки. Удается даже написать несколько страниц. Время от времени мне случается отвечать на телефонные звонки. Чаще всего это молодой, но словно принадлежащий больной женщине голос, который удрученно спрашивает:

— Миша дома?

— Нет, он ушел.

— Скажите ему, что он поступил очень нехорошо. И что он должен позвонить Володиной бабушке.

После обеда я наконец сообщаю Мише эту весть. Он выслушивает ее, кривя рот. Только сейчас до меня доходит, что эта непроизвольная ухмылка несет печать возможной черствости.

— Эсфирь Израйлевна хотела побеседовать с тобой о Страдивари, — говорит он. — Но я обидел ее тем, что отказался просить тебя…

— О чем?

— Да так, о глупости.

— То есть?

— Ей нужен мафиози… ну, один из тех, кто за деньги взялся бы убить человека.

— А где я его возьму?

Она воображает, что все итальянцы — мафиози. Ситуация начинает забавлять меня.

— И что должен сделать этот мафиози?

— Убить одного французского дипломата, который увез во Францию скрипку Страдивари, принадлежащую старухе, и с тех пор о нем ни слуху ни духу.

— Где же он?

— Кто?

— Дипломат.

— Открыл ресторан в Париже.

— А Страдивари?

— Возможно, послужил этой цели. Правда, француз дал понять, что скрипку у него отняли на таможне…

Миша в изнеможении валится на кровать с видом человека, который больше, чем отдохнуть, хотел бы покончить со всеми бессмысленными поисками. Я сижу рядом с ним, и история Генерала и его пса все сильнее захватывает меня. Сейчас я больше всего на свете хотел бы встретиться с Глинкой и вытянуть из него все о Петербурге той поры. Именно таким образом, безо всякой договоренности между нами, эта история переходит из Мишиных рук в мои.

— Ты можешь отдать мне все твои заметки об этом событии?

— Бери, только смотри, чтоб у тебя голова не лопнула. Миша протягивает руку, выуживает из рассыпанной по кровати бумажной кучи маленькую тетрадку и протягивает мне. И когда на своем пикапе приезжает Венгеров, именно я спешу спуститься вниз, а Миша неохотно поднимается и бредет за мной..

Дверцы старого пикапа распахиваются с душераздирающим скрежетом, словно крышки от банок с сардинами. Мы выезжаем из города на поиски дачи Глинки, которая находится где-то на берегу Финского залива. Уже десять вечера, но светло, как днем. Слева и справа от дороги березовые рощи скрывают маленькие, выцветшего дерева церквушки. Их устремленные в небо застекленные колоколенки кажутся горящими от неподвижного долгого-долгого заката, отраженного в стеклах. Мы останавливаемся и вместе с другими любопытствующими смотрим на то, как огромный «катерпиллер», вихляя гусеницами, с усилием тянет из кювета опрокинувшийся автобус. Миша пользуется остановкой, чтобы расспросить, не знает ли кто, где находится дача Глинки. Порой нам кажется, что мы едем правильно: уже видны старые избы, спрятанные меж деревьев, привлекательные для тех, кто хотел бы надежно укрыться подальше от глаз людских. Но сколько бы мы не спрашивали о Глинке, никто не слыхал такой фамилии. До той минуты, пока мы не открываем ветхую калитку и не оказываемся на заросшей лужайке, которая кишит свирепыми комарами. Навстречу нам выходит женщина чуть старше сорока и сразу вводит нас в дом. Она никак не реагирует на вопрос, не тайное ли это убежище Глинки. Она обходит молчанием наше любопытство, позволяя нам сохранить иллюзию, что мы нашли то, что искали. Чем хозяйка действительно озабочена, так это тем, чтобы спасти нас от комариных укусов. Она протягивает нам мазь, какую используют в подобных случаях солдаты. Сама она ею не мажется с тех пор, как один старик, живущий отшельником еще глубже в лесу, не убедил ее, что к комарам надо относиться стоически, выказывать им безразличие и не нервничать: «Комары, как собаки: кусают тех, кто их боится».

Сообщив это, она громко хохочет, будто грубый хохот — тоже своеобразное средство отпугивать комаров. Мы ожидали, что она предложит нам чай, в надежде, что вот-вот откуда-нибудь, как чертик из табакерки, выпрыгнет Глинка. Напротив, исчезает то и дело хозяйка: выйдет и вновь появится, займется какими-нибудь мелкими домашними делами. Она приносит нам чай в больших, расписанных цветами чашках, переодетая в вызывающе открытое платье. Только теперь, как бы вспомнив вопрос, с которым мы явились, она отвечает, что синьора Глинки не имеет чести знать, но тем не менее полагает, что его дача действительно стоит на берегу залива. Почему она так думает? Ей кажется, что фамилия промелькнула во время беседы с молодым архитектором, у которого дом в нескольких метрах от моря. Чай, судя по цвету и запаху, зеленый узбекский. Женщина продолжает говорить и смеяться. Она кажется довольной тем, что ей удалось хитростью ненадолго задержать нас у себя. Конечно же, забираясь в эти дебри, она стремилась к одиночеству, но, вероятно, ей порой свойственно желание перекинуться с кем-то парой слов. Я внимательно наблюдаю за ней. Она чересчур эмоциональна: взрывы бурного смеха, которые, казалось, возбуждают каждую клеточку ее упругого, хорошо развитого тела, она обрывает неожиданно и резко. В этом ее нежелании дать себе волю, в этом отказе от более свободной манеры общения, в этом зубовном скрежете я угадываю сексуальную опустошенность. Возможно, даже в наивысший момент физической близости она разражается саркастическим смехом в знак презрения к своей слабости и отвращения к обмороку плоти. А может быть, этот взрыв веселья и служит как раз высвобождению ее сексуальной энергии. Я думаю, и Миша захвачен подобной рефлексией. Действительно, когда мы движемся к калитке, он делает жест, показывающий нам с Венгеровым, чтобы дальше мы шли одни. Он просит подождать его на берегу моря, которое угадывается за соснами, он хочет уточнить с синьорой кое-что об архитекторе — последней ниточке, тянущейся к Глинке. Мы удаляемся по песчаной тропинке. Полночь, но свет словно поднимается от земли. Море — вот оно, сразу же у кромки леса. Финский залив неглубок и усыпан торчащими из воды округлыми валунами. На некоторых из этих темных выступов, поджав лапку, спят чайки. Море очень светлое, как небо и воздух. Пучки высокой редкой травы торчат из песка. Мы наслаждаемся этим мягким и тревожным светом. В конце пляжа возникает и медленно направляется к нам мужчина. Он ступает по воде, создается впечатление, что он бредет среди мерцающих мелких зеркальных осколков. Его брюки закатаны до колен, туфли он держит в руках. Это — Миша. Он подходит к нам и садится на камень, оставляя в воде ноги, словно парит их в тазу. Мы тоже снимаем туфли и садимся на камни неподалеку от него. У него усталый вид, весь он помятый, шея и руки в красных пятнах. После долгой паузы, когда мы уже смирились с мыслью, что его затея оказалась безрезультатной, он открывает рот:

— Я его видел, — говорит он, смеясь смехом робота. — Он не хочет ни с кем встречаться. Он предпочитает назначать встречи заранее и с оговоренным числом лиц.

— Он был у синьоры?

— Нет, на другой даче, глубже в лесу.

— Но синьора с ним знакома?

— Конечно… Однако старается охранять его покой.

— Тебе удалось задать ему какие-нибудь вопросы?

— Кое-какие.

— Ты не спросил, мог ли Генерал иметь немного итальянской крови?

— Он мог быть просто итальянцем. Был, например, такой генерал Паолуччи, сражавшийся против Наполеона.

— Значит, можно сказать, что мать моего Генерала — итальянка?

— Он мог быть сыном какого-нибудь архитектора или артиста… Их было много тогда в России. Больше того, Глинка подсказал, что он мог быть сыном некоего Розатти, первой скрипки, затем полковника и, наконец, отшельника, скрывшегося в загадочном монастыре в грузинских горах.

Миша поднимается и пересаживается на песок, чтобы обсушить ноги. Мы делаем то же самое: Прежде чем уйти, я оборачиваюсь, чтобы еще раз окинуть взглядом валуны, качающиеся в этом море со времен первых ледниковых периодов. Глядя на них, кажется, что где-то затонул корабль, груженный арбузами, и подводное течение медленно сносит их к берегу.

На обратном пути я сижу рядом с Венгеровым, уступив Мише целиком заднее сиденье пикапа, где он и распростер свою утомленную плоть. Дорога и роща спят в лунном свете.

— Я тут набросал кое-какой сюжет… Его славный герой — генерал. События происходят в первой половине XIX века, в Петербурге… — завожу я в надежде заполучить от них еще какие-нибудь ценные сведения.

— Стало быть, он принимал участие в войне с Наполеоном, — подхватывает Венгеров, сразу же увлеченный темой.

— Обязательно, он у меня уже на пенсии. Как он мог одеваться?

— Зимой или летом?

— И тогда, и тогда.

— Зимой — элегантный, длинный, до колен, пиджак, так называемый сюртук, брюки узкие, снизу — на резинке. Фуражка с козырьком. Мундир темно-зеленого цвета.

— А летом?

— Летом — мундир с фалдами.

— Я видел недавно одну старую улочку, дома на которой просто увешаны водосточными трубами, и представил себе, как в ненастные дни Генерал прогуливается по ней с открытым зонтом.

— Только не с зонтом! Офицеры носили шинели — пальто из плотной ткани, с пелериной, специально, чтобы не промокнуть.

— А на ногах?

— Сапоги.

— Мне бы хотелось, чтобы он был очень-беден.

— Это будет неверно. Генерал имел много привилегий, особенно после победы над Наполеоном. Ежемесячно он получал прекрасное пособие и, конечно же, владел землями и домами.

— Тогда каким образом я мог бы разорить его?

— Игрой…

— Какой?

— В карты, например, в знаменитый «фараон», который упоминается у Пушкина в «Пиковой даме».

— А на бильярде он не мог проиграться? — Этот мой вопрос навеян воспоминаниями детства, когда время от времени приходилось слышать, что кто-то разорился, спустив все на бильярде.

— На бильярде, конечно, играли, но маловероятно, чтобы ставки были очень высокими.

— Генерал с бородой?

— Лучше без. После того как Николай Первый сбрил свою, почти все сделали то же самое. — А как они брились?

— Сами. Каждое утро приходил слуга с тазиком, полотенцем и кувшином чистой воды.

— Значит, нужен еще и слуга?

— Обязательно. Больше того, я дарю вам следующую любопытную подробность. Каждый кадровый офицер повсюду возил с собой собственного слугу, которому, с очередным повышением в чине, презентовал старый мундир. Когда затем офицер производился в генералы, слуга подносил хозяину кувшин и тазик, отлитые из всех пуговиц, споротых со старых Мундиров. Ваш генерал тоже мог иметь кувшин и тазик из латуни или другого металла.

— Что бы могло беспокоить его на старости лет?

— В каком смысле?

— Ну, какой-нибудь недуг.

— Подагра или радикулит, например.

— Чем от них лечились?

— Думаю, мазями.

В два ночи мы въезжаем в Ленинград, как раз к разводу мостов. Бывшая столица светла и безлюдна, без теней. Ее дворцы словно плывут в глубоких водах Новы, похожей на зеркало с амальгамой из лунного света.

 

Глава третья

Генерал вышел на покой 13 сентября 1836 года. В этот день он прошагал пешком до самых верфей, построенных голландцами. Он был участником многих военных кампаний: экспедиции в Италию с генералом Суворовым, кавказской кампании по завоеванию Грузии, стычек с персами и, самое главное, войны с Наполеоном. В первый день отставки он выходил из дома семь раз — никак не мог усидеть без дела возле буфета. Он был известен как Генерал Огня, потому что придумал быстрый и эффективный способ уничтожать населенные пункты, когда туда вступали войска Наполеона. Способ заключался в поджоге деревянных башенок, куда заранее помещали домашних голубей, которых обязаны были доставить домовладельцы. Птицы вылетали сквозь щели горящих башенок с охваченными пламенем перьями. Они летели к родным гнездам, сея огонь на чердаках домов. Часто их горящие тельца падали на камышовые крыши или влетали в открытые окна покинутых изб. Таким же образом был устроен большой пожар Москвы, после которого французские солдаты ходили по колено в пепле.

Пес, который служил Генералу денщиком, принадлежал прежде одному торговцу, испанцу по происхождению. Когда Генерал отправился взглянуть на собаку, о Ней говорил уже весь Петербург. Ее хозяин умер, а она улеглась у закрытой двери, надеясь, что он еще жив. Она не ела уже много дней, хотя вся улица была заставлена тарелками и сковородками, их притащили, сюда дети и горожане, потрясенные собачьей драмой. Она не прикасалась к еде и не уходила с теми, кто готов был взять ее к себе. Когда же явился Генерал, пес поднялся, может, просто для того чтобы размяться, а может, из уважения к начальству. Генерал приказал: «Вперед, марш!» — и пес побежал впереди высокого чина. Они вышли к Малой Невке и шли по ее набережной до тех пор, пока Генерал не скомандовал: «Стой!» Пес замер. Они стояли точно перед домом старого солдата. Сейчас Генерал жил в угловых комнатах своего дворца, откуда мог наблюдать за Малой Невкой, сидя на широкой, неправильной формы террасе, опиравшейся на восемь классических колонн, вросших в землю запущенного сада. Остальные комнаты дворца, включая центральные залы, были отданы во власть пыли и беспорядка и заперты навсегда: большие пустые объемы обостряют чувство одиночества, а Генералу его и без того хватало — во всем доме жили только он и его слуга. Слуга был очень стар и годился лишь для мелких услуг. Но то, что он мог еще кому-то пригодиться, придавало бодрости старому служаке. Каждое утро он входил к Генералу с тазиком и кувшином, наполненным водой для бритья. Генерал слышал, как тот начинал копошиться с первыми лучами солнца. Понятное дело: слуге нужен был по меньшей мере час, чтобы проковылять по длинному пыльному коридору сквозь анфиладу заброшенных помещений к апартаментам Генерала. Войдя, слуга ставил тазик на ларь, затем выходил и возвращался с кувшином воды. Это были два предмета, которые отлили по его заказу, расплавив все пуговицы от старых мундиров, подаренных ему хозяином, после того, как в 1810 году тот был произведен в генералы.

Обязанностью собаки стало сопровождать нового хозяина во время долгих прогулок, особенно когда Генерал изучал лед Малой Невки и каналов с целью определить день и час начала ледохода. Вот уже несколько лет он был точен в своих предсказаниях. За час до назначенного времени он выходил на берег с брегетом в руках, чтобы показать зевакам, что это вопрос нескольких минут. Сначала ледоход заявлял о себе легким потрескиванием, затем ледяная корка покрывалась множеством трещин, потом ледяные плиты начинали шевелиться и в конце концов белые глыбы и их осколки, ничем уже не удерживаемые, быстро устремлялись в сторону моря. Система точного определения времени ледохода основывалась на показаниях примитивного прибора собственного изобретения: два горшка, поставленных один на другой. В днище того, что находился сверху, имелось отверстие, заткнутое пробкой. В ноябре Генерал наполнял его водой и выставлял на террасу, помещая на две дощечки, лежащие на втором, пустом горшке. Когда вода замерзала, Генерал вытаскивал пробку и с началом весны ежедневно следил, как тающий лед стекал в нижний горшок. Толщина льда в горшке была ровно двадцать сантиметров. Сравнивая ее с толщиной льда Малой Невки — его вырезали для больниц и крупных лавок торговцы льдом, — Генерал умудрялся безошибочно определять день, час и минуту начала ледохода в Петербурге. Показания двух поставленных друг на друга горшков дополнялись, к тому же, исследованием нескольких березовых листьев, подобранных между 15 и 20 июля, а также наблюдением за полетом чаек, которые, возвращаясь в город, устраивали на реке кошачьи концерты.

Итак, пес шествовал в трех метрах впереди хозяина, не столько для того, чтобы быть на достаточной стратегической дистанций для защиты своего начальника, сколько из уважения к нему. Время от времени Генерал направлял его действия резкими военными командами: «Кругом!.. Вперед, марш!.. Налево!.. Стой!.. Вольно!» С этой последней командой между ними возникало нечто почти дружеское и расслабляющее обоих. Оба стояли рядом, созерцая Малую Невку или Большую Неву. Часто, как бы невзначай, пес касался мордой ноги хозяина, чуть заметное касание — результат, казалось, случайной потери равновесия. Налюбовавшись рекой, они возвращались домой, и собака вновь занимала дистанцию, которую ей надлежало занимать, держа уши настороже, готовая улавливать, скажем прямо, своеобразные команды Генерала. Действительно, однажды вечером она услышала такую: «Кругом! Кругом! Вперед, марш!» Несомненно, речь шла о бессмысленном кружении, тем не менее ситуация почему-то развеселила командира. В один из дождливых полудней — в то время, когда их отношения сделались более близкими — после долгих часов, проведенных в молчании, пес спросил, глядя Генералу в глаза:

— Синьор Генерал, почему вы перестали воевать?

— Потому, что стал стар.

— Все собаки, которых я встречал в последнее время, говорили мне, что хотели бы выступить, чтобы испытать свои силы.

— Против кого?

— Против кого угодно.

— У борьбы должна быть цель..

— Назовите ее нам.

— Но я не знаю, против чего могут протестовать собаки.

— Против многого.

— Например?

— Мы ощущаем себя рабами, а это унизительно.

— Вы не рабы, вы друзья человека.

— В общем, они сказали, что под вашим началом готовы начать революцию.

Генерал останавливается и ставит натруженную ногу на спину своего денщика.

— У вас хватило бы духу собраться всем вместе на льду Новы перед Зимним дворцом и объявить забастовку? — интересуется он после небольшой паузы.

— А дальше что?

— А дальше, если начнется ледоход, вы должны остаться на льду, рискуя погибнуть.

— Хорошенькое дело!

— Это риск, которому вы должны подвергнуться. Однако царь может проявить к вам благосклонность, и вы спасетесь.

— Какого рода благосклонность?

— Я как раз сейчас об этом думаю и позже пошлю царю обращение от вашего имени.

К этой теме Генерал возвращается на четвертый день дождя, после чего пес начинает носиться вверх-вниз по лестнице, чтобы дыхание его стало частым и горячим, и тогда он сумеет согреть им правое, ноющее от подагры, колено хозяина.

— Вы могли бы потребовать освобождения всех птиц, сидящих взаперти в клетках, — произносит Генерал.

— Но какое отношение имеют к нам птицы? — спрашивает ошеломленная собака.

— Запомни: самое большое добро надо сделать для других, а не для себя, — отвечает Генерал и резко заключает: — Дай знать собакам, что я приказал выступить в четверг. Кто откажется — расстрел, — добавляет он, возвращаясь к привычной для него во времена действительной службы манере выражаться.

Пес вытягивается по стойке «смирно», напуганный изменившимся грозным голосом Генерала. И тотчас же выбегает из дома по своим революционным делам. На улице льет как из ведра, вода стоит стеной и с собаки льет, как из дуршлага.

 

Глава четвертая

Я покидаю Ленинград и спешу в Москву: на поиск новых данных и новых идей. В столице такая же жара. Я прибываю в воскресенье. Послеобеденная прогулка в центре по улице 25 Октября, почти безлюдной в этот час. Разомлевшие от жары люди жмутся к узкой полоске тени вдоль, стены на правой стороне улицы. Белокаменные палаты выложены кирпичным орнаментом. Продавщица мороженого не обращает внимания на длинную очередь покупателей. Она занята своим делом: разламывает картонные коробки, складывая их ровным штабелем возле своей тележки. Я иду на Центральный рынок. У прилавков с огурцами, украинской черешней, дынями, картофелем и цветами народу мало. Выхожу во внутренний дворик, где палящее солнце выжаривает такие же пустые прилавки. Я прячусь от солнца в голубом просторном и неуютном мясном павильоне. В нем также никого, лишь воробьи в огромном количестве перепархивают с одной колоды для рубки мяса на другую. Торговки, на прилавке перед которыми разложены ощипанные куры, спят, положив головы на скрещенные руки. Спят и продавцы мяса. Я сажусь на какую-то табуретку и слушаю щебетание птиц, весело снующих по павильону. Прислоняю голову к холодной, обитой железом стене. Одна из птичек неожиданно садится мне на голову, видимо, приняв ее за что-то иное.

Группа голодных пожилых американок и старух-китаянок с детьми движется по улице Горького. Они босы, их одежда замусолена и грязна от долгой поездки из Пекина в Москву. Путь китаянок лежит в Бельгию, где старухи смогут мыть тарелки в гостиницах и посылать в Китай сбережения в твердой валюте. Американки же вернутся в Сан-Франциско, откуда уехали полгода назад с намерением переманить в США артистов и других деятелей китайской культуры, готовых покинуть родину. Дело, однако, не выгорело, пришлось довольствоваться только старухами и детьми. И теперь, возглавляемые этими госпожами из Армии спасения, китаянки в страшных одеждах ходят по ресторанам и выпрашивают объедки с тарелок, оставшиеся после посетителей. Ночуют они на Белорусским вокзале, где им разрешено отдыхать, сидя на лавках. В руках у них тряпичные сумки, на худых плечах болтаются башмаки, слишком тяжелые для таких жарких дней. Я ловлю взгляды американок, растерянных, но все еще упорствующих в сознании важности своей миссии, по сути дела, провалившейся.

Я еду в Ильинское, поселок на берегу Москвы-реки, на поиск Натана Эйдельмана. Вдоль узких затененных тропинок серые или же выцветшие до белизны заборы, сколоченные из досок, лишенных коры и потрескавшихся от дождей и солнца. За ними виднеются стены бревенчатых домов и маленькие застекленные терраски, кажущиеся узорными кружевами, вывешенными на солнце. Почва песчаная. На тропинках тот же песок, что образует русло реки. Его натащили сюда купальщики по дороге домой, после того как освежились на мелководье Москвы-реки. Маленькие деревянные лавочки. На них можно посидеть вечером, выкурить сигарету, щурясь на луну, встающую над дощатыми заборами вместе со скрипачами Шагала.

Наган снимает две комнаты на частной даче. Его мать спит на узкой кровати, он сам — на диване, слишком коротком для него. У Натана ясные глаза на открытом лице младенца, взъерошенные волосы, плотное мускулистое тело, которое он тяжко обрушивает на диван или стулья, даже не пытаясь сдержать падения, после чего диван трещит, а стулья рассыпаются, не увлекая, однако, его за собой: всякий раз, непостижимо как, Натан успевает вскочить, при этом он настолько поглощен своими рассуждениями, что совершенно не замечает устроенного им разора.

— Бонапарт! — восклицает он, довольно потирая руки. — Это может быть подходящим именем для собаки! — А как звали Генерала? — спрашиваю я. Имена сыплются одно за другим, пока в итоге Натан не останавливается на Гагарине.

— Алексей Иванович Гагарин, — уточняет с кровати его мать. Возвращаясь в город, я замечаю, что у стоящих вдоль дороги берез и тополей изнуренные жарой листья безвольно обвисли, словно отекли. Чувствуется, что лето уже достигло апогея, и вот-вот первые капли дождя наполнят воздух свежестью. У ворот огромного железнодорожного депо меня ждет Валерий, чтобы проводить к инженеру Веселикову, знатоку наполеоновских сражений. Через железную дверь мы попадаем в гигантских размеров ангар с паутиной рельсов, по которым снуют новенькие электрические автомотриссы, за ними внимательно наблюдают вороны, обосновавшиеся на решетках под потолком. Ощущение грозы из-за нескончаемого подземного рокота: что сотрясают маневрирующие локомотивы. Отсюда мы входим в здание кубической формы с большими окнами, выходящими вс двор. В зале, где вдоль стен стоят электронные приборы, контролирующие работу двигателей, абсолютная тишина. Несколько сот рабочих в серых комбинезонах, с чистыми до белизны руками манипулируют маленькими клавишами и рукоятками, отчего на панелях вспыхивают разноцветные лампочки. Лифты то взлетают вверх, то проваливаются вниз, в необъятные подземные склады, где в нужном порядке разложены запасные части. Мы поднимаемся на одном из ли где случайного дефекта в металле. Инженер толст, у него светлые табачного цвета глаза, которые он сильно щурит и при этом словно излучает на рассматриваемый предмет или человека слабый свет. Его болезненное недоверие держит тебя на расстоянии и в то же время чем-то притягивает. Чтобы утолить свое историческое любопытство, он пишет работу о походном столе Наполеона, который тот возил за собой до самой Москвы. После чего владельцем стола стал генерал Оболенский из Петербурга. Оболенский подарил его дочери, вышедшей замуж за богатого грузина, а. тот перевез его в Боржоми на свою виллу, стоявшую на берегу Куры, посреди рощи Ликани, где сейчас возвышается престижный санаторий. Инженер выводит нас на улицу точно напротив цеха сборки вагонов, и минуту спустя мы уже пьем чай в компании большой группы сварщиков, сидящих вокруг двух десятков пинг-понговских столов. С кружкой в руке я выхожу из цеха, перекрытого железными фермами, которые поддерживают пыльную стеклянную крышу. Мое любопытство приводит к тому, что я заблудился среди длинных неподвижных составов. Это — рудименты войны. Я замечаю какие-то черные надписи и понимаю, что это немецкие вагоны, которые были использованы для вторжения в Россию. Ржавчина разъела металл, спаяв нижнюю кромку колес с рельсами. С большим трудом мне удается открыть одну из дверей. Я сажусь на деревянную лавку и некоторое время сижу, вдыхая гнилостный запах военного пота. Затем выпрыгиваю из вагона, возвращаюсь к инженеру и почти сразу же покидаю депо.

Теперь я мечусь в поисках молодого архитектора-киргиза, он живет где-то на краю суперсовременного квартала, состоящего из тысяч зданий. Квартал, подобно клещам, охватывает лес, простирающийся аж до Калуги, куда отступил Кутузов, оставив Наполеона среди полыхающей пожарами Москвы, подожженной Генералом, главным героем моего повествования. Я мотаюсь полчаса по этому чудовищному кварталу среди похожих друг на друга как две капли воды домов, но так и не нахожу нужного адреса. Я решаю бегло просмотреть правую сторону широченного проспекта и иду вдоль него до тех пор, пока город не принимает более привычный вид. Я выхожу на автостраду, ведущую в Ленинград, и тут мне приходит мысль съездить в Переделкино, где Тимур обычно снимает дачу.

Вокруг дома фруктовый сад, на его краю небольшой пруд с зеленой водой. Идет дождь. Мы стоим под дубом и смотрим на яблони, с которых стекает вода. Тимур в депрессии, работа над книгой, которую только что закончил, сделала его выжатым лимоном. Во время разговора он то и дело ерошит свои коротенькие волосы. Порой его слова трудно разобрать из-за легкого заикания. Мы возвращаемся в дом. На маленьких раскладных кроватях бугристые матрасы, готовые принять тела родителей Тимура. Рядом — башмаки и неразобранные чемоданы. Отец — толстенький человек в светлой майке поверх пижамных брюк, с прямыми волосами и глазками, словно пуговички из старого перламутра, выглядывающие из петлиц красноватой рубашки. По профессии он «шумовик» в театре и в подтверждение немедля изображает нам треск ломающегося льда во время ледокола на Неве: мягко снимает листок жесткой бумаги и шуршит им. Я закрываю глаза и под этот треск мысленно переношусь в Петербург 1840 года, где проживает мой Генерал. Мать Тимура слушает, довольная. Она похожа на безухого осла с подбородком и зобом, растягивающимся подобно хоботу и теряющимся в широком воротнике халата среди прочих изобильных выпуклостей.

Прогуливаясь, мы доходим до старой церкви, рядом с которой летняя резиденция патриарха всей Руси. Сизые голуби планируют с высоченных куполов и, пролетая сквозь, ветви деревьев, садятся на землю клевать хлебные корки, брошенные старухами, ожидающими начала службы. Мы опускаемся на деревянную скамейку, и Тимур излагает мне собранную им скудную информацию о полковнике Розатти, возможном деде Генерала, покинувшем в конце ХVIII века в возрасте 84 лет Петербург, чтобы уединиться в грузинском монастыре.

Когда я решаюсь отправиться к Черному морю и заняться наконец своим здоровьем, жара оставила Москву, отступив к Кавказу. Самолеты до Тбилиси брались штурмом теми, кто избрал для отпуска месяц сентябрь. Поэтому я покупаю билет на рейс до Одессы, предварительно заказав место на «Адмирале Нахимове», старом пароходе, конфискованном у немцев после войны. На нем я собираюсь проплыть вдоль побережья до самого Батуми. Когда, окруженный чайками, я стою, держась за поручень, на носу корабля, вспарывающем волну, то уже прекрасно сознаю, что главная цель этой поездки в Грузию — не столько забота о собственном здоровье, сколько поиск загадочного деревянного храма, где некогда обитал монах Николаев, он же бывший полковник Розатти, ставший к тому времени дедом генерала Гагарина.

Я располагаюсь в каюте с четырьмя койками и иллюминатором, открывающим взору небольшой кусочек моря. Мои попутчики по плаванию — киргизские крестьяне: муж, жена и их десятилетний сын. Их утопленные в веках глаза напоминают пупки. Из лощинок, продавленных посреди лица, торчат маленькие носы. Самые выступающие части — скулы. К слову, пароход заполнен пассажирами, представляющими все республики, словно подтверждая грандиозную задачу правительства теснее сблизить разноплеменные народы. Перед тем как завалиться на койку, я высовываюсь в иллюминатор, но вижу только борт парохода. Пассажиры, принимающие воздушные ванны на верхних палубах, бросают вниз окурки, и те гаснут в море, напоминая майских светлячков. Дым из огромных труб стелется по воде, прожектора и огни парохода подсвечивают хребет этого дымного шлейфа. Чуть позже появляются чайки, преданные «Адмиралу Нахимову». В ночной темноте они кажутся застывшими на одном месте. Как только я ложусь, в уши лезет глухой, равномерный гул машин, от которого вибрируют железные переборки, дополняемый шагами пассажиров, спускающихся и поднимающихся по трапам. Нескончаемая процессия. Я принимаю снотворное.

Встаю рано. Пароход пустынен. Вдоль борта узкая застекленная галерея. Усаживаюсь на одну из многочисленных ее скамеек. В глубине появляется хромающий пассажир, который с трудом волочит огромный чемодан. Вероятно, ему еще не удалось устроиться. Проковыляв мимо меня, он исчезает в другом конце галереи. Я тоже ухожу. На корме пожилой господин делает загадочные гимнастические упражнения, в которых проглядывает нечто воинственное. Повара в застиранных куртках вываливают остатки пищи из ведер в большие баки, установленные у кормовых поручней. В 8.30 завтрак: сосиски, вареные яйца и стакан кефира. Пароход вновь наполняется людьми. Многие в купальных костюмах. У одного жирного типа на ягодицах татуировка: на левой — кот в процессе охоты за мышью, изображенной на правой. Когда толстяк шествует, мышцы приходят в движение и татуировка оживает. Самые разные газеты и книги лежат на палубе, прижатые темными очками для защиты от легкого бриза. Обед в 13.00. Как только он заканчивается, мы прибываем в Ялту. На холмах множество современных гостиниц, домов отдыха для рабочих, колхозников и интеллигенции. Вместе с группой туристов-казахов я осматриваю знаменитую виллу, где встречались Сталин, Черчилль и Рузвельт. В парке несколько старых кедров клонят к земле усталые красноватые ветви. На такси я добираюсь до Гурзуфа — небольшого татарского местечка на берегу моря с домами, верхняя часть которых нависает над нижней. Здесь находится небольшая дача, где жил Чехов. Совсем рядом с ней лачуга поварихи, над двориком — разлапистая крона огромного фигового дерева, сквозь ветви которого видно море. По одну сторону — пляж с зелеными от водорослей камнями; по другую — дощатый помост, на котором, тесно прижавшись бортами, обсыхают маленькие рыбацкие лодки. В тени фиги стол с порожними бутылками, железная кровать, окрашенная синей краской, и сломанная швейная машинка. Какая-то дикая растительность лезет из всех щелей. На воротах чеховского дома, рядом с кипарисами, мемориальная доска, напоминающая, что именно здесь писатель начал «Трех сестер».

«Адмирал Нахимов» отплывает в десять вечера. Когда мы выходим в открытое море, матрос отцепляет крюки, которыми крепятся баки о мусором, и вываливает в воду их содержимое. На заре я выхожу посидеть на той же скамейке в застекленной галерее. В какой-то момент мне кажется, что вот-вот кто-то появится из-за угла, и я действительно слышу мирные шаги. Шум нарастает, однако никого нет. Я догадываюсь, что идут по коридору надо мной и что звук шагов как бы сыплется с потолка. Меня разбирает любопытство: кто бы это мог быть. Я иду по галерее, стараясь попасть в такт с идущим над головой. Поднимаюсь по трапу на мостик и чуть не сталкиваюсь со странным хромающим человеком с чемоданом в руке. На мгновение наши взгляды встречаются, и он продолжает свою необъяснимую прогулку. Я тоже отправляюсь дальше, поочередно заглядывая в пустые салоны, библиотеку, натыкаюсь на небольшую бильярдную. Кончается тем, что, блуждая по нескончаемым коридорам, я теряю ориентацию и не могу выйти к своей каюте. Я опускаюсь и вновь карабкаюсь по трапам, протискиваюсь сквозь узкие коридоры нижних палуб, пока не выхожу к парикмахерскому салону, где в ожидании клиентов скучает мастер. Я сажусь в кресло, намереваясь помыть голову.

Едва мыльная пена покрывает ее, словно белый парик, из крана перестает литься вода. Парикмахер ругается с кем-то по внутреннему телефону, затем выходит и возвращается с бутылками минеральной воды, которой и смывает мыло с моей головы.

На верхней палубе я обращаю внимание на полную, чрезмерно надушенную женщину, вытирающую пот со щек вышитым носовым платком, который она держит в белых, сверкающих кольцами пальцах. Во время четырех своих замужеств она регулярно посещала самые известные кавказские курорты, какие предписывались ее мужьям, зани-мавшим высокие государственные посты. Сейчас, оставшись вдовой после смерти последнего мужа, она постоянно в поиске места, подходящего для ее задавленных плотью легких. В Москве она находит кислород в парках и на Воробьевых горах. Но это зимой. Летом она приобретает билеты в оба конца на все рейсовые пароходы, курсирующие вдоль черноморского побережья, и плавает взад-вперед, не сходя на берег. Однажды утром, когда она лежит в шезлонге на открытой палубе, с ней здоровается пожилая женщина, худая, элегантная и сильно напудренная, изливая на нее такое радостное изумление, словно увидела родную сестру, восставшую из могилы. Напудренная старуха садится рядом с ней, берет за руку и принимается вспоминать прошедшие годы, ее необычайную красоту, ставшую легендой не только в РСФСР, но и в самых пылких южных республиках. Она напоминает бывшей красавице о зимах в Бaкуpиaни, когда во время прогулок по деревенским тропам она ела мандарины, разбрасывая кожуру по белоснежным сугробам, а поклонники, следовавшие на почтительном расстоянии, подбирали кожуру на память. Старуха вспоминает, как в конце войны, сидя рядом с великим маршалом в машине, принадлежавшей когда-то Геббельсу, та медленно проезжала по проспектам Москвы. Затем вызывает из забвения сочинские пляжи и Бельведер на вершине холма в Кисловодске, где та пила пузырящуюся воду вместе с известным дирижером. Старуха извлекла из сумки пару поношенных туфель, которые той сделал сапожный мастер, глухонемой Гольдин, точавший обувь самым шикарным модницам, и говорит о маленьком ресторанчике в саду Эрмитаж, где подавали чудесную форель, о костюмах в полоску, о шелковых босоножках, о поцелуях, которыми все старались обменяться с красавицей в День Победы на Красной площади, о шубе, что сшила той сама Ефимова специально на похороны Сталина, во время которых, несмотря на то, что толпа текла стиснутая стенами домов улицы Горького, нашу красавицу обтекали и никто ее даже не коснулся. Зато потом — долгие годы без театров, без ресторанов, без модных пляжей. И только однажды, в прошлом году, на улице в Гаграх, словно некая весточка: в колеблющемся воздухе еле уловимый запах знакомых духов, которыми она пользовалась И которые сейчас источает ее распаренная, обильная плоть. Наконец! Вот здесь она сама и можно обнять ее! Неожиданно глаза пожилой женщины от переизбытка чувств наполняются слезами, она спрашивает: «Вы вспоминаете о тех днях, когда вы были молоды?» Толстуха с ужасом поднимает глаза на старуху, глядящую в упор. И вдруг под этой пудрой, смы — ваемой потом вместе с театральным макияжем, узнает черты дирижера, которого нежно любила и чувство к которому сохраняла все эти годы.

 

Глава пятая

Дождь обрушивается на мои плечи внезапно, когда на третий день плавания в 11 утра я сижу на верхней палубе «Адмирала Нахимова». Вдали виден берег. Небо чистое, и я не понимаю, откуда этот дождь. Кажется, что медленно и непрерывно опадает некая ничем не поддерживаемая вуаль. Теплые вуалевые занавески. Капель не видно, да и у облаков не было времени образоваться. Напоенный солнцем дождь падает в море по пологой параболе, так и не дав возможности облакам приобрести одну из своих многочисленных форм. Я тотчас соображаю, что лучше всего не шевелиться. Это подходящий случай промокнуть насквозь. Я не одинок в своем желании: и другие пассажиры, находящиеся на верхней палубе, отдают себя во власть дождя. Они тоже знают, что теплый кавказский дождь доставляет большое удовольствие, когда промокаешь до нитки. На мне летний костюм, купленный в магазинчике на площади Треви: пиджак и брюки, сшитые по модели Купера из белой полотняной ткани, мнущейся, словно бумажные кульки, в которых на наших рынках заворачивают жареную рыбу. Я подставляю дождю спину, вода лепит рельеф моего позвоночника на полотне прилипшего к спине пиджака. Кажется, что мои зрительные способности многократно возросли. Впрочем, дело не в глазах. Мое воображение создает образы как бы во плоти. Теперь, после того, как я говорил об этом с некоторыми специалистами, я знаю, что феномен теплого дождя нередко использовался писателями и поэтами. Мандельштам назвал его опиумом кавказцев. Расслабляющий теплый дождь порождает, особенно на рассвете, миражи, до которых, кажется, рукой подать. Струящиеся призраки постепенно наполняются жизнью, сначала беззвучной, такой же, как пейзаж, в котором они движутся, и вот уже сквозь толщу дождя, затянутого текучей прозрачной золотистой пеленой, до меня доносится голос Генерала, который прогуливается со своим псом Бонапартом. Они идут по набережной Невы. Холодный день.

— Хобот — это пятая нога? — спрашивает пес.

— Нет.

— А что же тогда?

— Нос.

— Никогда не видел, чтоб нос волочился по земле.

— Это такой нос, которым всасывают…

— Тогда это насос.

— Нос-насос.

— Он что, пьет носом?

— Нет, он льет им воду в рот.

— А что им еще можно делать?

— Поднимать что-нибудь с земли.

— Он мог бы делать это зубами или языком.

— Вряд ли. Он высокий и ему трудно нагибаться.

— Тогда лапой.

— Он так тоже делает. Когда, например, нужно поднять дерево, он поднимает его хоботом, а затем берет под лапу.

— Но все-таки это нос или рука?

— И то, и другое.

— Мой Генерал, я впервые в жизни слышу, что нос может быть также и рукой.

— Все всегда бывает впервые.

— А когда слоны впервые появились здесь, в России?

— Первый слон был подарком персидского шаха нашему царю.

— Интересно.

— Сначала он шел пешком, а затем его везли по рекам на плотах. Когда его привезли в Москву, это вызвало у людей огромное изумление.

— Как его звали?

— Не знаю. Знаю только, что его видело очень много москвичей. А вскоре случилось так, что вспыхнула эпидемия чумы и кто-то заразил слона.

— А дальше?

— Все. Больше о нем ничего не известно.

— Часто о чем-нибудь или о ком-нибудь больше ничего не слышно. Куда они исчезают?

— Туда, где больше никого не беспокоят.

— А я кому-нибудь доставляю беспокойство?

— Разумеется. Котам.

— Но, Генерал, клянусь вам, мне всегда было на них наплевать.

— Тебе да, но другие собаки готовы разорвать их в клочья.

— Это сплетни о нас.

— Сплетни еще приятнее, чем горькая правда.

— Да что вы? Хорошо, теперь клянусь, что как только увижу кота, я брошусь на него…

— И вернешься домой с поцарапанным носом.

— Только не я. У меня молниеносная реакция.

— Всегда?

— Всегда.

— Давай не будем об этом.

— Вы намекаете на ту историю с мышью?

— Вот именно.

— Но мыши сами словно пули.

— Я приказал тебе отрезать ей путь.

— Я это сделал.

— Да, но слишком поздно.

— Согласен) в какой-то момент я проявил нерешительность.

— В атаке нельзя такое допускать.

— В следующий раз я буду, как молния.

— Хотелось бы надеяться.

— Вы что, мне не верите?

— Давай поспорим, кто из нас первый доберется до Москвы?

— Мой Генерал, вы шутите?

— Не шучу.

— Да я буду раньше вас, даже если поскачу на одной лапе.

— Можешь скакать хоть на восьми.

— Отправимся прямо сейчас?

— Давай.

— Вы готовы? Вперед! Пес стремглав мчится вдоль реки, однако Генерал командует «Стой!». Бонапарт возвращается:

— Что служилось?

— Я уже прибыл.

— Куда?

— В Москву.

— И как же, интересно, вы это сделали?

— Мысленно.

— Но вы ведь здесь.

— Сейчас да, но только что я был на Красной площади. Там шел снег.

— Как я могу вам поверить?

— Ты берешь под сомнение слова своего командира?

— А разве их никогда нельзя брать под сомнение?

— Никогда.

— Тогда и я могу сказать, что побывал в Персии.

— Конечно.

— И вы мне поверите?

— Нет.

— Почему?

— Потому что уверен, что ты не сможешь сказать, в каком городе ты побывал.

— Я действительно этого не знаю.

— А я, наоборот, назвал тебе точное место.

— Видимо, это была известная вам площадь.

— Мысленно можно побывать лишь в тех местах, которые тебе известны.

— Не согласен. Я был в том месте, которое сам себе вообразил.

— Но на самом деле такого места не существует. В нескольких шагах от них останавливаются сани, из них выходит смуглый мужчина. Он приближается к парапету и останавливается, обозревая Петербург. В его глазах тоска. Когда мужчина, у которого поверх пальто накинута медвежья шуба, поворачивается, чтобы вернуться к саням, он замечает Генерала и протягивает ему руку. — До свидания, господин генерал.

Генерал застывает, удивленный и пораженный: слишком редко кто-либо узнает его.

— Вы знаете, кто я такой?

— Разумеется. Я видел ваш портрет в Зимнем дворце.

— И есть сходство?

— Достаточное. Только теперь Генерал узнает любезного господина.

— Вы уезжаете, господин Пушкин?

— Может быть, хотя мне и не хотелось бы. Поэт садится в сани, они удаляются, похрустывая льдом. По дороге к дому Генерал и его денщик возобновляют беседу.

— Почему я никогда не вижу снов? — спрашивает пес.

— Я тоже их редко вижу.

— А я никогда.

— А мне, если я их все же вижу, снится всегда одно и то же.

— И что это?

— Голуби. Те самые, которых я использовал в войне против Наполеона.

— Интересно.

— Ты слышал когда-нибудь легенду о княгине Ольге?

— Нет.

— Княгиня, чтобы отомстить за мужа, убитого древлянами, велела преподнести ей в дар голубей, которыми те владели. А затем подожгла птицам крылья и выпустила их. И птицы принесли огонь в каждый дом.

— Здорово.

— Я поступал так со всеми населенными пунктами, куда собирался войти Наполеон.

— Значит, вот почему вы требуете, чтоб освободили всех птиц: хотите замолить свою вину. — И поэтому тоже.

— Я думаю, это правильно.

— А ты знаешь, что делали жители деревень, когда видели свои дома горящими?

— Как я могу это знать?

— Они доставали из карманов ключи, бросали их в шапку самого старшего из них, потом шапку зарывали в землю, все становились на колени и молились.

Они надолго застывают перед Зимним дворцом. Именно тут, на замерзшей реке, в полночь вспыхнет собачий мятеж с требованием освободить птиц, заточенных в клетках. Некоторое время Генерал и пес стоят молча, глядя на фосфоресцирующий лед, как вдруг они слышат далекие крики, словно кричат обезумевшие люди. Улицы наполняются плачущими горожанами, по мостам беспорядочно мечутся кареты и сани. Наконец до них доходит весть, перевернувшая вверх дном весь город: Пушкин смертельно ранен соперником-французом на дуэли. Генерал и Бонапарт присоединяются к толпе любопытствующих перед домом поэта в ожидании новостей о его состоянии. Генерал безуспешно пытается добиться разрешения войти в дом и приблизиться к постели Пушкина. Он несколько раз повторяет, что он Генерал, что он последний, кто разговаривал с поэтом, но его никто не слушает. Бонапарт неожиданно преодолевает все препятствия и проникает в здание. Генерал удовлетворен: хоть псу удалось проникнуть сквозь круг тех, кто охраняет доступ к Пушкину. Однако удовлетворение длится недолго: появляется швейцар, держа пса за шиворот, и выбрасывает его на улицу. Генерал, следуя за ним, удаляется со слезами на глазах. Некоторое время они шагают молча, затем Генерал взволнованно спрашивает:

— Ты его видел? Пес утвердительно кивает.

— В спальне?

— Нет. В кабинете. Он лежит на диване. Чтоб ему стало легче, его обкладывают пакетами со льдом и валерианой.

— И как он?

— Спрашивает, нельзя ли ему поесть морошки.

— Что ему ответили?

— Не знаю, В этот момент меня взяли за шкирку и выбросили вон. Они вновь замолчали. На углу они видят старуху, торгующую морошкой из Нарьян-Мара. Это ягоды, напоминающие одновременно и клубнику и ежевику, только желтоватые, покрытые легким пушком. Генерал берет одну и угощает собаку. И как раз в эту самую минуту петербургские собаки покидают дворцы и хижины. Они бегут, прижимаясь к стенам домов. Среди них даже афганская борзая, принадлежащая грузинскому князю в изгнании. Бонапарт провожает Генерала домой, дожидается, когда тот ляжет отдохнуть, и убегает на реку, чтобы влиться в ряды мятежных собак, собравшихся посреди замерзшей Невы. Однако весь город настолько потрясен смертью Пушкина, что никто не обращает внимания на огромную мохнатую тучу, легшую на мерцающий невский лед.

 

Глава шестая

«Адмирал Нахимов» входит в порт Новороссийск, откуда отплывают пароходы, груженные бутылками с шампанским «Абрау-Дюрсо». Попытки сойти на берег безуспешны: шквалы ветра буквально сбивают с ног. Все возвращаются в каюты и валятся на койки. В течение всего дня ветер словно наждак скребет корабль. Ночью у меня разболеваются зубы. Не могут уснуть и мои соседи, киргизские крестьяне. Я думаю, что виною всему ветер, который терзал нас весь день. На рассвете я поднимаюсь взглянуть в иллюминатор. По морю плывут белые облака, огромные, как айсберги, которые смещаются прямо на нас. Это заставляет меня вспомнить катастрофу «Титаника». «Адмирал Нахимов» идет прямым ходом навстречу этим ледяным горам. Неужели никто не видит? Внезапно белая масса распадается, и становятся видны военные корабли, — это у них идут учения по маскировке дымовыми завесами.

Мы в Батуми — краю теплых дождей, как написал бы Мандельштам. На площади — памятник Ленину. Говорят, что ни одна статуя на свете не имеет такой длинной вытянутой руки. Эта устремленная вперед рука показывает в сторону турецких гор. У постамента памятника мне назначил встречу Агаджанян. Пока я жду его, обмениваемся парой слов с батумским старожилом, сидящим рядом на скамье. Он рассказывает мне, что вдоль границы с Турцией течет горная речушка, которая отделяет Грузию от принадлежащей Турции местности, населенной в основном грузинами. Какой-то десяток метров шириной. И многие родичи живут, разделенные этой речушкой. Так как пересекать границу запрещено, семьи делятся горем и радостью в песнях. Два пожилых человека, брат и сестра, оставшиеся в одиночестве, каждое утро приходят посмотреть друг на друга, стоя на самых высоких местах по обе стороны реки. Иногда ветер приносит от одного из них пучок соломы или сухих листьев, которые только что держал в руках другой.

Наконец прибывает Сурен Агаджанян за рулем видавшего виды автобуса, который он, должно быть, одолжил на киностудии. Невысокий, с выпирающим животиком, в коротких широких брюках и безразмерной блузе, воротник которой скручен на короткой шее, покрытой вспотевшими волосами. У него красивой лепки руки с сильными пальцами, которые умеют и вертеть баранку, и собирать изящную икебану. Он смачивает в фонтане носовой платок и охлаждает им лоб и потную шею. Ноги его торчат из шлепанцев, больше подходящих для дома или, скажем, для визитов почтенного мусульманина к знатным людям. Он страстный собиратель антиквариата, который затем перепродает своим друзьям. Армянский режиссер, даже если он хороший режиссер, всегда остается восточным человеком со склонностями к торговым операциям. Он повсюду ищет оставшиеся от дворянских родов раритеты, которые революция разбросала по городским квартирам и деревенским домам. По поводу этих обломков прошлого Агаджанян вступает в длительные переговоры, после которых ему нередко удается выменять что-то, и он уносит домой ценный для него предмет. Однако в большинстве случаев он ограни-чивается тем, что снимает «полароидом» для своего «музея несуществующего» всё, что считает более или менее значительным.

Для начала Агаджанян решает, что я должен бросить курить, и для этого останавливает автобус на одной из батумских улиц. Выходит и стучит в калитку. Появляется толстая женщина и сообщает, что Николай еще не вернулся. Следом за ней из дома выходит старуха, она спрашивает:

— Вы кто?

— Друзья Николая, — отвечает Агаджанян.

— А я кто? — задает новый вопрос старуха.

— Мама Николая, — находится Агаджанян, который, видимо, давно знает эту беспамятную бабку.

Толстая женщина тащит старуху обратно в дом, тем временем выскочившая откуда-то собачонка вцепляется зубами в мои брюки, и хозяйка, оставив бабку, вынуждена освобождать меня от этого клеща. В это мгновение подъезжают «жигули», на которых ни одного живого места. Из машины выходит высокий мужчина, одетый очень живописно. На нем немыслимого цвета костюм и шляпа с обвисшими полями. Это — Николай. Он вводит нас в единственную комнатенку, забитую мебелью. Кроме него и нас здесь еще обе женщины и собачонка, все трое устроились на диване. К комнате примыкает чулан со стулом, приготовленным для гипнотических сеансов. Николай усаживает меня на этот стул, а сам становится за спиной, положив мне на голову руки с растопыренными пальцами. Спустя несколько минут он наклоняется ко мне и говорит вполголоса, печально и в то же время властно:

— Ты не должен курить. Понял? Это вредно для здоровья. И отходит, давая понять, что дело сделано. Агаджанян платит два рубля, мы вываливаемся на улицу, хохоча, как сумасшедшие. Позже мы набиваем две корзины съестным и отправляемся в путь по извилистой горной дороге. Когда я пробую сунуть в рот сигарету, то испытываю чувство отвращения. И так — в течение всей поездки до Тбилиси, а если точнее, во время всего пребывания на грузинской земле.

Тбилиси — гостеприимный город, уже с первой встречи он не дает тебе почувствовать себя одиноким. Квартира Агаджаняна выходит во дворик, в который обрушивается водопад лестниц. Дворик опоясывает деревянная галерея со свежевыкрашенными перилами. Обе комнаты квартиры до потолка забиты вещами, картинами, рогами, коллажами, иконами, в углу кушетка, застеленная куском блестящего шелка. На стене висит сделанная из тряпичных лоскутков кукла, изображающая женщину. В ее руке зеркало. Кукла напоминает мне какого-то святого, запутавшегося среди веревок и тряпичных обрезков. Между тем, начинают скрипеть и потрескивать длинные лестницы, спускающиеся во двор с круглым высохшим фонтаном и разбитой посредине клумбой: это начались визиты. Агаджанян открывает черный сундук и одаривает друзей и подруг шляпами старинного покроя. Мне он демонстрирует древние ткани и гобелены, хранящиеся в бауле, разложив их на полу. Затем разбрасывает по ним розы и, довольный, выходит на балкон. На некоторое время мы остаемся вдвоем. Мы сидим на табуретках и, облокотившись на перила, смотрим на стоящее в переулке ореховое дерево, которое возносит свои ветви на уровень третьего этажа. Агаджанян принимается колотить по верхним веткам длинной палкой, и чей-то мальчонка бежит во двор собирать падающие орехи. Мы едим их, запивая чаем из старых украинских чашек.

— В этом доме однажды жил Маяковский, — говорит Агаджанян, кивая в глубину комнаты. — Мой отец очень любил деньги и красивую жизнь, поэтому сдавал комнаты купцам и людям разного происхождения. И сейчас, после смерти отца и матери, их родичи продолжают жить здесь. Они давно считают себя хозяевами дома: делают мелкий ремонт, меняют двери и окна, а на самом деле — дом без хозяина. Когда я был ребенком, не разрешалось ставить новогодние елки. И все же мы были счастливой семьей. В этот час мой отец обычно читал газеты, лежа на диване и прислонившись головой к стене, вот тут, рядом с печкой, от этого на стене осталось жирное пятно. Это пятно действовало мне на нервы, тогда я взял кусок обоев и заклеил его. Но в последнюю ночь года мы разожгли печку, и пятно вновь проступило наружу. «Папа пришел за мной!» — воскликнула моя мать. И немного спустя умерла. После нее осталось платье, в котором она была на свадьбе, письма, которые мой отец посылал ей из Эрзерума, и простыня, свидетельствовавшая о том, что мать выходила замуж девственницей. Этот обычай — знак целомудрия, сохраняется еще и сегодня. Конечно же, мама ее никому не показывала, мы нашли простыню только после ее смерти.

Пыль, поднятая знойным тбилисским днем, ночью, отсырев, осела, из коридора в комнату, предоставленную мне Агаджанянсм, потянуло свежестью. Около десяти утра мы отправляемся в горячие тбилисские бани, которые в свое время посещали Пушкин и Лермонтов. Здесь Агаджанян передает меня в руки Гарегина, банщика-грузина чуть старше пятидесяти. Он обращается с клиентами, будто они каменные бабы. В моечном зале с отверстием для воздуха в центре купола две каменные лавки, стоящие вплотную к стенам. Рядом примитивный душ, откуда льется вода с крупинками серы, напоминающая едкие птичьи экскременты. Из-за постоянной сырости от изразцов, которыми выложен пол, лишь по краям сохранилось немного красной эмали, остальное — голый цемент. Гарегин снимает фартук и большой платок, подобно сутане закрывающий его ноги, вешает их на персональный крючок и остается в чем мама родила. У него хорошо развитая крестьянская мускулатура с буграми мышц. Я вполглаза разглядываю его в то время, как он идет закрывать дверь на ключ. Внезапная мысль оказаться во власти сексуального маньяка ввергает меня в панику. Словно для того, чтобы успокоить меня, он натягивает голубые пластиковые трусы. В его движениях первобытная варварская сила. Я побаиваюсь, не сломал бы он мне что-нибудь. Покорно, хотя и настороженно, я подчиняюсь его командам. Он достает свои рабочие принадлежности: длинный мешочек из потертой губки и кусок душистого мыла. Опускает мыло в мешочек, наливает туда же воду, затем дует в него, и когда тот округляется, пальцем зажимает отверстие. После этого протягивает мешочек сквозь сложенную трубкой ладонь, чтобы вышел воздух, и выдавливает на мое тело пенное облако. Но прежде скребет меня рукавицей из плешивого бархата так, что становится страшно за мои родинки на спине. Потом он шлепает мыльную пену мне на ноги и, сильно сжав пальцы, проводит ими от лодыжек вверх, чтобы разогнать кровь к коленям и выше, к сердцу. В конце он намыливает мне голову, массируя на ней кожу сильными пальцами. При этом он гортанно покряхтывает, вероятно, затем, чтобы подчеркнуть усердие. Жестом он показывает, какое положение я должен принять. Окончив, заталкивает меня под душ, чтобы я смыл с себя мыло, а сам, сняв трусы, заворачивается в свой платок, пролезает головой в фартук и с тазиком и ведром в руке смотрит на меня, ожидая оценки своей работы.

— Карашо? — спрашивает он.

— Карашо, — отвечаю я.

После бани мы с Агаджаняном — он все это время ожидал меня снаружи — сидим в татарском духане. Заунывная арабская мелодия, молочные круги от прохудившегося бидона на земляном полу. Затем идем по улицам старого Тбилиси, которые устремляются к современным центральным проспектам. Стволы вековых акаций вдоль узких тротуаров переплелись между собой. Их ветви дотягиваются до застекленных веранд, выкрашенных голубой или кремовой краской. и даже до балконов, на которых, облокотившись на перила, принимают воздушные ванны горожане в пижамах. Один сидит в железной корзине своего балкона, где-то на середине улицы Кипиани, уже несколько месяцев. Лишь изредка он выходит из дома, чтобы собрать пустые бутылки и обменять их на сто пятьдесят граммов водки. С ним живут шестеро его красавцев-сыновей, все они за различные проступки отсидели в тюрьме. Один из них провел там десять лет за изнасилование русской туристки. Сидя на балконе в широкополой шляпе, их родитель безучастно созерцает редкие машины, проезжающие внизу. Рассказывают, кто-то предложил ему тысячу рублей за то, чтобы он переспал с его женой, поскольку это стопроцентная гарантия заполучить сына прекрасной работы. Но супруга молчаливого балконного заседателя отказалась продать тело своего муженька, доставляю-щее ей столько удовольствия.

Мы бредем по старому кварталу узкой улицей, над которой, достигая почти ее середины, нависают шаткие деревянные балконы. В переулке Чакрукадзе Агаджанян указывает мне еще на один длинный балкон:

— Во время дождя все окрестные собаки прячутся под ним, — говорит он. — Я хотел бы, чтобы в день моей смерти шел дождь и чтобы мой гроб стоял именно тут, среди бездомных собак.

Он кивает на неровную полоску булыжной мостовой в тени балкона. Из глубины улицы мы разглядываем город невысоких старинных домов, который тянется вдоль левого берега Куры, упираясь в новые кварталы внушительных многоэтажных зданий. На проспекте Руставели — театры, музеи, гостиницы, интенсивное движение. Обворожительные женщины обмениваются томными взглядами с собственными отражениями в стеклах витрин. Мужчины чинно проходят мимо, демонстрируя витринам только профили. В нижней части города все солиднее, даже старые деревянные здания отделаны заново. Хочется надеяться, что масштабная реставрация не приведет к тому, что исчезнет очарование, которое таится в дряхлеющей оболочке старого города.

И так несколько дней подряд: горячие бани и прогулка по старым кварталам с тайной надеждой, а не окажется ли какое-нибудь из древних строений храмом, где некогда обитали монахи. Дворы с теснящимися в них деревянными домами, кучи сухого мусора на жестяных навесах над лестницами, обязательные галереи, старые резные перила, огораживающие резные балконы. Прелесть старины, сокрытая под ковром опавших листьев. Такой Тбилиси — страна души, преисполненной радости и дружелюбия. Я останавливаюсь перед небольшой дверью розового цвета, сверху под рваным железным козырьком свисает голая лампочка. Я обнаруживаю, что розовая краска того же оттенка, какой бывает у целлулоидных пупсов, положена от руки в несколько слоев и слегка выгорела на солнце. Совершенно необычный цвет для дверей. Но именно эта несуразица приводит меня к открытию, что розовый цвет вполне может быть использован не только для интимных предметов женского туалета. Агаджанян вспоминает, что и камни улицы, похороненной под слоем асфальта, имели такой же розоватый цвет, что и дверь. В тот день, когда их заливали гудроном, он пришел сюда и прощался с каждым камнем в отдельности, стоя на краю проезжей части, рядом с рабочими, увлеченными своим делом, и дорожным катком, разравнивающим асфальтовое покрытие.

В полдень Агаджанян, поднявшись по винтовой лестнице, вводит меня в нечто, напоминающее севший на мель трансатлантический лайнер. Галерейки и лестнички до самого чердака, где живет старуха-баронесса, бывшая актриса и певица. Нас встречает испуганное личико, все в глубоких складках — результат тоски по утраченной славе. На шее — прозрачная вуаль, ниже — тенниска, изъеденная молью в том месте, где она соприкасается с голубым гимнастическим трико. Мы усаживаемся за стоп под белой скатертью. Неподалеку от стола пианино, на пюпитре открыта нотная тетрадь. Страницы прижаты двумя длинными свечами, которые от времени и многолетнего служения в этом качестве изогнулись настолько, что их вряд ли можно использовать по назначению. Агаджанян просит почитать стихи, и старая актриса доставляет нам удовольствие, декламируя что-то из Бунина. Выслушав наши комплименты с закрытыми глазами, она удаляется на кухню, чтобы там справиться с чувствами.

 

Глава седьмая

Вот уже некоторое время Генерал и его пес-денщик не беспокоят мое воображение. Поэтому их история остается без развития. Правда, кое-какие идеи все же приходят мне в голову, и я набрасываю их на клочках бумаги или на оборотной стороне писем, полученных Бог знает сколько времени назад и рассованных по карманам. Теперь я уже не доверяю слепо моей фантазии. Я рассчитываю главным образом на чудесные видения, порождаемые теплыми дождями.

Поэтому мы с Агаджаняном пускаемся в погоню за теплыми дождями, как только кто-нибудь предсказывает их в том или ином месте поблизости от Тбилиси. Мы гоняемся за дождевыми облаками, ночуя в автобусе, завернувшись в пару одеял. Часто дорогу, по которой мы едем, смело пересекает утиное семейство. Кроме уток на дороге хватает свиней и коров, запросто разгуливающих по асфальту. Животные настроены мирно по отношению к транспорту, они привыкли к нему за время свободного выпаса, длящегося порой несколько дней, потому что вдоль крупных артерий, вдали от домов и лугов, меньше мошкары и других назойливых насекомых и можно экономить на том, что не надо хлопать ушами и хвостами, чтобы отгонять их. Мы проезжаем город Рустави с угольно-черными листьями деревьев перед большими современными зданиями, закопченными от сажи, выбрасываемой дымовыми трубами и непрерывно работающими доменными печами. Рекламы кинотеатров, сияющие огнями даже среди бела дня, зазывают на остроумные комедии, к огорчению женщин, спешащих домой, в то время как мужчины кучкуются в закусочных, откуда направятся по домам, держась под руки, чтобы скрыть неустойчивость походки. К нашей радости город кончается и по сторонам дороги вновь кукурузные поля и огороды. Мы останавливаемся на обочине и шагаем в глубь зарослей тростника двухметровой высоты. С его стеблей слезает верхний слой, ощущение такое, будто мы пробираемся среди воткнутых в землю шкур длиннющих змей, сброшенных ими в период смены кожи. Мы ищем источник «Три сестры», названный так, потому что он представляет собой торчащие из земли три железные трубы, по которым на поверхность поднимаются три разные, но одинаково лечебные минеральные воды. Рыжая земля под ногами устлана маленькими блестящими и скользкими листьями. Снизу поднимается сухой воздух, обволакивающий редкий, твердый до звона, словно окаменевшие деревья, тростник. Мы выходим к месту, откуда видна чаша гигантского — несколько километров в диаметре — радиотелескопа, собранного из многочисленных алюминиевых отражателей. Это огромное, устремленное в космос ухо надеется уловить «шум» того изначального взрыва, с каким рождается вселенная.

Агаджанян теребит в пальцах маленький листок, как бы мысленно сравнивая его шорох с «шумом», давшим жизнь всему.

— Может быть, это всего-навсего именно такой звук, — говорит он, садясь на сухую землю. — Я где-то читал, что расширение вселенной в какой-то момент может трансформироваться в сжатие, и тогда небесные тела вновь сольются в ту единственную, загадочную точку в космосе, которая, возможно, случайно когда-то взорвалась. Во всяком случае, я хочу тебе сказать, что если бы было достаточно звука от растираемого мною сухого листа, я бы уничтожил сейчас пространство-время, все сжалось бы в долю секунды — крики пещерных жителей, еще более ранний хриплый рык динозавра, голос Данте, колыбельная Брамса, которая вот уже двадцать лет звучит у меня в голове, и самые последние слова, сказанные нами.

— После таких слов ощущаешь себя уже покойником.

— Нет, напротив. Лично я бы не возражал оказаться сейчас, скажем, на Монмартре, среди детей, которые наблюдают за. работой какого-нибудь художника, с детства чувствующего тягу к искусству. Я в детстве всегда за кем-нибудь наблюдал. Больше всего меня привлекали художники и фотографы. Я видел, как они, рисуя или снимая покойников, усаживали их и подпирали веки спичками, чтоб те казались живыми…

— А я как раз хотел бы остаться здесь, где могу валяться, сколько хочу, на высохшей траве… — бормочу я сонно, но с отчаянной уверенностью.

И больше нет прошлого, прожитого мною, и того подобия будущего, которое меня ожидает… а есть что-то ошибочное в основе всего человеческого рода, обреченного повторять одни и те же поступки и бороться с хаосом… хаос — это, наверное, то, что почитается сегодня больше всего… если моя дочь вот уже десять лет не разговаривает со мной, вероятно, она нуждается в хаосе, который я не могу ни представить, ни понять… а с другой стороны, вселенная — это порядок, если уж ей, как видишь, удается поддерживать тот уникальный «шум», из которого она взяла начало…

Агаджанян на несколько минут оставляет меня дремать и возвращается с початками молодой кукурузы, сорванными им со стеблей. Мы разводим огонь и варим их в обычной алюминиевой миске.

— Нет ничего лучше скромной пищи, — говорит он мне, — картошка, каштан, чеснок, лук, зелень… Если ты ешь фазана, то ешь фазана и только. Воображение не работает.

Мы входим в лес и бредем едва различимыми тропинками. Время от времени с высоченных диких груш падают созревшие плоды, маленькие, но очень сахаристые. Мы не единственные, кто их подбирает. То и дело рядом с нами оказываются коровы, забредшие сюда покормиться во время своего вольного выгула. Мы выходим на поляну, заросшую высокой пожухлой травой, и оказываемся перед дощатой лачугой, где и находится источник «три сестры». Его целебные воды или пьют, или подогревают для горячих ванна бассейнах, выложенных старинными турецкими изразцами.

Мы ждем, когда закончит купание группа крестьян, пришедших сюда из затерянной горной деревушки. В основном это старики и дети, скорее всего родственники или во всяком случае очень близкие друг другу люди, долго живущие бок о бок. Одни присматривают за огнем под огромным чугунным котлом, другие следят за подогревом воды. Из лачуги по длинной цепи в кухонных кастрюлях и ведрах прибывает вода из источника и тем же путем возвращается обратно, но уже горячей. Когда семейство появляется со всеми своими сосудами, засунутыми в корзины, одетое и готовое возвращаться в деревню, мы располагаемся у огня, подкармливая его сухими ветками, валяющимися рядом. Крестьяне одалживают нам для водных процедур свои кастрюли, а сами усаживаются под развесистым ореховым деревом перекусить хачапури и баклажанами, сдобренными ореховым соусом. Вечером мы уходим вместе с ними. В какое-то мгновение лес и все вокруг наполняются душераздирающим мычанием. Это мычат от боли в разбухших выменях коровы, которых никто не желает доить из-за их невкусного, приторного молока. Не сговариваясь, от нашей группы отделяются старухи, видимо, охваченные жалостью, они идут помочь бедным животным. Вскоре коровьи стоны прекращаются, а мы продолжаем путь. Расходимся мы на самой середине косогора, на скрещении троп. Простой взмах руки, — им прощаются люди, которым вряд ли еще суждено увидеться.

В Зугдиди нас прихватывает гроза, на сей раз это осенний дождь с ветром, срывающим с деревьев орехи. Они падают на асфальт проспекта Руставели. Тогда мы решаем направиться ближе к побережью Черного моря, еще прогреваемого солнцем. Мы останавливаемся на набережной Сухуми. Небольшие, разбухшие от теплой воды тучки блуждают по безветренному небу. Вероятно, их гоняют высотные воздушные потоки. Прямо перед нами галечный пляж, на нем сотни лежаков, сдвинутых вместе так, что кажется, это одна длинная деревянная решетка. Мы выходим из машины и спускаемся к морю, двигаясь среди этого множества дерева, похожего на необъятную верхнюю пароходную палубу.

Рядом с нами самым загадочным образом появляется мальчишка. Сначала возникает неясная тень в контражуре — тень, растворяемая светом, некий мутный сгусток, перемещающийся вдоль линии скамеек. Затем какие-то части тени обретают плотность, иногда это лицо, иногда — тело. Он идет медленно, легко перепрыгивая с лежака на лежак. И вот мальчишка перед нами, смеется и поигрывает мышцами груди, обтянутой лиловой майкой, ниже — джинсы местного производства, слегка широковатые на бедрах и узкие внизу на лодыжках загорелых ног. Агаджанян отворачивается к морю, как бы отказывая самому себе в удовольствии от этой встречи. Давид, так зовут мальчика, сторожит пляжные лежаки и скамейки. Потому что, особенно с окончанием сезона, кто-нибудь да пытается разобрать их на дрова и поджарить на их обломках первые каштаны. Мы с Агаджаняном умолкаем, чтобы не перевозбудить мальчика, и без того возбужденного любопытством. Когда мы вспоминаем о нем, он спит, растянувшись на скамейке. Я оставляю Агаджаняна одного, молчаливо стоящим на лежаке рядом со спящим мальчиком. Солнце заходит…

Тем временем облака отошли к северу, и мы вновь в дороге. Тянущаяся вдоль моря, она затенена огромными эвкалиптами, осушившими последние болота своей постоянной жаждой. И вот Лизава, правда, лишенная того великолепия, какое присуще ей в разгар сезона. Вдоль берега свежие свиные экскременты, гниющие потроха, сухие навозные лепешки, оставленные коровами на пляже, зажатом между морем и спускающимися к нему холмами. Редкие люди, уединившись, загорают в трусах, вызывая в памяти фотографии прошлого века. Одни лежат голыми спинами на теплых камнях, другие свернулись в тени рубашек, подвешенных на воткнутых между камнями палках. Арбузные корки, яичная скорлупа, обрывки бумаги, щепки и посреди всего — общес-твенная уборная в облаках вони и мух. Вдоль дороги натянута сеть, которую бодают одуревшие от жары козы, а чуть дальше — лачуги азербайджанцев, жующих чеснок зубами в золотых коронках. Рядом с рыбоконсервной фабрикой — парк, обнесенный забором из металлической сетки, среди этого загона для скромных развлечений четверо проржавевших качелей, на которых качаются стар и млад. Гул моря катится по побережью, затухая в щелях между камнями. Я ловлю себя на мысли, что не открываю новых, прежде не известных мне мест, а путешествую во времени. Сейчас вокруг меня 1910 год, и мне кажется, что я уже бывал здесь. Время, даже если ты и не жил в нем, ощущается более всего на побережье, которое ты и в глаза не видал.

В сосновой роще — прекрасные дачи грузинский писателей’ рядом с заброшенными и покосившимися деревянными халупами. Калитки, словно пьяные, навалились на изгороди, такие же высокие, как и забор вокруг правительственной дачи, обращенной фасадом к собственному пляжу, на котором почти никогда никого не бывает, кроме чаек, отдыхающих здесь от отдыхающих. Среди этих чаек приземлился однажды вертолет, прилетевший забрать Хрущева в день его смещения с должности.

Недалеко от этого места, рядом с лежащим на пляжной гальке пьяным мужчиной сидит парень лет двадцати пяти. Его зовут Мушек. Он утешает старшего брата, который сетует на то, что после четырех лет, проведенных в тюрьме, не может больше выносить этой бессмысленной жизни на свободе. Он и напился-то, чтобы забыть жену, детей, родных. Единственное, что ему хочется, это вновь увидеть своих друзей по заключению и обнять их, ради этого он готов даже на убийство: Когда Мушек видит нас, ступающих по камням, он некоторое время идет за нами, как будто находит в этом столь необходимое ему примирение с ситуацией, в которой он оказался из-за любви к брату. Узнав, что мы ищем гостиницу, он вызывается проводить нас. По дороге Мушек рассказывает, что он армянин, сейчас учится на шофера. И надеется когда-нибудь отвезти бутылку ереванской воды на могилу бабушки, умершей на Украине, куда она поехала навестить сестру. Бабушка попросила Мушека перед смертью, чтобы он хоть полил водой родины землю, где она будет покоиться. Мы утоляем голод кукурузной кашей, копченым мясом и запиваем все настоянной на мяте водой. Когда Мушек поднимается, чтобы пойти заплатить за еду, он видит, что Агаджанян опередил его. Мушек останавливается поодаль от стола, там, где последние лучи солнца пробиваются сквозь ветки платана, и говорит с горечью:

— Вы не должны были дать мне почувствовать, что я простой шофер, хотя бы сегодня!

Он уходит к своему грузовику, оставив нас в тот момент, когда нам приносят с пылу с жару початки кукурузы.

Мы вновь пересекаем Мингрелию с целью добраться до долины Куры, знаменитой своими минеральными водами. Я бросаю ломать голову над историей Генерала и возвращаюсь к своим болячкам. Мучившие меня фурункулы и красноватые пятна по всему телу почти полностью исчезли. Мы проезжаем бескрайние чайные плантации, и у Агаджаняна появляется идея навестить княгиню Чивадзе, которая живет неподалеку, удалившись от света, в старом, но очаровательном дворце. Ее прапрадед, знаменитый князь Георгий Чивадзе, имел обыкновение во время прогулок посылать вперед мальчика с серебряной иконой, прибитой к длинному шесту, с тем чтобы очищать воздух от болезнетворных бактерий.

Парадный вход огромного дворца в стиле «либерти». Это едва различимые среди переплетенных между собой стволов широкие двери из разъеденного жучками, потрескавшегося дерева. В таком же состоянии окна и балкончики, как бы со вспухшими перильцами, вздымающиеся к небольшому центральному куполу, гулкому, словно печной горшок, и крытому ржавой жестью. Скоро и ее последнее сопротивление ослабнет настолько, что любая капля воды, подобно пуле, легко пробьет хрупкую металлическую паутину. Княгиня Чивадзе принимает нас в кухне. Она стоит у окна спиной, очевидно, чтобы с первого момента дать понять нам хотя бы иллюзию былой власти. Затем она поворачивается с осторожностью старости, скрытой под грязным одеянием, которое носит царственно, как если бы это было парадное платье. На веревке, поддерживающей юбку, висит гроздь ключей, должно быть, ими открываются комнаты ее полуразрушенного дворца. Сама она занимает только две из них, почти пустые и с грязными полами. Агаджанян изображает еле заметный поклон, отставив назад правую ногу, целует руку старухе и представляет меня:

— Мой итальянский друг, писатель. Я взял на себя смелость познакомить его с вами.

— Что вам угодно? — спрашивает старуха, глядя на нас свысока.

— Мы ищем тайные деревянные храмы, которые строили монахи-отшельники во времена турецкого нашествия.

— Мне они тоже часто снятся, но не больше.

— Не могли бы мы по крайней мере осмотреть ваш… храм… этот бесценный дворец?

— Мне не хотелось бы бродить по тропам моей памяти. Я слишком устала.

— Не беспокойтесь, мы можем посмотреть дом сами. Княгиня садится на кучу тряпок, под которыми, судя по проступившим очертаниям, погребено кресло. Только сейчас я замечаю, что она боса.

— Я хотела бы оградить вас от большого разочарования. Вот уже много лет я ощущаю, как дом разъедают древесные черви. Я знаю, что как только откроешь двери и окна, так твоя мебель может рассыпаться и превратиться в прах. Так уже было, когда я открыла комнату, выходящую в сад, она звалась «комнатой царицы». Я распахнула окно и обернулась, на моих глазах белая мебель имперского стиля рассыпалась в пыль, и на стенах остались лишь ее очертания. Если желаете насладиться подобным спектаклем — вот ключи.

Видя, что мы не берем, княгиня поднимается, бросает на пол сырую тряпку и ногой возит ею по полу в надежде стереть грязь. Потом говорит, что в доме мало еды: четыре помидора, — луковица, стручок перца и пучок петрушки. И тут же принимается учить старуху-служанку, как той порезать помидоры и луковицу. Затем распоряжается покрошить петрушку и перец, чтобы ими посыпать дольки помидоров. Агаджанян просит разрешения сфотографировать две миниатюры с изображением генерал-губернатора Дидиани с семьей. Агаджанян показывает княгине альбом фотографий, на которых запечатлены знатные грузины, а также редкие ценности, принадлежавшие выдающимся лицам. Когда он просит, разрешения сфотографировать и княгиню, она предоставляет ему это удовольствие лишь после того, как накидывает на голову расшитую шаль, бывшую когда-то царской. Мгновение спустя служанка, шаркая ногами, приносит нам по чашке чая и широкому листу платана, которые княгиня использует в качестве салфеток.

Прежде чем попрощаться, княгиня советует нам познакомиться со старым Чабуа, большим мудрецом, который живет в долине Сета, тянущейся вдоль реки Бзыбь.

Казалось, что до долины рукой подать, тем не менее мы добираемся до нее целый день, шагая вдоль берега реки и продираясь сквозь рощу тутовника, почерневшего и высохшего еще лет сто назад. В старину шелковичные черви обвешивали каждое дерево коконами, и женщины из ближайших деревень приходили собирать их в мешки. Короны опускали в котлы с кипящей водой, стоявшие на отмели реки. После чего удавалось распутать шелковые нити и смотать их в клубки, которые отвозили продавать на шелковые рынки в Кутаиси. Сейчас тутовые деревья стоят сухими, и земля вокруг усеяна ветками, падающими со звонким стуком костей, теряемых толпой скелетов.

Мы принимаемся искать и находим большую, еще живущую шелковицу, увешанную ягодами черного и белого цвета. Это — странное растение с двумя видами плодов, как если бы кто-то привил ветку белой шелковицы на черную. Дерево стоит посреди беспорядочно разбросанных лачуг, покосившихся от времени, дождей и непрерывного, в течение долгих-долгих лет, ленивого ветра, и уже оставленных душевной энергией тех, кто когда-то хотел бы от всего этого защититься. Вокруг домов — дряхлые дощатые заборы, воткнутые в рыхлую землю сырых десен канав.

Чабуа сидит на свежем воздухе. Мне кажется, он ослабел от старости. Он сидит на деревянной табуретке, прислонившись к стене одной из трех лачуг, окаймляющих двор. На нем надет серый халат, аккуратно заштопанный рукой человека, у которого мало одежды. Глаза светлые, кажется, голубые. Левая рука, опирающаяся на колено, с рельефным пучком вен. Роща умерших шелковиц — под его опекой. Что касается живой шелковицы, то с ее помощью он предсказывает судьбы влюбленных. Для этого он использует большое полотнище, сшитое из широких полос марли для гипсовых повязок. Полотнище натянуто под листвой дерева, словно большой горизонтальный парус, и прикреплено к углам лачуг, окружающих двор. Таким образом, ни листья, ни созревшие плоды, ни экскременты птиц, сидящих по вечерам на дереве, не падают на утрамбованную площадку двора, которую Чабуя время от времени вычищает с помощью маленькой метелки. Над его головой шевелятся тени всего, что попадает на мягкий, молочного цвета потолок. В этом, по всей вероятности, главное назначение защитного марлевого сооружения. Кроме всего это еще и примитивный, но эффективный способ сбора созревших ягод, которые сбивают птицы, прыгая с ветки на ветку. И наконец, это тот самый «прибор», с помощью которого Чабуа выносит вердикт о судьбах обрученных. Там, где большой парус образует впадину, прорезана дыра, к ней пришит рукав от пиджака, защемленный бельевой прищепкой.

— У вас есть дочь, которая выходит замуж? — едва слышно спрашивает старик, когда мы усаживаемся рядом с ним. — Или сын?

— Нет, мы просто любопытствующие, — отвечает Агаджанян.

— Тогда вы пришли слишком рано.

— А когда надо?

— На закате.

До заката остается совсем немного, когда в роще сухостоя слышатся чьи-то шаги. Минуту спустя показываются юноша и девушка, обоим нет и двадцати. У девушки под мышкой белое полотно, в руках у парня матерчатая сумка. Чабуа делает им знак подойти к дереву и растянуть принесенную простыню под рукавом, соединенным с марлевым парусом. Затем кричит и хлопает в ладоши. Птицы, уже устроившиеся на покой, всполошившись, взлетают, задевая ветки и листья. От этого начинают сыпаться на марлю и скатываться в рукав ягоды. Когда рукав наполняется, Чабуа отцепляет прищепку, и ягоды вываливаются на простыню, которую молодые держат натянутой над землей. К сожалению, черные и белые ягоды рассыпаются в разные стороны, образуя две отдельные кучки. Парень протягивает старику сумку со скромным вознаграждением, молодые уходят с твердым решением следовать каждый своей участи отдельно.

Этим же вечером мы едим шашлык из барашка, принесенного женихом и невестой. Когда мы садимся покурить на скамейку, Чабуа спрашивает меня:

— У вас в Италии есть ореховые деревья?

— В основном в Южной Италии.

— А твоя Италия какая?

— Моя деревня в Центральной Италии.

— Значит, у вас их мало?

— Очень мало.

— Жаль. Здесь у нас почти у каждого есть ореховое дерево. Прежде чем отправиться спать, мы выпиваем простокваши, а чуть позже кипяченой воды, настоянной на бутонах диких роз. Спим мы в одной из покинутых лачуг. Агаджаняну это напоминает тюрьму, где он отбыл пять лет, и он принимается рассказывать мне о том, как ему удалось уговорить друзей-интеллектуалов прислать в тюрьму 1500 книг — по одной на каждого заключенного. К сожалению, все книги пошли на самокрутки, и два дня спустя весь тюремный двор был усеян обложками и страницами с дружескими посвящениями приславших.

— И вот я вышел из тюрьмы, в которую попал по обвинению… по обвинению в аморальности… В моем города, когда встречаются друзья, они обычно целуются, и вдруг один из самых дорогих моих друзей, с которым я столкнулся на улице и который, согласно правилам дружбы, должен был обнять и поцеловать меня, вместо этого сунул в рот сигарету и протянул мне руку. Но зато еще одна необычная вещь прои-зошла на похоронах известного армянского академика Оселиани. Я три дня как вернулся и стоял во дворе, когда из дома выносили гроб. Как только мои друзья которые несли его, спускаясь по узкой лестнице, увидели меня, каждый протянул мне одну руку, в то время как другой поддерживали свой тяжелый груз. А вечером ко мне домой пришла вдова академика спросить, не могла бы она подарить мне пижаму и шерстяной костюм покойного, так как считает именно меня достойным носить одежду ее горячо любимого и единственного друга. Все это потрясло меня до глубины души.

На следующее утро мы едем в нашем автобусе попрощаться с княгиней Чивадзе, которая, как оказалось, приготовила нам сюрприз: она-таки пoказывает нам одну из комнат дворца, прекрасно сохранившуюся, заставленную белой мебелью, декорированной латунью. На столе до сих пор стоят перевернутые чашечки с подтеками кофейной гущи. Наверно, в тот день кофе пила семья в полном составе и кто-то пытался прочитать по кофейной гуще участь, уготованную ее членам. Все они покинули родину. Кроме княгини, оставшейся в доме, который и сейчас хранит аромат той эпохи.

Порой мне случается увидеть в течение одной ночи два-три коротких сна. Этой ночью я видел всего один, зато длинный сон. Будто бы члены некоего элитарного клуба сидят в плетеных креслах вокруг столиков, расставленных на широком тротуаре. Они смотрят в конец липовой аллеи, видимо, ожидая, что оттуда вот-вот кто-то появится. И действительно, поглощаемые световым занавесом, колеблющимся между громадными домами, все ближе и ближе узнаваемые очертания человека с мешком за плечами. Этот человек — я. Я иду медленно, явно смущенный тем, что мне предстоит доказывать им, что моя настоящая специальность — именно та, которую я сейчас практикую: каменщик. Мужчины, сидящие у дверей клуба, вводят меня в здание и показывают покрытые пылью бильярдные столы: игра больше не утоляет их жажды развлечений. В зале много шахматных столиков с беспорядочно разбросанными фигурами. Мы проходим сквозь анфиладу просторных террас, выходящих во внутренний дворик. Там и сям штабеля кирпича, небольшие кучки песка и цемента, рядом инструменты каменщика. Я достаю из мешка свои личные инструменты, собираясь продемонстрировать присутствующим, как кладется кирпичная стенка. Сначала я выкладываю фундамент, пользуясь при этом приемами такого известного каменщика, каким был мой дед, затем кладу один на другой кирпичи, выверяя кладку уровнем и отвесом. Я понимаю, что это должно стать новой игрой для членов клуба. Они хотят обрести в ручном труде утраченный ими вкус к жизни. Я расставляю их рядом со штабелями кирпича и прошу повторять мои движения. Изысканно одетые господа с пылом отдаются работе, перепачкавшись с головы до ног. Скоро лужайка застроена невысокими шаткими и кособокими стенками. Часть их тут же рассыпается по кирпичику. Один из членов клуба запирает себя в чем-то вроде небольшой башенки. Все смеются, возбужденно переговариваются, сквернословят. Развлечение становится жизнью.

Мы сидим в боржомской гостинице, в двух шагах от большого парка с теплыми минеральными ваннами. Гостиница впечатляющих размеров, с широкими лестницами, покрытыми ковровыми дорожками, поверх которых положено выцветшее до белизны полотно. Постояльцы, сидя в холлах на этажах, под наблюдением дежурных смотрят телевизионные передачи. Атмосфера, как в солидных санаториях. Здесь же швейная мастерская, куда мы зашли, прежде чем отправить в Тбилиси деревянную «балду» для изготовления грузинских кепок — «аэродромов», которую Агаджанян выторговал у одного скромного кепочника в его каморке возле Центрального рынка. Портной всегда в распоряжении клиентов, желающих не только сшить костюм, но и мешок для посылки. Он встречает нас в домашних тапочках и широченной рубахе, заправленной в брюки без ремня. В мастерской стоит запах сирости, выпаренной утюгом из сбрызнутой водой ткани. Ее рулоны — на стоящих вдоль стен стульях. Два манекена равнодушно взирают сквозь окно на улицу, где около железнодорожного вокзала маленькая карусель безостановочно кружит серых бесхвостых лошадок с дырками вместо глаз, куда дети засовывают пальцы, чтобы не свалиться.

Из гостиницы мы совершаем ежедневно пешие прогулки до парка с горячими минеральными источниками. Деревянные дома расписаны арабской вязью. На одной из веранд даже потолок выложен мозаикой из зеркальных осколков. В парке у неболь-шого фонтанчика, облицованного мрамором, две пожилые женщины помогают тем, кто нуждается в лечении. Многие наполняют водой из фонтанчика термосы и бутылки. Я тоже каждое утро выпиваю стакан воды, созерцая в промежутках между глотками покрытые лесами горы, окаймляющие этот отражающийся в Куре городок. Кура — длинная река, она берет начало в турецких горах, омывая Тбилиси, пересекая Азербайджан и впадая в Каспийское море, где наливаются черной икрой осетры. Боржомская вода теплая, газированная и с запахом серы, как будто на пути к свету она слегка коснулась тухлого яйца. У грузин, живущих в этих краях, одно-двухнедельная щетина, высокие каблуки, на женщинах пробковые туфли, напоминающие ортопедические башмаки. Молодые парни разгуливают группками, взявшись за руки, или сидят на скамейках, поворачиваясь всем корпусом и блестящими глазами провожая проходящих девушек.

У меня вошло в привычку останавливаться наблюдать за работой старика лет восьмидесяти, подметающего центральный бульвар. Старого казака всегда узнаешь, даже если несколько поколений его предков выросли и жили на другой земле. Предки Вани были переселены на Кавказ по двум причинам. Первая: попытаться русифицировать земли вокруг Черного моря, чересчур приверженные своему языку и обычаям. Вторая: рассеять строптивую казацкую вольницу, отослав казаков подальше от родных степей. На Ване фуражка, какие носили железнодорожники до 1920 года, черная с твердым козырьком, замусоленная в том месте, где волосы касаются ободка, розовая рубашка поверх брюк цвета ночной синевы и, в дополнение во всему, короткая жилетка, застегнутая на тридцать металлических крючков. В одиночку или вместе с женой он кроит и шьет всю одежду, которую они носят. Впрочем, так же делали в их станичных семьях, питавшихся трижды в неделю вареной зеленью, а в остальные дни фасолью, хлебом, грибами, молоком и фруктами. Жили вместе с лошадьми и другими животными. Были среди них мудрецы, уже в начале столетия предсказывавшие, что на металлических крыльях прилетят, чтобы встретиться, два брата, живущие в сотнях километров друг от друга. Во времена революционных потрясений они искали утешения в молитвах, которым обучились у предков, принадлежащих к религиозной общине Воителей Духа. Почти все безграмотные, они по традиции передавали тексты молитв устно, от отца к сыну. Пострадавший именно за веру, Ваня, сидя в лагере, поддерживал себя, шепотом повторяя эти молитвы.

— Скажите, вы когда-нибудь были счастливы? — спрашиваю я.

— Всегда, — отвечает он, глядя на меня покрасневшими глазами. Мы идем рядом, он изредка посматривает на меня, продолжая подметать улицу.

— Вы не могли бы прочесть мне какую-либо из ваших молитв? — прошу я.

Не глядя на меня и замирая при появлении любого элегантно одетого прохожего или медсестры в белом халате, он начинает причитать:

— Храни в сердце своем честь и доброту, собери в себе все хорошее, что сотворил Бог, старайся хорошенько обдумать все, прежде чем начинать путь…

Строчку от строчки отделяет долгая пауза — Ване трудно говорить. Иногда он повторяет сказанную строку, как бы для того, чтобы взять разбег перед следующей.

— Старайся хорошенько обдумать все, прежде чем начать путь, ты не должен позволять приблизиться случаю к честным делам. Тому, кто ничего не понимает, помоги понять…

В конце улицы он поднимает на меня лицо с подрагивающими веками, а я спрашиваю:

— Скажите мне правду, дедушка, вы боитесь? Старик опускает глаза, его благородное мушкетерское лицо с длинными усами, достающими чуть ли не до ушей, становится печальным: — Немного есть.

После чего он замолкает. Я иду зц ним по бесконечному тротуару до самого его дома, где его ждет старуха, которая чистит картошку, сидя на деревянной табуретке, с ведром у ног. Садясь рядом, я замечаю, что Ваня плачет. Старуха вполголоса говорит с ним по-грузински, затем поворачивается ко мне:

— Ему стало стыдно, что он сказал вам, что боится. Вы должны извинить его.

 

Глава восьмая

Помимо монументального комплекса Дома творчества грузинских композиторов, край этот еще знаменит гигантскими деревьями, на которых крестьяне сушат табачные листья. Мы шагаем по карабкающейся в горы тропе, которой явно грозит быть задушенной зарослями подлеска. Выходим к широкому лугу, заваленному свежескошенной травой и ромашками. Здесь же несколько стоящих особняком огромных деревьев. Это и есть «панты», как их здесь зовут, дикие груши, похожие скорее на тысячелетние дубы. Их ветви усеяны мелкими плодами, время от времени падающими на землю. По приставленной к стволу лестнице поднимаемся вверх и обнаруживаем, что ближе к стволу листья сухие, а ветви, искусственно согнутые, образуют ниши, куда и складывают связки табачных листьев для просушки. Листья дерева эместе с плодами образуют плотную зеленую оболочку. Агаджанян ищет след или хотя бы намек на то, что перед нами знаменитый тайный храм. Но все достаточно прозаично. Таких деревьев, «переделанных» крестьянами, приспособленных ими для хранения продуктов, полно по всей Грузии. По крайней мере так нам объяснили крестьяне, встреченные около груши. В руках у них серпы, они направляются косить траву на плоскогорье.

Мы оставляем их за работой, а сами поднимаемся к Мачарцкали, деревушке, угнездившейся на седловине горы, куда ведет грунтовая дорога, исчезающая где-то под облаками. Запах тлена исходит от бедных деревянных домов с привычными нависающими над двориками галереями. Сквозь ветви ободранных чинар бликуют отраженные светом стекла веранд. Сонмище крыш и галерей, где ощущаешь горячее дыхание солнца, которым пропахло прожаренное им до самых глубоких волокон дерево. Грязные рожицы детей на улочках, заваленных древесными стружками, которые растаскивают непоседливые поросята, елозящие по ним.

Пожилая крестьянка, исполненная благоговейного отношения к культуре, открывает нам библиотеку — маленький домик на краю долины. Валимся с ног, и больше, чем перебирать книги, нам хочется отдохнуть. В небольшой комнате деревянный пол, на нем несколько мертвых птиц — жертв любопытства, заставившего их проникнуть сюда сквозь разбитое окно. Мы берем наугад несколько книг и просим у старухи разрешения полистать их, сидя на ветхой террасе, откуда открывается грандиозный и кажущийся беспредельным пейзаж, его контуры по мере удаления расплываются в плотном горном воздухе. Под нами проходит стадо коров, норовящих боднуть столб, подпирающий террасу. Я усаживаюсь на прислоненное к стене сиденье, снятое с грузовика. Ко мне подходит Агаджанян с книгой в руках:

— Эта книга написана итальянцем-миссионером, — восторженно произносит он. — Его звали Джудичи… Это его реляция Ватикану о Грузии ХVII века и его острых спорах с турецким врачом, фанатичным мусульманином, противником католической экспансии… неким Фериндоном… жесткая схватка двух крупных умов… она длится до тех пор, пока турок не заболевает и не просит помощи у миссионера как врача… «Вы выздоровеете и будете чувствовать себя превосходно», — говорит миссионер, посетив Фериндона. Турок, растроганный, возражает: «Вы неправы… я болен тоской по родине… С той минуты, как я услышал итальянскую речь, я умираю от ностальгии… Ведь я тоже итальянец… Из Сиены… Мне было двадцать лет, когда во время поездки с отцом в Грецию меня похитили турки… и я принял мусульманство»…

Я молча смотрю на долину, и моя фантазия, разбуженная этой историей, приходит в движение.

Однажды Генерал командует «Сальта!» и поднимает правой рукой платок, который должен, подпрыгнув, схватить Бонапарт. Это впервые, когда Генерал произнес команду по-итальянски. Она вырвалась у него случайно. Пес не выполнил приказа, потому что не понял смысла команды. Генерал объяснил, что она означает. Весь этот и последующие дни он время от времени извлекал из кладовой памяти похороненные там итальянские слова. Ему вспомнилось, как с малых лет он разговаривал на итальянском с матерью и на русском с отцом. Именно поэтому ему запало в голову, что все женщины Петербурга разговаривали по-итальянски, а все мужчины — по-русски. За один месяц он вместе с псом повторил сотню итальянских слов. Больше всего потрясло Генерала, когда неожиданно у него вырвалось: «Аморе мио». Это были те самые слова, которые часто говорила мать, прежде чем пожелать ему доброй ночи. Тогда он задумался, почему только сейчас дают знать о себе те капли итальянской крови, что бежит в его венах. И вспомнил, как в начале военной карьеры не хотел, чтобы другие молодые офицеры знали о том, что его мать — итальянка, дочь того самого приехавшего в Петербург посредственного скрипача, который выдавал себя за великого флорентийского артиста, носившего ту же фамилию, хотя на деле не был даже его дальним родственником. Генерала не утешало и то, что дед отличился, храбро сражаясь в чине полковника против турок. И только сейчас он с симпатией и даже с восхищением и уважением думал об этой странной личности, закончившей свой путь отшельником в горах Кавказа.

В те дни, наполненные воспоминаниями, главным образом, о матери, он приказал слуге почистить пианино, которое стояло в центре зала, погребенное под слоем исторической пыли. Поэтому ежедневно тишину дворца нарушало звучание инструмента, клавиатуры которого касались трясущиеся руки дряхлого слуги. По ночам из салона доносились звуки каких-то ритмичных шлепков: что-то мягкое падало на деревянную поверхность. Сперва Генерал не спрашивал слугу о природе этого шума, пытаясь самостоятельно разобраться, размышляя об этом и строя ночами всяческие предположения. Любопытство пересилило, и он позвал слугу.

— Это мыши, ваше превосходительство, — объяснил тот.

— Чем они там занимаются?

— С тех пор, как я отполировал пианино до зеркального блеска, они соскальзывают с него и шлепаются на пол.

Генерал подумал, что только пожар может выжить мышей из этих стен. Он давно привык решать свои проблемы с помощью огня. Но позднее он махнул на мышей рукой и вскоре привык к их ночным проказам.

С террасы Агаджанян делает несколько снимков «полароидом». Горы, неподвижные, как и их отражения, проступившие на только что проявившихся фотографиях, чем выше, тем голубее. До нас доносится поднимающийся из долины запах свежего сена. Я сижу с закрытой книгой в руках, стараясь погрузиться в аромат окружающего час звенящего воздуха. Утомленные мышцы мало-помалу расслабляются. У меня возникает ощущение, что я растекаюсь в пространстве. Мне чудится, еще немного, и я сольюсь с огромной плотиной, перегородившей устье Куры. Голова слегка кружится, становясь пустой и легкой. Краем глаза я вижу, как снизу, от змеящейся реки поднимается светлое пятно, напоминающее облако пара. Разрастаясь, оно застилает развернутую перед нами панораму. Его обволакивающие щупальца уже у самой террасы. И когда мы целиком укутаны этим подобием мягкой ваты, то обнаруживаем, что это — бабочки, миллионы бабочек, поднявшихся с большого луга, где крестьяне косят высокую траву вокруг диких груш. Белыми трепещущими крыльями покрыто все: потолок террасы, деревянный парапет, листья яблони, растущей под террасой. Даже свиньи и коровы, пасущиеся внизу, облеплены бабочками. Неожиданно и непонятно по какому загадочному сигналу единым взмахом это гигантское облако взмывает в воздух и удаляется в горы, к альпийскому лугу, где бьют ключи сернистой воды. Вокруг нас остаются только обломки ножек и крылышек.

На своем еле живом автобусе мы минуем деревню Читакеви. В каком-то одному ему известном месте Агаджанян сворачивает с дороги и углубляется в лес по колее, полной грязи и воды. Он поворачивается ко мне, чтобы спросить: — Слышишь колокол?

Он глушит мотор, чтобы я смог расслышать легкое позвякивание. В долине Куры я не раз слышал разговоры о Зеленом монастыре. Имеется в виду некий, тысячелетней давности монастырь, затерянный где-то в зарослях сосен, орешника и каштанов, покрывающих горы. Все рассказывали о нем по-разному, словно речь шла о разных покинутых монастырях, разбросанных вдоль лесных троп. Я думаю, что скорее всего Зеленого монастыря вообще не существует, что это всего лишь мираж или определение, относящееся к любому деревянному храму. Однако во всех рассказах постоянно повторялось одно: радостный перезвон колокола, зовущего путников, по делу или просто так оказавшихся в лесу. Но кто звонит в колокол, если монахов давно нет? Агаджанян изложил мне свою. версию, призывный звон колокола заменило пение особого вида черных дроздов. Когда монастырь прекратил свое существование то ли в результате бедствия, то ли из-за того, что его покинули монахи, птицы стали подражать прежним звукам, словно тоскуя по ним, и, передавая эти звуки из поколения в поколение, донесли колокольный звон до наших дней.

Тропинку пересекают перекрученные корни, они, подобно лестничным ступенькам, облегчают наше восхождение. И вот он внезапно перед нами — наш монастырь. Два небольших каменных строения, утонувшие во мху и упавших ветках. Птица, пение которой мы слышали, замолкла, замерев на самом коньке кровли каменной церквушки. Солнце, чьи лучи проникают через ветви огромных ореховых деревьев, высвечивает несколько маленьких барельефов, на которых изображены лошади, скачущие навстречу восходу. Мы открываем дверь и входим внутрь церкви. На камне, располагающемся в том месте, где в прежние времена, верно, находился алтарь, горит свеча. Кто здесь был до нас? На каменном карнизе вдоль полукруглой стены еще свечи, но незажженные. Всякий, кто бы ни пришел сюда просить милости Божьей, может их зажечь. Для этого рядом несколько коробков спичек. Я беру свечу и стою с нею до тех пор, пока мне не удается мысленно сформулировать желание. После этого я принимаюсь чиркать спичками, которые не загораются, видимо, отсырел фосфор. На это безрезультатное занятие уходят все три коробки. Теперь я собираюсь зажечь свечу от огня уже горящей.

— Не вторгайся в чужие желания, — останавливает меня Агаджанян.

Мы выбираемся на свет и натыкаемся на вкопанные в землю большие глиняные кувшины. В свое время в них выдерживалось вино, которое делали монахи. Сейчас их выступающие из земли горловины завалены камнями и черепицей. Неподалеку от церквушки разровненный участок земли, видимо, когда-то здесь у монахов был огород.

Я ковыряю ржавым гвоздем дерн и откапываю сухие и кое-где сгнившие корни. Я показываю их странному типу, появившемуся на тропинке с огурцом в руке и переметной сумкой через плечо, он объяснил мне, что это очень старые корни фасоли. Он растирает их сухие останки в пальцах, как это делают обычно специалисты, пока не превращает их в пыль. На поясе у него болтается моток веревки — обязательный спутник каждого менгрела, так повелось у них с давних пор, когда веревка служила и для кражи коней, и для перевязки сена, и для переправы через реку, и для лазания по деревьям. С пояса свисают несколько мешочков, в которых соль и перец, а также два свечных огарка.

— Куда направляетесь? — спрашивает Агаджанян с нездоровым любопытством.

— Иду себе, — отвечает мужчина. — Остановлюсь, съедаю дикую грушу и заварю мяту. В лесу есть все, что нужно.

Агаджанян вновь щелкает «полароидом», мужчина, замерев, наблюдает, как на бумаге появляется его изображение. Мы предлагаем мужчине взять фото, полагая, что этим делаем ему приятное.

— Зачем останавливать время?! — смягчает он философским восклицанием свой категорический отказ. И удаляется. Мы смотрим ему вслед, пока он не скрывается в густом лесу.

 

Глава девятая

Мы приезжаем в местечко, которое Агаджанян именует своей загородной резиденцией. Это затерянная деревня, открывающаяся взору, едва пересечешь старинное кладбище с могильными оградами под столетними дикими грушами. Ветви таких же груш нависают над крышами хижин. На них — сухие листья, прикрывающие щели в проржавевшей жести. Между деревьями вьются грунтовые дороги. Там, где одна из них расширяется, стоит старый автобус без сидений, приспособленный под тир. У двери — мужчина в ожидании редких клиентов, которые иногда приходят сюда излить свою тоску, стреляя по двум десяткам жестяных зверюшек. Загородный приют Агаджаняна огорожен по периметру высоким забором. Чтобы попасть в дом, мы взбираемся по шаткой деревянной лестнице. Две комнаты, за ними терраса с широкой парадной цементной лестницей, ведущей во двор, над которым навес из сухих кукурузных стеблей. Ванной нет, воды и отопления тоже. Агаджанян принимается рвать цветы и фрукты, рассовывая их в вазы, которые у него расставлены по всему дому. За ширмой кушетка. На стульях стоят иконы, от этого впечатление, что святые сидят на них. Вдоль стен кое-какая дряхлая мебель, на стенах — вытертые персидские ковры, к некоторым подколоты белые расшитые скатерти. Через некоторое время мы спускаемся к шоссе. Агаджаняну потребовалось перекинуться парой слов с Манукой, мальчонкой лет пяти, ковыряющимся палкой в грязной канаве. После этого Манука убегает с опущенной головой, а Агаджанян обходит вокруг деревни и, пройдя через огород, возвращается домой. По дороге он рассказывает мне историю Мануки.

— Он боится меня уже почти три месяца. Он живет в доме напротив. Все началось тогда, когда умер его отец. Ко мне пришла егс мать и сказала, что хочет увеличить фотографию, на которой ее муж: умерший два дня назад, изображен в какой-то компании. Я послах групповое фото в Тбилиси, там все сделали. Когда я передавал женщине увеличенную фотографию ее мужа, при этом был Манука. Как только он ее увидел, он уставился на меня, пораженный, видимо, обнаружив во мне сверхъестественную силу, превосходящую обычные человеческие возможности. Ему, наверно, представилось, что для того, чтобы сделать большое фото его отца, я встретился с ним где-то там, где он еще жив. Той же ночью я услышал, как как-будто на форточку забрался кот. Как обычно в таких случаях, я шикнул на него, но животное, как ни странно, не испугалось, а спрыгнуло в комнату и подошло к кровати. В лунном свете, лившемся в дом, словно вода, я разглядел рядом с собой вопрошающее лицо Мануки.

— Тебе чего? — спросил я.

— Где мой папа? — ответил он вопросом на вопрос. Я ничего не сказал, лишь слегка обнял его, через мгновение он, разочарованный, исчез.

Оставив позади широкую долину реки Арагви, мы спускаемся по течению Терека, петляя среди гор, покрытых бархатистой зеленью. Мы въезжаем в сонную деревушку у подножья огромного Казбека, возвышающегося на пять с половиной километров. Тут, на высоте, пчелы собирают нектар с цветов дикого чертополоха. И тут Агаджанян когда-то познакомился с молодым пастухом, очень красивым и интеллигентным парнем. Мы останавливаемся у старой лачуги, Агаджанян стучит в дверь. Нам никто не открывает. Мы заглядываем внутрь через запыленное окошко. Такое ощущение, что дом покинут. Агаджанян с силой толкает дверь, мы оказываемся в единственной комнатке с железной печкой посредине. У стен раскладушка и лавки, на них мешки с луком и фасолью. Печка еще теплая. Я с изумлением вижу, как Агаджанян начинает вытаскивать из багажника автобуса связки книг, унесенных им из библиотек после наших визитов. Он раскладывает книги по ковру, лежащему на полу, пока не закрывает его целиком, затем выходит и затворяет за собой дверь. Мы продолжаем путь по каньону змеящегося Терека. Горы становятся все более голыми, а воздух — все более насыщенным озоном, какой предписывают людям с больными легкими. Впереди смутно просматриваются строения современной архитектуры, облицованные желтым туфом. От плоскогорья, на котором они стоят, к вольфрамовым шахтам у кратера потухшего вулкана тянется канатная дорога, по ней снуют туда-сюда фуникулеры. Рабочие рудника в защитной спецодежде, похожей на скафандры, — пассажиры этого гигантского Луна-парка.

Мы пересекаем границу между Грузией и Арменией. У Агаджаняна сразу поднимается настроение, потому что мы выезжаем на ровное асфальтированное шоссе. По нему добираемся до Акпата, горной деревушки, жмущейся к большому монастырю, где в течение тридцати лет жил монах-поэт Саят-Нова. Единственные украшения многочисленных зданий ансамбля — небольшие кресты. Каждый монах выцарапывал на камне свой крест и, стол перед ним, предавался раздумьям. О жизни монаха-поэта и о древнем монастыре Агаджанян сделал один из трех своих фильмов. Я вспомнил кадры, где молодой монах, спасая книги из затопленной библиотеки, поднимал их по приставной лестнице на монастырские крыши, подальше от потоков разбушевавшейся воды, и раскладывал сушиться на солнце.

— Тебе удалось определить место, где он стоял на коленях, ожидая, когда высохнут страницы? — спрашиваю я Агаджаняна.

— Я полагаю, это было в самом высоком месте двора, — отвечает он и кивает на земляной горб за трапезной.

Я подхожу к этому зеленому холму и сажусь на траву. Подо мной соединяющиеся между собой крыши образуют замысловатые водостоки. Пышные пучки дикой травы торчат в швах прямоугольной, черного камня черепицы. Я воображаю себе, как вся она была устелена большими намокшими книгами со слипшимися страницами. Агаджанян подходит и садится рядом со мной.

— В моем фильме главный герой лежит как раз на этом самом месте, где сидишь ты.

Я тоже ложусь, не отрывая взора от монастырских крыш. Трава, колыхаемая свежим ветерком, чуть слышно шелестит. Так же, наверное, после двух дней пребывания под солнцем шелестели от ветра высохшие страницы, готовые вновь повествовать о людях и делах их.

Улыбаясь, я поднимаюсь на ноги.

Проехав несколько километров, Агаджанян останавливается и покупает у шофера грузовика картонную коробку с копченой рыбой. Несколько рыбешек мы съедаем тут же, созерцая чудовищное и одновременно завораживающее зрелище: огромный клубок гигантских ржавых змеевиков, образующих промышленный комплекс Алаверди. Оставив позади этот таинственный и обворожительный ад, мы подъезжаем к базилике Санаин, прячущейся среди деревьев.

Агаджанян поет псалом, чтобы я смог услышать, как звучат своды базилики с подтеками сырости на них, словно на старых матрасах. Затем он зажигает свечу и прикрепляет ее к колонне. Солнце заходит, мы трапезничаем, сидя на траве перед одиноко стоящим строением. Агаджанян прихлебывает белое вино, налитое за неимением стаканов в алюминиевую миску, которую мы купили у какой-то старухи в Акпате.

Мы возвращаемся с зажженными фарами, выхватывающими из темноты клочки пейзажа. Агаджанян говорит мне, что в ветреные дни горы наполняются гулом, хотя все кругом неподвижно, ибо двигаться в них нечему.

 

Глава десятая

По дороге на Бакуриани, в нескольких километрах, если по прямой, от лачуги-библиотеки, затерянной на перевале горного хребта, который нависает над заросшими лесом холмами Менгрелии с ее чайными кустами, мы подъезжаем к хижине, возле нее громадные чугунные котлы и высокий штабель дров.

Сторож вызывается наполнить котлы сернистой водой и разжигает под ним костер. Его жена проводит нас в хижину и показывает бассейн, облицованный кафельной плиткой, куда и велит нам забраться, предварительно раздевшись донага. Женщина льет на нас горячую воду, и все вокруг скрывается в пару. Шум падающей на наши покрасневшие плечи воды эхом отражается от деревянных стен. Мы вытираемся поношенной холстинкой и, как только одеваемся, нас выводят отдохнуть. Мы поднимаемся по лесенке, прислоненной к огромному стволу, в гущу ветвей гигантского дерева, превращенного в подобие поднятой над землей хижины.

Каждая впадина между ветвями застелена видавшими виды матрасами и циновками, та них уже те, кто пришел сюда раньше нас. В основном, это крестьянские семьи, явившиеся к источнику с собственными котлами, чтобы обойтись без помощи сторожа. Мы находим свободное место почти на вершине дерева в нише неправильной формы, по соседству с молодым азербайджанцем, отгоняющим досаждающую ему мошкару. Агаджанян тотчас замечает, что к самой толстой ветке гвоздями прибит небольшой крест. Это вызывает в его памяти какие-то детские воспоминания, и он утверждает, что мы наконец-то в одном из тех деревянных храмов, какие сооружали монахи-отшельники, бежавшие из монастыря Новый Афон во времена нашествий. Каждый монах выбирал себе ореховое дерево, добивался того, чтобы ветви дерева принимали нужную форму — одна ниша над другой — и выстилал их сухой травой и циновками. Для искривления ветвей монахи использовали тяжелые камни, подвешивая их к веткам на многие месяцы. Работу, начатую одним монахом, продолжал другой, приходивший на смену предыдущему, когда тот отправлялся в ореховое дерево на вечный покой. Об этой небольшой монашеской общине до 1900 года существовали только устные предания, и мало что удавалось узнать ученым, которые наезжали в горы на поиски тех деревьев, где в ожидании смерти укрывались монахи. До наших дней дошло единственное письменное свидетельство: армянский врач приводит слова старика, умершего в 1929 году в возрасте 165 лет, которые тот произнес во время обследования долгожителя на Кавказе. Повествуя о своей долгой жизни, старик вспомнил, как однажды, летним днем, наткнулся на ореховое дерево, огромное, как гора. Дерево полностью потеряло свою природную форму, а мелкая атмосферная пыль, прибитая теплыми дождями, смешавшись с пометом птиц, отдыхавших на нем во время осенних перелетов, образовали такую плотную и твердую корку с белесыми прожилками, что создавалось впечатление, будто стоишь у подножья утеса. Через отверстие старику удалось забраться внутрь и облазить одну за другой все ниши, вплоть до самого верха этого безмолвного кладбища. Тела монахов были обернуты белой холстиной. Они лежали рядом друг с другом и друг над другом. Их хорошо сохранившиеся, не тронутые тленом лица несли печать полного покоя.

На основании этого свидетельства, обнаруженного в сообщении армянского врача, кое-кто вплоть до 1930 года пытался отыскать то, что носит название «вертикальное захоронение». Скорее всего, важнейшим побудительным мотивом было желание ученых обнаружить секрет мази, которой монахи умащали кожу умерших и которая предохраняла из плоть от разрушения. Отсутствие новых находок истощило всякий интерес к проблеме и стерло из людской памяти сам факт существования загадочной религиозной общины.

Азербайджанца, лежащего рядом с нами, зовут Файк. Он невысок и рыжеволос, с неподвижным левым глазом, веко которого неожиданно сильно дергается, что доставляет ему немалое беспокойство, и он каждый раз массирует его коротким указательным пальцем, в свободное от этого занятия время устремленным в сторону дальних мест, где разворачиваются события его повествований. Порой он энергично тычет им в воздух, видимо, для того, чтобы подчеркнуть важность рассказываемого эпизода. Еще три года назад он жил в дальнем углу Сибири, в поселке из 1400 железнодорожных вагонов, населенных нефтеразведчиками. Сейчас на этом месте современный город, но в то время в самом центре поселка возвышался холм-помойка, куда жители выбрасывали мусор и отбросы. Вокруг этой смерзшейся горки, к счастью, находившейся в таком состоянии большую часть года, собирались все окрестные собаки, которые из-за тесноты не могли жить в вагонных клетках-купе вместе с хозяевами. Вертолеты, состарившиеся от работы и сурового климата, облетали стороной этот поселок татар и азербайджанцев, которые стоически переносили в течение недолгих или долгих лет все невзгоды здешнего пребывания, хорошо оплачиваемого государством. Файк был наиболее известной фигурой в поселке. Часто можно было висеть, как он, празднично одетый, выходит из продуктового магазина, держа меж пальцев десять бутылок французского коньяка, а в зубах пакет с сыром. Он элегантно вышагивал по самой грязи к своей «карете», весь интерьер которой составляли койка и гора пустых бутылок.

Голос Файка звучит все глуше и глуше, пока, наконец, все звуки не сливаются в одно монотонное бормотание, или, может быть, это я сам уже не в состоянии воспринимать его монолог. Скорее всего, так и есть, потому что я внезапно засыпаю. Когда я пробуждаюсь, то вижу, что Файка нет, а на его месте лежит худая, лет сорока грузинка с выступающими вперед зубами. Описать грузинку, на первый взгляд, самое простое дело на свете, так как основные черты лица выражены у. них ярко и остро. Но это лишь на первый взгляд, ибо в таком случае портрет выйдет слишком поверхностным. Для грузинской женщины характерна игра в близорукость, то есть у нее такой прищур глаз, который создает ощущение дистанции между ею и вами. Причем дистанции не в метрах, а, правильнее было бы сказать, в днях и годах, сквозь которые женщина постоянно пытается разглядеть вас, даже если вы давно муж и жена. В случае с грузинской женщиной первая встреча всегда кажется уже однажды случившейся, то ли мимоходом, то ли во сне, поэтому эта игра в близорукость заставляет искать в памяти картины старого знакомства. История новой соседки была длинна:

— У меня ужасное душевное состояние с тех пор, как Михаил изменил мне с другой. И подумать только, это после того, как я десять лет была для него больше, чем мать. Он заболел, и я его лечила. Ужасная болезнь почек, врачи потеряли всякую надежду, только я — нет. Однажды мне приснился сон, что я встречаю в Тбилиси старуху, и она протягивает мне листок со словами: «Постарайтесь отыскать здесь вот такие листья, тогда он вылечится. Я жила в Риге, и как только проснулась, зарисовала этот лист, каким видела его во сне. Я пошла к ботаникам, но никто из травников города не мог признать его, мне сказали, что таких вообще не существует. Я взяла и уехала в Тбилиси, ведь там я увидела во сне старуху с листиком. Я всем показывала свой рисунок, но результат был прежний, пока в одно прекрасное утро пастух-курд не сказал мне, что такой тип листьев он встречал на склонах горы Казбек. Я поспешила туда и нашла кусты этого растения».

Она показывает мне листок, похожий, по ее словам, на тот, что она искала, и продолжает:

— Я собрала их целый мешок и вернулась в Ригу. Через месяц мой муж встал на ноги. И знаете, что он сделал? Плюнул мне в душу и уехал в Ярославль с другой.

Листик, который я держу в руке, имеет форму треугольника с закругленной вершиной. Размеры с крупную грушу. Зазубренная груша гнило-зеленого с серебряным отливом цвета. Лист слегка пушистый на ощупь. Мягкий и в то же время прочный, способный сгибаться, не ломаясь, как старая банкнота достоинством в десять тысяч лир.

Поздней ночью портится погода. Дождь заставляет дрожать окружающие ветви дерева. Мы чувствуем себя внутри огромного механизма, производящего хаос звуков, все более неясных. Все чаще стук дождя перекрывает остальные звуки. Падающая с небес вода беспрерывно барабанит по внешней оболочке нашего убежища. Я ощущаю, как растворяюсь в живительном аромате, испускаемом этими искривленными ветвями и распрямившейся, промытой дождем листвой.

Я просовываю руку сквозь сплетение веток, надеясь, что дождь теплый. Но ошибаюсь. Грузинка зажигает свечу, при ее свете, прислушиваясь к тому, что делается снаружи, мы не спим до наступления утра. Дождь прекращается, выглянувшее солнце разогревает воздух, и изо всех ниш исчезает сырость. С циновки, покрывающей нишу над нами и напитавшейся воды, начинает капать. Кое-кто из соседей спускается на землю подышать свежим воздухом. Каплет все сильнее. На этот раз вода теплая, защищавшие нас листья, нагретые солнцем, в свою очередь, согрели стекающую дождевую воду. Я решаю оставаться на месте, потому что капающая вода напоминает мне теплый дождь, под которым я мок на верхней палубе «Адмирала Нахимова».

Некоторое время я лежу с закрытыми глазами, ожидая, когда во мне вызреет волшебство миража. Открываю их только после того, как капли, редкие и крупные, напитав мою одежду, проникают до кожи. Обволакивающий сырой и туманный воздух мало-помалу стирает очертания моего убежища, все вокруг словно электризуется, прямо перед глазами возникает вуаль каких-то нереальных оттенков. Постепенно блуждающие в ней тени обретают плотность, я отчетливо вижу солидные строения вдоль Новы, рядом с Зимним дворцом, перед которым, сбившись в кучу на льду замерзшей реки, бастуют петербургские собаки.

 

Глава одиннадцатая

Животные постоянно сменяют друг друга во внешнем кольце огромной стаи, потому что именно тут их лохматые тела, как барьер, принимают на себя дыхание свежего ледяного ветра. Выдержать его можно лишь несколько минут. Поэтому передние тотчас просят замены у тех, кто жмется за их спинами. Таким образом, в течение часа каждая собака, отстояв свое во внешнем ряду, оказывается в центре лохматой кучи, где холод гораздо терпимее и есть возможность хоть немного подремать. Бонапарт, когда ему выдается отдохнуть, оказывается рядом с длинношерстной собакой, вероятно, афганской борзой, кладет ей морду на спину и делает вид, что хочет выдернуть пару пучков шерсти — подстелить на холодный лед под озябшие лапы. Афганка, настолько тесно сжатая соседними телами, что лишена возможности двигаться и соответственно отреагировать, смирно покоряется своей участи. В такой тесноте самые мелкие собачонки, устроившись на лапах крупных собак, так и отдыхают, грея тех, от кого греются сами.

По берегам Новы и на мостах через нее собираются хозяева собак. Среди них — надворные советники, секретари, ревизоры, цыгане, аристократы, а также великий художник Федоров, который громко зовет свою безродную собачку, позировавшую для его картины. Призывные крики, приглашения вернуться домой, неистовые ругательства, угрозы и оскорбления через несколько часов сменяются тревожным ожиданием. Кто-то разжигает костры, мало-помалу на открытом воздухе возникает некое житье-бытье. Весело резвится аристократическая молодежь, которая в начале ночи устроила игру в прятки, укрываясь то в одной, то в другой карете, и прекратившая игру, как только из пекарен потянуло вкусным запахом горячего хлеба. Грузинский князь в изгнании, владелец афганской борзой, приказывает доставить из своих апартаментов походную палатку с большой печью посредине. Ремесленники-немцы в длинных синих пальто напиваются и ближе к полуночи принимаются хором распевать песни. Собаки вторят им, жалобно скуля, это если и не делает их жизнь веселее, то хотя бы помогает сносить холод и тоску.

Генерал заперся у себя дома и, сидя на террасе, в бинокль наблюдает за ходом мятежа. Сейчас, когда все идет, как задумано, он вместе с другими ждет, что царь возьмет на себя ответственность и решит судьбу всех этих животных, борющихся за освобождение птиц. Пока же на лед замерзшей Невы вступает слепой старик, который идет, выстукивая палкой себе дорогу, на лай собак, собравшихся перед правительственным дворцом. На нем ватное пальто, служащее одновременно одеялом, когда он укладывается спать в углу своего полуподвала, неподалеку от мечети. Слепец идет по Неве, чтобы забрать свою собаку, без которой не может ступить и шагу. В десятке шагов от стаи он останавливается и зовет: «Яго-о-о!» Конечное «о» звучит хрипло и протяжно, словно стон, который пронизывает тишину, заставляя содрогнуться от ужаса сердца людей и собак. Слепец умолкает, но непрекращающийся ни на минуту бриз разносит его стон во все стороны. Почти сейчас же в стае собак, в самом его центре, возникает сумятица, которая смещается к краю, где в этот момент находится Бонапарт, и сгрудившиеся на льду собаки выталкивают из своих рядов крупного черного пса с белым пятном на боку. Яго дают понять, что он может выйти из борьбы. Собака медленно, с явной неохотой, бредет к хозяину, провожаемая взволнованным вниманием толпящихся на берегу горожан. Она подходит к слепцу, тот нашаривает веревку-ошейник, и они удаляются вдоль замерзшей реки.

Царь, не сумевший уснуть из-за шума за окнами и воя озябших собак, ранним утром приказал дворцовой гвардии дать несколько выстрелов в воздух в надежде, что животные разбегутся. Но это не помогло. И сейчас он то и дело подходит к окну, выходящему на реку, посмотреть, что там творится. Его встречают аплодисменты подданных и досадующий скулеж собак. Он уже и сам рад подписать обращение к народу, которое принес премьер-министр, озабоченный тем, что с минуты на минуту может начаться ледоход: уже появились первые признаки. И царь повелевает всем жителям Петербурга — владельцам пернатых снести клетки к реке, дабы, как только будут освобождены птицы, уничтожить их тюрьмы.

Новость в одно мгновение разносится аж до самой Сибири, и в столицу, чтобы отпраздновать освобождение, начинают слетаться птицы со всей России, включая аиста-отшельника. Пернатые заполняют все кругом: водосточные и печные трубы, парапеты и деревья, темными наростами прилепляются к карнизам и конькам крыш. Они свешивают головы, чтобы лучше видеть длинные ряды клеток, которые вытянулись вдоль реки, и сам процесс освобождения пернатых узников, взвивающихся в небо, подобно бомбовым осколкам. Стая собак немедленно распадается, и все они мчатся по домам с сознанием выполненного долга. Единственный узник, отказавшийся покинуть клетку и отнесенный назад, — царский попугай. Старая птица, принадлежавшая в свое время Екатерине Второй, Павлу Первому, трем Александрам и позже Николаю Второму, предпочла остаться в неволе. В одной из работ историка Зидельмана можно прочесть следующие строки:

«В первые дни 1918 года, когда отряд Красной гвардии делал обыск дворцов и вилл петербургской аристократии, в доме светлейших князей Салтыковых солдат встретила старушка-дворянка, плохо изъяснявшаяся по-русски и, похоже, впавшая в детство. К счастью, командир небольшого отряда был из образованных молодых людей и, следовательно, мог сказать старушке на хорошем французском: „Мадам, именем революции все принадлежавшие вам ценности конфискуются и с этого момента считаются собственностью народа“. Старушка сдала немало драгоценностей и произведений искусства, в том числе клетку, в которой находился очень старый, облезлый попугай, прежде принадлежавший царю. Этот попугай целый год жил у большевиков, прежде чем решился умереть…»

Когда Бонапарт вбегает в дом, Генерал встречает его с блестящими от счастья глазами. Заметив, что пес остановился на пороге комнаты, словно ожидал чего-то, Генерал спешит предложить ему расположиться как можно удобнее и откушать горячего супа, который для него приготовлен. Бонапарт сует морду в миску и в одно мгновение сметает густую вкусную похлебку.

— Теперь можешь улечься на диван, — говорит Генерал. Пес, довольный, исполняет приказ и спрашивает:

— Генерал, а вы заметили, сколько птиц слетелось в Петербург?

— Да, я наблюдал за ними с террасы.

— Там были даже пиро-пиро, прилетевшие с Чукотского полуострова.

— Как ты смог их признать?

— Вы должны знать, мой Генерал, что прежде чем стать вашим денщиком, я охотился с одним стариком в сибирских болотах.

— И каких еще птиц ты узнал?

— Всех.

— Всех — это уж слишком. Назови мне каких-нибудь.

— Водная курочка, зимовавшая на юге, пеликан с Черного моря, выпь с зелеными лапками с острова Сахалин, дикий лебедь, бекасы. Кажется, был также королевский гриф с Гималаев…

Перечисляя названия, пес начинает тяжело дышать, видя это, Генерал подставляет под его пасть колено, которое согревается горячим собачьим дыханием. — С чего ты взял, что гриф прилетел с Гималаев? Он задает псу вопросы, чтобы тот говорил, а значит, продолжал тяжело дышать.

— Мне сказала афганская борзая, которая хорошо помнит его по тем местам.

— А еще кто прилетел?

— Еще тысячи и тысячи других видов птиц, включая парковых.

— Продолжай дышать мне на колено и перечисляй все названия птиц, которые придут тебе в голову.

Бонапарт глубоко вдыхает воздух, и названия птиц льются непрерывной чередой, словно связка сосисок, нанизанных на веретел:

— Филин, куропатка, чайка, дятел, лесной голубь, сова, воробей, ласточка, удод, горлинка, жаворонок, черный дрозд, ворона, зяблик, луговая шеврица, коноплянка…

Он выпаливает свой список, не переводя дыхания, и на генеральское колено выливается поток горячего воздуха. После этого, обессилев, пес вытягивается на диване и роняет на лапы голову. Однако только кажется, что он заснул, потому что и с закрытыми глазами он спрашивает:

— Мой Генерал, может, надо что-нибудь сделать и для лошадей? Старый вояка не отвечает, его мысли уже заняты другим. Он поднимается и подходит к окну с часами в руке. Пес понимает, что начинается ледоход. Они выходят на террасу как раз в тот момент, когда лед на Малой Невке вздымается горбом и воздух наполняется грохотом. Словно бы они оба находятся на палубе корабля, плывущего по штормовому морю. Поверхность льда дробится на тысячи осколков, они движутся перед глазами Генерала и его пса-денщика, а в небе все еще летают оброненные птицами пух и перья.

У подножия огромного орехового дерева, именно в тот момент, когда мы готовы к отъезду в Тбилиси и тем самым к завершению долгой экскурсии по Грузии, меня охватывает нерешительность. Я не могу вот так, в одночасье, порвать все нити, связавшие меня с Грузией.

— Я остаюсь, — заявляю я Агаджаняну взволнованно, но твердо. Он и не пытается отговорить меня от этой затеи, а просто садится на подножку автобуса и некоторое время размышляет над моим решением. Затем встает, заводит мотор и медленно отъезжает, все еще надеясь, что я окликну его. Я поднимаюсь со скамьи, на которую уселся после его отъезда, и иду вперед. Я полон желания приняться за самостоятельные поиски «вертикального кладбища».

Я поднимаюсь в гору по тропинке через столетнюю рощу. Деревья приглушают крики птиц, напоминающие своими модуляциями стрекот гигантских цикад или стук камней по металлической ленте. Выхожу на широкое плоскогорье, по которому в беспорядке разбросаны хижины небольшого селения. Неожиданно земля принимает вид лысых высоток неправильной формы. Я подхожу к этим скалистым горбам и стучу по ним камнем, нет ли там пустоты. Меня не покидает тайная надежда отыскать рядом с останками монаха Розатти тела Генерала и его верного Бонапарта, приведенных сюда, в горы, моим воображением. Я задаю себе вопрос: если однажды я отыщу огромное ореховое дерево, не смогу ли я тоже, как древние монахи, оставить всех и вся и посвятить себя созерцательной жизни? Это, наверное, оттого, что я часами созерцаю долину, погруженную в безмолвие, как будто и сам я — часть этого безмолвия.

 

Глава двенадцатая

30 сентября, Тбилиси. Я стою у окна спального вагона, отправляющегося в четыре вечера. В последний момент прибегает Агаджанян и сует мне через окно пучок веток с красными листьями, картон со своим коллажем и что-то еще.

Он держит меня за руку, словно хочет задержать отход поезда. Когда вокзал исчезает из виду, я вхожу в купе и ложусь на полку, глядя на красный куст на полу. Затем поднимаюсь и пристраиваю его под потолком, в нише для чемоданов, выхожу в коридор и сажусь на откидное сиденье. Из решетки на потолке льется песня-причитание азербайджанского певца. Почему-то в голову приходят детали, которым я не придавал особого значения: темные, с чуть заметной полоской брюки Агаджаняна, на высоте колена разошелся шов, да так, что просвечивает тело; его переваливающуюся походку; его седеющие курчавые волосы, чем ближе ко лбу, тем более редкие; его светящиеся грустной иронией глаза.

На всех вокзалах грузинского Причерноморья теплынь, особенно в Новом Афоне, с его наполненной голубым светом ротондой, с толпой, ожидающей поезд. К морю ведут извилистые тропинки, ходьбе по которым мешают валяющиеся сухие ветки. Поезд удаляется от моря и бежит мимо старых деревень с тополями, гнущимися от ветра. Деревенские улицы пустынны, по ним бродят лишь свиньи с деревянными треугольниками хомутов, мешающими им пролезть сквозь изгороди, защищающие огороды.

Ночью поезд пересекает перешеек, отделяющий Крым от остальной Украины. Я ищу глазами пятнадцатиметровый памятник хлебному колосу. Его основание, стебель и сам колос сварены из листов железа. Иногда приезжает большой грузовик с подъемником, и монумент подкрашивают серебряной краской. Усы колоса настолько заржавели, что краска на них больше не держится. Рядом с монументом проходит шоссе с глубокими колдобинами, которые зимой наполняются водой. Ветер встряхивает усы колоса, и степь наполняется громким грозным гулом. Для водителей грузовиков, везущих из Крыма полные кузова арбузов, монумент служит ориентиром. Как и для шоферов, везущих пустые бутылки с Украины. В ненастные дни от тряски по разбитой безостановочным движением дороге из кузовов в грязные лужи вываливаются арбузы и пустые бутылки. Вся дорога усеяна осколками стекла и арбузными ошметками. Об этом монументе Агаджанян сочинил сценарий, который пересказал мне.

1 октября. В семь утра поезд вползает в украинское черноземье. Вся равнина уставлена стогами желтой, выгоревшей на солнце соломы. На станции Иловайская — женщина с корзиной, полной огурцов, желтой черешни и шапок подсолнуха. Из репродукторов на пассажиров льется голос Челентано, приводя в восторг коров, стоящих у дороги и разглядывающих поезд. Угольные терриконы полосаты от дождя, который, стекая, проточил сверху донизу волнистые борозды. Тропинки, покрытые сухой травой, ведут к кладбищам, прячущимся под фруктовыми деревьями на задворках дачных поселков. Несколько старушек, похожих на стопки выцветшего белья, сидят на скамейках у своих калиток рядом с одетыми в синие пиджаки мужьями. На что идут высокие заросли камыша вдоль Донца, если крыши сейчас кроют шифером? Мы останавливаемся на станции Томашевская, где строится новое здание вокзала. Вдоль поезда по песчаному откосу спешат крестьяне с мешками огурцов. Кое-кто несет на веревке копченую рыбу. Торг очень быстро заканчивается. Пассажиры и селяне усаживаются рядом на большие бетонные кубы и обмениваются новостями. Свет нестерпимо ярок. Из, высоких труб едва различимых вдали фабрик медленно и беззвучно подымаются столбы дыма. Кто-то растянулся на траве, разглядывая пассажиров, стоящих у окон нашего длинного состава. Парни обмениваются с девушками безмолвными посланиями. Я некоторое время наблюдаю за девочкой-татарочкой, которая, сидя на камне рядом с мужчиной лет тридцати, ест вишню. Мужчина передает ей ягоду за ягодой, видно, какое удовольствие доставляет ему повторять это ласковое движение. Взгляд девочки скользит над правым плечом мужчины и встречается с моим. Она рассматривает меня со смелостью, характерной для свиданий, не имеющих продолжения. Когда, поезд трогается, мы оба смеемся. И вновь до самого горизонта равнина — свежевспаханный чернозем с вкраплениями белых птиц, словно звездное небо упало на землю. По станции Ростов гуляют женщины в туфлях из лаковой кожи. Дон ярко посверкивает среди зарослей белого камыша. Агаджанян любит Украину, женщины которой украшают вышивкой хлопчатобумажные рубашки лунного цвета. Краем глаза замечаю выкрашенную белой краской статую-памятник на маленьком кладбище на самом берегу Азовского моря. Затем опять — деревни с опрятными домами, вокруг них огороды с разбросанными, подобно страусиным яйцам, желтыми и серыми дынями. В этих деревнях, как и в более пыльных грузинских, крестьяне на перекрестках ждут прибытия старых автобусов. Огромные бетонные сооружения — промышленные предприятия. Почему-то в памяти вновь всплывает монумент-колос на границе между Крымом и материком.

Некий бандит, сбежавший из тюрьмы, добирается до Крыма, где надеется укрыться у кого-нибудь из родственников или друзей. Но его родня переехала в Сибирь, а старые друзья не пускают его на порог. Несколько дней беглец скитается в поисках убежища, пока не натыкается на этот монумент. Протиснувшись в щель в основании памятника, он оказывается в довольно обширном помещении среди стен, покрытых плесенью на швах сваренного листового железа. Снующие туда-сюда грузовики роняют арбузы и бутылки. Однажды он видит козу с обрывком веревки на шее, видимо, она была привязана ею к какому-нибудь забору. Ему удается затащить животное в свое убежище. Когда становится холодно, он прижимается к козе, которая каждое утро снабжает его молоком: он сдаивает его в бутылку, подобранную на дороге. Так он и живет. Через щель рассматривает проходящие грузовики, и порой ему кажется, что солдат в грузовике проезжающей машины натыкается на его взгляд. Однажды в полдень он видит, что к монументу подходит молодая крестьянка с веревкой в руке. Он безуспешно пытается помешать меканью козы, которая, почуяв хозяйку, обнаруживает свое присут-ствие. Крестьянка протискивается в щель: наконец-то она нашла козу, пропавшую несколько дней назад. Дело кончается тем, что, влюбившись в мужчину, она остается в монументе и заботится о нем и козе. Вскоре она тоже привыкает к дребезжанию усов. На постели, которой служат им сухая трава и солома, появляется старый ковер, на стенах — металлическая посуда и даже зеркало. Днем проникающий сквозь щель яркий свет освещает внутреннюю полость памятника. По вечерам они зажигают свечу. Иногда выходят погулять в темноте…

Я замечаю, что мое купе полно комаров. Несколько раз я быстро зажигаю свет, вскакиваю и начинаю бить их, сидящих на стенах и низком столике, используя для этого книгу «Дзен» Адама В. Ватса. Обложка книги становится красной от крови. Я сражаюсь с комарами до трех часов ночи и засыпаю, лишь выпив сильное снотворное, чтобы не чувствовать укусов.

3 сентября. Я прихожу в себя к полудню и горячим чаем, принесенным проводницей, пытаюсь смыть со стен следы ночного побоища. Некоторые пятна я замазываю белилами из пастели «Джексон», которыми пользуюсь, когда рисую свои дилетантские натюрморты. Затем я выхожу в коридор и беседую о комарах с проводницей. Женщина высказывает предположение, что ими одарил меня вместе с большим букетом Красных листьев Агаджанян. Я возвращаюсь в купе и выбрасываю букет в окно. И хотя сейчас день, я валюсь на койку отдохнуть. И вновь возвращаюсь к истории беглеца, крестьянки и козы, живущих в колосе.

Однажды вечером крестьянка, возвращаясь, видит, что рядом с монументом стоит грузовик с подъемником, и приехавшие люди готовятся обновить его покрытие.

Маляры красят монумент бронзовой краской. Крестьянка стоит в стороне, ожидая, когда они закончат работу и совсем стемнеет. Но в это время она видит голубые искры: это заваривают разошедшийся шов, что служил им дверью. Когда рабочие уезжают и устанавливается абсолютная тишина, она подходит к монументу. Рука ищет щель, но ее нет. Она начинает стучать кулаками по железу, чтобы сообщить пленнику о своем приходе. Но никто не отвечает на ее стук. Возможно, он и коза молчат из опасения быть обнаруженными. Она стучит еще и еще. Бесполезно. Она подносит испачканные краской руки к залитому слезами лицу. Рядом проносится грузовик, груженный арбузами. На колдобине он подпрыгивает, несколько арбузов падает в грязную лужу, другие катятся по сухой траве откоса. Дорога окрашивается в красный цвет. Женщина опускает руки на живот, опухший от пяти месяцев беременности, и уходит, крича от отчаяния…

 

ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

 

Часть первая

 

1

Хотел бы я знать, кто выстроил Нью-Йорк за моим окном? Кто эти люди, суетящиеся в офисах небоскребов, куда идут по улице внизу чернокожие? Почему я стою у оконного проема именно такой формы? В поле зрения попадают красные кольца игровой мишени, светлая полировка мебели, ключ в замочной скважине шкафа, летящая по небу птица, две буквы на вывеске, паркетный узор на полу огромной комнаты, пальцы моих босых ног, раскладушка, мужская шляпа в тот миг, когда сверху видно только шляпу, а под ней — никого, силуэт здания с силуэтом человека — глядит на меня из окна напротив и гадает, кто я такой. Снова сажусь на постель, чтобы собраться с мыслями. И так на протяжении многих лет. Всякий раз после сна мне приходится вспоминать, где я и с кем я, особенно если рядом кто-то есть, например женщина, которая ходит по комнате, где я очнулся от сна. Земля под ногами бывает лишь раз в жизни, потом начинают мелькать улицы, города, и человек повисает в пространстве. Есть и другие причины, отчего я то и дело теряю почву. Вот уже несколько лет, как я разлюбил свою работу. Теперь я о ней и не вспоминаю. Настоящее мое дело — то, чем я занят в уме. И в вагоне по пути из Рима в Милан, и обратно, и за рулем на дорогах Италии. Я придумываю скульптуры для тех мест побережья, где нужны волноломы. Терпеть не могу нынешних волноломов из простого серого камня. У моих бетонных скульптур яйцевидная форма, их можно делать большим тиражом, применяя стальные матрицы. Пляж мог бы смотреться так, будто в прибрежном песке устроили гнезда огромные птицы. Занят я мысленно и выведением новой породы собак. Меня увлекает гибридизация. Хотелось бы вывести идеального пса, у которого все как надо, и морда и шерсть, чтобы и не слишком красив, и не слишком вульгарен. Я уже сейчас знаю: в суки годится далматская собака; насчет кобеля еще много сомнений.

Итак, я в Нью-Йорке. В аэропорту Кеннеди меня встречают. У меня — ни слова по-английски, у него их, естественно, с избытком. Недаром он американец. Это главное. Хотя мог бы сойти и за европейца — круг интересов обширен. Знакомство состоялось: мы обменялись визитными карточками и совершили ритуальные жесты. Раза два улыбнулись. Для начала он завез меня в холл какой-то гостиницы, но передумал: затолкал в машину и доставил на квартиру. Так я попал в лабиринт чудовищных комнат в стиле прошлого века, где когда-то, видно, была банковская контора. Хотя, может быть, квартиру снял для него тот самый Банк; сейчас контора его переведена на Пятую авеню. Он ведь служит в Банке. В должности, надо думать, научного консультанта. Специалист по вопросам художественной жизни, интерьерам и приобретению произведений искусства. У американского доллара мания прятаться под сень живописных полотен и скульптурных изображений. Говорят, это все из-за налогов. Ну, а этого белокурого господина я прозвал Поверенным в банковских делах. Всякий раз, когда размышляю про себя, я так его величаю — Поверенный. В иных случаях или вообще никак его не называю, или просто делаю ему знак рукой. Он отвечает мне тем же. Иногда похлопывает по плечу. Короче говоря, с ним мы еще не перекинулись ни словом. До сих пор не пойму, как нам это удалось. Но по правде сказать, вряд ли кому доводилось встречать человека, как он, не знающего ни слова по-итальянски, и такого, как я, совершенно не способного вызубрить хотя бы дюжину американских словечек. Или всему виною моя застенчивость? Я не из тех, кто щеголяет несколькими расхожими словечками, вот и делаю вид, что ни одного не знаю. Лучше уж молчать, чем выдавливать из себя чужие звуки, ощущая себя не тем, кто ты есть, — во всяком случае, сейчас у меня нет никакого желания сомневаться насчет собственной личности. Учтем и свойственную мне неприязнь к словам. Слишком они длинны, когда выползают изо рта, напоминая шелковичных червей. Их следовало бы упростить, придумать односложные высказывания или просто научиться понимать друг друга на языке взглядов или знаков. Слово — дилижанс в сравнении с реактивным лайнером мысли, рожденной внутри нас, в наших глазах, в прикосновениях рук. Мы живем теперь как автоматы, и потому нам скорее подходят не слова, а шум, треск или жужжание. Как знать, насекомые тоже, наверно, вели разговоры, пока не поняли: слова чересчур длинны, и перешли на доступный им код, состоящий из писка и стрекота; этим кодом и пользуются по ночам, сидя в траве. И тем не менее есть слова, внушающие мне пылкую любовь. К примеру, БАОБАБ. Такие слова нравятся мне больше, чем обозначаемые ими предметы.

Этот фонтан я придумал, глядя на почтовую открытку. На ней шел дождь. И, кто знает, не под впечатлением ли всей этой воды я взялся изобретать фонтаны. Мысленно сделал два: один для помещений, другой садово-парковый. Устроить первый очень просто. Для этого нужно свести в одно место все водосточные трубы, по которым обычно дождевая вода с крыши выливается на панель. Трубы следует подобрать различного диаметра и длины так, чтобы все они сошлись на полу комнаты в центре, где и устанавливается бассейн с выпуском. Фонтан действует во время дождя. Попадая на крышу, дождевая вода по желобам стекает в водосточные трубы, откуда уже по внутреннему трубопроводу вливается в комнатный бассейн. Эти трубы подобны органным и приносят в дом музыку бурь. Второй фонтан, который я в конце концов все-таки смастерил, — как уже было сказано, садово-парковый; он состоит из каменного куба и корневища вишни, срезанной сантиметрах в тридцати от земли. Естественно, корневище перевернуто так, чтобы обрезок ствола можно было укрепить в кубическом пьедестале. Через куб и ствол дерева пропущена металлическая трубка диаметром три сантиметра, через нее и поступает вода, разбрызгиваемая над корневищем таким образом, чтобы возник водяной зонтик из скользящих по разветвлениям струй, что-то вроде паутины брызг, летящих во все стороны. Не успел я собрать свой фонтан, как его увидел кто-то и влюбился. Не исключено, что это был тот самый Поверенный, который в конце концов его и приобрел; а может быть, о фонтане ему рассказал кто-то другой. Как бы там ни было, я узнаю, что фонтан мой куплен каким-то американским банком, беру его и упаковываю в два одинаковых ящика кубической формы. Один ящик тяжелый, другой почти ничего не весит. В первом каменный пьедестал, во втором — корневище. Оба ящика сколочены из свежевыструганных сосновых досок, и на них никакой специальной маркировки. И вот я в Америке, чтобы помочь Поверенному в поиске ящиков, которые невесть куда запропастились. Во избежание прямой ответственности и по целому ряду иных причин я в конце концов стал называть себя помощником изобретателя, так что, надо полагать, сотрудники банка именуют меня не иначе, как Поверенным в делах автора.

Две горничные-негритянки то и дело заговаривают со мной; чтобы их не разочаровывать, произношу в ответ первые попавшиеся слова, лишь бы был набор звуков. Например: «Трэп ноудид эвер динди». Им смешно, они разводят руками: ничего, мол, не поняли. Как-то раз подобным образом нам удалось обменяться дюжиной фраз. Уж не припомню, о чем шла тогда речь. Они слушали меня, а я их, при этом я не понимал ни того, что говорят мне эти негритянки, ни того, что говорю им я сам; но слова мои звучали великолепно, хотя и были лишены смысла. Во всяком случае, я так думал, пока вдруг не услышал, что одна из негритянок завершает реплику придуманной мною вокабулой. Она употребила слово _динди_. Несколько раз подряд повторила: _динди, динди_, но с восходящей интонацией, подчеркивая вопросительный знак в конце фразы. Наконец до меня дошло: _динди_ приобрело статус слова; в их понимании, и в моем тоже, стало означать: «ладно?» Я положил конец болтовне. Произнося какой угодно набор звуков, рано или поздно создашь понятное слово; мне же хотелось остаться забытой, потерянной вещью.

Манхаттан — микроб или клетка под микроскопом, ограниченная водами Гудзона, Ист-Ривер и моря. Объехали его вокруг, как облизали со всех сторон эскимо: предполагалось, что ящики застряли где-то в районе портов. У меня, в голове картина первых двух дней поиска, изображение предельно четкое, как сейчас, вижу крагштейны зданий. Иными словами, без того слепящего света, в котором растворяются вещи, достойные более пристального внимания, оставляя после себя лишь какие-то радужные пятна, обрывки контура, — так бывает, когда смотришь против солнца. Были мы настолько близко от воды, — а то и проносились над ее поверхностью, переезжая с одного острова на другой, — что, казалось, ящики мы ищем среди отбросов, колеблемых черной, маслянистой волной, которая, если смотреть издали, отсвечивала иногда зеленью, изредка голубизной и ослепительно вспыхивала на солнце. Буксиры с дымком над трубой напоминали диких селезней; ржавые паромы подползали к причалу возле статуи Свободы; на этажерках прогулочных теплоходов, идущих до Стэйтен-Айленда, стояли скамейки, словно плыл по воде городской сквер, где не осталось ни деревца; высились огромные сухогрузы — трансокеанские лайнеры; колыхались апельсиновые корки, зеленый капустный лист, прочий хлам.

Не понять, где начало у острова. Но мы попали в то место, откуда, казалось, начинался Манхаттан: крохотный сквер, несколько чахлых деревьев возле заброшенной водонапорной башни в виде миниатюрной крепости, в отдалении Кастом-хаус — Главное таможенное управление, где нам пришлось побывать в самом начале поиска. Приземистое здание с торжественной парадной лестницей, отражающейся в стеклянных боках небоскребов. В недрах Кастом-хауса кислый воздух, пропахший таможенниками-ирландцами (красные носы, сизые щеки, морковные бакенбарды), что шуршали листами амбарных книг и ворошили бумажные горы. Следуя разноречивым советам, мы сначала оказались в Райнлэндер-билдинг, бывшем храме доллара, торчащем среди разбитых тротуаров, кое-где уже поросших травой. От делового квартала остались лишь эти пустые конторы средь леса зеленоватых мраморных колонн, бронзы, статуй, декоративных балконов и псевдоготических шпилей. Побывали мы и на Ректор-стрит, 2, в розовом билдинге в стиле 20-х годов; в коридорах толпа адвокатов, управляющих банками, директоров, консультантов правлений или банковских объединений; оттуда — в абсиду церкви св. Павла, чтобы проверить, не на моем ли фонтане поставили памятник банкиру Уэзербриджу Тоттенхэму Каупертуэйту. Викарий заверил, что большая часть ящиков передана Видонскому фонду из налоговых соображений, перенесшему свою штаб-квартиру в Аризону, а остальные отправлены на Линкольнский склад, где еще сохранилось кое-что из фонтанов и статуй, пожертвованных для парка Коммишнер, в котором предполагается осуществить один из трех тысяч проектов по созданию мемориального комплекса.

После этого я уже был не в состоянии запомнить последовательность развертывающихся событий. Помню только: мы почему-то перебираемся через зловонную жижу Фултонского рынка, знаменитого тем, что там продается вся рыба Нью-Йорка. Чернокожие, пуэрториканцы, итальянцы — у всех рыбьи глаза — насквозь провоняли рыбой. Мои ящики стали искать среди коробок с какой-то рыбой, нарезанной огромными брикетами, меч-рыба или сам кашалот не знаю, только была она без чешуи, скользкая и блестящая, будто никелированная. Поверенный чувствовал себя в этой вони как мышь в сыру. Притворялся, что ищет какой-то давно снесенный переулок. Все в этом районе влачило последние дни своего существования. Старые дома предназначались на снос. Над крышами уже нависла автострада, чуть поодаль — та часть Манхаттана, куда прибывают огромные сухогрузы, корабли Бельгийских и прочих линий, Ист-Ривер раздвигается вширь, и видны краны, нефтяные цистерны, верфи Бруклина, а затем и парк, протянувшийся вдоль реки, товарные поезда, ползущие по широченным эстакадам, буксиры, частные яхты под парусами, высотные мосты, например, Бруклинский и Манхаттанский, которые на противоположном берегу почти сходятся.

Побывали мы и в том углу острова, где грандиозность по вертикали иссякает и глазу открывается далекий горизонт. Здесь был вырыт чудовищный котлован, и на дне его воздвигали фундамент Торгового центра; снесены сотни старых домов и обветшавших небоскребов. Лишь где-то в районе Двадцатой авеню можно подойти к кораблям и посмотреть на них снизу вверх: они напоминают граммофонные трубы, направленные белоснежным раструбом прямо в небо. Самые крупные суда — в районе Сорок второй и Пятьдесят седьмой авеню.

Мое внимание вдруг приковал спичечный коробок, брошенный возле красной кирпичной стены. Поднял. Открываю, будто надеюсь отыскать в пустом коробке деталь своего фонтана. Закрыл коробок. Прислонился к этой красной стене; только что рассматривал ее с удивлением: кирпичная преграда, и конца-краю ей не видно. Для чего она — никто не знает. Разве что прилепят к ней какую-нибудь пристройку, на красном кирпиче кое-где проступили синеватые потеки, местами они отдают розовым или даже лиловым, и стена похожа на абстрактное полотно, выставленное на продажу.

Все как тогда, когда мой отец разыскивал здесь своего брата. В Нью-Йорке в 1906 году. У него не было адреса, вообще ничего не было. Ни слова по-английски, ни слова по-итальянски. Никакого языка, кроме диалекта. Добрался до Нью-Йорка, как тюк, в трюме парохода, а потом его тоже, как тюк, стали посылать с одной нью-йоркской улицы на другую; по улицам скакали лошади, на мостовой — слой конского навоза, дома в основном деревянные, кирпичных мало, на каждом — пожарная лестница. Единственное, что он помнил из адреса, — Элизабет-стрит или что-то в этом роде. Но все равно искал брата, надеялся встретить случайно на улице. Всех прохожих итальянцев останавливал. Абруццийцев, сицилийцев, калабрийцев. Так и мы сейчас ищем ящики прямо на улице. Ждем, что они сами на нас набредут. Ведь перевозит же их кто-то с места на место. И впрямь, стоило подумать, что ящики найдутся сами собой, как вот они — тут как тут, лезут на глаза изо всех углов. Проносятся мимо на грузовиках, проплывают под самым носом на чьей-то спине. Нет, моих среди этих ящиков не было. Но как только я обратил на них внимание, мне стало казаться, что в Нью-Йорке все заняты главным образом перевозкой ящиков. Накрепко забитые ящики, что там внутри — неизвестно. Бывает, прячут в них трупы, вот и полицейские в штатском дежурят на перекрестках, проверяют, нет ли в ящике мертвеца. Каждый день в Нью-Йорке бесследно исчезает человек двести. Выйдет кто-нибудь на улицу выпить стакан горячего молока, и нет его потом ни в одном из американских городов, сколько ни ищи, ни в тюрьме, ни в больнице, ни под кроватью, ни в шкафу — одним словом, нигде нет. Пропорция вот какая: человек сто убиты, остальные сто — это те, кто решили порвать с прежней жизнью и поселились бог знает где, один, к примеру, взял и сделался мистером Потом вместо прежнего мистера Смита и т. д. По статистике, из этих ста обратно возвращаются человек тридцать, не более; вновь входят в свои семьи, и становится и без того безалаберная их жизнь совсем невыносимой. Из сотни убитых находят примерно пятнадцать трупов — на свалках, на дне реки, привязанными к остову машины, или в деревянных ящиках, которые перевозят с места на место, будто с товаром. Кто знает, не стоит ли за всей этой бойней какое-нибудь медицинское учреждение, нуждающееся в свежих трупах для изъятия сердца, печени, почек или глаз? А я все стою здесь, прислонясь к стене, все рассматриваю ящики. Не выходит у меня из головы отец. Пустой коробок из-под спичек, который я сжал в руке, напоминает о нем: в старости у него появилась привычка подбирать где попало спичечные коробки и запирать их в шкаф. Сколько одинакового в нашей с ним жизни — и не только Нью-Йорк. Мы оба были на фронте. Отец — в первую, я — во вторую мировую войну. И домой вернулись одинаково — и он, и я на грузовой машине. Шел я из плена, по дороге угнал грузовик, да так на нем с попутными шлюхами и такими, как я, бывшими пленными в кузове, две тысячи километров отмахал. Без передышки. В километре от нашего города остановился. Стало мне страшновато. Через эти места прошел фронт, думаю: может, из моих и в живых-то никого нет. А за такой правдой спешить не хотелось. Пошел пешком. Добрался до проселка. Пыльная дорога, деревья зимой свели под корень на дрова. Все глядел, не появится ли кто с другой стороны. Вдруг смотрю: кто-то на велосипеде едет. Жду. Да только страх оказался сильней, в кювет бросился. Притаился, не хочу, чтоб меня заметили, боюсь узнать, что там, у меня дома. Решил — пойду через поле, чтоб никого не встретить. День воскресный. Из сил выбился, залез в кусты. Городок отсюда хорошо видно. Крепостная стена башни. Кое-где в домах черные дыры, снарядами, значит, пробиты во время обстрела. Цел городок, тихо, спят еще. Я обвел взглядом густую поросль. Не тут ли прятался мой отец в семнадцатом году, прежде чем вернуться домой. Шел он с фронта, несколько лет не был на родине. Не успел сыграть свадьбу, как его взяли в солдаты. Это было в девятьсот пятнадцатом. Попал в казарму где-то во Фриули, полковник дал ему под присмотр своего сумасшедшего мерина. Конь по кличке Гомер, два года ухаживал за ним отец. Казарма все время пустовала: днем солдаты были на маневрах, возвращались с учений уже затемно, а на следующее утро, глядишь, их уже и на фронт отправят, следом — новенькие, еще моложе прежних; пожирал фронт людей, как свинья — желуди. Так и жил в этой казарме, где днем не было ни души. Ну, самое большее человек шесть-семь из охранения, да еще какой бедолага, к строевой службе негодный, шаркает метлой на плацу, листья метет, осенью особенно много их, бывало, нападает с дерева. Или навоз с территории убирает — лошадей-то, почитай, голов тысячи три было, все обшлепают вокруг, и в воздухе хоть топор вешай. Гомера я выгуливал в тени, нельзя, видишь, было его перегревать на солнышке, это с той поры, как он свихнулся, вредно ему стало. Одно хорошо: не буйный он был. Задашь ему корму, так он не ест, о чем-то все думает. На команды перестал откликаться или вот разучился препятствия обходить, так, бывало, и прет напролом, пока лоб не расшибет об стену или об дерево, а то и об самого полковника или какого другого начальника. Я о Гомере заботился, спать рядом ложился, разговаривал с ним, правда, не слушал он меня, известное дело — сумасшедший; да и не с кем мне было там говорить, кроме него, ни одной живой души рядом. Как-то раз я его даже обмерил, ну там брюхо измерил, шею, ноги. Может, думаю, внутри хворь, да снаружи полный порядок. Конь красавцем считается, когда у него четыре части короткие: уши, хвост, спина и приступок; четыре длинные: шея, брюхо, бедра и ноги; четыре широкие: лоб, грудь, круп и зашеек. А у Гомера все не так. Все неправильно, хоть внутри, хоть снаружи. Да только я все равно жалел его, потому как жив он — жив и я в этой казарме, и на фронт меня не отправят. От тихого его помешательства был у меня рецепт — номер тридцать девятый, то есть отваром из трав разных поил да пиявок прикладывал, чтоб лишней крови забрали, той, что в голову ударяет. Дал мне ветеринар список — всего 137 рецептов; так вылечил я Гомера и от язвы, и от других напастей. Целыми днями, бывало, щупаю ему уши, не горячи ли, не холодны; у лошадей по ушам узнают, есть температура или нет. Только все равно сделался он буйным, роет копытом землю, крушит все вокруг, глаза мутные стали, не успел я ему кровь пустить, а он возьми да и ускачи прямо на передовую, я за ним, так и попал под отступление из-под Капоретто; помню, прут навстречу солдаты, толпа оборванцев, а я все вперед, все ищу свою лошаденку. Опомнился, когда над головой пули засвистели, для таких дураков, как я, припасенные. В небе гранаты бабахают — рвут воздух в клочья, солнышко и то вдребезги, все в куски, а не по небу, так по деревьям — все груши-яблоки наземь. Только слышу вдруг — стон; стоит грузовик «18 Би-Эл», на ходу, и раненые в кузове вповалку. Шофер рукой за баранку держится, голова свесилась, будто на колесо смотрит. Тронул — а он окоченел уже, сбросил я его на землю, сам за руль — впервые в жизни. Однако с пригорка хорошо пошло. Жму педаль, вижу, идет быстрее. Так и выучился прямо на ходу. Лучший способ. Видел, как инструктор в казарме водит, то отпустит, то подтянет, две такие рукоятки у буфера. Тормоз ручной, с зубчаткой — сцепление, да еще рычаг: двинешь разок-другой, вот тебе и первая, и вторая или третья, а то и четвертая скорость. Думал, довезу раненых до тылового госпиталя. А везде и без них полным-полно. Я бензину в бак — и двинул дальше. Так и докатил до самой Вероны, только тут на меня вдруг тоска нахлынула — домой потянуло. Ну ее, думаю, эту войну, ко всем чертям, отныне и вовеки. Повезло мне сначала с Гомером, а теперь, говорю, выручай меня, «18 Би-Эл». Все заставы прошел, показываю — раненые у меня в кузове. Гоню, остановок не делаю, есть место в больнице, нет — теперь все равно. Главное — вперед. Умрет кто из раненых, я его на обочину. На второй день слышу, будто зовет меня кто. Точно — мое имя называют. Не то в воздухе звук такой, не то в голове шум от усталости. Только слышу — голос. Я уж решил, что с ума схожу, как Гомер, а голос не унимается, все зовет меня, но вроде как с того света. Догадался наконец — раненый это, в кузове. Только как он имя-то мое узнал, вот загадка. Остановил я «18 Би-Эл» на обочине, лезу в кузов взглянуть, как там дела у мертвецов да раненых. Смотрю: руки, ноги — все в кучу, головы, как арбузы битые, все в крови. А одна голова ртом шевелит: не узнаешь? Смотрю, так это же земляк мой. Надо же, мы с одной улицы, и он в эту кучу попал. Просит — поезжай, мол, помедленней, трясет больно в кузове, раны открываются. Сбавил я газ. А сам вот о чем думаю, к самому дому подъехать или остановиться не доезжая. Решил: постучусь-ка я в первый попавшийся дом, что побольше. Сказано — сделано. Ночь. Объясняю: тут у меня солдаты раненые, надо бы их на ночлег определить. И всех — кто живой, кто мертвый — в дом и перетаскал. А земляк в кузове остался, и поехали мы с ним дальше. Захотелось и ему домой: будь что будет. То и дело окликаю его, жив ли? Отвечает — жив. Громко орать приходилось из-за грохота. А «18 Би-Эл» катит себе да катит то по ровному, то в гору, то под гору и по узенькой дамбе проходит — кругом камыши, ухабы — ему все нипочем. Только окликнул я раз земляка — нет ответа. Еще позвал — молчит. Остановил я тогда «18 Би-Эл» у фонтанчика, что по обочинам встречаются. Обхожу вокруг грузовик, время тяну. А чтобы брезент приподнять да взглянуть, жив ли товарищ мой, — духу нет. Ухом прижался к бортовой доске, думал, не услышу ничего. Ан нет — от дерева будто гул идет. В брезенте прореха, глянул: откатился к кабине мой земляк. Отогнул полог и понял — скончался он, спина вздулась, и ноги в брюках зуавских опухли. Протянул руку, потрогал. Твердый, как дерево. Думаю, вытащу его, схороню при дороге, а сам обратно, на фронт. Но так и не решился. Обошел грузовик, встал у радиатора — капает оттуда. Вижу, заводная рукоятка торчит, крутанул ее что было сил, сам в кабину, жму стартер. Дрожит «18 Би-Эл». Трогаю потихоньку. Потом прибавляю. Надо, думаю, доехать до дома. За спиной в кузове труп земляка перекатывается, как бревно. Стучит в доски. Гоню всю ночь напролет. Последний перегон. Под утро — стоп, Городок наш, Главная площадь. Остановил я «18 Би-Эл» в самом центре. Вылез из кабины, вокруг ни души, тишина такая, что, кажется, к коже липнет, как туман; и чем дальше от грузовика отхожу, тем страшнее мне, что домой я вернулся. Три года не был, из дома ни весточки: и я не писал, и мне не писали, известное дело грамота не про нас. Так вдоль стен, крадучись, и ушел из Городка, подальше в поле. В кусты залег, стал размышлять: как мне домой вернуться? Не вдруг, как сейчас, а так, чтобы обдумать все по порядку. Грузовик в центре площади; кто-то приподнял брезентовый полог, видит — труп в кузове. Признали в мертвеце земляка. К полудню по городу прошел слух, что пригнал грузовик я. Но об этом узнал я потом. До сих пор не пойму: как они догадались, что это был я? Жена говорит: во сне видела, как я приехал. Вышла в поле и стала звать меня, как пропавшую собаку зовут или кошку. Я слышал, что она меня зовет, но сидел тихо, не выходил из укрытия. Наконец собрался с духом и встал во весь рост, тут меня все и увидели.

Так отец вернулся домой.

Я просидел в кустах гораздо дольше. Наконец приметил крестьянина, который рубил капусту. Встал, подхожу к нему; он лишь мимоходом глянул на меня. Оборвал гнилой лист и бросил его в кучу. Срубил еще один кочан, поднял его с земли, будто и не кочан это, а голова. Тогда я спросил:

— Народу на фронте много погибло?

Он медленно подсчитал в уме.

— Человек двадцать.

Я подсел ближе, стал ждать, когда он наполнит корзину. Уставившись на ком земли, зажатый в ладони, успеваю спросить, пока он взваливает корзину на плечи:

— А те, что пуговицами торгуют, как они?

— Пуговицами?

— Да, лавка — рядом с сапожной.

— Старуха, что ли?

— Старуха.

— Жива.

От радости сжал я ком земли так сильно, что он рассыпался.

— А что муж той старухи, где?

— Выходит на улицу.

С этого момента начинаю спешить. Бегу к двоюродному брату, прошу: сходи к матери, расскажи, будто слышал по радио, как упомянули меня в списке прибывших в Милан из плена. Часа через два снова послал его, сказать, что на станции останавливался товарный поезд, может, я на нем приехал.

К этому времени успеваю дойти до станции и сделать вид, будто только что с поезда. Навстречу — много людей, среди них мать. Только я почти не смотрю на нее, а она меня все обнимает. Беру ее под руку, и мы идем вместе; я разговариваю с другими, и она успокаивается. За разговорами подходим к дому, на пороге отец, ждет. Останавливаюсь в нескольких шагах от него: нам и раньше-то приветствия не давались, не было у нас привычки руки пожимать, обходились без церемоний. Время идет, мы вглядываемся друг в друга. Я замер на месте, он тоже не двинется, все ждут, как мы выйдем из этого положения. Наконец он делает шаг-другой в мою сторону и останавливается.

— Ел сегодня? — спрашивает он.

— Да, ел, — отвечаю.

Тогда он поворачивает в сторону.

— Куда вы? — спрашиваю.

Он оглянулся, лицо сердитое, сконфуженное.

— И без тебя дел по горло!

Решительным шагом свернул в переулок, а этим переулком на работу сроду не ходили. В конце переулка глухая стена, он упирается в нее лбом, как Гомер, у которого было тихое помешательство.

 

2

У таких, как я, стоит им попасть в Нью-Йорк, начинается бессонница. Другие, пожалуй, тоже страдают ею. Такое уж место Нью-Йорк, где всякий, прибывший сюда из Европы, лишается сна. Только разве бессонница виновата, что на утро четвертого дня мне отказали руки? Просунул голову в свитер с узким воротом, а руки, вместо того чтобы потянуть его книзу, ни с того ни с сего принялись расстегивать пуговицы, и брюки съехали на пол. Темно, на голове свитер. Наклоняюсь, чтобы поднять брюки, но вместо этого развязываю шнурки и снимаю ботинки. Только после этого руки вцепились в свитер и стащили его с головы. Делать нечего, присел на кровать. Можно сказать выбит из колеи. Думаю, наверно, мне снится сон, на самом деле я только что проснулся и сижу на постели. Так и есть, натянул брюки, свитер, ботинки, одним словом, не торопясь, снова оделся — все правильно, никакой ошибки. Мысли теперь о другом; как обычно, по утрам ничего понять не могу: где я, как здесь оказался, почему не в другом месте, кто рядом, что делать дальше. Только в это утро, проснувшись, чувствую: мысли у меня какие-то квадратные. Не знаю, почему пришло на ум назвать мысли, ворочавшиеся в моей голове, квадратными. Может быть, я вдруг ощутил их вес. Или просто голова была тяжелая. Скорее всего, виновата головная боль. Видно, и правда у человека с больной головой мысли делаются квадратными. Вскоре об утреннем происшествии я забыл, ходил взад-вперед по огромной комнате, ждал, когда негритянки принесут кофе. В то утро я впервые задумался, а почему, собственно, какую-то несчастную чашку кофе они всегда приносят вдвоем? И только сейчас сообразил, что одна горничная несет кофе, а другая окно открывает, комнату проветривает. Не успел я об этом подумать, как обе и вошли: одна ставит чашку на стол, а другая почему-то стоит на месте, ничего не делает и, судя по всему, не собирается; от одной мысли, что она просто так пришла, вроде как за компанию, нервы мои не выдерживают: указываю ей на окно: пора проветривать. Но четкости в моих движениях нет: смотрю я на нее, головой на окно показываю, а рука и указательный палец, которым попытался я ткнуть в окно, и не думают подниматься; висит рука, как плеть, и указывает на незашнурованный ботинок. Горничная понимает: ее просят что-то сделать, однако разная направленность жестов сбивает с толку. В конце концов указательный палец оказывается красноречивее, хоть я и шевельнуть им был не в силах; встала она передо мной на колени и завязывает шнурки. Чего-чего, а уж этого я никак не хотел, не дай бог, еще подумают, что я из тех, кто любит, чтобы им шнурки завязывали. Сделала свое дело негритянка, поднялась на ноги, на меня глядит — на лице улыбка, рада, что поняла приказание; обе выходят; у одной в руке поднос и пустая чашка.

Сел, пытаюсь понять, что со мной происходит, боюсь двинуться с места. Вдруг тело снова меня не послушается, с ума можно сойти. Гляжу прямо перед собой, не поворачиваю головы, хотя чувствую: спокойно могу вертеть ею и вправо, и влево. Сначала решил: просквозило меня ночью. Сразу же чехарда в мыслях: лекарства, мышцы, потеря памяти, обрывки сновидений, клубок предположений. Наконец из последних сил сбрасываю с себя страх, решаюсь встать и выйти на улицу. Но ничего не получается, не могу встать. Вопреки своей воле сижу на месте. Пытаюсь убедить себя, что все это самовнушение. Типичный случай. Надо сказать, чувствовал я себя в то утро хорошо, как никогда. Свежий. Отдохнувший. Приятно, что нахожусь в Америке, и т. д. А встать на ноги все равно не могу, и баста. Чтобы отвлечься, решил поразмыслить о том, какой бывает ветер. По-моему, в Стокгольме ветер-невидимка, как, впрочем, и во многих немецких городах, слишком в них чисто, ветру нечего подхватить с земли. Слышно, как воет, и больше ничего. А вот в Неаполе ветер виден прекрасно — достаточно какому-нибудь мальчишке дунуть, как пускаются в полет клочья бумаги, кучки соломы и заявления с оплаченным гербовым сбором. Не нравится мне такой ветер, вечно что-нибудь в рот залетит или набьется в глаза — пыль или пепел. Однако бывает ветер и покрепче, особенно я люблю морские смерчи. Сам я видел три смерча: один на море — хоботообразный, другой — воронкообразный, а третий — цилиндрический. Все три обрушивались на землю с гулом, какой мог бы издавать потревоженный многомиллионный улей; то был голос ветра, вращавшегося против часовой стрелки со скоростью звука. Может быть, этот гул и нарушил мое телесное равновесие?

В Италии мне однажды уже довелось испытать неподвижность мысли. Щелчок — все вдруг остановилось. И тело перестало двигаться, потому что мозг прекратил подавать команды. Сидел я тогда на диване, обитом коричневой кожей, возле телефона. Звонков я не ждал. Более того — не хотел, чтобы кто-нибудь позвонил. Я все равно не знал бы, что ответить, и при всем желании не смог бы принять хоть какое-то решение. Но если бы ожил мозг, тогда, конечно, мне захотелось бы и звонить, и отвечать на звонки. В тот же день и час у своих телефонов сидели в таком же оцепенении две женщины. Я любил их, люблю и сейчас. Но на ком остановить выбор? Они ждали моего звонка и собирались позвонить сами или ответить на звонок еще двух мужчин, которые тоже сидели как прикованные у телефона — один в Милане, другой в Палермо, — их тоже связывала любовь к этим женщинам. Те двое мужчин, несомненно, держали в напряжении у телефона двух других женщин, сидевших уж и не знаю в каком из углов Италии. И так далее. Смею думать, что в тот день и час немыслимое количество людей неотступно сидело у телефонов в ожидании окончательного решения. Бег моей мысли застопорился из-за того, что произошла страшная путаница в этих неразрешимых вычислениях. Если связать свою жизнь с A, тогда я окончательно потеряю B, но без нее я жить не могу. С другой стороны, A разрывается между мной и C, в то время как B нуждается во мне и в D — ну и так далее. Разве что пусть все остается по-прежнему, пусть продолжается эта двойная жизнь, буду любить обеих, а они пусть любят меня и того другого. Будем, так сказать, коллективно сосуществовать. Да, но отчего все-таки возникла необходимость принять какое-то решение, нарушить все это равновесие? Выходит, кто-то из нас бросил карты на стол. Скорее всего, это сделал я сам. Или, может быть, одна из двух женщин? Или все-таки тот, который живет не то в Милане, не то в Палермо? Неважно, главное — сидим мы теперь у телефонов и не трогаемся с места. В тот день голова парализовала движения тела, а теперь в Нью-Йорке произошло, кажется, обратное. В тишине протягиваю руку к обступившим меня предметам, и она, повинуясь мне, указывает тот, о котором я думаю. Великолепно. Правда, слушается, но не совсем. Попробовал показать пальцем на глаз, а он, как назло, ткнул меня в веко. Ну да это пустяки. На руки свои я не сержусь. Просто не надо спешить. Остальное же в полном порядке. Руки способны на всякое. Но дрянь дело, если они откажут напрочь — тогда ни покурить, ни вообще сделать то, что хочется. Протягиваю руку за карандашом. Не дотянуться. Встаю. Немного погодя понимаю, что встал и могу идти, куда пожелаю. Значит, я снова в состоянии передвигаться. И все-таки какое-то облачко омрачает мою радость. Все жду: что-то должно случиться. И вообще, хочется стать в сторону и понаблюдать за собой. Хотя бы в течение одного дня. Тем более что в поисках ящиков наступил перерыв. Напрасно мы переворачивали вверх дном весь Нью-Йорк. Теперь нужна новая зацепка, чтобы взять след.

Уважаемый профессор! [2]
Ваш…

Во время последнего телефонного разговора мы с Вами договорились о том, что мне позволяется выкуривать две сигареты в день. До этого, по Вашему настоянию, я воздерживался от курения в течение десяти дней и чуть было не сошел с ума. В результате мы сошлись на двух сигаретах. Лучше, казалось, и быть не могло. Я растягивал удовольствие как мог. Начал с того, что разделил количество выкуриваемых сигарет на семьдесят восемь затяжек каждые несколько минут затяжка, так что курить я мог практически целый день. Но ожидание следующей затяжки, зажигание и гашение сигареты выводили из себя. Таким образом, я решил выкуривать по целой сигарете после приема пищи. Одну после обеда, в два часа дня, вторую после ужина. В идеале было бы лучше располагать также и третьей сигаретой, чтобы покурить после утреннего кофе. Ну да ладно. Впрочем, сетования мои небеспричинны, если вспомнить, что раньше я выкуривал ни много ни мало восемьдесят сигарет в день, из них, говоря по правде, сознательно я выкуривал не более десяти штук. Остальные семьдесят выкуривались как-то сами собой, я даже не замечал, каким образом. Кто курил мои сигареты, не знаю, где и когда я мог их выкурить, ума не приложу. Но об этом после. Сначала попробую объяснить Вам, что тревожит меня сейчас.

Идея выкуривать две сигареты в день после еды была, согласитесь, великолепной. После еды самое время покурить. Желудок уже успевает затуманить мозги, и вы погружаетесь в некое блаженное состояние, как бы парите в воздухе. Единственное неудобство состоит в том, что приходится есть на скорую руку. Второпях заглатываешь яйцо, фрукты побоку, ждешь не дождешься, чтобы растянуться на диване и наконец-то закурить. Чем ближе желанная минута, тем больше невтерпеж. Я дошел до того, что не в состоянии даже припомнить, что ел за обедом или ужином, блюда появляются передо мной и исчезают, а я и не знаю, что было в тарелке.

Уверяю Вас, что теперь, когда я принял окончательное решение бросить курить, подсознательно я решил забросить и все остальное. Увы, я не шучу. Я и в самом деле так поступил, едва нашел в себе точку опоры, позволившую мне проявить твердость в отношении любых моих личных и неличных проблем, которые я, так же как все, прежде решал не без колебаний. Теперь я перестал обращать какое бы то ни было внимание на обеды и ужины, любая еда, — любые деликатесы мне безразличны. Взять, к примеру, арбуз, который я раньше безумно любил, — за моим столом Вы его уже не увидите. Таково в общих чертах мое состояние накануне отъезда в Америку. Не стану объяснять, что мне здесь понадобилось, иначе дело совсем запутается, да и не хотелось бы заставлять Вас терять драгоценное время. Итак, я в Нью-Йорке. Прибыл благополучно. Город — лучше некуда. Беда в другом. Вот уже дня два, как тело мое живет своей, в некотором роде самостоятельной жизнью. Я потерял способность им управлять. Все это, конечно, пустяки, и все же ощущение раздвоенности не оставляет меня ни на минуту, и — поверьте, это невыносимо. Сам не знаю, обратиться ли к специалисту, вызвать ли врача на дом или подождать до возвращения в Италию. Что касается причин этого недомогания, то я, конечно же, начал строить разные предположения и вспомнил о сигаретах. Но может ли, например, внезапное прекращение курения вызвать нарушение умственного равновесия? Что вызывает прекращение доступа в кровь никотина? Кстати, я рассуждаю как человек, совершенно отказавшийся от курения, согласитесь, что пара сигарет в день — это ерунда, это все равно, что не курить вовсе, это все что угодно, только не курение. Другое дело опиум или марихуана, воздействующие на организм через желудок, а не через рот или нос. Однако вернемся к делу. Вся эха история с выкуриванием семидесяти сигарет, когда я даже не замечал, что курю, навела меня на предположение, что болезнь моя началась именно тогда, тело мое уже существовало само по себе: руки открывают коробку, пальцы вытягивают сигарету, суют ее в рот, губы всасывают дым и т. д. В общем, тело развлекалось на все сто, а я им не управлял. Как раз подобная вещь и произошла здесь со мной. Раньше я не обращал на это внимания, теперь стал следить за собой, но, замечая поступки, совершенные помимо своей воли, я испытываю страх.

Вот и все. Надеюсь, я ясно изложил свои опасения. Ответа не жду. Просто хотелось, чтобы на досуге Вы поразмышляли о моем казусе и при встрече нам было о чем потолковать. Собираюсь приехать прямо в Римини, буду обязательно, ибо по роду деятельности я по-прежнему должен бывать в Ваших краях. Представится возможность поговорить и о собаках. Надеюсь, о моем недомогании мы и не вспомним. Оно само пройдет к этому времени. Быть может, эти заметки пригодятся на случай какой-нибудь моей болезни в будущем или помогут Вам объяснить причину моего прошлого недуга, из-за которого Вы и посоветовали мне бросить курить. Извините за длинное письмо. С дружеским приветом,

Впервые я на улице один. В незнакомом городе, где на каждом перекрестке приходится решать, куда идти дальше. Замечаю, что мне больше по душе улицы по левую руку, бары, расположенные с левой стороны. И на женщин я заглядываюсь, как оказалось, проходящих слева. Попробовал перебороть эту привычку, но сразу же почувствовал себя не в своей тарелке.

Зашел в кино — хоть здесь отвлекусь от тягостных мыслей. Перед глазами кадры кровопролитной войны, начинаю забывать о себе. Как вдруг замечаю в полутьме одного знакомого из Катании: симпатичный малый, правда, наивный подсунь ему пареную репу, будет думать, что перед ним крепкий орешек. А вот, поди же, в Нью-Йорке, собственной персоной. Да он-то что здесь забыл? Но подходить и здороваться с ним не тороплюсь; в нем как бы недостает чего-то, не уверен я, что это именно он. Этот вроде бы ниже ростом. Из любопытства встаю. Подхожу ближе, чтобы как следует рассмотреть. Нет, не он. Возвращаюсь на место, и, хотя зал полупустой, кого-то угораздило усесться прямо перед моим креслом: загородил часть, экрана. Пересаживаться нет охоты. Постепенно привыкаю к тени в левом углу экрана, к тому, что она заслоняет от меня то часть какого-нибудь предмета, то чье-нибудь лицо, то фрагмент пейзажа. В конце концов эта тень поглощает мое внимание настолько, что становится важнее происходящего на экране. В ее очертаниях мне чудится что-то такое, что я уже видел раньше. Наконец понял — передо мной голова моего знакомого. Значит, когда первый раз я обознался, уже прозвучал какой-то предупредительный сигнал, мне было предупреждение; теперь и в самом деле человек, сидящий впереди, — мой знакомый. Бывают дни, когда встречи словно носятся в воздухе, предупреждают о себе тысячей способов, иногда появлением двойников, каких-то запахов или еще чем-нибудь в том же роде. Жду с нетерпением, когда он обернется, хочу удостовериться, что это именно он. Еще немного, и он повернет голову. Но от предвкушения встречи становится не по себе. Блеск сюрприза уже померк. Стал побаиваться, как бы он не посмотрел назад. Фильм вот-вот кончится, и он, оглянувшись от нечего делать, увидит, что я у него за спиной. Встал и вышел на улицу.

Иду быстрым шагом. Чуть не бегом. Со временем успокаиваюсь, мало-помалу начинаю сомневаться: вряд ли это был он. Но тогда непонятно, зачем понадобилась эта встреча с ним, хотя на самом деле его здесь и нет? Почему вдруг такое тревожное и настойчивое ощущение от его присутствия в кинотеатре? Но самое странное, что и сейчас, на улице, мне никак не отделаться от чувства, что он где-то неподалеку, и я всматриваюсь в лица прохожих, покупателей в магазинах, то и дело бросаю взгляд назад. Оборачивался я так часто, что со стороны могло показаться, будто у меня тик; я и сам не знал, то ли тело опять перестало слушаться и по своей прихоти все время оборачивается назад, то ли я все еще продолжаю искать своего друга.

На тротуарах Бауэри полно битого стекла. Скрипят под подошвами осколки. Ничего удивительного — на Бауэри под ногами всегда обломки стекла. А еще клочья бумаги, окурки, огрызки яблок, осколки бутылок, железные пробки. Обязательно разобьют витрину. Одни пьянчуги чего стоят — выползет какой-нибудь забулдыга из бара, упрется локтями в стекло или навалится на него всей своей тушей, будто к стенке прислонился, а потом как двинет в витрину, словно на улицу шагнет. Или негры — саданет кулаком в стекло и такую дырищу выбьет, будто из противотанкового ружья кто пальнул, а белый человек, известное дело, латай потом дыры картоном или жестью, ползай под прилавками, подбирай, что еще из магазина не выволокли, бывает, ничего не оставят — шаром покати, вон, например, как у того бедолаги, которого я сам видел: забился в угол, все ищет чего-то. Спину согнул в три погибели, головы не поднимет, будто норовит что-то взять, да не выходит: не то вещь такая неподъемная, тяжелая, не то, наоборот, такая легкая, что и не найти ее на полу, ну как, скажем, иголку какую-нибудь; вот он и сидит на корточках, ждет, когда она сама на глаза попадется. Смотрел я смотрел, а он все на полу, уставился в левый угол — и ни с места. Может быть, тело его заставило оцепенеть в этой позе, ведь заставило же оно и меня, не успел из кинотеатра я выйти, все время оглядываться назад: нет ли поблизости сицилийского друга? Правда, я не всем корпусом, только шеей крутил. Чудилось, он идет по пятам, следит за мной. Сам я спокоен. А голова то и дело назад поворачивает, приходится и мне проверять: вдруг он где-нибудь притаился, вот-вот выскочит из подворотни. Хотя, как знать, не была ли вся эта история с сицилийцем просто предлогом, чтоб оправдать поведение тела? Как бы там ни было, а благодаря тому, что все время оглядывался, удалось мне кое-что и заметить: есть в телодвижении некий созидательный элемент. Ждешь появления злодея, и вот он тут как тут; даже если он не убийца — все равно зачем-то преследует вас. Так вот, я заметил одного чернокожего: идет за мной по пятам, вытянул вперед руку, целится указательным пальцем прямо в меня. Нет у него никакого оружия — ни ножа, ни палки. Но ведет себя угрожающе. Прибавляю шагу, глаз не спускаю с этого негра, а он держит меня под прицелом, идет за мной как приклеенный. Я отступаю, он наступает. Так ему меня не догнать. Держу его в поле зрения: он два шага, я — столько же. Во время своего отступления я и почувствовал под подметкой битые стекла, увидел развороченную витрину, скорчившегося в углу своей лавки человечка. Мое внимание тут же переключилось: важно было понять, делает он что-нибудь или тело заставило его коченеть в этой позе. Негр приближался, рукой целился прямо в меня. Сколько времени я у него на мушке? Может быть, он поднял на меня руку уже во сне? Приснился я ему, что ли; с тех пор и метит в меня. Думаю, это с ним мне была уготована встреча, а не с сицилийцем или кем другим. Всего несколько шагов разделяет нас. Жду. Негр весь обвешан узлами. Поравнялся со мной, проходит мимо, рука не шелохнется, шагает дальше: теперь целится в кого-то под фонарным столбом. Значит, вон в кого метил. Нет, не в него. Идет мимо и берет под прицел собаку, потом еще кого-то и так далее. Выходит, он выбрал недосягаемую цель. Может быть, самого себя. Ужасно захотелось догнать его и подсказать — остановись, погляди на свое отражение в витрине, успокой руку.

Выбился из сил, присел на скамейку; здесь уже кто-то есть. Физиономия у парня, надо сказать, гибридная: нос треугольником, как у краснокожего, губы навыворот, как у негра. Сидим на краешках лавки. Он с одного, я с другого конца. Будто нас держит воздух, а не обрезок доски грязно-зеленого цвета. За спиной — высокая железная сетка, в ячейки набились обрывки бумаги, за сеткой — подростки, прыгают пестрые майки, с какими-то надписями на спине и на груди. Индеец-полукровка, сосед по скамейке, и не сидел вовсе. Ни разу в жизни не приходилось мне видеть человека, который бы совершал столько движений, как этот окаменело сидящий индеец. Едва касаясь скамейки, в нелепой позе, зато — раз, и нет его, след простыл. Движение в неподвижности. Верно, бродит по городу, в глазах блеск, точно перед ним целый мир, а не эти разбитые вдребезги стекла. Тело — зеркало его мыслей. Я тоже в движении. Офис — вход, дверь — выход, снова вход. И я не сижу на скамейке, хотя поглядеть со стороны — прилип к ней. Как еще объяснить — не знаю. В Италии, перед тем как поехать в Америку, у меня уже был такой период: бегал по дому, места не находил, все вверх дном — обувь, вещи, выскочу на улицу, поброжу по городу — и домой, опять на улицу, то пью, то курю, то заговорю с кем попало, с первым встречным — лишь бы что-нибудь сказать, ведь я сидел не шевелясь на коричневом диване и смотрел на телефон. Словом, я не двигался.

Итак, я на скамейке, рядом еще кто-то. Не помню, как он встал и ушел, или, может быть, первым ушел я. Так, незаметно, мы уже в разных частях города. Я в Гринвич-Виллидж. Черт знает как попал сюда. Сидел на скамейке, а сам, наверно, шел, шел и дошел. Такой уж день безумный выдался: прямо передо мной кто-то бьет смертным боем, гвоздит изо всех сил противника, но того не видать. Одной рукой за фонарный столб, не упасть бы, а другой бьет под дых. Будто гвозди вколачивает. Но куда? В пустоту. Здесь таких много. Есть хромые, но они не хромают. Есть другие, тоже хромые, только делают вид, что ходят нормально. Целый Нью-Йорк управляемых плотью. Супермаркет: нужен тюбик, зубная паста. И здесь толпа, не продохнуть: покупатели берут все, не глядя. Товар выбирают руки. Я тоже схватил консервную банку. И еще целую кучу хлама. Как заплатил — не заметил. Тюбика не было.

Хочешь купить нужную вещь, входи в магазин с намерением приобрести что-нибудь совершенно бесполезное. Тогда, может быть, и выйдешь с тюбиком пасты, только сделай вид, что пришел за сковородкой или еще за чем-нибудь в этом роде. Потребность купить у тебя в руках, глазах, даже в ногах. Но это еще под вопросом. Если в самом деле так, то я прав, утверждая, что плоть взбунтовалась. Не только моя. В знак протеста у тела готова болезнь. Заболеть от досады? Возмущает одежда?. Жилье? Бюрократия? Перчатка? Ботинок? Одно ясно: человек не живет по природе своей, им правит журнал с картинками, телеэкран, рекламный плакат и проч. Без собственных жестов мы в рабстве у тела. Не от сердца исходят наши движения. Толпы людей живут по трафарету. Спешим ли мы по узкому тротуару, шествуем ли по широкой мостовой — все равно движемся как по линейке или по спирали и, натолкнувшись на какое-нибудь препятствие, растекаемся пятном по асфальту. Мы не люди — обитатели муравьиной кучи. Редко можно увидеть что-нибудь настоящее, естественное. Помню, на меня произвела впечатление машина, которая вдруг загорелась прямо на моих глазах. Она выглядела настоящей. Охваченная огнем машина была неподдельной, и люди, разбегавшиеся в стороны, будто осколки гранаты, тоже вели себя естественно, без фальши. Но машина — всего лишь случай. А человеку неважно один он или в толпе — все-таки трудно избавиться от бывших в употреблении, затасканных жестов. Постоянно преследует чувство, что повторяешь пройденное, видишь уже виданное даже тогда, когда ты сам являешься свидетелем или участником революции или войны — в театре, в кино, в жизни — везде, где бы эти события ни происходили. И тут мы на перепутье: то ли трубить отбой, то ли изобретать новые жесты, лишь бы во что-нибудь верить. Идеи — те же движения, а мои идеи уже отслужили свой срок, да оно и видно: жесты у меня все время одни и те же.

Снова наблюдаю за прохожими, всматриваюсь то в одного, то в другого, проверяю на окружающих все, что пришло мне на ум. Иногда мне удавалось, провожая кого-нибудь глазами, заглянуть во внутренний мир одиноко идущего человека. Ничто не ускользало от меня, ни одно движение, даже малейшие подергивания лицевых мышц мне были доступны. Вот на лице нерешительность, что-то привлекло внимание, может быть, запах. Вот он сам себе улыбнулся. Сел в такси, которое затормозило, когда он взмахнул белой рукой. Потом я увидел, как двое идут навстречу друг другу. На мгновенье замерли и повернули обратно, каждый туда, откуда пришел. Встреча врагов? Или не хотелось здороваться? Что случилось в тот миг, когда они сблизились на расстояние шага, может, кто-то шепнул им: назад? А может, они не знакомы, просто оба вспомнили о каком-нибудь срочном деле. О чем-то упущенном. Об одном и том же. Или пусть даже о разном, все равно была между ними зацепка, объединившая их: решение повернуть назад они приняли одновременно. Каждый в отдельности судил и рядил, надо думать, по-своему, но только внутренний голос вдруг смолк в тот же миг, в ту же секунду. Вполне вероятно, ни один из них не заметил, как шедший навстречу вдруг замер, повернулся спиной и пошел прочь без оглядки.

А вот деловой человек, владелец часового магазина. Он по очереди заводит часы и укладывает их в витрине на бархатные подушки. Во рту сигарета, он выкурил ее почти до конца, но пепел еще Держится — кособокой трубочкой, в три сантиметра длиной, свисает с губы. Не знаю что и подумать: движения его крайне замедленны. Может, он обдумывает, как лучше выставить в витрине товар, или просто решил доказать самому себе, что выкурит сигарету, ни разу не стряхнув пепел. То и дело он останавливается, замирает с поднятой рукой, словно пойнтер, почуявший дичь.

Уже три дня прошло, а Поверенный в банковских делах не выходит на улицу. То он запрется у себя в спальне, то забьется в какой-нибудь угол, всем своим видом показывая, чтоб его не беспокоили. Оно и понятно: в охоте на ящики наступил период растерянности. Сидит, наверно, и обдумывает, как быть дальше, где возобновить поиски. Лишь изредка промелькнет в коридоре или в одной из многочисленных комнат бывшего банка. Мы постоянно следим друг за другом, хотя и по разным причинам. Я — чтобы всласть насмотреться на его жестикуляцию; он — чтобы не дай бог не попасться мне на глаза. Но умысел невидим; поглядеть со стороны — двое от нечего делать следят друг за другом.

Приоткрыл дверь, осторожно выглянул, вижу то глаз, то полщеки уставился на меня в щель коридорной двери или прилип к стеклу над дверным косяком (не забудьте, что мы в помещении бывшей конторы, где для освещения над дверями сделаны окна до самого потолка). Черные горничные крадучись ходят из комнаты в комнату, стараясь не нарушать наших с ним отношений. Не хочется им осложнять положение дел. Чашка уже на столе, кофе горячий никак в толк не возьму, когда они успевают здесь побывать. Подойду к окну или загляну в укромное место, а постель уже убрана. Иногда мне кажется, что они тоже следят за нами через замочную скважину или дверную щель. Однако неважно, чем заняты негритянки, главное — я не спускаю глаз с Поверенного. За что и был вознагражден: мне удалось подсмотреть, как руки его дали начало новому жесту. Часто руки совершают движения помимо воли своего хозяина, движения возникают как-то сами по себе, иногда невероятным образом. То и дело читаешь в газетах: ласки закончились пощечиной, пощечина ударом кулака, удар кулака причинил смерть. И, как всегда, убийце нечего вспомнить, он помнит только то, что хотел приласкать, и сам не знает, каким образом порыв нежности превратился в орудие смерти.

Поверенный в банковских делах, за которым я постоянно следил, часто закрывался в комнате и, раздевшись донага, вставал перед зеркалом: не то хотел поиграть мускулатурой, каковая у него напрочь отсутствовала, не то занимался йогой, безуспешно пытаясь дышать животом. Все это, однако, в порядке вещей. Иногда принимался искать что-нибудь, все перероет, а вещь-то, оказывается, у него в руке. Но больше всего меня озадачило его поведение, когда он вдруг схватил ножницы и изрезал лист бумаги. Жест, несомненно, очень опасный, и слабость эта может его погубить. Начал он с того, что нарезал аккуратных треугольничков, потом перешел к квадратикам, кружочкам; в этом занятии была хоть какая-то цель, вроде влечения к «художественной математике». Но в конце концов стал кромсать бумагу как попало — без формы, без цели. Словно карнавальное конфетти, сыпались на пол обрезки. С этого момента я и приступил к наведению в доме порядка. Прежде весь беспорядок исходил как раз от меня. Всю бумагу, какую нашел, кажется, служебную переписку тоже, я спрятал подальше. Когда прятал бумагу и ножницы, мне казалось, что я на поле брани. И вот вижу, ходит он по квартире как потерянный, ищет и не может найти. Потом заперся. Не раз, прильнув глазом к замочной скважине, пробовали мы поглядеть друг на друга, но безрезультатно. Ничего, кроме темноты, не увидели.

Во время поисков бумаги, книг, газет и т. п., которые я пытался спасти от уничтожения, мне в руки попал блокнот, купленный накануне отъезда в Америку, — я собирался записывать в нем свои наблюдения. Но так ни разу и не воспользовался. Только раскрыл его и вижу: чьи-то каракули, там и там какие-то записи. Всматриваюсь внимательнее: может, негритянки поработали, а то и сам Поверенный. Но вскоре осознаю, что во всей этой писанине чувствуется моя рука. С первого взгляда и не поймешь, что это писал я. У меня почерк с нажимом, в нем чувствуется глубина: Я могу часами рассуждать о каждой своей заметке, оставленной на бумаге или на стене. Мои знаки не летучи, не прозрачны. В них что-то есть от укола граверной иглы. Вот и по этим страницам тоже словно прошелся гравер. И еще я заметил: на всех страницах, от первой до последней, речь идет об одном и том же, есть вроде какая-то общая идея. Сначала простые черточки, — прямые или закрученные спиралью, — в каждой линии на всем ее протяжении словно бы трепет. Потом несколько страниц — одни точки. За ними палочки, как в прописях первоклашек. Дальше — гласные. Целый лист «а» строчных и «А» прописных, и так чуть ли не весь алфавит целиком. Хотя и не в алфавитном порядке. А вот и слова: «рука», «нога», «рот», «лодыжка». Наконец, фразы: «Сегодня кусались шерстяные носки», «Средний палец правой руки проковырял дырку в кармане брюк», «Пуговица с наволочки впилась в ухо». И тому подобное. Да разве это я написал? Когда? Честно говоря, на мгновение мне стало страшно. Ну да ладно, ведь это все руки. Назовем это дневниковыми записями рук, сделанными в минуту полной моей прострации. Или тогда, когда я был погружен в сон, тело мое бодрствовало. Ничего не поделаешь, пришлось согласиться, что эти догадки соответствуют действительности. В правом кармане зеленых вельветовых брюк и в самом деле дыра. От пуговицы с наволочки и впрямь уши болят. И т. д. и т. п. Столько мелочей, на которые я и внимания не обращаю: их не заметишь, да и не уследишь за всеми, так мало значения им придаешь.

Кажется, вечером того же дня, когда нашел я блокнот, или, может, на следующий день Поверенный вдруг решил прервать свой добровольный домашний арест. И вот он снова такой же, каким я узнал его в первые дни. Улыбчивый человек. Мы вместе выходим из дома. Он пригласил меня в театр — в ризницу церкви где-то в Виллидже. Одноактная драма без слов. Все понятно и без перевода. Потому, думаю, он и привел меня сюда. Или этим спектаклем он хотел сообщить что-нибудь о себе, объяснить, например, отчего у него нервы не в порядке. То и дело с довольным видом обращал он мое внимание на какой-нибудь эпизод пьесы. Иногда опережал события на сцене, давая понять, что видит ее не первый раз. Часто по ходу действия меня посещали раздумья об этом человеке, о том, как все связано в жизни. Иногда мне казалось: поиски фонтана Банк нарочно ему поручил, чтобы вылечить от нервного истощения. Но скорее всего я не прав. Вся сцена в черных кулисах. Наконец на сцене появился человек, в руках у него знамя. Полотнище прорвано, флаг как будто бы американский, а впрочем, похож на все флаги мира. Человек счастлив, он глядит в зал, размахивает флагом. Сбросил на землю свой вещмешок, слышно, как в нем что-то звякнуло — солдатская фляга, котелок, ложка и кружка. Этот звук отзывается болью, в нем голос войны или просто скитальческой жизни. Он встал спиной к залу, что-то ищет в мешке. Потертые джинсы и кеды, которые ему велики. Снова махнул раз-другой своим флагом. Слева, скользя по подмосткам, к нему приближается белый куб. Он пружинистый, словно резиновый, будто светится изнутри, словно в нем зажжена лампа и сзади подсветка. Человек замечает движение куба, тот надвигается на него, занимая полсцены. Высота куба метра полтора. Человек не оробел, он кладет свое знамя на куб, будто это огромный камень, и продолжает заниматься своим делом. Подвесил котелок к треножнику, делает вид, что разводит костер. Снял котелок с огня. Ест. Прислонился спиной к кубу, засыпает. Из-за левой кулисы выползает еще один белый куб, точно такой же, как первый. Он медленно скользит по сцене. Подобрался к ногам спящего человека. Сдвигает их в сторону первого куба и начинает давить. Тот в испуге очнулся и едва успел вырваться из щели. Наверху он в безопасности. При нем знамя и вещмешок. Остальное раздавлено. Два куба сомкнулись, образовав прочный белый монолит, до половины заполнивший пространство сцены. Теперь она — прямоугольник под самыми колосниками, где человеку приходится либо ползти на коленях, либо стоять, согнув спину и опустив голову. Мало-помалу он успокаивается и снова размахивает флагом. Насвистывает веселый мотив. Поет. В общем, обживает и эту площадку. Как вдруг сверху на него надвигается что-то белое. Еще один куб, такой же, как первые два. Медленно сползает он вниз, заполняя собой половину оставшегося просвета. Человек лег ничком, смотрит, как на него опускается груз. В отчаянии поворачивается он лицом к зрителям, руками и ногами пытается приостановить движение белого куба. Но под его тяжестью подгибаются руки и ноги, удержать груз на весу выше человеческих сил. Изнуренный борьбой человек, чтобы не быть раздавленным, откатывается в сторону, кубы сомкнулись. Он теснится в последнем промежутке — это четвертая часть объема сцены. Почти все пространство ее заполнено гуттаперчевыми кубами. Человек сосредоточенно вглядывается в ряды зрителей. На лице его величайшая скорбь. Но вдруг как будто что-то мелькнуло перед ним, может быть мотылек, он пробует его поймать, суетится, за мелкими хлопотами постепенно забывает о своем положении. Размахивает флагом. Взял что-то из вещмешка, пожевал, должно быть корку хлеба. Нашел уголек и тут же давай вычерчивать огромные слова на обращенной к публике плоскости двух нижних кубов. У него хорошее настроение; опять порылся в мешке и извлек оттуда баллончик с красной краской: то на один куб брызнет, то на другой. Он настолько увлечен своими художествами, что не замечает, как сверху начинает наезжать на него четвертый белый куб, который в конце концов окончательно закроет сцену. Парень занят игрой, куб опускается все ниже и ниже. Он ощутил его тяжесть, попытался удержать его на весу. Сверхчеловеческим напряжением сил остановил куб. Встал на колени, так легче держать неимоверную тяжесть, готовую его расплющить. Слышно, как все тяжелее он дышит. Осталось полметра. Вдруг треск, будто что-то надорвалось. Руки прорвали куб, вошли в него сквозь оболочку: нутро куба набито стружкой, всяким хламом, напоминающим потроха. Движение куба заметно ускорилось. Он касается головы, затем плеч человека, пригвожденного к нижнему кубу. Человек стоит лицом к залу. Кричит. Взывает о помощи. Но в голосе нет ничего человеческого. Это вой зверя. Груз опять двинулся вниз. Последнее: щека, затем глаз. Куб стыкуется с остальными гладкая белая, как экран, стена. Неожиданно в основании белого прямоугольника возникает тень. Словно в замедленной съемке что-то колеблется внутри четырех кубов. Завершающий момент агонии. Похоже, человек еще в состоянии видеть, даже сквозь упругую массу. Он пытается выйти наружу, прорывается к плоскости, повернутой к залу. Он уже у стены. Но видна только тень, подробностей не разглядеть. Мембрана лопнула, и в образовавшуюся брешь просовывается рука, раскрытая ладонь молит о помощи. Но поздно. Рука безжизненной плетью повисает в воздухе, ладонь судорожно закрывается. Тень человека сползает вниз, увлекая за собой руку. Черный занавес постепенно скрывает от зрителей белую стену.

Какой-то скрип привлекает вдруг внимание сидящих в зале. Из-под потолка на партер медленно опускается черный куб, занимая все пространство под кровлей. Просвет постепенно становится уже. Бросаемся к выходу. Оступаюсь, падаю на пол, меня топчут. Передо мной чье-то лицо. Пополз между ног. Кричу. Вою. Черный куб касается кресельных спинок. Скрип дерева. Извиваемся на полу клубком перепуганных змей. Вот спасение — круглый лаз в подполье: в кромешных потемках подземного хода выползли к выходу, чтоб оказаться в такой же беспросветной ночи.

Прежде чем броситься на постель, осмотрел свое тело. Ни разу в жизни не обращал я такого внимания на свое тело, как сейчас, когда голый встал перед зеркалами. Сначала ноги, потом колени, бедра, грудь, руки. Если внимательно присмотреться к ногам, во время ходьбы например, то станет заметным неочевидное: улица, площадь, тропа, которой движемся мы шаг за шагом, имеют округлость земного шара. Ее чувствуют под собой ноги; им лучше, чем нам, известно, что мы всего лишь щетинки или колючки на неровной поверхности сферы, из которой торчат гребни гор, растения и прочее; волосками смотрятся тела человеков; Земля будто ощетинившийся еж, мы — его иголки. Кстати, я заметил, что вопреки всем стараниям человек в состоянии изучить только одну сторону своего тела: ему доступна лишь видимая поверхность. Другая — невидима, мы как Луна или другое небесное тело. Ближайший к нам объект, до сих пор человеком еще не изученный, — мы сами. Плоскости зеркал я направил так, чтобы увидать себя со спины, и открыл россыпь беленьких точек, будто, сплющенных рисинок. Оборотную сторону своего тела видишь обычно у других. Собственное устройство мы знаем лишь потому, что видим других со спины. Но в этом познании ни определенности, ни глубины. Нажимал я на кости: их названий не знаю, в чем их смысл — мне неизвестно, а ведь каждая по-своему важна. Как можно не знать названий хотя бы основных костей, из которых состоит наше тело? Вызубрю обязательно. Наверняка среди них есть те, что нуждаются в особенной ласке: они больше других отзывчивы на заботу. Не потому ли время от времени руки сами приходят в движение и останавливаются вдруг на коленях или бедре. Им легче общаться друг с другом, без посредника: они в состоянии устроить заговор.

Признаюсь, голова у меня закружилась, и как раз в тот момент, когда рука вдруг поднялась, прочертив в воздухе какое-то число, несколько колец. Сообщение? Как в сказке: пока указательный палец не написал в воздухе какое-то слово; были в нем буквы «о» и «л». Две эти буквы помню прекрасно. Кажется, палец вывел слово «боль». Но не уверен. «О» и «л» есть также в «милости» и в «доломитах» и так далее. Другое важно. С этим словом ко мне обратился мой остов, те самые кости, названия которых мне неизвестны.

Великое столпотворение; перед глазами частокол транспарантов, обрывки лозунгов, флаги, плакаты, отпечатанные в типографии и нарисованные от руки, клочья слов; на мостовой ноги, ботинки топчут бумажные треугольники разорванных листовок; псы, затесавшиеся в толпу случайно или сбежавшие от хозяина, и сам хозяин — ищет свою собачонку. Можно подумать, здесь полным-полно пропавших собак и пустившихся на розыски владельцев или наоборот; а еще дети, бесхозные предметы, которые ищут хозяина, кое-где муравьи, а вот растерявшееся пианино; только слоны величаво спокойны, хотя смятением охвачено все зверье в зоопарке. Что делать, я должен быть здесь, хотя в голове полная пустота — ни одной мысли. Празднолюбивая голова. Повинуясь ногам, вышел на улицу. Теперь эти лица вокруг. В грядущем мире ландшафт будет составлен из лиц. Глаза в глаза, нос к носу, щека к щеке. Китайцы, наверно, столкнулись уже с этой проблемой. Скоро с ней столкнемся и мы: пейзажа больше не будет. Горные вершины, леса, луга и даже море будут заслонены лицами.

Молодые люди, толпившиеся рядом, охотно позволяли телу собой управлять и не теряли надежды, что телодвижение вынесет вдруг на поверхность какую-то мысль. Великие идеи порождаются телом, особенно движением рук, быть может какого-то одного мускула. Эти идеи слышишь глазами. К слуху теперь не взывает никто. Уселись мы прямо на площади, расположились на мостовой прилегающих улиц; кто-то произносил речь, но кто именно — не было видно — в воздухе вместе с птицами и самолетами носились слова. Но это была увертюра. Теперь началось: выплеснулась на асфальт черная краска, мы топчем липкие лужи, ломим толпой на мрамор панелей, валим по паркету контор, покрываем все черными отпечатками. Другие делают то же самое с белой краской. Уже мажут крест-накрест витрины, стекла машин, окна небоскребов — все перечеркнуто. Над толпой поднялся мешок: ближе, ближе и вот рядом с нами. С мешка слетела веревка. В нем мука. Чернокожие за мешок, белят лица мукой. Еще мешки — с сажей: белые мажутся в черный цвет. Где белые, где негры — не разобрать. Давит толпа баррикаду — пожарные обрушивают поток воды. Ползет мука по лицу чернокожих, брызжет пылью под струей из брандспойта; на белых липах потеки сажи. Черные снова черны, белые — белы. Маскарад еще не окончен. Вымокшие до нитки раздеваются. И мужчины, и женщины, друг за другом. Внезапно жесты нежнеют: медленно колышутся заросли рук. Обнаженные руки плавно, как снежные хлопья, опускаются на головы. В чреве толпы возникает тихая песня, но хор слишком огромен: мелодия взлетает ввысь, отражаясь от стен небоскребов. В ней нет слов. Тысячегрудый гул — одновременно и гимн, и молитва.

Вдруг лязгнули штыки — взметнулись в канкане ножки танцовщиц. Стальная щетина штыков надвигалась. Мелькнуло: солдат, карабин, острый штык. Он звено этой прочной цепи. Видно, вымуштровали их здорово. Вот они в линии для штыковой атаки. Ужасная гадость, какое-то шутовство. Алые языки принимаются лизать деревянные части зданий. Взметнулось вверх языкатое пламя. Повалил черный дым. Тугими жгутами он вырывался из вырезов окон, распластывался, набрав высоту; на тротуары раскаленным потоком высыпало пепел и хлопья сожженных бумаг, фирменных бланков; вспыхивали огненные искры, похожие на светляков. Загремели выстрелы, кругом визг, вой, штыки бьют по головам. Передо мной молодой парень: лоб математика рассечен клинком. Лежат уже на асфальте многие, остальные жмутся к стенам, корчатся на панели, извиваются в судорогах на багажниках лимузинов. Катастрофа: град острых камней сыпанул на головы полицейских; удар — размозжен нос, еще удар — зубы вдребезги. Вижу полицейского, полголовы — кровавое месиво. Куски человеческой плоти покрыли асфальт: фаланги пальцев, ушные раковины, прочие части тела — одного человека и сразу нескольких. Не понять: с человеческим мясом смешаны руки и ноги манекенов, гуттаперчевых масок, которые были надеты на демонстрантах, горы листовок, разметанных сверху, как если бы в город въезжал Эйзенхауэр по случаю окончания войны. Нельзя было и шагу ступить — местами завалы были метровой толщины. Казалось, из бумажной трясины не выйти. Дальше: кучи фруктовой гнили, апельсины расплющиваются под ногой. В этом месиве белые шланги с упругой водой от пожарных насосов. Смятение мое возрастало. Единственной истиной, на которой я повис, как на крючке, был Пифагор со своей теоремой. Я понимал, что, быть может, происшествие это оправданно; но что делать мне — не знал. А потому следовал за своим телом. Иногда, замечая, что делает моя тень, я ухитрялся узнать, что совершаю я сам. Так обнаружилось, что я чертил треугольники белым мелком на панели и стенах. Но я продолжаю твердить свое: коль скоро и рука поднялась, и палец нацелен, то они, значит, должны во что-нибудь метить. Иначе к чему вообще этот жест? Вопрос, который я задаю себе все время с тех пор, как началась моя бродячая жизнь. Этим и объясняется мое смятение. Раньше я знал, что если рука и палец во что-то метят, то цель или видна, или по меньшей мере предполагается. Теперь не так. Существует только указатель.

 

3

Дорогая моя, не спрашивай, почему я снова пишу тебе. С твоим характером ты вообще могла бы разорвать это письмо, не читая. Смех, да и только! Но мне и без того тошно, так что жест твой был бы излишним. Пишу в самолете. Внизу Америка. Не знаю — Миннесота или Луизиана. Если смотреть под определенным углом зрения, Америка — та же Луна. Именно под этим углом я на нее и смотрю. Лечу я в Феникс, штат Аризона, пять часов лета, путешествие, конца которому не видно. Не думал я, что Америка столь необъятна. Нью-йоркское время на три часа обгоняет время в Фениксе.

Ты права, из Италии я убежал. Но причина не та, о которой ты думаешь. Курение здесь ни при чем. Ты ведь всегда так хорошо все понимаешь, а на этот раз не заметила самого главного. Не в словах дело и не в настроении или в чем-то еще, по крайней мере мне так представляется. В последний раз, когда ты была у меня, между нами произошло нечто ужасное, хотя внешне это ни в чем не проявилось. Но последствия я, видимо, переживаю сейчас. Вспомни о том, как все было во время наших прежних встреч. Я ждал тебя в спальне, ты приходила, скрывалась в ванной, чтобы раздеться. Я прислушивался: вот ты сбросила туфли, вот, кажется, уронила расческу. Наконец, пытаясь казаться стройнее и выше, ты входила на цыпочках. Мне нравилась твоя детская беззащитность. Ты прижималась ко мне и замирала: твое тело, теряя очертания, превращалось в матовое пятно. И вот сблизились наши губы, слились в глубоком самозабвенном поцелуе. Я ощущал безграничность пространства. Наши тела заполняли собой всю комнату. Казалось, спиной я касаюсь потолка, плечи мои упираются в стены. Тебе тоже становилось тесно, колено твое уже заполнило пустоту между кроватью и стеной слева. Нам нечем было дышать. Мы задыхались в заставленной мебелью комнате, в этом ящике, где не было места движению. Все было изгибы, руки, тело. Но быть может, и не было ничего этого. Лишь два родниковых ключа били в квадратном сосуде. Мы, как вода, обретали форму сосуда и омывали собой все, что было вокруг: настольную лампу, телефон, тумбочку… Наконец мощным взрывом разрушены стены, и кругом облака и солнце; тела наши вбирают в себя целый город, становятся облаками.

Но во время последней встречи ты вышла из ванной, прижалась ко мне тела не слились: руки, колени и плечи молчали. Губы едва сложились в беззвучный поцелуй. Тело мое не отозвалось, я пристально глядел на чайную ложку, давно забытую на тумбочке. Прежде я никогда не замечал такой неподвижности предметов. Они всегда пребывают в движении. Переходя из рук в руки, попадаясь на глаза то в одном, то в другом углу дома. Их неподвижность всегда иллюзорна. Но эта ложка, которую я отчетливо видел, казалось, навечно приросла к поверхности тумбочки. Теперь уже не я, а она стала расти, тяжелеть. Недоумевал я, как мне удалось взгромоздить на тумбочку подобную тяжесть. С нижнего этажа доносился какой-то шум. Наверное, по трубам бежала вода.

Я оделся.

Мы вышли на улицу, чувствуя себя карликами. С тех пор я не желал никакой любви. Она не возвращалась ко мне. Стала мне не нужна. Тело теперь играет со мной злые шутки. Например, ноги несут меня на любовное свидание, руки принимаются обнимать женщину, и все это без моего участия, мыслями я невесть где. Что со мной происходит? Неужели после нашей последней встречи я перестал быть мужчиной? С тех пор тело зажило собственной жизнью, на любовь отзывается с опозданием, и отзывчивость эта не более чем воспоминание о былом трепете, своего рода жизнь по инерции. По-другому я этого объяснить не могу. Хотелось бы поскорее увидеть тебя. Как знать, именно с тобой, быть может, я снова войду в колею. Как живешь ты? Одна? Теперь, когда ты узнала, чем я жив, ты можешь сделать правильный выбор. Я тебя ни к чему не обязываю. Поступай как знаешь, делай как хочешь. Мне просто хотелось напомнить о себе. Именно это для меня самое главное. Представить себе не могу, как при встрече мы сделаем вид, что не знакомы друг с другом. Целую.

Выйдя из самолета в Фениксе, я почувствовал в воздухе запах индейцев. Пахло терракотой. Правда, я не уверен, что именно так пахнет индейцами. Таково мое предположение. Феникс — обширный город в песках пустыни, усеянной осколками красного камня, поросшей узловатыми кактусами. Дома зарылись в песок, словно ушли в землю упавшие с неба метеориты правильной прямоугольной формы. Возле домов палисадники: камни и карликовая растительность — бездушная имитация японского вкуса. Мой фонтан прекрасно вписался бы в вестибюль филиала Нью-Йоркского банка в Фениксе. Говорю это со знанием дела: в моем фонтане есть нечто японское. Предположение, высказанное Поверенным, что здесь-то и следует искать оба ящика, мне представлялось верным. Однако управляющий отделением Банка быстро развеял все наши надежды, препроводив нас на склад. Здесь было четыре ящика прямоугольной формы — четыре небольших параллелепипеда, которые, если поставить их друг на друга, сложились бы в куб по размеру такой же, как один из ящиков с фонтаном. Только кому пришло в голову распилить на четыре равные части пьедестал, чтобы в конечном итоге получить четыре параллелепипеда? Разве что кто-то счел его чересчур тяжелым для перевозки. Единственно возможная, и все же слишком невероятная версия.

Причин падать духом не было: Аризона велика, и отделения Нью-Йоркского банка многочисленны. Кроме Аризоны есть еще Техас, Невада и так далее. Садимся в машину и объезжаем отдаленные поселения, останавливаемся перед каждым светофором, регулирующим движение в пустыне. Добираемся даже до выжженных солнцем городишек, где погода не меняется годами. Неизменная жара и голубое небо. Здесь ни разу не сверкнула молния, не пошел дождь, не проплыло облако, никогда не падал снег, не бил землю град. Местным жителям от такой неподвижности сделалось тошно, их постоянными занятиями стали обзаведение новой мебелью, разводы, обмен детьми, женами. В общем, бури в собственном доме.

Нам наконец повезло, и мы увидели индейцев: сидя в тени огромного валуна, похожего на куполообразную гору, случайно затерявшуюся среди песков, они сонно жевали жвачку. Маленькие человечки с морщинистыми щеками. Сидят себе и жуют. Глядя на них, можно было подумать, что индейцы из породы людей, которые шагу лишнего не ступят. Но в действительности это не так. Видели мы и других индейцев, суетливых, как муравьи. Они тряслись в стареньком грузовике по пыльной дороге; ну и кидало же их машину туда-сюда, как будто они спасались от нас бегством. Пыль стояла столбом. Грузовик тормознул, остановились и мы — из любопытства. Они поехали, мы за ними, до следующей остановки. Индейцы забились в тень грузовика, хотели остаться незамеченными. Только теперь мы разглядели: в тени — бледнолицые — молодые и старые. Индейцы что-то искали в песке, собирали какую-то чахлую травку: слабый, целительный запах. Один из индейцев лицом настоящий колдун. У белых вид болезненный, ревматическая походка, скрюченные радикулитом спины, уродливые фигуры — кривые, как реторта. Судя по всему, разочаровавшись в нью-йоркских и чикагских эскулапах, они доверились колдунам. Или им только казалось, что они больные. На самом деле просто рабы своего тела, такие же пленники, как в некотором смысле я сам; правда, в настоящий момент самочувствие мое изменилось к лучшему: разве что оставались кое-какие безобидные чудачества. Среди пассажиров старуха индианка, толстая, грузная женщина. Сидела она неподвижно, уставившись в песок. На руке браслет, на шее ожерелье — серебряные, с бирюзой. Время от времени поднимет голову и посмотрит вдаль, туда, где небо сливается с землей, образуя типичную для пустыни полосу горизонта: размытую, зыбкую, дрожащую в мареве и потому такую манящую. И меня она пронзила таким же устремленным вдаль взглядом, словно был я не здесь, а за добрую милю отсюда. Я вообще заметил, что у местных американцев взгляд долгий. Они привыкли к своим просторам, потому в глазах у них — бескрайность пустыни. Наши глаза приучены к узким средневековым улочкам или к замкнутому в четырех стенах пространству, потому мы и не видим дальше собственного носа. А у этой старухи, как и у всех жителей Аризоны, Техаса, Невады и Калифорнии, во взгляде безграничные дали, и, даже если ты стоишь лицом к лицу с кем-то из них, он все равно смотрит глазами, привыкшими мерять расстояние сотнями миль. И появляется ощущение, что беседуешь с человеком, который видит не тебя, а что-то на линии горизонта. Именно так и глядела старуха; я тоже попробовал глянуть вдаль, но ничего не увидел. Пыль забивала глаза.

Меня разбудил вертолет, который звенел над ухом, как комар. Я встал, открыл окно, увидел его на площадке перед самым мотелем в клубах раскаленной на солнце пыли. Оказалось, он прилетел за нами. Кто бы мог предположить, что для розыска ящиков, заключавших в себе мой фонтан, потребуется вертолет, предназначенный, как правило, для наблюдений за тем, что происходит на земной поверхности, а не в подвалах и закрытых складах под крышей, где, скорее всего, и была запрятана наша пропажа. Наверно, возникала мысль, что какой-то шофер сбросил их с грузовика на дорогу или завез в пустыню. Несколько раз пролетали мы над Долиной Смерти, зависали над тем местом, где в трещинах видны сухие корни каких-то кустов. Поверенный, должно быть, хотел привлечь мое внимание к этим корневищам на предмет замены оригинала копией. Это подозрение не покидало меня в течение первых часов полета; затем мне стало казаться, что, собственно говоря, мы ничего не ищем, или, лучше сказать, заняты поисками всего, что потеряно. Хищный огонек вспыхивал в глазах у Поверенного всякий раз, когда на раскаленном песке возникало какое-нибудь пятнышко или просто тень. Может быть, спрашивал я себя, поиски ящиков всего лишь предлог, изобретенный Поверенным для путешествия по Америке?

Внимание привлекало темневшее внизу круглое пятно. Приземлились мы рядом с табуном лошадей. Некоторые лошади передними ногами взобрались на спину впереди стоящих. Образовав круг, они вытягивали шеи по направлению к его центру. Там, в середине, умирал конь, изо рта уже шла пена. Лошади окружили его, заслоняя от палящих лучей: пусть уходит из жизни легко — в скудной тени.

Вода в озере, заполнявшем Долину Смерти в древние времена, испарилась, должно быть, от жары. У меня никаких сомнений на этот счет не возникает. Постепенно солнце высосало всю воду; на песчаном дне озера задыхались его обитатели, были среди них даже киты и другие огромные рыбины, ловившие ртом воздух. Это зрелище могли наблюдать, однако, только доисторические твари, например динозавры и им подобные. Кто знает, сколько дней продолжалась агония обитателей озера, прежде чем они испустили дух. На высыхающем дне шевелились груды рыбы, в предсмертных судорогах сбрасывавшей чешую. Немой вопль рвался к небу из открытого мертвого рта. Дождевая вода и солнечный зной делали свое дело: проходили дни, месяцы, сменяли друг друга времена года, и дно озера устилали кости его обитателей. Их топтали лапы динозавров, скитавшихся в поисках клочка травы или зеленой ветки. Быть может, увиденная с вертолета белая пыль в Долине Смерти была прахом рыб, хотя, конечно, не исключено, что это просто результат выветривания горных пород.

Динозавры, другие мастодонты — слоны, например, или носороги смешивали прах с песком; потом сюда приходили и здесь умирали люди. Сначала краснокожие, за ними — все остальные. Золотоискатели на загнанных лошадях. И опять устилали Долину кости людей и животных, погибших от жажды. Толща песка хранит — стоит только копнуть — немало бутылок, в которых давно высохла последняя капля воды. Никто теперь сюда не приходит. Нынешние американцы объезжают Долину стороной, швыряя из окна своего автомобиля бутылки из-под кока-колы.

Древний ландшафт — и в то же время картина грядущего. Станет и Земля такой же после взрыва атомных бомб. Кто выживет — встретит людей, лишенных дара речи и памяти. Управлять ими будет тело, воспроизводящее только жесты, ничего кроме жестов. И по жестам можно будет определить род занятий этих людей, снова построить машины и прочее, пока мир не вернется в прежнюю колею. И снова кое-кто станет маршировать, делать вид, что охотится с ружьем. Сперва стрельбу станут имитировать жестами, потом сойдутся вместе и припомнят, как в прежние времена существовала армия, и решат, что пора изобрести что-нибудь наподобие винтовки и вложить ее в руки людей. Первым пунктом повестки дня станет изобретение винтовки образца 1891 года. За ней последуют более усовершенствованные модели и так далее, до тех пор, пока не появятся современные виды оружия, находящие применение сегодня в ходе военных действий. Быть может, будет найден какой-нибудь обгоревший предмет, назначение которого уже никому не известно, например телефонный аппарат. Его обнаружат в песке, кому-нибудь придет в голову снять трубку, и услышит он голос, бегущий по проводу в толще земли. Голос человека или животного, доносящийся из другой части света. Тогда станет ясно, что на Земле еще кто-то дышит. Пройдут тысячелетия, и будут изобретены самолеты, автомобили, холодильники и все остальное. Мир снова окажется на грани катастрофы, как сегодня. Если вдуматься — ни прошлое, ни будущее ничему нас не учат. Так или иначе все возвращается к исходной точке настоящего времени, в которой существуем мы двое и вертолет, несущий нас над этой выжженной землей, что охвачена лихорадкой. Не мы, так двое других: один в поисках прошлого, другой будущего.

Черная тень вертолета побежала по земле, и я словно ощутил под рукой раскаленную добела, сыпучую, хрящеватую пустыню, поросшую чахлым кустарником, коснулся высоких зыбучих дюн. Кругом голая земля, грязно-желтые, цвета оберточной бумаги холмы, иссеченные суховеями бурые низкие скалы, валуны, готовые при легком толчке сорваться в долину. Летим дальше: под нами безлюдная равнина, которую перерезала голубая лента асфальта; кое-где заросли тамариска, поблескивают алюминием крыши автофургонов, будто в пустыню заехал бродячий цирк. Нонсенс. Тут же крохотный аэродром, огороженный резиновыми черными и красными покрышками. Гудя уходит за горизонт ряд телеграфных столбов вдоль насыпи пролегавшей здесь некогда железной дороги, от которой остались лишь вмятины шпал.

Заночевали мы в гостинице, расположенной, правда, не в самой Долине Смерти, а в другой части пустыни, там, где проходит шоссе. Одноэтажное здание, по форме напоминающее перевернутую букву «П», имело со двора крытую галерею и было со всех сторон окружено пальмами и тамарисками. На земле валялись обломки ящиков, обрезок неизвестно как попавшей сюда алюминиевой трубы, высохший конский навоз, мусорное ведро. В гостинице был кафетерий. Проснулся я рано: решил прогуляться по галерее. Ветер гонял по двору пыль. День был воскресный. У стены в галерее стоял старый потертый диван. Остановился я у витрины антикварной лавки. За пыльным стеклом выставлены три блекло-лиловые бутылки — цвета увядшей сирени. Под воздействием солнца бутылочное стекло в этих краях приобретает вот такой необычный оттенок. Некоторые даже нарочно выставляют на крышу бутылки из-под молока, чтобы они потемнели. В витрине стояли бутылки, принадлежавшие первым белым американцам; стекло это жарилось на солнце больше сотни лет. Форма бутылок мне тоже понравилась. Особенно две: квадратная с витым горлышком, а другая — в виде плоской фляги. Мне захотелось купить их. Подергал латунную ручку — закрыто. Где хозяин неизвестно. Вертолет, стоявший возле бензоколонки, напоминал стрекозу. Я вышел из галереи и направился в кафетерий.

Длинная стойка, шеренга бутылок, прямоугольный вырез окна, по центру которого проходит голубое шоссе, перерезавшее пустыню на две части. На табурете у стойки сидит молодая негритянка, уставившись в стакан с пивом. Присаживаюсь в том месте, где стойка загибается и откуда не видно шоссе. У противоположного конца стойки игральный автомат. Негритянка с отсутствующим видом взглянула на меня, посмотрела в стакан, потом в окно, снова в мою сторону; ее лицо ничего не выражало. Наконец она подняла стакан и поднесла к губам. Движения неторопливы; губы раскрылись и плотоядно прильнули к краю стакана. Глядя мне прямо в глаза, она пыталась подцепить кончиком языка лимонную корку. Притворялась, что пьет, но не пила. Гибкий язык облизывал стенки стакана. Она не спускала с меня глаз. Наконец сделала первый глоток. Бармен подал мне кофе. Я взглянул на ее ноги. Взял в руки ложечку, чтоб размешать сахар. Погрузил белую ложечку в кофе, стал не спеша помешивать, глядя на негритянку. Она смотрела так, словно всем телом ощущала каждое мое движение. Потом прикрыла глаза. Я вынул ложку, положил на край блюдца. Негритянка встала, подошла и сказала по-английски:

— My, how morbid can you be!

Я не понял ни слова и, не задумываясь, ответил на своем родном диалекте:

— Шлюха. Бесстыжая шлюха.

Негритянка двинулась к выходу, я следом за ней. Мы свернули за угол гостиницы, прошли мимо фанерного самолета, уткнувшегося носом в землю и зацепившегося хвостом за ветку дерева, мимо старика в синем комбинезоне с винтом от самолета в руках. Миновали квадрат бассейна без воды: по дну его ходила собака. Обогнули мусорный ящик, перешагнули через алюминиевую трубу. Негритянка направилась к фургону, возле него стояли два контейнера из серебристого металла, в которых, наверно, перевозят мешки с арахисом, миндалем и другими орехами. Я поднялся за ней по ступенькам и увидел, что негритянка уже ждет меня на кровати. Я разделся и стал озираться по сторонам — куда бы положить одежду, — но так и не нашел подходящего места. Кругом валялись бутылки, меня это раздражало, и я решил положить одежду на ступеньку фургона. Но и это место мне не понравилось. Заглянул под фургон, обошел контейнеры. Постепенно я отходил все дальше от фургона, пытаясь прикрыть наготу ворохом одежды. И наконец понял, что под предлогом поисков места для одежды тело мое, именно оно, отказалось от свидания с негритянкой и увело меня прочь. Войдя снова в галерею, я спрятался за колонну и быстро оделся. Сел в старый «шевроле», предоставленный в наше распоряжение так же, как вертолет, и на полной скорости выехал со двора гостиницы, как будто опасался погони или задыхался без свежего воздуха.

Целый час тянется длинная, тоскливая дорога, но вот появляются горы, и все в них кажется неустойчивым, готовым прийти в движение: пласты желтой глины грозят обвалом в любой момент; холмики из буры, как кучки помета, размечет первый сильный порыв ветра, по склонам то и дело скатываются валуны, останавливаясь в пыли у подножия; по обеим сторонам дороги высится ряд истончающихся электрических столбов, звенит в проводах ветер, насыпает песчаные холмики. Остановился я возле розового параллелепипеда, поставленного на обочине для тех, кто стесняется помочиться прямо на асфальт. Обратно в машину мне не хотелось; я стал карабкаться по голому склону. С бугра в небольшой котловине увидел развалины заброшенной шахты, где добывали буру. Я спустился туда. Ветер швырнул мне в лицо горсть едкой белесой пыли. Она нестерпимо блестела под яркими лучами солнца. Стены сплошь покрыты налетом белой пыли. Не знаю, что это было, — песок, соль или, быть может, бура. Среди белых пирамид извивалась едва заметная тропинка: наверно, по ней давно никто не ходил, Она привела меня к дому, от которого остались одни деревянные стены и кое-что из надворных построек. Дом этот напоминал остов выброшенного на берег корабля. Сохранился дощатый пол. Половицы скрипнули под ногой. Все предметы вокруг из дерева. Кадки с деревянными растениями разнообразной формы — пирамиды, конусы, цилиндры, шары. Искусственные растения заботливо расставлены неизвестным садовником. Не сразу я понял, что передо мной деревянный парк. Дом в глубине, видимо, принадлежал хозяину шахты, человеку, который не мог существовать без деревьев, а в этой пыли ни одно не выживало. Ветер и солнце иссушили и истерли древесину настолько, что выступили на поверхность все ее прожилки; на месте сучьев уже просвечивали дыры. Кое-где древесину тронула гниль. На всем налет пыли. Выпуклости и вогнутости стен вызывали у меня ощущение, будто я попал внутрь огромной изуродованной виолончели. Впечатление это особенно стало сильным, когда из скованной слепящим зноем пустыни донеслось до моего уха гудение шершня. Казалось, в воздухе зазвучала струна. От порыва ветра заскрипели деревянные доски, словно рядом кто-то ходил. Я вошел в дом, стоявший в глубине деревянного сада, не из любопытства, а повинуясь желанию спрятаться здесь, затаиться. В комнате стол и поломанная табуретка. Я присел — не потому, что устал: хотелось проверить, выдержит она или нет. И почувствовал облегчение, только теперь я понял, что мне ужасно хотелось сесть. Силы постепенно ко мне возвращались; я стал рассматривать стены, чугунную печку с открытой дверцей, тряпье, сваленное в углу. Начал чертить геометрические фигуры, водя пальцем по пыльной поверхности стола. Как вдруг со мной произошло странное. Сплелись пальцы рук, и я долго не мог расцепить их. Когда мне это наконец удалось, я не смог согнуть пальцы. Потом руки стали медленно подниматься вверх: я готов сдаться на милость того, кто появится на пороге. Распахнута настежь дверь, жду: должен кто-то войти и ограбить, — прислушиваюсь к шагам. Не скрипнет ли песок под чьим-нибудь сапогом. Грабитель, конечно же, вооружен. Тело мое охвачено дрожью. Не знаю, должен ли я на сей раз ему подчиниться. В конце концов смиряюсь. Руки опустились, спрятались в карманы брюк, успокаивали меня: опасность уже миновала. Что за ехидство! Приходится терпеть и молчать. Главное — не вспугнуть другие части тела. Скажу прямо — во всем виноваты руки. Совсем обезумели. Почему-то они потянулись к верхней пуговице на рубашке и к узлу галстука. То есть это мне поначалу так показалось. А руки схватили меня за горло и стали душить. К счастью, я сразу сообразил, что они намерены сделать, и рассвирепел. Кинулся на пол и начал борьбу. Я из тех, кто всю жизнь ведет бой. На испуг меня не возьмешь, особенно сейчас, когда пришлось сразиться с собственными руками. Мне удалось продеть носки ботинок в кольцо рук и резким толчком освободить горло от сжимавших его пальцев. И пока руки мои вновь не набросились на меня, я решил напомнить им то, что для них сделал. Все хорошее и плохое. Я принял на себя ответственность даже за то зло, что причинили своим рукам другие. Например, грузчики и наемные убийцы. Я отнес за счет собственных рук все, что делали своими руками и отец мой, и дед — люди простые, трудившиеся до кровавых мозолей. Польза же, которую приносили до сих пор мои собственные руки, была мизерной. Что держали они? Ложку, вилку и, когда я курил, подносили к губам до восьмидесяти сигарет в день. Много ли весит сигарета? Какую расправу должны были бы учинить над боксером его руки, испытывающие постоянное напряжение? Добрых же дел, которые сделал я для рук своих, не так уж и мало. Ежедневно мою их и холю. Предоставляю им полное право разделять со мной все радости любви. Разрешаю им развлекаться на собственный страх и риск, независимо от других частей тела. Как, например, в тот раз в поезде, когда правая рука шарила в свое удовольствие под юбкой сидевшей рядом синьоры, я то притворялся спящим, то пялился в темное ночное небо. Да разве все упомнишь!

Не берусь судить, подействовали увещевания или нет, только руки мои обмякли и успокоились. Смог наконец подняться, и руки, словно пытаясь загладить вину, отряхнули пыль с брюк. Попытался выйти из дома, но обессилел настолько, что был не в состоянии перешагнуть порог. От усталости меня шатало: я ударился головой о косяк. Еще попытка. И снова передо мной стена. Догадываюсь: ноги не желают выпускать меня ни в дверь, ни в окно. Ведут меня не туда, куда я хочу. Решили оставить меня здесь. Но я был голоден, и мучила жажда. Быть может, ноги помогли спастись лишь потому, что сами решили учинить надо мной расправу. Сохраняю спокойствие. Сажусь и начинаю беседовать с ними. Разговор получился недолгий. Сказал, что вот уже двенадцать лет не хожу пешком. Езжу поездом, на машине никаких прогулок, хождений по лестницам. Можно сказать, и телевизор приобрел ради ног. Вообще перестал выходить из дома и даже передвигаться по квартире. Но мне пришлось прервать рассуждения: веки отяжелели, уши перестали воспринимать звуки. А я так надеялся на свой слух: все ждал, что с минуты на минуту прилетит вертолет. Я не сомневался, что меня станут разыскивать. Стою, глаза закрыты. Вокруг гробовая тишина.

 

Часть вторая

 

4

Когда стволы деревьев, дома и фонарные столбы приходят в движение, это означает, что я или в поезде, или в машине. Сидел у вагонного окна, равнодушно смотрел на мелькание предметов, хотя и было небезынтересно: откуда они появляются, куда исчезают? По этим признакам можно было бы определить, куда еду я. Впрочем, вскоре догадался: поезд везет меня на родину. Уже замелькали в окне оливковые рощи, миндальные деревья с такими мощными стволами, какие встретишь только в наших краях. Километров за сто от моего Городка миндаль и оливы — низкорослые, с тонким стволом. Сразу видно: неподходящая почва. Судя по величине деревьев, я мог предположить, что приближаюсь к родному городу. Однако я никогда не могу быть до конца уверен, что в данный момент нахожусь там-то, еду туда-то, делаю то-то; не хочу я слишком сильно раскачивать маятник своего равновесия. Известно уже, что для человека моего склада путешествие — своего рода способ быть в других частях света и заниматься одной из разновидностей моего умственного труда. Рядом с железнодорожным мостом ведут ремонт полотна; возле насыпи вижу каменный куб, чуть дальше — в поле — корневище вывороченного дерева. Подумал: куб этот может стать основанием еще одного фонтана, а корневище, что я видел в поле, можно поставить на этот куб. Интересно, я придумал фонтан только что или давно выстроил его в мыслях? Дело в том, что всегда, когда я вижу каменный куб и корневище, у меня непроизвольно возникает желание соединить их воедино — построить фонтан. Но, допуская возможность, будто я только что придумал фонтан, следует взять под сомнение и факт моего пребывания в Америке. Однако сомневаться в этом нелепо. Хотя я прекрасно понимаю: гораздо легче убедить людей в том, что состоялась вымышленная поездка, чем заставить их поверить в путешествие, действительно имевшее место. Как бы там ни было, при мне билеты туда и обратно; один этот факт красноречиво свидетельствует о реальности моего путешествия. Других доказательств у меня нет. Имя Поверенного в банковских делах? Не знаю. Неизвестен мне и точный адрес дома, где я жил. Как звали негритянок-горничных? Тоже не знаю. Интересно, однако, что было бы, не окажись у меня билетов туда и обратно? Кто бы поверил, что я провел в Америке две недели? Я часто в разъездах; скажут: дома его не было, но утверждать, что я был именно в Америке, не возьмется никто. Роюсь в бумажнике: где билеты? Нет билетов. Неважно. Да и кому я должен давать отчет — был я в Америке или не был? Главное — в этом уверен я сам. Но уверен ли? Не берусь ответить однозначно.

Вот в чем я действительно уверен — это в том, что спасаюсь бегством. Если человек спасается, это означает только одно: он удирает. Человек, обращенный в бегство. Ужасно, когда в ушах у тебя вой, в глазах сполохи от разрыва снарядов. Я уже говорил, повторить еще раз? Я сбежал из Америки. Чтобы поскорее вырваться оттуда, уехать, я притворился сумасшедшим. Спасаться бегством несколько дней — задача не из легких. Хотел бы я знать, что делал в эти дни, что передумала голова, как вели себя руки, что предприняло тело. Нет страшней пытки, чем быть пленником того, кто предоставляет тебе полную свободу: поступай, мол, как знаешь. Ты опутан тысячей шелковых нитей, невидимой паутиной; нити столь прозрачны, что кажется, их нет вовсе; но шевельнись — и почувствуешь, как они напрягаются. Вот так же и шумы: самые тихие из них — громоподобны. И что тогда делать — никто не знает: были бы веревки, которые — чик ножичком, или цепи, по которым бы резанул пламенем автогена, — но оковы прозрачны, сети невидимы, стало быть, выдумай, изучи, исследуй верный способ, как их разорвать, чтобы выйти на волю. Сети сплетены из прочных на разрыв нитей, пропущенных через нутро. И не снаружи ты ими опутан, а изнутри. Путы на теле — только видимость, у тебя связаны все потроха — вот в чем дело. Как тут не спятить?

Вот и прикинулся сумасшедшим. По крайней мере считаю, что прикинулся. Говорят, я разделся на улице догола, как делают все, кто симулируют безумие, и громко выкрикивал одни звуки: тысячу раз AAAA, потом столько же B и C. Последнюю в алфавите, Z, успел выкрикнуть восемнадцать раз. В коробке лифта, в песках пустыни так вопил, чтобы слышали черный и белый, красный и желтый. Поднимал крик на площади в центре провинциальных городков, где ночью как в чреве игрального автомата. Потому я могу вспомнить, где побывал в поисках ящиков. Если не ошибаюсь, мы заехали даже в Канаду. Одного не помню: когда началось мое шутовство — с заброшенной шахты или раньше. С шахты, пожалуй. Сумасшедшим притворился нарочно, чтобы Поверенный поверил, что я выжил из ума и не желаю дольше оставаться в Америке. Только главная сцена была сыграна позже. Впрочем, может быть, это были проделки тела, а я подчинялся, дабы не подумали, что между телом и мною никакой связи. Может, оно и так, но это не имеет значения. Я сбежал из Америки — вот что важно.

Совершить оттуда побег должны все; в Америке человек, все люди, способные передвигаться, разорваны на куски; от людей здесь остались лишь клочья, и их разбросало по Америке с ее безбрежными просторами прерий, но без единого уголка, где не встретил бы глаз, рук, тел, изуродованных и покореженных, ковыляющих на одной ноге, другая — бог весть чья.

В загустевшем воздухе что-то лопнуло и загудело; я ощущал чье-то дыханье, слышал гул голосов и не знал, чье дыханье, где люди. Может, это глубокие подземные толчки, предвещающие землетрясение? А как же собаки? Ведь они должны бы тогда бежать в Мексику или в Канаду (так проходят пока что границы Соединенных Штатов). Не бегут. Значит, толчки вызваны не землетрясением, а чем-то похожим. Например, трещинами, прорезавшими тело и лоб массы, огромной массы людей, но пока еще не земную кору и не стены зданий, как при землетрясении. Встречаются люди, которые чувствуют, как вскипает вода. Я всегда чувствовал, что вот-вот она забурлит. И цветы на лугу, распускаясь, звучат, но едва слышно: ведь бутон раскрывается медленно. А если лопнут все разом миллионы бутонов — вот тогда и грянет гром, как от взрыва бомбы; бомба разрывается мгновенно, но представим, что взрыв протекает замедленно, как на цветочной поляне, и станет уместно сравнение бомбы с бутоном. Гриб водородной бомбы есть цветок, распроставший уже свои лепестки.

Сейчас каждый, проснувшись утром, с первым же шагом в собственном доме оказывается на ничейной земле. Еще до того как проснешься, даже если ты совсем один и не сходишь с места — ты все равно на ничейной земле. Но допустим, ты встал, вышел на улицу: все иначе, чем в годы прошедшей войны; ничейная земля была узкой полоской между двух линий окопов; иногда можно было увидеть в лицо неприятеля, забросать его гранатами, разбомбить, если мы в наступлении; кинуть пачку сигарет во время затишья; ты слышал, как он поет свои песни, смеется, звенит котелком. Теперь ничейная земля впереди, позади, вокруг, она выросла до огромных размеров — это вся земля, которая есть на планете. В какую сторону ни шагнешь — ты на ничейной земле и виден как на ладони. Ты вечно под прицелом: по тебе открывают огонь, тебя снимают со вспышкой, давят колесами, грабят, клеят рекламные ярлыки и по ошибке ставят к стене, заставляют распластаться, раскинув по обе стороны руки. Это ад. Америка — часть ничейной земли, где людей стреляют, держат их в распластанном положении у стены чаще, чем где бы то ни было, хотя это не сразу видно. Здесь вся жизнь по команде «руки вверх», — пусть ты их сунул в карманы, все равно ты мишень. К счастью, слышен гул: в котле закипает вода. Идет пузырями. Начало ее — и нашего — самоуничтожения. Это уже было: при жизни римлян, египтян и шумеров наступали такие же времена. И у греков то же было. Но измерил ли кто наслаждение этих народов, особенно римлян, в час крушения бывших империй? Жаждали, чтобы хуже, темней, первобытнее, лишь бы что-то новое, крепкое; людей Охватило желание начать все сначала, и хлынули варвары — массы тогдашней истории, силой своей и невежеством сокрушившие мраморные колоннады, разгромившие триумфальные арки. Но от грохота мозг очнулся и заработал. Что останется от Америки? Может, джинсы на заднице у того, кто ввергнет ее в руины.

Передо мной человек. Я не вижу его: со мной в купе едет светлое пятно. Вблизи все туманится. За километр вижу все с предельной четкостью. Нет, я не дальнозорок. Иногда мне и с близкого расстояния удается рассмотреть мельчайшие детали, и тогда вдали все как в тумане. Не близорук и не дальнозорок. Просто с некоторых пор у меня такая особенность зрения.

Теперь не припомню, в каком именно месте Америки она у меня появилась в Фениксе или еще где; может быть, в вертолете, когда пролетал над Долиной Смерти. Не исключено. Или в номере гостиницы. Так или иначе, все началось с сильной боли. Не знаю, что причиняло боль, — может, телесный недуг вроде гриппа с высокой температурой (я и правда два дня провалялся в постели), может, душевное потрясение, которое я перенес на старой заброшенной шахте в момент тоски и панического страха. Одно ясно: с этого времени стал видеть вдаль. Берусь утверждать, что боль удлиняет дистанцию зрения. И не в том дело, что предметы, растения, люди видны лучше издалека. Возникает способность увидеть находящееся за ними: взгляд преодолевает огромные, тысячемильные расстояния. Видишь пустыни, лунную кору, океанские впадины, дороги детства и так далее. Все, что рядом — в метре или двух, — теперь едва различимо, скрыто пеленой тумана. Ты не в силах взглянуть людям в глаза или просто уставиться в стену. Не потому, что не хочешь, а потому, что видоискатель твоего зрительного аппарата направлен и выше, и дальше. Мне даже известна точка, в которую надо смотреть, если, разговаривая с человеком, испытываешь сильную боль: это точка в пространстве над правым плечом возле головы собеседника. Взгляд устремлен в эту точку и, преодолевая преграду стены (если, конечно, за спиной человека стена), начинает видеть все, что лежит за тысячи километров отсюда. Таким взглядом смотрят вдаль львы в зоопарке; только кажется, что лев глядит на тебя, на самом деле он видит Африку. Стоит мне посмотреть кому-то прямо в глаза, как я начинаю нервничать, но не потому, что передо мной все расплылось, а потому, что физически ощущаю: желание видеть далеко натолкнулось на препятствие. Такое чувство испытывает вода, когда кто-нибудь, заткнув пальцем конец резиновой трубки, не выпускает ее на волю.

Хотя, как знать, может, и не боль вызвала этот оптический эффект. Просто во всем виноваты глаза, которые тоже подняли против меня бунт. Вот и сейчас они проделывают разные фокусы: еду в поезде, а вижу свой город сверху, будто подлетаю к нему на самолете. А может, это каприз памяти. Внизу родной город, такой же крохотный, как на гравюре семнадцатого века. По краям литеры и цифры, взявшие в перекрестия улицы, церкви и средневековые заставы.

AAAA — Главная улица.

BBB — Центральная улица.

CCC — Нижняя улица.

1 — Застава Дель-Сассо.

2 — Застава Сан-Рокко.

3 — Церковь ордена Святого Распятия.

4 — Санта-Мария Маджоре.

5 — Сан-Франческо делле Скарпе.

6 — Зал мячей.

7 — Рыночная площадь — Меркатале.

8 — Госпиталь.

9999 — Фонтаны.

За пределами крепостной стены обозначены буквами четыре стороны света: T (Трамонтана — Северный ветер), P (Поненте — Западный ветер), L (Левант Восточный ветер), O (Остро — Южный ветер).

Над застывшими в оцепенении квадратами домов, литерами и номерами проплывает овальное пятно, выдвигаясь из глубин моей памяти. Тень австрийского дирижабля, который в октябре 1917-го, потеряв путь над морем, рухнул на землю возле литеры T, на какое-то время заслонила собой солнце над площадью; собаки и люди подумали: затемнение солнца или что-нибудь в этом роде; оказалось — дирижабль уткнулся в песок носом рядом с T и торчал из него огромным яйцом; оттуда выскочили маленькие человечки — австрийские авиаторы в белых обмотках, огромных очках-консервах и шапках-ушанках; у каждого длинная подзорная трубка; все тут же побросали трубки на землю, как хворостины для костерка. Дирижабля над городом и австрийцев я своими глазами не видел; но рассказ об этом событии слышал так часто, что каждый раз, приезжая в свой Городок, словно вижу тот мрачный овал. И с тех пор, или, лучше сказать, после того, как свалился на нас дирижабль, — овал, где бы я ни увидел его, в школьной тетрадке, на газетной странице или на стене, вызывает неизбежное чувство падения в бездну, конца света. Я человек с тенью овала внутри. В его очертаниях есть драматизм напряжения, так или иначе предвещающий катастрофу.

Поля, со всех сторон обступившие Городок, завалены корнями. Обновляют люди сады и готовят на зиму топливо. Древесину просушат, нарубят поленьев. Идет дерево и на продажу, ценные породы — вишня, орех и каштан. На земле разбросаны корневища. Трактором вывернут дерево с корнем, придут крестьяне, ствол отпилят, и останутся корни с влажными комьями почвы. Грузовики подберут бревна. Корневища лежат возле воронок на месте бывшего дерева. Пройдет дождь, вода смоет землю, и заржавеют в поле космы корней, поражая воображение путников и заставляя таких, как я, изобретать фонтаны.

Трудно бродить по полям, когда вокруг столько коряг. Каждая мнится мне частью фонтана. Надо найти подходящий кусок мрамора кубической формы; вспоминаю: кажется, видел нужный мне камень у стены при входе на кладбище. Может, мысль о фонтане мелькнула в уме на похоронах матери, когда мы входили на кладбище. Камень, что возле церкви, — собственность священника. Надо с ним переговорить, но мне не к спеху. Никто не торопит меня, как бывало в Америке, никто не гонится по пятам. Зато теперь я все делаю не спеша. Гляжу на бегущих мимо собак. Захожу в табачную лавку купить сигареты, смотрю в глаза Гарибальди, взирающему на меня с открытки. Выхожу из лавки и останавливаюсь возле Центральной площади: красный песчаник, в глубине громада собора, облицованного розовым мрамором, в полоске тени сидит человек в черном, перед ним, как протертые на коленях джинсы, две канистры из прозрачной пластмассы — блекло-голубые лужицы посреди пустынной площади. Вспомнил: так же неподвижно сидели индейцы под огромными валунами, увязшими в пустыне. Пришли на ум мосты через Ист-Ривер — Бруклинский, например; перед глазами снова копошились крошечные, как муравьи, негры: торговали вразнос у подножия пилонов; склонялись динамитчики-пуэрториканцы. Я подумал: в мире найдется немало других мест, где материя грандиозна и мал человек, забившийся в тень; где люди, возвращаясь домой или бродя в поисках новой полоски тени, напоминают индейцев, взваливших на спину горы, негров, сгибающихся под тяжестью мостов, или итальянцев, передвигающих на своих плечах кафедральные соборы. Но все это обман зрения. Мир огромных вещей неподвижен: он лишь отбрасывает тень, в гуще которой роятся маленькие человечки, мучит их безработица, терзают невзгоды, и все-таки, не будь их, разве не утратили бы своего великолепия и грандиозности все эти соборы, горные кряжи и мосты? Быть может, этой цели служит человеческое отродье?

Пересекаю площадь, огибаю собор, где, как известно, испокон веку положено находиться погосту. Вместо кладбища — теннисный корт: ровная, как стол, площадка, разграфленная четкими геометрическими линиями; два парня машут ракетками, в сторонке священник, читает газету. Кажется, корт освещен нереальным светом; я как во сне: теннис подходит нашему городку как корове седло. Делать нечего: передо мной площадка для игры в теннис, резвятся парни, священник держит газетный лист, как огромную бабочку. Открываю калитку, подхожу к священнику: мы не знакомы, он не здешний, по лицу видно — приехал из Венето. Спрашиваю: куда подевались родители? Сначала не понял. Принял за кого-то другого и понес ахинею: родители, мол, поехали к морю купать лошадей. В наших краях принято купать лошадей в море, так что ничего тут странного нет. Пришлось объяснить; заодно спросил про деда и тетку-покойницу — пантеон бренных останков, неизвестно куда подевавшихся. Священник заулыбался, готовясь сообщить приятное известие. Они, видите ли, создали монументальное кладбище, как на картинке.

Отправляюсь на новое огромное кладбище; вид такой, что надо бы хуже, да некуда. Прочитываю все надписи на плитах, пытаюсь найти хоть кого-нибудь с нашей фамилией. Труд напрасный. Спрашиваю звонаря, по совместительству кладбищенского сторожа, где схоронили моих отца с матерью, отыскать хотя бы двоих, а дедушки с бабушками, старые тетушки ладно уж, бог с ними, покажи хоть могилы родителей. А он тычет в зеленый газон: сюда закопали, мол, старые кости, что с бывшего кладбища. Выхожу из себя, требую: пусть останки вернут законным наследникам. Он разводит руками: дескать, это невозможно, мэр города в свое время разослал родным покойников уведомления о переводе кладбища и просил сделать соответствующие распоряжения. Я кричу: не получал я никаких писем от мэра. Со всех ног к нему, дом мэра на холме в старой части города.

На половине подъема стайка покосившихся домиков. В одном из них должен быть мэр. Всматриваюсь в темные проемы окон: вдруг появится кто, укажет, где дом мэра. Пусто, ни одного лица. Иду к палисадникам: крохотные квадратики и треугольнички, огороженные тростником. Выискиваю хоть одну живую душу и наконец в одном из треугольников вижу: сидит на стуле старик. Спрашиваю, где живет мэр. Он встает, показывает палкой на одно из многочисленных окон, объясняет: окно мэра не третье снизу, но если от третьего сверху спуститься ко второму окну в нижнем ряду, так это и будет дом мэра. Похоже, палкой он чертит в воздухе формулы; мне нравятся эти движения. Они мне дороже, чем все остальное. Вхожу в палисадник, сажусь, прислонившись спиной к домику: стена — гипотенуза, соединившая две тростниковые стороны треугольника. Размером участок два метра на три, и посажены здесь пучок розмарина, несколько стрелок зеленого лука, базилик в горшочке, кочан капусты; на земле несколько банок с пометом — для удобрения. Старику лет восемьдесят. Все главное в жизни у него под рукой. И не потому, что нет больше сил ходить на площадь, смотреть, чем люди живы, особенно в базарный день. Просто любит он сидеть рядом с капустным кочаном, розмарином, луком, а более всего возле банок с пометом. Он собрал его сам и запасы свои пополняет: вот выйдет на улицу и заметит: оставила кучку навоза лошадь, овца или курица. В отдельной банке, которую он показал мне на прощанье, хранился львиный помет. Это с той поры, как проезжал через наш город бродячий цирк со львом и жирафой. Помет жирафы он тоже держит в особой баночке, накрытой желтой бумагой и стянутой шпагатом. Этим пометом не удобряет. Изредка только откроет банку — запах припомнить. К тому же земля и без того хорошо унавожена: он ведь и сам нужду справляет здесь, под тростником, на собственном треугольничке. Я рассказал о новых деревьях, которые собираются посадить вокруг площади. Говорят, саженцы каменного дуба. Старик презрительно замахал палкой, возмущенно повернулся ко мне спиной. Он-то считает, городские площади надо украшать фруктовым деревом — вишней, миндалем, сливой. Тогда в город вместе с живыми деревьями придут времена года. Цветы осыплют крону весной, плоды появятся летом, желтый лист — осенью, а зимой голые ветки пустят свет, которого так недостает в эту пору. И притом с весны до поздней осени будет шелестеть листва: сначала маленькие нежно-зеленые листики, потом они потемнеют, и, наконец, ветер сорвет золотой наряд, и залетит он в окна домов, словно драгоценный табачный лист. Станет видимо движенье жизни; ведь она не стоит на месте, будто каменный дуб или ему подобные мрачные, тяжелые вечнозеленые деревья; они как слепое пятно, и не разглядишь, что за ними скрыто: капитель, искусная кирпичная кладка или, может, черепица, покрытая плесенью. Постепенно у нас разговор пошел вполголоса, почти шепотом. Стали расспрашивать друг друга даже о сокровенном: по секрету, как два заговорщика. И когда я встаю, чтоб распрощаться, он не хочет меня отпускать, да и у меня, признаюсь, уходить охоты нет. Пусть об этом не сказано ни слова, но по тому, как топтались мы на шести квадратных метрах, перешагивая через капустный кочан, пучок розмарина и банки, чувствовалось: не хочется нам расставаться. И в последний момент, хотя я не трогался с места и разглядывал листья капусты, старик все-таки понял, что я ухожу, и сорвал промасленную бумагу с той банки, где хранился жирафий помет. Дал понюхать: резкий запах дикого зверя ударил мне в ноздри с такой силой, будто вдребезги разлетелась пробирка с едким калием. Он прикрыл банку бумагой и улыбнулся в предвкушении одобрительного отзыва, который я не преминул произнести. Мы распрощались; я вышел из тростникового треугольника и зашагал в сторону площади.

Голые полки, старый массивный прилавок, я на стуле. На нем любила сиживать моя мать. За спиной пустой шкаф. Перед глазами стена. Хоть и нечего мне продавать и в лице моем нет ничего от торговца — я торговец. Торговцы относятся к разряду людей, которые терпеливо, как птицелов в шалаше, караулят добычу. Я сидел просто так и никого не подстерегал. И все-таки ждал: кто-нибудь да придет. На душе становилось тревожно, когда слышал чьи-то приближающиеся шаги. Исподволь росла надежда, что кто-то откроет дверь. Спустя два часа по приезде я открыл лавчонку, принадлежавшую моей матери: дверь была заколочена с того самого дня, как мать умерла четыре года назад. Я мечтал отыскать здесь ящики с фонтаном. В памяти, правда, не отпечаталось никаких следов, которые бы указывали на связь этой лавки с постройкой и хранением фонтана; и все же надежда не покидала меня: я найду его именно здесь. Ведь случается иногда отыскать пропавшую вещь там, куда, казалось бы, она не должна была попасть ни под каким видом. Увы, ящиков нет и в помине — значит, были виды на то, чтобы их здесь не оказалось. Ничего не поделаешь; смотрю на пустые полки и вдыхаю сырой, слежавшийся за четыре года воздух.

Если сесть на место другого, то мало-помалу ощущаешь себя тем другим. Сидя на мамином стуле и глядя на улицу через витринное стекло, я постепенно становился похожим на маму. В последние годы ей тоже нечего было продать. Но она все равно приходила в магазин — посидеть в прохладе, почувствовать, что занята делом; или ее приводило сюда тело, заставляя повторять жесты, совершавшиеся на протяжении долгих лет? Может, время от времени дверь открывалась, кто-то спрашивал: что продаете? И она отвечала: не продаю ничего. Но возможность перекинуться словом со случайным посетителем все-таки возникала. Почти все приезжие: им нужны были пуговицы. Моя мама держала пуговичный магазинчик. Выдвигаю пустые ящики под прилавком. Шарю по дну: не осталось ли чего-нибудь? Наконец извлекаю белую костяную пуговицу. Повертел в руках. Занятно: все же кое-что на продажу. Хотел было положить в витрину, но передумал: слишком просто выставить и продать. Кладу пуговицу на прилавок и сажусь в ожидании: пусть покупатель сам придет за пуговицей. Всякая вещь кому-нибудь пригодится. Нет предмета, который был бы не нужен. Даже голые полки нужны тем, кто любит заглядывать в магазины просто так, не из желанья что-то купить.

Соблюдаю распорядок дня коммерсанта. Открываю утром, в час закрываю, обедаю, снова открываю в три часа; закрываю в семь. Расслабляет и ожидание покупателя, и повторение образа действий моей матери, на которую я стал похож. Прислушиваюсь к каждому шагу, всматриваюсь в каждого, кто равнодушно проходит мимо пыльной витрины. Большую часть времени перед глазами белая стена; раз в день загорается на ее поверхности узкая полоса. Пыльный солнечный луч коснется стены, и торчащие гвозди (поди узнай, что на них висело) отбросят длинные поперечные тени, мелкие вдавлины превратятся в черные пятна. Гвозди и вдавлины становятся невидимками. Видны короткие косые тени и круглые пятна. Освещенная солнцем поверхность расплывается: перед глазами город, виденный мною в один из дней августа. Это Рим — таким он запомнился мне, когда я встречал маму.

Стоял один из тех знойных дней, когда солнце вгрызается в стены, заглатывает дома и обрушивает на улицы поток раскаленной лавы: Рим исчезает. Остаются лишь тени — прямоугольники, овалы, треугольники. Треугольные тени — у обелисков. Высота треугольников — один, два и даже десять метров, если вспомнить обелиск на площади св. Петра. В воздухе колеблются мириады жгучих искр, будто кто-то направил сверху на город зажигательное стекло. Туристы жмутся в тень, заполняют пространство треугольников до самой вершины, слушают повисающие в воздухе черные слова с окончанием на «s» и на «us», как в латыни. Птичий гомон становится тяжелее, когда весь город утопает в слепящем сиянье.

Рядом с густыми тенями соседствуют тени прозрачные: они шевелятся, словно их отбросили птичьи крылья или, может, шуршащие шинами автомобили. И те и другие тени пересекают тонкие линии, расчертившие залитый солнцем асфальт — вдоль и поперек, как паутина; это тень проводов и телевизионных антенн. Любопытно, какие они разные, тени: те, что погуще, наводят на мысли о мраморе, камне; те, что отброшены человеком или другим живым существом, — совсем иное дело. По густоте тени можно будет судить о том, к какому телу она относится, можно будет реконструировать все что угодно — и людей и стены — на случай, если от них ничего не останется.

В тот памятный день среди теней на сверкающей от солнца площади св. Петра двигалась и моя. Я надеялся встретить где-нибудь в городе тень своей матери. Мне было известно: она приехала в Рим посмотреть, как я устроился, в каком углу поселился; но искала меня как-то на ощупь, точно целое яблоко в куче гнилья. Моей матери уже исполнилось восемьдесят, я уже десять лет прожил в Риме, но она так ни разу и не побывала у меня в гостях, потому что никогда прежде не покидала родного порога. Из проклятого своего упрямства ничего не сообщила о приезде и, только добравшись до Рима, попросила позвонить какого-то настолько бестолкового шофера, что он тоже не сумел вразумительно объяснить, как называется кафе, откуда он говорит по телефону. Так получилось, что с утра я кручусь по городу в поисках матери — все равно, что искать иголку в стоге сена. К двум часам меня наконец осенило: я сел в такси и поехал на площадь св. Петра. Остановил машину прямо посреди площади. Озираюсь по сторонам: только тень обелиска — черный треугольник, а в нем — группа немецких туристов. Иду по жаре. Всматриваюсь: не маячит ли чья-нибудь тень в колоннаде. Никого нет. Поднимаюсь по ступеням, хочу взглянуть: нет ли ее в соборе. Только сейчас обратил внимание на маленькую тень возле самой стены. Стою под немилосердно палящим солнцем, а сам проклинаю все на свете; уже догадался: это моя старушка мать. Выговариваю ей: нельзя себя так вести — около четырехсот километров на автобусе, в ее-то годы. Хватаюсь руками за голову, продолжаю отчитывать. Вдруг тень ее руки поднимается кверху, вытягиваясь. Мама тронула меня за плечо, как бы что-то показывая.

— Это, что ли, окно папы?

— Да, третье снизу, — отвечаю и продолжаю чертыхаться.

Она улыбнулась, спросила, почему на окне нет занавесок. Ну откуда мне знать почему? Моя тень поползла вниз по ступеням. Следом тень моей матери; наконец мы в треугольной тени обелиска; и она мне вручает пакет из желтой оберточной бумаги, объясняя: привезла с собой мясо. К черту мясо! Перебраниваясь, исчезаем в ослепительном блеске солнца. Потом: квадратная тень такси; наконец мой угол. Признается: представить себе не могла, какой я теперь, пока не увидела дом, где я поселился. Город, в котором мы встретились, был для нее царством теней. Но мне тогда было непонятно, то ли я сам вижу город теней, то ли она видит меня среди этих теней.

Быть может, меня видела мама на белой стене своего магазина; и была эта стена для нее таким же Римом, каким его теперь вижу я, разглядывая тени гвоздей и вдавлин.

Время идет, я не двигаюсь с места. Сижу на стуле. Чем дольше, тем больше похож на мать. Изменились и мысли. Наконец-то: приближаются чьи-то шаги. Человек, желающий заглянуть в пустой магазин. Он и в самом деле вошел. Иностранец, наверно, испанский турист. Вывеска над магазином огромная пуговица; он открыл дверь в поисках такой же, как на его пиджаке; примечаю, одной у него нет — потерял. Беру пуговицу с прилавка, прикладываю к тем, что на пиджаке у туриста, вижу: точно такая же. Продаю эту пуговицу. Кладу деньги в карман. Иностранец выходит.

Вечером я закрыл магазин и решил никогда больше сюда не возвращаться.

 

5

Очутившись в своем Городке, я не мог не побывать в лабиринте. Пять километров в сторону моря. Не подумайте, я не поехал осматривать его. В лабиринт я попал потому только, что хотелось выяснить, есть ли в окрестностях Городка квадратные камни или подходящие для фонтана обломки и корневища. Почти сто пятьдесят лет назад, когда во времена Французской революции был разрушен и здешний монастырь, глыбы мрамора, заготовленные монахами для различных построек, поразбивали на куски и растаскали по окрестным полям; тут они и лежат до сих пор, зарастая травой и грязью. При виде белеющих тут и там обломков ощущаешь ветер революции. В муниципальной библиотеке нашествие французов на наш Городок отражено в гроссбухах аббатства на странице, датированной 22 июня 1796 года:

Уплачено за фунт ладана, байокко — 12.

Уплачено за фунт красного сахара, байокко — 20.

Уплачено за лимон (1 шт.), байокко — 1.

Пришли французы.

Уплачено за телятину, байокко — 90.

Уплачено за вермишель к супу, байокко — 30.

И так все по порядку, одним и тем же аккуратным бисерным почерком и той же тушью, черной, как сажа, но с красноватым отливом. Почти нет завитушек. Все гладко и ровно, как на могильной плите.

Единственное, что сохранилось от всей обители, — узорчатый пол, а на нем зигзаг лабиринта или, как говаривали в старину, путь в Иерусалим. Вдавленные его извилины составляют в диаметре девять метров по ширине прямоугольника, равной двенадцати метрам, и еще девять метров по длине его, равной пятнадцати метрам. Изгибы напоминают свернувшуюся в клубок змею, которая чуть светлее по сравнению с общим фоном: может быть, желоб лабиринта выложен из более мягкого камня. Сначала лабиринт идет по спирали: витки распределены неравномерно, потом закручивается наподобие не то мотка шерсти, не то просто какой-то хитрой загогулины; говорят, что идея лабиринта пришла в голову святому отцу по прозвищу Муравей, жившему в эпоху крестовых походов; он-то и начертил лабиринт угольком по полу церкви. По его чертежу работали каменотесы. Странный все-таки получился лабиринт. Цель его ничем не обозначена: ни минотавром, встречающимся во многих лабиринтах, ни кульминационной точкой, указующей на прибытие путника в зону спокойствия, где на душе воцаряется мир, или в тот же Иерусалим времен крестовых походов. Лабиринт просто ведет к выходу, едва ли не соприкасаясь с линией, уводящей в его недра. Почему так задумали неизвестно. В итоге каждый, кто должен был совершить покаяние за грехи свои и проползти на коленях двести метров, чтобы повторить в миниатюре путь крестового похода на Иерусалим, снова оказывался на паперти.

Брожу я по лугу, окаймляющему белесую плоскость узорчатого пола, и чувствую, что поиски, в том числе и двух ящиков, должны завершиться в этом месте, возле лабиринта, затерянного среди полей. В траве разбросаны мраморные осколки траурной гирлянды. Подбираю камни, пытаюсь ее снова сложить. Удается соединить два обломка, и я испытываю такое чувство, будто из камней улетучился весь их революционный дух. К ним возвращаются увесистость и изначальная значимость. В разрозненном состоянии они передавали силу удара, разрушившего мраморную глыбу.

Молодую женщину, стоявшую на коленях у входа в лабиринт, я заметил не сразу. Уже после того, как она пришла сюда. Не думал я, что лабиринт и в наши дни служит для покаяний. На вид ей около тридцати. Руками закрыла лицо. Продолжаю прогулку по лугу. Под ногами мягкая травка; пучки высыхающего на солнце чертополоха источают зеленоватый аромат. Вдыхаю мирный воздух: прогудит шершень, мелькнет дугой, шлепнувшись в конце полета, кузнечик. Ветер донес треск выстрела. Далеко отсюда. Охотник, наверно, пальнул в птицу или в крысу, а может, выстрелил просто так, от скуки. Все равно. Но зрение изменилось: мир повернулся ко мне злой стороной; вижу: пчелы впиваются жалом в тельца других насекомых, шершни высасывают последние капли нектара, дохнут мухи, опутанные паутиной.

Не помню, как я упал на колени. Цель и причина такого поступка мне неведомы, Оказалось, я вполз в лабиринт. Впрочем, сначала я наклонился, желая вблизи рассмотреть латинские письмена — обрывки вокабул, которые резец высек вдоль изгибов; из любопытства — была не была — грохнулся на колени: так лучше видны резные зазубрины. А может, не хотелось мне отвлекать от молитвы грешницу на покаянии, вот и встал на колени: мол, я тоже каюсь, хотя сам в это время жадно разглядывал литеры, узорчатые завитки, прочие странные знаки. По стенкам желоба множество длинных царапин, словно прочерченных чьими-то шпорами. След уводит в средневековье: например, в эпоху Угоне Монтелепре. История жизни его тесно связана с лабиринтом. По этой тропе совершил он свой крестовый поход; не в пример многим, в настоящем походе в Земли Святые он не принял участия. Был на нем панцирь прекрасный, который не слагал с себя ровно три года, дабы видели все, сколь серьезно намерение выйти в поход; спать и есть приходилось Угоне только стоя; где бы ни был он — в залах иль во дворе, все на ногах, но край отчий, несмотря ни на что, не покидал. Последнее его оправдание — соловей. Не отправлялся Угоне в поход потому, что не было у соловья, которого желал он взять с собою, панциря. Наконец решился он заказать соловью панцирь, обдумав все предварительно и снабдив чертежом с подробным описанием. В описании этом, и по сей день сохранившемся, как в зеркале отразились слабости рыцаря, отказавшегося пойти вместе со всеми в великий поход; трусоват он был — это верно, но сердце было у рыцаря доброе.

Панцирь для соловья изображен на рисунке.

Состоит он из железного корпуса A, повторяющего очертания птичьего тельца; головка — B, хвостик — C. Каждая часть составлена из двух половинок — верхней и нижней, соединенных шарнирами для удобства открывания и закрывания. Крышечка D, защищающая темя соловья, крепится также на шарнире, чтобы можно было открыть или закрыть ее по мере надобности. В ней просверлены дырочки для дыхания. Деталь C, в которую убирается хвостик, сантиметра три-четыре длиной (если коротка, то перышки на хвосте слегка подрезаются). В походных условиях птица помещается в футляр; его в свою очередь можно положить в карман. По прибытии на место, чтобы поставить соловья на стол или подоконник, необходимо присоединить к футляру деталь E — подставку, открыть B и полюбоваться птахой, если на то есть охота, или дать ей какую-нибудь мошку и чуть-чуть воды. Во время переезда на новое место отсоединить E, спрятать соловья в карман или прицепить его к груди с помощью предусмотренного на этот случай металлического колечка на внешней стороне футляра; колечко обозначено на рисунке буквой H. При желании — Угоне, кажется, поступал именно таким образом — можно путешествовать, держа соловья в руке; для этой цели тоже используется кольцо H. Так, с соловьем в руке, рыцарь и преодолел лабиринт. Закованные в броню, они проползли по нему в окружении коленопреклоненной толпы проституток, убийц, грешников и прокаженных.

Большое путешествие по Америке слилось с малым: итог бесконечно длинной дороги. Одно в другом, но в малом большое или наоборот — неизвестно; до сих пор я не понял: я ли властен над своим телом или оно надо мной? Как был бы я счастлив, если б вернулась моя над ним власть, но и смущен, ведь я давно уже вынашиваю планы мести! Кто знает: в прошлом содержится будущее или в будущем — прошлое? То же солнце зависло сейчас надо мной, и женщиной в лабиринте, и над узором, пыль с которого вытираю коленями. Ползу я вперед, увлекаемый похотью — одним вожделением. Пусть ни во что не верю но каюсь, каюсь в грехах несодеянных; или гонюсь за новым грехом, а значит — и за расплатой, что меня ожидает. Знаю: меня втянуло в лабиринт желание плоти. Я преследую, или кажется, что преследую: вот она — в том витке, куда не дополз. Я — преследуемый, вот ее полукружие, почти рядом с моим, на мгновение она позади, а вот опять — в изгибе спирали, передо мной. Я ползу не по прихоти мозга, не за литерой, знаком, метиной в лабиринте. А повинуясь желанию тела. И не жалею, что так случилось: давно уже не было близости с женщиной.

Голос той, что была в лабиринте, поразил неожиданно, из-за спины: в этот момент я чувствовал себя не преследователем. Замер. Жду ее в параллельной спирали. Глаза яркие, волевое, красивое лицо. Дрогнул голос торопливо, стесняясь, повторила вопрос:

— Вы его видели?

— Кого?

— Котеночка рыжего.

— Мало ли рыжих котят. Да вы про какого?

— Про здешнего. Тут живет. Он бродячий.

— Нет, не видел.

— Может, видели девочку?

— Какую?

— Ту, что ищет котенка.

— Нет, и ее не видал.

— А вы местный?

— Да, здесь родился, теперь живу в городе.

— Разве не слышали ничего про девочку-подростка? Совсем пропащая. Глаза у нее еще такие — черные.

— Как пропащая?

— Да совсем. Хоть не скажешь по виду. Походка у нее, голос — особенно, когда просит.

— Что просит?

— Такое, что и не выговорить. Правда, по-своему, как-то по-детски, что ли. Вот ей и не отказывают.

— Да в чем не отказывают?

— А вы разве ее не встречали?

— Нет, не встречал, — говорю.

Женщина снова ползет на коленях по синусоиде лабиринта. Я за ней. Жара не спадает, солнце по-прежнему висит над узорчатым полом; пытаюсь отвлечься от мыслей — считаю, сколько здесь каменных плит. Вспоминаю историю здешней обители, перед глазами святые отцы, построившие монастырь, восемь монахов под началом брата Муравья. Истязали они плоть. Между собой никаких разговоров, зря языком не болтали. Глаза постоянно опущены долу, видели только ноги, сандалии, камни, пыль на улицах, грязь и снег; изредка попадалось какое-нибудь существо, чаще всего распростертое на каменных плитах тело грешника на покаянии; сон их был краток, на жесткой постели. В общем, тело держали в узде. Многих жертв от него требовали. О естестве своем думали столь же, сколь о веревочке, подпоясывающей рясу. Размышлял я о святых отцах, о монастыре их, о брате по прозвищу Муравей, потому что любимым занятием его было кормить муравьев, так что к старости он не мог спины разогнуть, и все спрашивал себя: а не бунтуют ли тело мое и руки оттого, что замучили их тогда покаяниями, что попирали плоть религиозным насилием? Не потому ли она теперь всем заправляет? Тело мстит. Впрочем, я пытался угнаться за женщиной, и она, может быть, неосознанно, меня настигала.

Спираль лабиринта блестела на матово-серых плитах, будто здесь только что проползла мокрица. Я слышал дыхание женщины, ощущал ее запах, бархатистую кожу. О, какое у меня обоняние! А тело все напряжено. Даже на расстоянии мы обменивались взглядами, а когда сжимались витки и были мы почти бок о бок — тогда пристально смотрели в глаза друг другу. На мгновение замираем. У нее во взгляде будто боль, поволока сомнения; боится раскрыть свои тайные мысли. Только сейчас заметил: одета кое-как. Издали гляделась богаче, чуть ли не синьорой. Вблизи оказалась обычной крестьянкой в черном платье, делавшем ее строже; на груди большая английская булавка, что всегда под рукой у сельских женщин, если вдруг юбка, блузка порвется или потеряется пуговица. Молча глядела она и вдруг заговорила, точно подтолкнул ее кто-то: та же история с рыжим котенком, вернее — встреча с девчонкой-подростком, дней десять назад. В тот день тоже была здесь, в лабиринте (назвала его — Крестный Путь), на покаянии (но какой грех замаливает, не сказала); вдруг словно из-под земли девчонка, лет двенадцати, вся в пыли, босиком. Вышагивает по плитам, озирается по сторонам, будто ищет. Улыбка увильная, как у таракана. А глазки невинные, беззащитные. Спрашивает: не видала ль я где котеночка, рыженького. Нет, отвечаю, не видела. Она в кусты, все перешарила, снова ко мне и на пол легла. Я на коленках — ползу, молитву нашептываю; она рядом, на животе елозит и глаз с меня не спускает. Все нудит: может, видела где котенка, рыженького. Спокойно так отвечаю: нет, мол, не видела. Через некоторое время — опять за свое: может, видела. Замучила совсем, но я виду не подаю; она как ни в чем не бывало — в глаза смотрит, пристально. Ухмыляется, губу облизывает. Одно слово — ангелочек. Только недобрый. Женщина прервала свой рассказ и сказала вдруг:

— Ты такой же.

— Какой?

— Глаза у тебя, как у нее.

Растерялся я: мне и правда собственное тело не подчинялось. Я смотрел на нее с вожделением.

— Постой, — говорю я ей тоже на «ты».

Но она уже поползла. Пятка в пыли, нога стройная, колено, скользящее медленно по каменной плите, упругие тяжелые бедра. Под тонким платьем колышется тело. Глазами пожираю ее. Неподвижны лишь плечи, руки скрещены на груди. Густая копна волос, рыжеватая прядь прикрывает глаза. Переглянулись, рот у нее полуоткрыт, губы шевелятся — говорит что-то, но я не слышу. Поскорей в параллельный виток спирали. Поравнялись; я спросил снова на «вы»:

— Вы что-то сказали?

— Когда?

— Только что. Я думал, вы мне что-то сказали.

— Я молилась.

— Нет, это другие слова.

— В каком смысле?

— Не из молитвы слова.

— Какие слова?

— Уличные. В общем, скверные.

Быть может, мои губы сами сложились в слова, что были у нее на уме.

Не исключено. Но ведь это она как бы произнесла их, вот отчего я пришел в возбуждение.

— Слова на меня не действуют.

— Не верю.

— Попробуйте какое-нибудь.

— Какое?

— Самое скверное.

Язык у меня не поворачивался. Выдавил в конце концов пару грязных слов. Но не коснулись они ее лица: бровью не повела. Я замолчал; она за свое продолжайте. Я больше не в силах; тогда она сама медленно процедила. По складам, буква за буквой. Потом сдунула с ладони рассыпавшиеся буковки, показывая: ничего не осталось, пустота и туман. Опустил голову, жду, когда она поползет снова по извилинам лабиринта. Но вот прислонилась ко мне плечом, прильнула от усталости. Жест обычный — устал человек; я ее поддерживаю, она все сильнее наваливается, я чувствую тяжесть. А может, она нарочно толкает, да и я только делаю вид, что упасть не даю. Она притворяется, будто падает от усталости; притворяюсь и я, что хочу помочь ей по-дружески. Под тонким черным платьем чувствую потное тело. Сидели мы плотно прижавшись друг к другу, я стал расспрашивать про котенка, девчонку-подростка, но таким безучастным тоном, будто думаю о другом; а она отвечала таким же бесстрастным голосом. Впрочем, благодаря этой уловке — равнодушию, с каким слушал, — рассказ ее вышел искренний, без утайки. Взбрело ей в голову, будто прячу я котенка под платьем, мол, украсть хочу. Требует: отдай котенка. Руками вцепилась. А сама глядит на меня, глаз не сводит, ухмыляется, да так нагло, что понять ничего не могу: ведь говорит-то она как дитя неразумное. Бывают люди: разговор вроде грамотный, а ведут себя хуже хама последнего. Юбку одернула, платье поправила, не рассердилась даже: ребенок еще, чего с нее взять. Подвоха-то и не заметила. А девчонка не унимается. Вконец меня замучила. Показываю: нет у меня никакого котенка, не прятала я его. Она в слезы. Говорит: видела котеночка, отдай. На корточки села, плачет, за подол теребит. Зовет своего котеночка — странно, жалобно. Надо же, думаю, не может без котенка своего, уж так полюбила — уму непостижимо. А сама понять не могу: то ли сумасшедшая, то ли просто балованная такая. Села на камень — ищи, мол; она всю меня обыскала; гладит, будто нашла наконец своего котенка, и слова приговаривает какие-то детские. Я и вправду было подумала: отыскалась пропажа. Совсем голову потеряла, потому не сразу и догадалась: гадость-то какая. Рассказ стал еще сбивчивей, мало-помалу я переставал верить всем этим бредням насчет котенка. Осенило: она хочет меня возбудить еще больше своей порочной, безрассудной болтовней. Подумал даже: уж не проститутка ли это, из тех, что ползают по лабиринту со времен средневековья до сего дня. Может, у нее специализация — шлюха в лабиринте; есть же проститутки, работающие на автострадах, площадях или обслуживающие по телефонному вызову. Недаром она так неожиданно появилась, точно выследила меня из-за дерева, и тут же грохнулась на коленки: грехи, мол, замаливаю. Грех возбуждает. В нем притаилась встреча с древностью, в нем совершается двойное насилие: над плотью и духом. Занятно, думалось мне, как она станет выманивать деньги, какой предлог подберет, чтоб получить причитающееся. Заговорит о свечах или о пожертвовании на храм, обещанном какому-нибудь сельскому священнику, или прикинется, что потеряла все деньги, а может, придумает еще какую-нибудь невинную чертовщину. Вдруг окажется не из робких: станет из-за цены препираться, скажет — меньше не беру, заставит, каналья, все денежки выложить. Так рассуждал я, на нее глядя; она почувствовала, что я перестал слушать, и поползла медленно по лабиринту, чтобы, видя мою нерешительность, разжечь во мне вожделение, показать еще раз колыхание своего тела. Расчет был верный: я снова готов ползти за нею вдогонку и тут же, на каменных плитах, совершить грех — из-за него и приходится елозить здесь на коленях. Вот она, минута грехопадения. Вдруг рыжий котенок. Мелькнул на краю оврага, окружающего зеленый травяной луг, посреди которого возвышается узорчатый пол церкви. В зарослях сухого кустарника глаза — черные как чернила. Мигом вскакиваю: кот и девчонка теперь мне интереснее. Подбегаю к оврагу. Понизу улепетывает котенок. Девчонки нигде нет. Я за ним: где рыжий, там, стало быть, и она. Перебегаю через овраг, ищу котенка на лугу в зарослях сухого колючего чертополоха. Оглядываюсь по сторонам. Поворачиваю назад, уверен: меня перехитрили, они вернулись к лабиринту. Подойду и увижу: сидят рядышком котенок, женщина и девчонка. Поднимаюсь на бугор. Сверху виден как на ладони травяной луг и каменные плиты. Но ни девочки, ни кота, ни женщины нигде нет. Тоже исчезла. Лабиринт пуст, залит солнечным светом и похож на раздавленную улитку, на доисторическую окаменелость.

Всем известно, что рядом с нашим городком есть глубокая впадина. Было время, кто-нибудь предлагал сходить туда просто так, из любопытства, или для того, чтобы чем-то заняться, особенно в ту минуту, когда сделаешь что угодно, лишь бы что-нибудь сделать. Диаметр чашеобразного углубления метров сто. Склоны белые, пыльные, хотя в действительности никакой пыли нет. Когда спускаешься вниз, ноги вязнут в осыпях маленьких острых камней. Будто взорвалась огромная скала, но по какой причине произошел взрыв, в наших краях не знает никто. И не припомнят, чтобы слышали взрыв. Я не имею в виду события недавнего прошлого. Речь идет о взрыве, прозвучавшем здесь триста-четыреста лет назад. Обычно в ушах еще долго раздается эхо, хотя слышали взрыв другие уши. Я думаю, отзвуки передаются по наследству так же, как наследуются болезни и тело. Например, два сросшихся пальца на ноге у меня от деда. У него тоже были два сросшихся пальца, и у деда его, говорил он; так, от одного деда к другому — и в мгновение ока ты уже в глубинах времен. Предыстория за спиной, на расстоянии вытянутой руки. Что же до отзвуков, то великого взрыва я не унаследовал. В ушах у меня звуки иного рода; с чем-либо конкретным сопоставить их пока не удается: быть может, это отзвуки слышанного моими далекими предками. Все, что именуем мы шумом в ушах, — шорохи, трески, писки, прочие звуковые явления, — на самом деле свист метеоритов, врезавшихся в землю, клекот огромных доисторических первоптиц.

Увязая по щиколотку в щебенке, мелких острых осколках, спускаюсь наконец на дно опрокинутого конуса: ровная площадка, заросшая диким огурцом — знаменитые ослиные огурцы с колючими волосками. Все осталось таким же, как когда я бывал здесь мальчишкой. Таким, как сохранила память. Ракурс детства: от земли около метра, потому вижу только скрюченные плети дикого огурца — ничего больше. Густые, спутанные заросли похожи на непроходимые дебри. Я как в джунглях. Теперь смотрю поверх зарослей и вижу кучи заржавелых жестянок. Я знал, что увижу их, мне только хотелось поглядеть, не здесь ли прячется рыжий котенок. Я уже успел побывать везде, где мои земляки устраивают свалки: и на новом и на старом, заброшенном участке. Для прогулок кошки обычно выбирают такие места. Два дня, как я занят поисками рыжего, словно всю жизнь только и делал, что его разыскивал. Не обратил внимания даже на верные улики, благодаря которым, быть может, удалось бы решить проблему ящиков с фонтаном. Улики могли бы пригодиться теперь Поверенному, да только он, кажется, предпочитает продолжать поиски таким образом, чтобы они оказались безрезультатными. Я помнил о существовании целых залежей консервных жестянок, брошенных американцами во время войны. Жестянки были самых разных размеров: маленькие, большие, огромные бочки из-под бензина. Горы цилиндров, изъеденных ржавчиной. Но не было здесь ни кота, ни девчонки-подростка. Уже расспрашивал в городе, что о ней знают. Никто ничего не знал. Бродячая цыганская девчонка. Может, дочь пастуха, что ютится в каком-нибудь гроте на склоне горы, нависшей над городом, или дочь крестьян, которые целыми днями копошатся в зарослях тростника или среди капустных листьев — ими устилают зимой поля на границе с морем.

Подобрал жестянку, понюхал: поразительный цвет ржавчины: оранжевые пятна, словно растекающиеся капли; железные лишаи, осыпающиеся от прикосновения пальцем. Швырнул ее обратно в кучу. Взял другую: пахнет пивом, хотя прошло уже двадцать лет. Очень далекий запах. Каждая банка пахнет по-своему. Пытаюсь угадать, что ели американские солдаты по дороге на фронт, Вижу их с этими жестянками в руках: потягивают пиво, потом отшвыривают, будто вся их война только в том и состояла, чтобы разбрасывать не бомбы и не гранаты, а жестянки.

Откладываю в сторону несколько одинаковых цилиндров. Ставлю их друг на друга. Толкнул. Покатились. Сейчас меня интересует форма жестянок. Их прошлое и содержимое канули в Лету. Мне нравится цилиндр. Выбираю банки разной величины; передо мной возрастающий по высоте ряд цилиндров. Пять размеров, переходящих плавно один в другой: в пятый входит четвертый, в четвертый — третий и так далее. Шестой цилиндр по сравнению с остальными выглядит великаном. Это бочка, которую мне с трудом удалось поставить прямо; в ней на два пальца дождевой воды. Всего бочек три, благодаря своей величине они сразу бросаются в глаза. Цилиндров первого размера чрезвычайно много, равно как второго и третьего; скорее всего, это банки из-под консервов. Цилиндров четвертого размера насчитал штук двадцать; искать в огромных залежах мелких жестянок, разбросанных между камней, листьев и плетей дикого огурца, больше не захотелось.

Постепенно рождается план сконструировать что-нибудь из этих жестянок. Сложить, например, колонны высотой метра два, три или пять. Прикрепить их к земле железным прутом, пропустив его через жестяной столб сверху донизу. Разновысокие колонны поставить где-нибудь на светлом грунте с расстоянием друг от друга 80–90 сантиметров. Устроить, так сказать, парк из ржавых жестянок; прогуливаясь в нем, будешь чувствовать себя пленником, совершенно свободно слоняющимся на безлюдье; будешь смотреть на жестяные столбы, прочертившие горизонт, и надеяться на встречу с кем-нибудь, кто должен прийти. В жестянках зазвучат голоса тех, кто жевал свою жвачку, воевал на войне, слег в могилу. Нет на жестянках ни ярлыков, ни надписей, указывающих на содержимое, исчезли и цифровые обозначения; остались только пятна шершавой, сыпучей, как песок, ржавчины.

Принимаю решение построить заржавленный парк. Хорошо бы найти кого-нибудь, кто поможет вывезти на тележках все эти цилиндры на пляж, в самое глухое и пустынное место, рядом с тростниковыми зарослями. Нашел трех женщин из пригорода и старика: за два дня они и управились. Расплатился я с ними и остался один на один с горой жестянок, выросшей в нескольких шагах от полосы прибоя. Снял пиджак, закатал брюки, сбросил ботинки. Приступил к сортировке жестянок по размеру. Бочки я сразу же откатил в сторону — с ними все просто; разбор прочих банок был продолжительным, но нетрудным занятием. Все равно что сдавать карты на пятерых. Постепенно гора оседала, распадаясь на пять растущих кучек, соответствующих размеру жестянок: первому, второму, третьему, четвертому, пятому. На розоватом песке постепенно поднимались кучи ржавого железа. Время от времени я отдыхал. Смотрел на них.

Три дня я ночую в просторном загородном доме, который снял чуть ли не даром. С пляжа к нему протоптана тропинка. Строение девятнадцатого века похоже на шкаф: ряд прямоугольных проемов, под крышей круглые чердачные оконца. Снаружи ничего лишнего. Внутри полно каких-то темных чуланов, комнат без дверей, где жить невозможно, таким воздухом никто не дышит и никогда не дышал; для какой они цели, эти комнаты, неизвестно, как никто не знает назначения заполненных воздухом полостей в голове у слона; одни говорят — помогают сохранять равновесие, другие — усиливают звуки, а может, все проще: у господа бога не нашлось под рукой ничего, чем с пользой заполнить пустоты, — слишком огромная получилась слоновья голова, даже учитывая форму ее и пропорции.

Вернувшись на пляж с длинными прутьями для крепления колонн, я заметил: с кучи жестянок что-то скатилось вниз. Несколько банок, видимо, потеряли равновесие, или их сдуло ветром. Но воздух сегодня недвижим; смотрю в оба: оказавшись на песке, жестянки вдруг повернули в мою сторону. Только сейчас разглядел: это не ржавые банки — это рыжий котенок. Зверек прижался к ноге, потерся мордочкой о штанину и тихо, почти беззвучно мяукнул. Какой ласковый. Наклонился погладить его. Сел рядом. Потом растянулся на песке. Он вспрыгивает на меня, ходит мягкими лапками. Навевает сон. Вдруг вижу возле себя черноглазую девчонку. Улыбается приветливо, бесхитростно. Волосы растрепаны. Тяжелые руки повисли вдоль тела, на котором едва обозначилась округлость форм. Молчит, я тоже. В глазах у нее разочарование. Наклоняется, чтобы взять котенка. Схватила его на руки и бесшумно исчезла, не проронив ни слова.

Я заснул: сказалась долго копившаяся усталость. Когда я очнулся, во мне словно сменили кровь. Я встал; наконец появилось желание стряхнуть с себя все заботы. Ничего не искать и не стремиться найти то, что ищешь, — иначе вся жизнь пройдет в бессмысленных поисках. Не желаю я больше выдумывать. Я должен построить этот заржавленный парк, этот лес из консервных банок. В тот же день я всадил в песок три железных прута трехметровой высоты, потом — другие. Итак, остов колонн был готов. На следующий день я пришел со стремянкой и начал нанизывать банки на прутья. Они легко, с одного удара, протыкали тонкое, как бумага, дно жестянок. И поднимались колонны из ржавчины. Одни выше, другие чуть ниже. В конце концов можно было представить себе черный собор — развалины греческого храма, почерневшего от огня.

 

6

Единственное, что теперь меня заботит: как поладить с собственным телом. Вчера наконец я выдержал экзамен на медлительность. Объясню, в чем дело: я попытался заставить себя совершать действия в замедленном ритме. В городе, конечно, я вел себя как обычно. Но поведение изменялось с приближением к тому месту на пляже, где я поставил столбы из жестянок. Настолько резко сбрасывал скорость, что проходило несколько секунд, прежде чем нога опускалась на землю. Руки, следуя за поступательным движением тела, исполняли свой аккомпанемент в таком же медленном темпе. Поставив на землю правую ногу, я всем корпусом подавался вперед, поднимал левую и толкал ее до тех пор, пока она не касалась песка. Потом то же самое проделывал правой, затем опять левой ногой. Нелегко приходилось. Зато придавало бодрости. Наконец я медленно опускался на песок. Снимал ботинки: сначала один, потом другой. И вот, повернув корпус на три четверти, прятал их в тень колонны. Я заметил, что тело, особенно руки и ноги, прекрасно умеет начинать и заканчивать любое движение. Но пребывает в нерешительности в промежуточные моменты, когда выполняемое действие находится как бы на полпути к намеченной цели. Поэтому, прежде чем уложить ботинки на землю, я попробовал научить руки двигаться в воздухе так, будто перед ними обозначен целый ряд промежуточных пунктов. Медлительность, как известно, дезориентирует, лишает жест памяти. Да, но сначала нужно было определить эти пункты в пространстве, двигаясь от одного к другому. Одним словом, научиться задерживать руку в полете. Сделать ее перемещение непрерывным и последовательным. Зафиксировать воображаемый этап, который предстоит преодолеть руке прежде, чем она достигнет следующего, и так далее до тех пор, пока ботинок не окажется на песке. Добиться того, чтобы и замедленное движение выглядело естественно, — задача чрезвычайно сложная. Но я чувствовал: тело относится ко мне со вниманием и любовью. В общем, оно развлекалось.

На следующий день остановился я метрах в ста от жестяной колоннады. И прежде я иногда задерживался здесь, чтобы взглянуть на общий вид конструкции, потом отправлялся на свое обычное место. Однако на этот раз я сел на песок и стал пристально смотреть на колонны. Пристально — значит, долго. Попытка созерцания. Солнце стояло в зените; тень, отбрасываемая колоннами, была в три-четыре пальца шириной. Всех колонн я не видел. Задние были скрыты стоящими впереди. Другие, учитывая угол зрения, образовывали косую линию. И тут я понял: утро будет особенным. Голова ушла в пустоту, Наверно, я еще не до конца проснулся. Сосредоточился; мой взгляд неподвижен. И вдруг происходит странное: тени начинают расти. Вижу я их движение. Как будто за какие-нибудь десять минут солнце умудрилось проделать свой путь по небосклону и стало клониться к закату. Внезапно тени исчезают, я встаю, уже стемнело. Несколько дней не давал я себе покоя: неужели возможно подобное? В том, что я провел на песке семь-восемь часов кряду, сомнений быть не могло. Но откуда у меня чувство, будто сидел я на пляже не более десяти минут? Каким образом видел я движение тени? Теперь, когда я уже в состоянии по нескольку часов не уставая смотреть на море, я понимаю, что овладел новой мерой времени. Она заключается в изменениях созерцаемой вещи. Рост тени был пока единственно доступной мне переменной величиной. В обычном состоянии не смог бы я заметить ничего подобного. Это ясно. Да, но как объяснить скорость движения тени? Каким образом реальное время, в течение которого происходило удлинение тени, сжалось до десяти минут? Почему время моего созерцания оказалось короче реального? Или было два времени равной длительности: особое состояние, в котором я пребывал, вызвало ощущение десяти минут, хотя в действительности прошло семь-восемь часов.

Сегодня написал письмо Поверенному в банковских делах. Но не решился его отправить. В письме между прочим было сказано: розыск ящиков я прекратил. Как прекратил вообще всякие розыски. Теперь пусть поищут меня. Я сам хочу побыть на положении искомого предмета. Мне известно, что меня разыскивают вещи или, быть может, люди. Представить себе не могу, что Вы найдете, если не прекратите поиски. Бросьте это занятие, если Вы в силах, прекратите немедленно. Неважно, будете ли Вы в этот момент стоять, переходить улицу или сидеть за столиком в кафе. Лучше повременить. Я, например, смотрю на море и уже добился удивительных результатов. Наконец и мне удалось увидеть плавучий остров: быть может, приплыл он только затем, чтобы взглянуть на меня; это травяные острова, отправляющиеся в плавание из Венецианской лагуны; точно так же угри из Саргассова моря заходят в долины реки Комаккьо или наоборот. Острова эти удерживаются на плаву благодаря своей легкости; считается, что состоят они из пемзы, которой немало пропадает при перевозках по Средиземному морю. Попав в волны, куски пемзы иногда достигают Венецианской лагуны, где обрастают травой и сбиваются в плавучие острова. Остров, приплывший ко мне, представлял собой прямоугольник — шесть метров на три. Весь он был покрыт зеленой травой. Настоящий ковер. Теперь слово «зеленый» равно для меня слову «остров». Прежде зеленый цвет был в моем представлении зеленым гребнем, которым расчесывала волосы бабушка. Накануне кончины она до позднего вечера сидела с нами: никогда мы не видели ее такой просветленной; потом пузырек с чернилами опрокинулся на лист белой бумаги, наступила ночь.

Наконец-то мне удалось рассмотреть себя со всех сторон. Я сидел, прислонившись спиной к жестяной колонне. И видел себя, словно смотрел со стороны. Сидевший возле колонны был уже мертвецом; кто-то другой, овладевший всеми моими чувствами, стоял за колоннами. Сбоку я видел себя в профиль, со стороны моря — анфас. Значит, сумел я сознание отделить от личности. Уже это одно — факт немаловажный. Хотя все продолжалось какие-то доли секунды. И снова смотрел я на море. Зрачки расширены. В них вода.

На песке обнаружил я следы птицы. Они шли в сторону моря, кружили возле колонн, будто птица желала аккуратно проверить каждую в отдельности. Птица, должно быть, совсем небольшая. Как раз в тот момент, когда я собирался представить ее себе, из-за колонны среднего размера выглянула беленькая головка. Тут же спряталась. Я попытался осторожно подкрасться, чтоб рассмотреть птицу вблизи. Ничего не поделаешь, если в последнюю минуту она улетит. Я возле колонны, всем телом подался вперед, смотрю: здесь ли птица. Нет, исчезла уже. Резко поднял голову к небу. Там ни пятнышка. Обошел все колонны вокруг, идя по следу. Хожу взад-вперед. Пропала. Кричу, бью в ладоши, чтоб взлетела, если, несмотря на поиски, она где-то все-таки притаилась. Напрасно. Да видел ли я птицу на самом деле? Показывалась ли беленькая головка из-за колонны?

К счастью, птица появилась на следующий день. Та самая, я не сомневался. Чайка. Летела над морем прямо перед глазами.

На нем была тропическая форма цвета хаки и кепи с длинным козырьком. Когда он присаживался на песок, то становился невидимкой. Если стоял на фоне бирюзового моря — казался зелено-желтым пятном. На плече винтовка черный вертикальный штрих. Наклонялся то и дело, проверял: не ходила ли ночью по берегу чайка. Следы ее часто попадались на глаза. Других не было видно. Его звали Франц. Немецкий солдат, охранявший в сорок четвертом эту полоску берега; каждое утро проделывал он вдоль побережья пять километров пешком. Вылезал из-под железобетонного колпака, где возле пушки, нацеленной в море, оставался сержант. Вдвоем они отвечали за пресечение высадки. По утрам Франц совершал обход береговой полосы с целью обнаружить следы высадившихся в ночное время неприятельских сил, в первую очередь американцев и англичан; они причаливали к этому берегу, чтоб навести, порядок среди партизан. Вся история со следами была, впрочем, предлогом лишний раз вылезти из-под железобетонного колпака. Чайка кружила над морем, выдерживая дистанцию, превышавшую триста метров. Временами птица подлетала на расстояние двухсот пятидесяти; тогда Франц немедля брал ее на прицел. Однако чайка всякий раз успевала улететь в безопасную зону до того, как прогремит выстрел. Франц был страстный охотник. Любил охоту всех видов. И не терпелось ему поскорее подстрелить эту чайку. Но пока она держалась за двести метров, то была в безопасности. Австрийская винтовка Франца стреляла прицельно только до ста пятидесяти метров. Дальше нужна крупная цель, например человек. Поляка под Монте-Кассино он подстрелил с двухсот. На редкость удачным было попадание с двухсот пятидесяти в морского пехотинца на побережье в Анцио. За четыре года войны на всех фронтах он убил только этих двоих — поляка и американца. Никогда Франц не позволял себе палить просто так — ночью или не видя определенной цели. Ни разу не нажал на спусковой крючок, когда цель — человек или животное находилась на расстоянии более трехсот метров. В двухстах метрах — почти полная уверенность в попадании, в двухстах пятидесяти — все зависело от случая, в трехстах — надейся на чудо. Попадание в морского пехотинца относилось к разряду чудес: об этом можно рассказать в компании так же, как и про серую куропатку, которую Франц подстрелил еще в Тройсдорфе. За всю войну Франц только дважды попал в цель. Что ни говори, теперь на войне винтовка — бесполезная вещь: неприятель либо уже под самым носом: нужен кинжал или что-нибудь в этом роде, — либо на расстоянии, неудобном для пули, которая должна его прикончить.

Электрические столбы на побережье деревянные, устаревшей конструкции, с белыми чашечками изоляторов, за которые держатся провода. В сумерках два ряда изоляторов похожи на ласточек; глядел на них Франц, думая о перелетных птицах. Смотрел он на столбы и с целью проверить, не готовят ли партизаны какую-нибудь подрывную акцию. Однажды утром заметил: один столб покосился. Подошел ближе: в чем дело? Увидел ножовку — торчит из столба. Рукоятка еще влажная от пота: пилить бросили только что. Франц на другой стороне шоссе, всматривается в заросшее кустарником поле. Вдруг заметил темное пятно в переплетении сучьев. Явно человек с оружием — партизан. Франц в кювет — держит куст под прицелом. Ждет. Слышит сверху шум крыльев. Обернулся к пляжу: чайка садится на берег. Подходящий момент подстрелить. Птица прохаживается по влажному песку. Расстояние — сто пятьдесят — двести метров. Чайка уходит. Франц ползет по песку. Глядя в землю, только и думал, как слиться с песком. Не смотрел даже на чайку. Потянулся за ним длинный след, будто прочерченный тяжелым хвостом тропической черепахи. Поднял глаза: защитная ткань рукава, сплетение тонких хлопчатых нитей; бугор руки — темная линия перед глазами, точно бруствер окопа; наконец, еще дальше — светлая неподвижная чайка на фоне моря. Нет сомнений: ближе, чем двести. Франц осторожно направил винтовку на цель. Чайку он видит над самым стволом: треугольник прицела очертил ее сердце. Плавно он давит на спусковой крючок, но неожиданный взрыв за спиной перерезал воздух, и свистящая пуля вонзилась в затылок, будто партизан ткнул ему в мозг острым пальцем. Чайка отрывается от нижней кромки угасающих глаз и, взлетев, исчезает за верхним веком, поползшим вниз.

Все в эти дни неподвижно. В движении только двое: я и чайка. Может быть, та же самая? Я уже научился сидеть неподвижно долгими часами. Во мне только вибрация, присущая всем живым существам; чайка воспринимает ее своим кровотоком, а может, шестым или седьмым чувством. Не подлетает близко, кружит над волнами. Иногда, сев на воду, подолгу глядит на меня. Мы на глазах друг у друга. Вчера, после полудня, прогуливаясь по воде, как по дорожке, она оказалась в двадцати метрах от берега. Прямо перед глазами. Думал, подойдет теперь ближе. Но она взмыла в воздух и долго кружила еще над моей головой. Глаз я не поднимал: слышал, что она там. Наступила ночь, будто опустили на меня черное покрывало. Рядом тихое хлопотание крыльев. Чайка усаживалась на колонне жестянок. Потом перебиралась на другую. То на одной посидит, то на другой. Вдруг рассвело. Не думаю, что я спал. Хотя чувствую себя отдохнувшим, как после сна. Но шевельнуть ни рукой, ни ногой я не в силах. Покалывание крови в мышцах прекратилось совершенно. Сижу, как замороженный. Но холода не ощущаю. Пролетает чайка низко, почти касаясь меня; взлетела с колонны, что за спиной. Чувствую легчайшее колебание воздуха в волосах. Садится на воду метрах в двадцати. Мы пристально смотрим друг на друга. Я спрашиваю себя: не часть ли моей внутренней жизни эта чайка? Может ли существовать что-нибудь вне меня? В глазах ощущение тяжести — это вес ее образа. Знаю прекрасно: образы обладают весом. Быть может, она задает себе те же вопросы. Подходит на десять метров ближе. Мы теперь совсем рядом. У меня чувство, будто вижу себя в ее глазах; она, может быть, видит свой образ в моих. Расстояние — что это? Его можно измерить? Если я вмещаюсь в ее зрачок, то, очевидно, глаз чайки больше меня. Глаза вообще всегда больше любой наблюдаемой вещи, пусть это хоть небоскреб. Они вмещают в себя пространство пустынь, облака и слонов.

Чайка подошла еще ближе. Уже возле носка правой ноги. Глядит на меня, я продолжаю смотреть в море. Вспрыгнула на ботинок, затрепетала внезапно крыльями, будто передернулась от озноба. Идет вверх по ноге, сминая лапками ткань брюк. Вскарабкалась по рубашке, замерла на плече. Долго и пристально смотрит в глаза, ловя, быть может, свое отражение. Неожиданно вспархивает на голову, приминает волосы, устраиваясь поудобнее. Разглядывает меня сверху. Сравнивает с жестяными колоннами или с чем-то еще, отложившимся в памяти. Потом спускается на левое плечо, оттуда вниз по руке к самым пальцам, увязшим в песке. Спрашиваю себя: схватить ее или отпустить на волю? Может, весь смысл происходящего в том, что я охочусь без ружья, без стрел, без какого бы то ни было оружия, предоставляющего возможность убивать на расстоянии? Я могу схватить эту чайку и свернуть ей шею. Не этого ли я, по сути дела, всегда и желал?

Рука, увязшая в песке, приподнялась, погладила чайку. Два пальца коснулись сначала нервно дрогнувшей головы. Потом вся ладонь скользнула по спинке.

Мне любопытно, откуда появилась в руках эта ласковость. Или они вышли из подчинения? В них доброта, которой в себе я не чувствую. Моя воля бежит кровотоком и достигает пальцев правой руки. Внезапное покалывание, почти отвращение к этой крови, доставившей срочный приказ, его четкая формулировка вразрез с жестами рук. Они подружились с чайкой. Но в конце концов большой и указательный пальцы подчиняются злой воле и смыкаются кольцом на шее птицы: она задергалась, пытаясь освободиться; изо всей силы забила крыльями по руке. Головка вертится в железном кольце, глаза подернулись туманом, лапы царапают рукав; ветер, поднятый крыльями, ударил меня в подбородок, взметнул волосы. Движение вдруг прекратилось, ужаснувшееся тело остыло, чайка повисла свинцовым отвесом в руке.

Уметь сосредоточиться — самое трудное. Сосредоточиться на воспоминаниях, на отдельной мысли — легко. Сосредоточиться на том, что есть нуль, на белом или голубом, пустом или лишенном смысла — смертельно трудно. Закрываю глаза. На час, на два. Пусть воспоминания, слова, мысли уйдут из головы. Чувствую: клокочут они в черепной коробке. Им нужен выход. Выпускной клапан. Не знаю отчего, мне показалось, что выйти они могут через нос. Изо всех сил выдув воздух, я почувствовал облегчение. Или это самообман? В таких случаях каждый исцеляет себя по-своему. Результат все или ничего. Мне показалось, кое-что вышло. Не одно сотрясение воздуха. Вышли воспоминания, отдельные факты. Вышел замысел вещи, мною любимой, всегда грузом лежавшей на сердце. Открываю глаза, впускаю в себя морскую воду, в те отсеки нутра своего, которые теперь свободны от тяжести прочих мыслей. Осталось лишь снять препоны, ощутить себя составной частью моря. Самому стать влагой. Тысячу раз повторяю: вода. Прислушиваюсь к шуму быстрой волны, меня захлестнувшей. Внезапно тело мое распахнулось, обрело невесомость и растворилось.

 

Заключение

Он появился за изгородью, или, скажем, так: вышел из того самого кустарника, где во время войны прятались мы с отцом; сначала показалась голова Поверенного в банковских делах, потом туловище и ноги. Да, это был он, собственной персоной: поиски ящиков с фонтаном привели его в наш город; хотел попробовать заняться поиском с того самого места, откуда все началось. Впрочем, он приехал ко мне погостить; может, я как раз тот человек, на чью помощь он надеется в решении этой и прочих проблем. Бродил в узких улочках, отдыхал в тени, палочкой что-то чертил на земле. Видя перед собой такого человека, я тоже взялся за поиск ящиков. Если они не отыщутся здесь, я готов поискать их даже в Америке, потому что так или иначе что-нибудь обнаружится.

 

ДОЖДЬ НАД ВСЕМИРНЫМ ПОТОПОМ

 

Просветленное одиночество

 

Январь

Следы на снегу

Среда 3 — Погода стоит скверная. Уже два дня, как мы в Пеннабилли. Все в полном порядке. Правда, полно скорпионов, коих мы безжалостно уничтожаем. Мичико — кот, наследство римского антиквара, и Джанни — друг, ему шестой десяток, он цирюльник, историк и помощник, помогает нам преодолевать все трудности жизни.

В мои годы неплохо пожить в окружении гор. Слышно, как дождь орошает листья деревьев, а не болтовню прохожих под окнами. Всегда лучше жить там, где слова способны превращаться в листву, обретать цвет в тон облакам и мчаться по ветру. Слово должно хранить настроение времени года и звучание места, где оно появилось на свет. Неправда, будто слово равнодушно к воздействию шума или тишины у его колыбели. Слова звучат по-разному под дождем или на солнце, способном обжечь гортань.

Я помню в этой долине держали путь Данте, Джотто и Паунд, я все еще здесь на скалах Мареккьи, и мое слово тоже уносит ветер.

Пятница 5 — Болит горло. Дня три не выхожу из дома. Заплаты снега так и не растаяли на вершине, сверкающей в окнах моего дома. Ничего не хочется делать. Смотрю то на камин, то на кота. Читаю житие старца, давшего обет молчания. Не имея возможности выйти, замечаю — дом становится просторней. Из кресла пересаживаюсь на диван. Или наоборот. Брожу по комнатам. Переход из гостиной в столовую — целое путешествие. Целиком погружен в тишину. Считаю дни и тороплю весну — цветение яблонь и тюльпанов. За окном серое небо. Туманная вуаль скрывает от меня горный кряж, застывший напротив. Завитки апельсиновой и мандариновой кожуры догорают в сумерках на цементном крыльце. Вчера утром ко мне явился — по-видимому, со словами утешения — пожилой господин. По-восточному размеренные движения. Представился на японском, которого я не понимаю. Продолжил по-итальянски: Я поступил так же, как ты — удалился от мира. После атомной катастрофы поселился близ Киото в долине — там, где раскинулся сад. Не знаю, кто я теперь — монах-отшельник, сторож, садовник? Главное — я наедине с природой. Время от времени пишу какое-нибудь слово. Опасаюсь потерять искусство каллиграфии. В руках тростинка, на столе тушь и белый лист рисовой бумаги. Я сам изготовил ее. Значение слова не играет роли. Важны лишь завитки, из коих оно состоит. Еще важней — свободное пространство между знаками. Их осязаемость — это и есть тайна общения. Дарю свои слова тем, кто приходит в сад. В спокойном созерцании окружающей меня красоты я ощущаю жизнь вселенной. Время от времени тишину нарушает взрыв первой атомной бомбы. Я увидел его из окна госпиталя в Хиросиме, где тогда работал врачом. Поразительна красота атомного гриба. Он вырос всего в нескольких километрах от меня и был подобен чуду стремительного восхода солнца. Неведомо как — но я не погиб. С тех пор я раб красоты.

На самом краю деревни у околицы живет маленькая девочка. С наступлением темноты она выходит в поле с ведром воды — ловит отражение луны. Затем ходит с уловом от дома к дому: «Глядите — в небе луна большая, а у меня умещается на дне ведерка».

Воскресенье 28 — К вечеру похолодало. Сидим взаперти. Вчера Лора перевела главу из одной удивительной русской книги, название которой 1185 год. Автор — Можейко. Он тщательно изучил все знаменательные события этого времени — в политической жизни и в литературе. В Сибири тогда существовало великое царство Си-Ся. Его жителей звали тангутами. Орды Чингисхана истребили тангутов и их столицу Хара-Хото — Черный город. Миновали столетия. Об этом царстве никто больше не вспоминал. В конце XIX века русский путешественник Потанин, собиратель монгольских легенд, спускаясь по пересохшему руслу Эдзингола, обнаружил на песчаном обрыве среди окаменевших вязов черепки и неизвестные монеты. Потанин дошел до пустыни Гоби, где река пропадает в солончаках. Так был открыт Черный город. В 1907 году известие о находке побудило Козлова, тоже великого русского путешественника, отправиться с экспедицией в эти места. До Потанина никто не бывал в разрушенном городе. Монгольские кочевники никого не подпускали к развалинам. Они верили — там хранится сокровище уничтоженного Чингисханом народа. Однако со временем монголы утратили бдительность. В конце XIX века во время раскопок археологи потревожили двух огромных змей. Монгольский мудрец объяснил — это души двух жен тангутского царя, убитых незадолго до прихода Чингисхана. Так русская экспедиция оказалась в таинственной тангутской столице. Сотрудники Козлова облазили все развалины, обошли берега древних каналов, вдоль которых замерли окаменевшие стволы. Солнце восходит здесь из-за зубцов черных камней. Заход его — в ощетинившейся колючим бурьяном степи. В городе уцелели купола над зданиями без дверей. Это субурганы — жилища богов. Опасаясь мести, монголы не дерзнули разрушить их храмы. В субурганах было найдено до десяти тысяч рукописей. Столь громадное количество слов заставило мир вспомнить о царстве Си-Ся, его истории и науке.

Среда 30 — Сегодня утром взял газету и долго внимательно рассматривал цветную фотографию на первой странице — театр Фениче в Венеции. Он сгорел этой ночью. Первый раз в жизни увидел его сказочный интерьер. Внезапно что-то (может быть, желание пережить случившееся) заставило меня чиркнуть спичкой и поджечь газетную страницу — со всех четырех углов. Дерево и позолота театральных лож превратились в кучку золы. Ветер сдул пепел со стола, который стоит на террасе.

Мороженое Сталина

Выпал снег. Долина стала похожа на ажурное покрывало, а птицы на крохотные темные точки. Прыгая с ветки на ветку, они клюют оставленную мной на дереве мушмулу и хурму. Постоянно звонят из Москвы. Сообщают, что батареи в некоторых районах чуть теплятся. Старики не выходят на улицу. Сидят по домам, укутав голову теплым платком и взгромоздив одеяло на плечи. Мать Лоры тоже замерзает. Ей восемьдесят, и она живет одна. Кто-то из знакомых застал ее сидящей в оцепенении с грелкой у ног. Она укрылась от холода в вышитую скатерть, поверх которой набросила огромное черное пальто. Часами просиживает она в одной из двух комнат, уставившись в пол. Мой друг-режиссер предложил ей вытащить из шифоньера и развесить по комнате самые красивые платья. Пусть воспоминания затмят сегодняшние невзгоды. Она воспользовалась советом и в окружении старых платьев почувствовала себя гораздо лучше. Она всегда дорожила своими нарядами. Вот — летнее цветастое платье. Работа знаменитой Ефимовой. Память об отпуске в Сочи — на Черном море. Впервые надела его в день приезда Сталина. Вождь прибыл в сопровождении генералов. В то утро охрану, оцепившую парк, она прошла без труда. Прямиком направилась к беседке, нависшей над пляжем из морской гальки. Заметив приближение обворожительной женщины, Сталин поднялся для приветствия. Успела заметить — мал ростом, лицо изъедено оспой. Рукопожатие оказалось сильным — Эльвира даже вскрикнула. Боль причинил ей собственный украшенный камнями перстень. Генералы вскочили с кресел — она протянула им свое кольцо, сняв его с пальца. Диктатор поцеловал ее поцарапанную руку и указал на кресло. Подали мороженое. Один генерал протянул прекрасной даме свою вазочку. Постаревшая Эльвира одиноко сидит посреди комнаты, кутаясь от холода в шали. Перед ней зеленый костюм — пуговицы в виде позолоченных стрелок. Работа Данилиной. Эльвира в геббельсовском «Мерседесе». Это трофей маршала Осликовского. Сам он с дочерью Лорой на заднем сиденье. Катание по Москве. Драже «Клюква в сахарной пудре» плотно прижато кончиком языка к небу. Надо ждать, пока не растает заиндевелая оболочка. Внутри — кисло-сладкая северная ягода. В то утро она впервые надела мягкие из натуральной кожи туфельки с ремешком. Какой был мастер этот глухой еврей Гольдин, сапожник! Нынче у нее на ногах расквашенные шлепанцы. Она оглядела свою комнату. Снова назад — в прошлое. Старомодные наряды навевают воспоминания. Вот и он — летний льняной жакет с юбкой. Подарок от дочери, вышедшей замуж за итальянца. Эльвира была в этом костюме во время круиза. «Тарас Шевченко» покинул Одессу. Стоит неслыханная жара. Эльвира отирает капельки пота вышитым платочком. На не тронутых загаром пальцах поблескивают кольца. Теплоход идет через Дарданеллы. Константинопольские купола и мечети выглядят белыми голубями в золотистой пыльце. К Эльвире приближается худая, элегантная, припудренная старая дама. Взволнованным голосом выражает свое восхищение Эльвирой. Будто они сестры или близкие родственницы. Дама — совсем старуха, выходец с того света. Присаживается рядом с Эльвирой. Берет за руку. Пытается приложить ее к своим впалым щекам. Заговаривает вдруг о былых временах. Необычайная красота Эльвиры гремела тогда легендой по всей России. Особенно на южных окраинах. Дама напомнила о зиме в Бакуриани. Эльвира любила прогуливаться по грузинскому селению с деревянными домами и бросать апельсиновую кожуру прямо на белоснежные сугробы вдоль улиц. Воздыхатели не отступали от нее ни на шаг, но вели себя прилично — держали дистанцию. Самое большее, на что они осмеливались, так это подобрать кусочек кожуры — хоть что-нибудь взять на память. Напомнила дама и о том, как в самом конце войны Эльвира неспешно ехала по улице Горького в бывшем лимузине Геббельса. Знала дама и про сочинский пляж и Воздушный замок на Дорзакосе, где дирижер оркестра стакан за стаканом осушал шипучую воду, про московский ресторанчик «Эрмитаж», куда одно время ездили лакомиться форелью. Не забыла дама упомянуть и праздник в честь дня Победы на Красной площади, где каждый так и норовил, воспользовавшись случаем, расцеловать Эльвиру. А знаменитый черный костюм на похоронах Сталина! Несмотря на давку, Эльвиру надежно защищали ее спутники, чтобы никто не посмел прикоснуться к ней. Затем Эльвира все реже стала бывать в театрах, ресторанах и на модных курортах. Эльвира поняла — время ее миновало. Однажды на громадном птичьем рынке она заметила, что никто не обращает на нее внимания. Долго не потревоженная никем, стояла она в толпе, разглядывая рыбку, закупоренную в бутылке с водой. Никого не привлекал даже запах ее духов, которыми благоухало ее розовое роскошное тело. Это был первый звоночек. Наконец-то, подвела итог старая дама, они встретились снова. И она заключит Эльвиру в объятия. Напудренная дама любовно взглянула на Эльвиру своими светлыми, чуть покрасневшими от волнения глазами: Вы не забыли времена молодости? — спросила она внезапно. Эльвира испуганно вздрогнула. Напудренная не спускала с нее глаз. Наконец — под слоем пудры, по которой струйками струился пот, уничтожая следы долгого и скрупулезного макияжа, Эльвира узнала черты дирижера оркестра. Когда-то она была влюблена в него. В старости он дал волю своей скрытой женской натуре. К счастью, корабль вошел в небольшой турецкий порт. Эльвира решила посидеть в маленьком баре на базарной площади. Дирижер оркестра присоединился к автобусной экскурсии по выжженному солнцем Эфесу. В баре, пока русские туристы покупали на площади дешевые кожаные пальто, вдруг появился капитан с огромным букетом роз — для Эльвиры. Эти цветы оказались последним галантным подношением в ее жизни. Так она никогда и не узнала, как звали того красавца в форме морского офицера. Сейчас, когда холодно, ее ноги укрыты старой вышитой скатертью. Скатерть напомнила о бегстве из Карса. В 1918-м его сдали туркам. Ей было тогда семь лет. С матерью и младшей сестренкой они пробирались в Харьков — на Украину. Отец, генерал Белой армии, был сослан вместе со своими солдатами в лагерь под Архангельском — на Белое море. Три женщины оказались в брошенном харьковском особняке. Мамины сестры бежали в Америку. По счастью в огромном особняке сохранилась ценная мебель, картины и книги от деда-грека, известного ученого-химика. Он умер за несколько лет до описываемых событий. В городе иногда появлялись полки, верные царю, но чаще всего большевистские батальоны. В Харькове Эльвира просто влюбилась в эту расшитую скатерть. Опасаясь, как бы ее не продали, она решила никогда с ней не расставаться и стала использовать вместо накидки. В семь лет она уже торговала клюквенной водой, которую покупали солдаты. Наконец, в длинном товарном поезде с матерью и сестрой они отправились в Архангельск. Грудь Эльвиры согревали вышитые цветы. В полку, где служил отец, мороз и тиф пощадили едва ли сотню солдат. Отца и других офицеров освободили из лагеря. Своим трудом они должны были помочь восстановлению и подъему индустрии. В Архангельске семья провела три года. Эльвира ходила в школу по деревянным настилам, переброшенным через уличную жижу. Теперь, сидя в своей ледяной комнате, она вспоминает сокрушительный грохот весеннего ледохода. Перед ее взором по Двине проплывают громоздящиеся друг на друга льдины. Их направление — Белое море. Нынешние московские холода — весенняя оттепель по сравнению с заполярной стужей. К счастью, в Москву пришли настоящие солнечные деньки. Эльвира скинула с головы теплую шаль и сняла пальто. Она поняла, что ей до чертиков надоели старые тряпки. Эльвира затолкала их в сумку. Вышла из дома — на солнце. Надо же отдать кому-нибудь свои наряды и распрощаться с прошлым. Мне вспомнились слова из сочинения, написанного одним старшеклассником из Савиньяно. На тему об отношении к старикам. Вместе с молодым человеком в доме жил девяностолетний старик. Он часто сетовал, что жизнь слишком коротка. Однажды парень не выдержал: Дед, тебе грех жаловаться. Ты у нас долгожитель. Старик возразил: Думаешь, Джорджо, жизнь бывает чересчур длинной? Ерунда. Наступит пора помирать и поймешь, что вся твоя жизнь сосредоточена в этих последних часах. О прошлом даже не вспомнишь.

 

Февраль

Цвет бальных платьев

В часовне Кастельдельчи было особое овальное оконце. В девять часов утра через него входил солнечный луч и освещал надгробную плиту крестоносца, возвратившегося из Иерусалима и принесшего в Италию первые розы. Плита пропала. Оконце замуровали, чтобы укрепить наружную стену. Кровля обрушилась, и на ее обломках выросли дикие кусты, закрывшие небо. Старик из Сенателло тем не менее называет это место «Часовней роз», хотя здесь ни разу не росла ни одна роза.

Вчера был радостный день- снегопад развесил свое рукоделие на ветках около дома, кто мог заподозрить в эту минуту, что жизнь праздника столь коротка?

Суббота 10 — Во второй половине дня площадь Пеннабилли освещена живым рубиновым светом. Джиджи Маттей показал мне старый ботанический атлас. К обложке подклеены две страницы из дневника местного священника, которому и принадлежал прежде сей обстоятельный том. Беглые строчки — в основном о погоде. Выпал снег. День солнечный. Под датой «Июль 29-го дня 1849 года» записано: Из Баньо ди Романья пришла в Пеннабилли тысяча австрийцев. Они направлялись в Сан-Марино. Там скрывался бежавший из Рима Гарибальди. Сегодня в горах тоже бело. На Альпе делла Луна снежные пятна. Ее вершина похожа на громадного дремлющего леопарда. С нашей стороны солнце — настоящая весна. Вместе с Джанни побывали на поляне у Мадоннуччи. Возле зарослей кровянки тайком накопали луковиц жонкиля. Бутоны вот-вот распустятся. Прикопали луковицы вдоль дорожки от калитки к крыльцу. Вечером Джанни принес пару плоских картофелин. Завернул в серебряную фольгу и зарыл в раскаленной золе. Деликатес был вскоре готов. Преломили клубни. Подули на обжигающую мякоть. Опять за окном повалил снег. Пора спать. В спальне меня ждал Тео. Пес погиб два года назад — из-за отравленной котлетки. Тео растянулся возле меня на кровати и лизнул в руку. Где был ты все это время? Где ты был? Не дождавшись ответа, я заснул. Вижу степь. Звенящая жара. Покосившиеся оградки забытых могил. Киргизия — край, где в кожаных бурдюках держат кумыс. По вкусу напоминает нашу еще не созревшую горгонцолу.

Четверг 15 — Два дня в Лозанне. Чтение лекций. Остальное время в гостинице. Наблюдаю за постояльцами. Расплывшиеся черты под элегантными шляпами. Неуверенная походка обожателей коровьего масла и сливок. Облизывают дряблые губы. При этом — неотступная мысль о внезапной смерти. Правда, привычка нежить кости в пуховых перинах — сильней. На закате озеро вздувается и сливается с небом. Вдалеке игрушечные вагоны с прозрачными крышами. Плавно скользят по горной круче. Вершины нахлобучили снежную шапку. Украсили себя ожерельем из деревянных шале. Запах сыра и плесени. Еще выше — горный приют великого Бальтюса. В окнах — лица японских гейш. Караул замковых башенок в восточном стиле.

Суббота 24 — Побывали в гостях у человека, почитаемого мной одним из самых великих художников мира. Он живет на окраине Москвы в районе новостроек, где все так широко и просторно. За исключением квартир. С трудом преодолев сугробы и гололед, наконец оказались у его двери. Мне показалось, что Михаил Матвеевич Шварцман еще больше поседел, его борода совсем побелела. Глаза полузакрыты — ему почти неинтересно все окружающее, он сосредоточен лишь на своих мыслях. В одной из двух комнат его квартиры, в той, где обедают и угощают чаем, свалены в кучу, но в определенном порядке, его работы. Милейшая жена — Ира. Показывает одно за другим полотна. Затем складывает их вдоль стены, разделяющей комнату и коридор. В коридоре рядом с картинами горы тапочек. Это для гостей, оставляющих в прихожей грязные от налипшего снега сапоги. И вот какая мысль возникла у меня при виде его полотен: Михаил Матвеевич Шварцман замыслил построить Собор. Грандиозное сооружение в разобранном виде умещается в московской комнатушке. Время от времени, когда к нему попадают счастливцы, которым он решил показать результаты своего труда, Собор растет на глазах — деталь за деталью. Он напоминает готический храм. В нем, правда, отсутствует вязь уступов, удерживающих на лету каменные кружева. У Шварцмана ввысь вздымаются механические структуры, образуя некое одухотворенное индустриальное сооружение. В его недрах трепещут отблески фресок и великой живописи прошлых эпох. Любуясь великим старцем, я вдруг понял- по мере возведения Собора автор все более превращается в его узника. И правда — когда Лора спросила художника, погрузившегося на мгновение в свои мысли: Михаил Матвеевич, где вы только что были? — он откликнулся по-детски наивно: Похоже — был у себя.

По вечерам порой необходимоприкоснуться к камням. Теперь они часть стены крестьянского хлева — прежде на них держался фасад церкви.

 

Март

Цветущий миндаль для изголодавшихся пчел

Понедельник 4 — От порога дома миндальные деревья взбегают по косогору вверх до развалин замка Малатеста. Ветки сгибаются под тяжестью цветов. Забираемся с Лорой в сердцевину душистой кроны. Сразу же в ушах громозвучное гудение тысяч пчел. Слетелись со всей долины на пиршество первого в этом году нектара. В Азербайджане есть долина Ум-Баки. Длинная вереница телеграфных столбов вдоль заброшенной железнодорожной ветки. В столбах что-то жужжит. Мы с Антониони прислоняем ухо к одному из них. Ребятишками мы всегда так делали.

Суббота 9 — Уже во второй раз мы с Джанни утром приходим на площадь посидеть на ступенях у входа в собор. Стережем прилет первых ласточек. Их гнездо под карнизом колокольни. Воздух прогрелся. Цветущий миндаль видно даже ночью. Пенсионеров возле фонтана разморило на солнце. Согревают руки о горячие камни. Пробуют ловить мух. Порфирные квадраты — украшение соборного портала. Они запотевают. Стало быть, в долине туман.

Женщина присел, чтобы перевести дух — из-под складок широкой юбки брызнула белизна ног и мелькнула, как тень, тайная щелка.

Среда 20 — Сильный ветер. С миндаля осыпаются цветы. Ловим их на лету в опрокинутые зонты. Один лепесток приклеивается ко лбу. Не смахнул его. Буддийские монахи отдают лепесткам последние почести. Как нужно преуспеть в смирении самолюбия и гордыни с тем, чтобы научиться уважать жизнь другого существа. Все вокруг говорит о единстве вселенной, и о том, что каждая вещь в Творении равноправна. Одним дан — голос. Они общаются при помощи звуков и слов. Другие беседуют посредством цвета и аромата. Жизнь — это дыхание даже крохотного листка на дереве. Надо научиться понимать страдание цветка и распознавать в его аромате приветливое слово. Восток — это не только географическое пространство. Он потайная дверь в наше сознание. В мире, восходящем по вертикали, он — круг, который находит на другой в смещающихся плоскостях. Смещенная плоскость Востока — это благосклонное внимание к трепету одного-единственного лепестка и отказ от желаний.

Понедельник 25 — Вечер. Едем на машине с Джанни. Костры в честь Св. Иосифа. Девочка-подросток одна в поле — молится возле пляшущего огонька. Просит святого даровать ей большие груди. Девочки неизменно просят об этом в наших горах.

Среда 27 — Не считаю себя писателем. Мне не удается превращать язык в нечто большее, чем та история, о которой я хочу поведать. Я лишь пытаюсь сгладить остроту одиночества, наметив путь к жизни, исполненной поэтических ощущений. Лет десять избегаю книг, цель которых эксперимент. Мне по душе дневники и исповеди. Огненные иероглифы светлячков, оживляющие небосклон нашего бытия.

Воскресение 31 — Снег повалил редкими хлопьями. Герань укрыли под полиэтиленовой пленкой. Жаль цветущих деревьев. Держу зонт над персиковым саженцем, всего лишь месяц, как мы его посадили. Не пойму — то ли еще осыпаются лепестки цветущего миндаля, то ли снег падает. Лора окутывает тюльпаны газетной бумагой. Едва мы устроились у камина, она вдруг забеспокоилась — бесконечные газетные сообщения о повсеместных войнах могут повредить цветам. Бросается в сад и срывает с тюльпанов газетные страницы. Ночью взволнованно шепчет: Все время перед глазами березовая роща и собака, гоняющаяся за бабочками. Я совсем маленькая, а мама, молодая, смеется на опушке леса. На террасе перед застекленной входной дверью снег уже сгребли в огромный сугроб. Получилась двухметровая пирамида. Который уже день часами обозреваю ее в компании придворных дам, сошедших со страниц великой Сэй Сенагоны. Иногда знатные дамы заходят ко мне в гости. Чаще — я гощу у них и их правительницы. В тысячном году она повелела построить в саду императорского дворца снежную пирамиду. Сегодня близ Уфулиано я обнаружил одно из многих древних русел Мареккьи. По-видимому, тысячелетия назад в результате частичного подъема Монтефельтро один из речных рукавов бесповоротно ушел из долины. В настоящее время по краям оврага — галечные и иловые отложения, оплетенные корнями деревьев и кустарника. Плоская, как камбала, речная галька острым концом указывает на Сан-Марино. Направление, существовавшее до катастрофической подвижки. Речная галька неизменно указывает движение потока.

Снег осыпается на листву, на оперение птицы, бьющейся об стекло. Потрескивают столы и стулья в доме, будто полевки грызут зимнее зерно.

 

Апрель

По прихоти сновидений

Четверг 4 — Утром на миндальные деревья лег туман. Сад занавесила мокрая кисея. Джанни предлагает сбежать от тумана в горы. На одну из вершин, убеждал он, временами прилетает ветер из Африки. Долго, с зажженными фарами, поднимаемся по серпантину в Миратойо. Мир наконец становится зримым. Вскоре появился «Палаццаччо» — куча беспризорных хижин. Устраиваем привал на серых камнях. Теплой волной налетает ласковый ветерок. Джанни показывает расщелину в горном хребте. Через нее входит африканский ветер, — объясняет он со сдержанным восхищением. Приятно чувствовать слабое дыхание рожденного в песках Сахары ветра. Закрываю глаза и дышу воздухом, которым дышал Ганнибал. Ближе к вечеру мое внимание привлекла обветшалая дверь. На досках остатки зеленой краски. Ярко поблескивают от сырости. Слои осыпавшейся эмали — доказательство хода времени. Припомнилась другая старая дверь в Сеговии. Мы поднимались крутой улочкой от арабской крепости в центр города. В стене на полпути дверца, за которой обычно скрывается крохотный внутренний сад. Дощатый прямоугольник иссечен дождями и безжалостным солнцем Испании. По всей Эстремадуре его лучи отполировали черные хребты башен и четкие силуэты дубов. С нежностью вглядываюсь в шрамы на старых досках, на изъязвленные ржавчиной жестяные заплатки. Передо мной история крестьянской жизни. Чувствую прикосновение рук, некогда отворявших шаткую преграду. Будто встретил своих — деда и бабушку. За домом стоят вряд высоченные черенки для мотыги и грабель. Дерево до блеска отполировано ладонью. Я вдруг понял — восхищение архитектурными шедеврами Сеговии всего лишь дань уважения. Они не мои. Вряд ли я прямой наследник этих шедевров.

Кошки выходят из дома погреться на солнце. Пылинки играют в лучах, иногда мне слышно — зовут девочку с ведерком воды.

Пятница 19 — Приехал Борис Заборов — знаменитый русский художник, уже пятнадцать лет живущий в Париже. С ним его жена. В его памяти хранится великое множество старых фотографий. Иногда руки чинно лежат на коленях, иногда локоть опирается о столик, на котором вечная ваза с цветами. Время экспозиции зафиксировано в позах и глазах людей. Растерянно глядят они на зрителя сквозь пелену времен. Хочется помочь им. Отскоблить желтоватый налет. Возвратить лицам четкость. Увидеть отошедший в прошлое мир. В Париже я побывал в крошечной мастерской Заборова. На мгновение почудилось — мы в Москве. Борис работал над большим полотном — девочка верхом на собаке. В мастерской, где свалена в кучу масса покрытых пылью предметов, движется лишь рука мастера. На громадном каштане за окном расположилась птичья стая. Рыжий кот притаился за коньком черепичной крыши. Но мастер не даст птиц в обиду.

Воскресенье 21 — Вчера разболелся правый локоть. Пробую опереться на деревянный подлокотник — сильно жжет. В полдень снял пиджак и закатал рукав рубашки взглянуть, в чем дело. Кажется, отрывается одна из моих родинок. С родинками шутки плохи. Звоню врачу. Нет дома. Тем временем пришел столяр, и я показал ему почерневшую родинку. Это клещ, сказал столяр, и тут же вытащил его пинцетом, которым моя жена подправляет брови.

Понедельник 22 — Посещал сельские церкви. Самое интересное в них — исповедальни. Устроены в виде ширмы с прямоугольным отверстием посредине. Оконце заделано жестяной перегородкой с массой дырочек, через которые протискиваются наши несчастные грехи. Однажды в полдень я присел на скамейку, где священник обычно исповедует прихожан. Церквушка стоит в запустении почти полвека. Передо мной алтарь. Деревянные подсвечники затянуты паутиной. Переносные лестницы, стремянки, прочий крестьянский скарб. Все в кучу вдоль растрескавшейся стены. На полу зеленоватая жижа — куриный помет, пятна плесени. Исповедальная ширма, отделяющая священника от грешника, крепится к стене. У меня перед глазами жестяной квадрат, и я вижу часть церквушки через светящиеся дырочки. Мне захотелось на удачу прильнуть ухом к решетке — вдруг в одном из отверстий застряло признание какого-нибудь горемыки? Через некоторое время мне почудилось нечто, похожее на вздох.

Пятница 26 — В огороде у Лизео проклюнулись клейкие листочки. Сам он сидит в плетеном кресле и любуется грядкой, едва тронутой зеленой рябью. Он признается мне, что смотрел кино лишь один раз в жизни. На площади в Пеннабилли. Однако самое сильное впечатление он испытал в 1911-ом году. Маленьким ребенком он гулял по полю и вдруг, откуда не возьмись, в небе возникло «страшное знамение». Оно было продолговатое, овальной формы. В деревне все перетрусили. Кто-то ударил в колокол. Вот он — конец света. Прибежал сын Уникетты. Тот самый, который работает на почте. Объяснил, что это называется «дирижаблем».

Вторник 30 — Вчера вечером заходили Ринальдо и Карла. Они только что вернулись из длительного путешествия по Китаю — с рюкзаком за плечами. В их глазах до сих пор изумление. Особенно у Карлы — она переживает происшествие, случившееся с ней где-то на юге Китая. Они остановились в деревне, жители которой кормятся с туристов. Кому починят обувь, кому залатают платье. Однажды после обеда сопровождающий их гид решил повести Ринальдо и Карлу с группой прибывших туристов в буддийский монастырь, расположенный на вершине горы, опоясывающей долину. Карла не решилась преодолеть бесконечный подъем по лестнице, ведущей к воротам монастыря, и гид предложил ей дожидаться остальных в маленьком гроте на берегу реки. Карла вошла под прохладные своды и оказалась в обществе двух китайцев — мужа и жены. Супруги возвращались домой из соседней деревни. Карле захотелось сфотографировать вид с обрыва. Для панорамной съемки надо было просунуть голову в узкую щель над стеной — по правую сторону от входа в пещеру. Пытаясь втянуть голову обратно, Карла зацепила сережкой за торчащий из расщелины корешок. Жемчужина выпала и скатилась в воду. Река в этом месте была глубиной не более метра. Китаец заметил беду. Сей же час сбросил кеды, закатал брюки, соскочил в реку, достал со дна жемчужину и вручил законной владелице. Ошеломленная Карла поблагодарила китайца за изысканную восточную любезность. Позже гид поведал ей о том, что в прежние времена в гроте обитал удивительный дракон — хранитель большой жемчужины. В ней отражалось сияние серебра и таинственный блеск перламутра. Жители окрестных деревень приходили полюбоваться чудесной жемчужиной. Однажды рыбак похитил драгоценность и увез в открытое море. Но вдали от своего грота и без присмотра дракона жемчужина потеряла блеск. Она потускнела и погасла. Видя это, рыбак принес жемчужину в грот, где к ней сразу вернулись волшебные свойства. С тех пор это место зовется — Грот возвращенной жемчужины. Китайская легенда и случай с серьгой серьезно озадачили Карлу. Она спросила меня, нет ли здесь тайной связи. Вчера вечером мы повторили «иллюминацию» петербургского писателя и садовода второй половины XVIII века Болотова. Наловили светлячков и в саду, и в пойме Мареккьи. Потом принесли угасших жуков-светлячков и разбросали их в траве лужайки на склоне горы. С наступлением сумерек поляна засверкала тысячами огней, светящихся, как бриллианты.

 

Май

Смеющиеся лепестки роз

Понедельник 6 — Вместе с Сальваторе Джанелла вновь побывал в уникальной крепости XV века, построенной в виде черепахи архитектором Франческо ди Джорджо Мартини. В ее лабиринтах Паскуале Ротонди укрыл от немецких мародеров и разрушительных бомбардировок англо-американских союзников. великое множество картин мастеров итальянского Возрождения. Хитроумный план удался на славу. Ротонди был моим преподавателем в Урбино. Я часто вспоминаю его. Однажды я увидел Ротонди из окна верхнего этажа Университета. Летний вечер. Сверху профессор выглядит совсем маленьким. Шествует строго по прямой линии — отделяющей краснокирпичную мостовую перед Палаццо Дукале от белого квадрата Университетской площади. Кажется, он шагает, опираясь только на пятки. Возможно, ему нравится представлять себя заправским канатоходцем. Неожиданно резко и нескладно, будто сорвавшись с проволоки, он поворачивает к входу в Палаццо Дукале.

Четверг 9 — Я люблю бывать на развалинах заброшенных храмов. Воздух настоян на диких травах. Они растут по своей воле там, где встарь собирались толпы повергнутых в трепет прихожан. Все хотят исповедоваться. Хоть тысячу раз. Нашептывать о своих прегрешениях сквозь ржавые отверстия в решетке исповедальни. Проливные дожди и грозы подточили кровлю. Она обвалилась. Люди покинули святое место. Только трое — два брата и сестра — продолжали ходить в эту церковь. Истово молились, стоя по колено в крапиве. Двоих уже нет в живых. Третий приходит сюда только в непогоду. Шум дождевых струй, стекающих с зонта, напоминает человеческие голоса, и вроде не чувствуешь себя таким одиноким. Стою молча. Будто жду кого-то. Позавчера рядом со мной оказалась ссыльная княгиня — Багратиони. В 22-ом коммунисты превратили ее в беженку. Как и тогда, в руке у нее пухлый саквояж, битком набитый фотокарточками. Воспоминания юности — это единственное, что еще может ее утешить. Среди заросших травой руин мы вместе рассматриваем свидетельства ее придворного прошлого. Долгие путешествия в карете по Европе. В особенности — Мариенбад. Это царь — рядом с отцом, а это сестры. Они часто останавливались в Мариенбаде. На прощание мы расцеловались, как брат и сестра. Она ушла — ее ждал сибирский лагерь.

В день рождения я получил подарок — книгу в черном переплете, найденную в тибетском монастыре. Я не знаю языка, но достаточно раскрыть страницу, дождаться ветра и слова взмоют вверх.

Воскресенье 12 — С годами меня все больше восхищают невежды. Я, конечно, не имею в виду невежество некоторых дипломированных специалистов, которые изо всех сил стараются скрыть пробелы в своем образовании. Я говорю о неведении подлинном, так сказать, изначальном, почвенном. Оно напоминает целину. Такое неведение способно творить чудеса. Оно — род озарения, какое можно встретить разве что у сумасшедших и у детей. Феллини годами водил дружбу с людьми, находившимися на грани умопомешательства. Я был знаком только с двумя из них. Одного звали Фред. В былое время он обучался танцам и даже стал победителем бального конкурса на выносливость. Другой был давно вышедшим в тираж боксером. С раннего утра сидели они у Феллини под дверью. Ждали, когда впустят в дом. Войдя, первым делом опустошали холодильник. В знак признательности играли роль участливых и знающих толк слушателей. Федерико произносил свои монологи в полнейшей тишине. С деланным безразличием выслушивал их жалобы на жизнь. Правда, потом, так или иначе, устраивал все их проблемы. Внимание этих паяцев было необходимо, как воздух. Правда, в этом спектакле их роль практически ничем не отличалась от той, которую в нашей жизни играют кошки и прочие домашние животные. Во многих неистребимо желание иметь рядом того, кто слушает, не перебивая. Так возникает иллюзия физической защищенности. Всякий раз, когда Федерико собирался принять ванну, бывший боксер протягивал ему гирю и командовал: «Маэстро — отжать медленно три раза». На этом утренняя гимнастика завершалась. Фред выслушивал Феллини, гримасничая и иногда сопровождая речи Федерико жестикуляцией. Этим он желал продемонстрировать свое неравнодушие и даже сопереживание монологам маэстро. Федерико вполне удовлетворяла эта скромная аудитория. Главное — было перед кем излить горечь. Временами он в этом нуждался. В час послеполуденной летней дремоты, расположившись на диване в кабинете маэстро, Фред вполголоса живописал несчастья своей семьи и свои невзгоды. Федерико, надо полагать, успокаивался, внимая этой эпопее. Собственные его страдания, вызванные ночной бессонницей, отступали на второй план. В конце концов Фреда он препоручил Мастроянни. Тот на долгие годы взял его в нахлебники. Потом Фред куда-то пропал и умер. Так уходят коты — умирать подальше от дома. Для меня до сих пор загадка — какую пищу могли дать отверженные ангелы-хранители таким художникам, как Федерико и Марчелло? Прошлой ночью возникло сомнение, не был ли какое-то время я сам на амплуа несведущего приживалы? В самом начале своей римской жизни, когда я ютился в окрестностях стадиона Фламинио, Федерико чуть ли не каждый день заезжал за мной. Мы отправлялись в Остию или Фреджене — взглянуть на море. Он рассказывал о будущем фильме из жизни риминийских «вителлони» — маменькиных сынков. Я внимательно слушал, а иногда говорил с ним на нашем диалекте — наполнял римский шум звуками родной речи. Они переносили Феллини в годы его юности, проведенные в Римини. По воскресеньям он брал меня в Чинечитта и доверял рубильник от Павильона № 5. Сам, не говоря ни слова, вышагивал по огромному пустому ангару. Я следовал за ним на некотором расстоянии, помогая ему блуждать в лабиринтах его фантазии. Теперь я часто навещаю глухие селения Вальмареккьи и беседую с одинокими стариками, воспринимающими мир по-крестьянски грубо и жестко. Наверное, это попытка припасть к целебному источнику их блаженного неведения.

Понедельник 20 — С утра обхожу цветник. Кто-то поедает лепестки роз. Говорят — виноваты улитки. Я ищу их под камнями. После ужина задремал в полутьме. Встал с полотняного кресла, заметив мелькнувшие в воздухе огоньки. Это светлячки, я никогда раньше не видел их в Пеннабилли. Потихоньку подхожу к сливе. Ей одиноко в самом глухом углу сада. Шаг, второй — под ногой что-то хрустнуло. Это я раздавил улитку. Меня предупреждали, что улитки выползают из-под камней по ночам. Значит, отомстил за съеденные лепестки. В утешение говорю, что во всем виноваты ботинки — не я. Отыскал на небе Большую Медведицу. Вчера один ученый сказал, что обычно лепестками роз питаются мелкие букашки с черным хитиновым панцирем.

В Париже, в компании африканцев, случайно увидел бывшую невесту сына. Двадцать лет с нашей первой встречи — в то утро в ее волосах вилась лента, она казалась мне мотыльком, залетевшим на праздничный пир.

Четверг 23 — Образом мыслей более всего я обязан небольшому дворику, обустроенному художником Федерико Морони, которому в то время вряд ли было больше двадцати. Крошечное пространство с трех сторон было замкнуто старыми стенами. С четвертой — сетка. За — ней Кампо Мелотти. Дворик утопал в узорчатой тени мускатного винограда и растущей посередине огромной смоковницы. В углу, под позеленевшей от времени черепицей, притаился курятник. Под дверцей была устроена лесенка. Спустившись по ступеням, куры принимались разгребать лапами влажную землю. Федерико ходил по дорожкам — расставлял седые валуны и осколки красного кирпича вдоль зарослей мяты и розмарина. Художник особенно любил показывать мне дворик в грибной дождь. Капли скользят по широким листьям смоковницы. Куры забиваются вместе с нами под навес. Мы смотрим друг на друга. Каким образом Морони попал в плен к этим восточным напевам? Большие винные ягоды созревают к середине лета. Шлепаются оземь. Курицы взапуски бегут клевать их. Сегодня мне не достает тех дней и его рассказов о Монтетиффи. Из-за снежных завалов он, тогда молодой учитель, проводил там по несколько месяцев. Теперь я редко встречаю Морони. Неуверенной походкой бредет он по Сант-Арканджело. Болтаются в пакетике мелкие покупки. Безмерна моя благодарность художнику, чьим трудом были освоены неизведанные пути. В наследство он завещал этот свой дар. Быть может, именно благодаря его урокам теперь я все чаще бываю в заброшенном городишке — Трамареккья. Здесь тот же воздух, какой был в нашем дворике — за домом. В Трамареккье запустение, замшелые стены, дома без кровли. Внутри завалы битой черепицы и штукатурки. Безжизненный город, все равно что умолкшая флейта. В прежнее время городской шум и голоса усиливались созвучием улиц, переулков и площадей. Сегодня они безмолвны. Даже птичий гомон увязает в зарослях диких трав. Из зарослей не доносится ни малейшего отзвука. Любой звук ложится на землю, как стреляная гильза к ногам охотника. Однако в этих заброшенных мирках еще сохранились некоторые звуки, от которых пытается окончательно избавиться современная цивилизация. Можно услышать, например, поскрипывание кукурузных листьев в матрасе. Достаточно перевернуться с боку на бок во сне. Но синтетический комфорт проник даже в самые глухие деревушки. Никто не набивает теперь матрасов кукурузными листьями. Они годятся разве что в костер. Больше не на слуху шуршание сухой листвы. Вновь услышал его, когда из чулана вытащил свой старый тюфяк. Просушил на солнце. Листья раздышались и наполнились воздухом. Прилег полежать. В памяти ожили снегопады под характерный шелест в детской постели. В Трамареккье, заброшенном городе, и нашли приют звуки нищей крестьянской жизни. В его тишине хранятся осколки созвучий. Они в плену замкнутого пространства — непроницаемых полостей, куда не поступает воздух. Они забились в трещины стен. Запечатаны паутиной и закупорены свалявшейся пылью. В этих тайниках отсутствуют даже мельчайшие поры. Однажды в сумерки я спустил диктофон внутрь пещеры. Вход в нее был завален щебенкой. В пещере до 1940 года обитал отшельник. Святой старец твердо верил, что размашистый и театральный жест от лукавого. По этой причине он ходил, руки скрестив на груди, и не позволял себе резких движений. Умер он на обочине проселочной дороги. Пещера его обвалилась после проливного дождя. Я прослушал запись. На фоне скрипов истлевшего дерева мне почудился тихий вздох. Бедный отшельник словно стенал: Господи, избавь нас от красоты. Мне захотелось расшифровать слова этой тихой молитвы. Однако на сей раз на пленке не оказалось ни слова. Отчего она размагнитилась? Или все это было игрой воображения? Я верил — мне удастся записать звуки, носимые ветром. Обошел Трамареккью в поисках звуков, запечатанных в замкнутом пространстве. Не могли же они сами, без меня, выбраться оттуда и рассыпаться в прах? Напрасный труд. Моим уловом были только звуки распада. Даже не звуки, а запахи. Например, запах плесени. Он вызывает в памяти звуки, которые слышал я бог весть когда. И все-таки я по-прежнему убежден — воздух пропитан утраченными звуками. И в каких-то тайниках нашего внутреннего слуха, видимо, кроется грохот всемирного потопа.

Вторник 28 — Вчера явилась девушка-почтальон, сдобная, крепко сбитая, соблазнительная. Ее лучезарная улыбка скрывала дрожь еще не осуществленных желаний. Летящая походка. Носок мягкой туфельки чувственно вонзается в садовую дорожку. Не пожелала войти в дом. Письма протянула через порог. Однако заметна какая-то, пусть не осознанная, игра. Она чуть придерживает письма, видимо, чтобы продлить общение. Или это всего лишь видение?

 

Июнь

Босиком по воде

Воскресенье 2 — В четырех километрах от Фрегето одинокая хижина старика, живущего в обществе павлинов. По его словам, истоки Мареккьи (до сих пор ни один из них неизвестен ученым) находятся на «мокром лугу». Над ним держится постоянная тень. На травах непрерывно накапливается роса и подпитывает первый водоносный горизонт. Из него бьет родник. Старик направил меня к подножию Монте делла Дзукка на поиски луга. Наконец нашел указанное место. Вдруг провал в памяти. Кажется, время потекло по-другому. Как бы вспять. Прибыл к источнику на рассвете, а кругом уже наступили предзакатные сумерки. Присел на валун. Перед глазами крошечные радужные огоньки. Капли росы на концах травинок. Океан светлячков. То исчезают, то возникают вновь. Под ногами блестящая льдистая корка. Здесь никогда не бывает солнца. Капли росы не успевают просочиться в почву и быстро скатываются в расселину. В ней исток первого рукава Мареккьи. Каждому из нас может случиться побывать в том месте, где ощущаешь, что прибыл на конечную станцию. Встреча с этим лугом, обремененным росой, даровала мне это чувство.

Пятница 7 — В трактире Фаттура оказался за одним столом с охотником. Тот начал объяснять, как лучше подстрелить скворца. В дни, когда дует холодный норд-ост. Ветер жмет птицу к земле. Скворец пытается согреться — земля еще теплая, а в холмистой местности легче укрыться от пронизывающего морского ветра. В хорошую погоду скворцы залетают чересчур высоко. Похожи на беспорядочно летящую дробь. Лучше, если бы всегда было лето — сказал я. Он, хотя и с опозданием, понял, что я на стороне птиц.

Вторник 11 — Часто неожиданно меня окутывает облако забытого аромата. Бывает, его дуновение вызывает воспоминания о далекой стране или навевает благотворные мысли. Вот истинные события, украшающие теперь мою жизнь. Прелый запах усеянной листьями улицы, перезвон струй в водосточной трубе. Несколько лет назад мы с Тарковским были в замке Сан-Лео. Как зачарованные, слушали потрескивание огня в камине. Горы за окном еще зеленели, хотя их уже и тронуло снегом. Тарковский закрыл глаза. Треск разгорающегося полена перенес его в родную деревню — в Россию.

Суббота 15 — В моем возрасте я утратил веру в интригу романов или программные симфонические полотна. Не доверяю даже блеску таких городов, как Венеция. Мне нужны простые слова, которыми можно обмениваться, сидя у камина. Необходимо тайное присутствие природы. Думаю — искусство было и останется навсегда наркотическим средством. Оно уводит прочь от твоей собственной жизни. В конце — чужой населенный пункт. Хотелось бы вновь оказаться на тропах, которые ведомы человеку, не знающему грамоты. Там озарения крестьянских верований, поучительные истории сродни небывальщине — без притязаний на абсолютную истину.

Сегодня утром в спальной увидел, как из глубины зеркала глядит на меня та самая девочка — с ведерком воды.

Четверг 20 — Были в глухом, совершенно обособленном месте у подножия Миратойо. Разыскали две старых сливы. Плоды у них белые — окончательно созреют недели через две. Сейчас они жесткие, как фарфоровые шарики.

Воскресенье 23 — У меня был в гостях Чино Валентини. Он пришел с колосками, розами и охапкой душистых трав. Налил воды в старый умывальный тазик. Церемонно опустил в воду сначала розы, вокруг распределил все остальные дары. Прежде, чем дошла очередь до трав, предложил их ароматы на пробу. Я узнал — травы Святой Луизы и Мадонны. По обычаю, существующему в Пеннабилли, завтра с утра нужно умыться этой водой.

Понедельник 24 — Спустился во двор и зачерпнул настоянной на цветах и травах воды. Ополоснул лицо и глаза. Приятно упорно верить в то, во что не веришь. Трезвомыслие нашей цивилизации пустоголово — из нее выброшено волшебство. Зачастую разумность и красота жизни таятся именно в заблуждениях. Осушил лицо, подставив его лучам. Солнце поднималось над гребнем Карпенья.

Из трещины в стене пустого дома сочатся сладкие капли — дикие пчелы устроили здесь свои соты, но никто не пришел отведать их меда.

Четверг 27 — Ночью приснился сон. Иду вдоль реки. Угодил в тростниковые заросли. Впереди перелесок. Затаил дыхание, как дикий зверь, который после стремительной гонки, наконец, нашел временное убежище. В ноздри ударил перегретый настой из остроконечных жухлых листьев. Время от времени листок срывается с дерева и планирует на мягкий прелый ковер. Ноги, как ватные. В глазах колыхание водорослей и тростника. Вдруг сильный шум и треск. Будто лесной обитатель пробирается сквозь валежник. Тоже избавляется от погони. Вглядываюсь — какая-то туманная бесформенная масса. Медленно переворачивается с боку на бок. Располагаясь поудобней, подминает вздыбившийся по сторонам тростник. Похоже — дикий кабан. Правда, сероватая щетина сверх меры плотная и глянцевитая, словно кашемировое пальто. Кряжистое существо похоже на человека. Скорее всего — бродяга. Выбился из сил. Ищет пристанища. Я помешал. Ему пришлось встать. Он стыдливо отвернулся. Не хочет, чтобы узнали. Пальто и в самом деле из дорогой кашемировой ткани. Вполне господский вид. Какая сила заставила этого синьора искать убежища в тростниковых зарослях? Наверняка у него есть дом со всеми удобствами. Если бы я знал ответ, то сумел бы объяснить свое желание спрятаться в этом сумрачном лесу. Человек, на расстоянии вытянутой руки, был мне до боли знаком. Мелькнула догадка — Феллини? Долго всматривался я в его фигуру. Но воротник дыбился и скрывал шею. Из-за этого вся фигура представляется тяжелой и неуклюжей. Однако пальто его. Он любил носить его. Федерико, ты? — рискнул я. Спросил еле слышно, по-дружески и как бы намекая на то, что мы соучастники этого действа. Он обернулся и обнял меня… Что ты делаешь в этих дебрях? — Я здесь случайно. Скрываюсь, где прийдется. Вот, приехал с русскими туристами. Захотелось взглянуть на Римини… Ведь все считают, что я похоронен именно здесь. — Причем здесь русские? — Вот уже три года, как я живу в Москве. Задумал сделать новый фильм. Поселился на окраине города. Живу инкогнито. Да меня и так не узнает никто… Объясняюсь по-английски. Говорю — австралиец. Раньше в этой квартире обитала престарелая актриса. Две комнаты. Доверху набиты подушками и несметным количеством пудрениц и пуховок. По ночам, лежа в кровати я наслаждаюсь белизной снега за окном. Ее отсвет заливает всю комнату и скрадывает острые углы и грани. Мне повезло — многие были всерьез огорчены моим, как считают они, безвозвратным уходом. Я до сих пор никому не открылся. Все принимают меня за скрытного загадочного иностранца — В общем, тебе неплохо… Работаешь? — Помнишь, до того как мы начали ленту «И корабль плывет», у нас был план сделать кое-что о конных карабинерах. Представляешь — карабинеры в парадной форме! В России я вернулся к этой теме. Пусть это будет Красная площадь, 1925 год — парад буденовских войск. Заметив, что я невнимательно слушаю, он переключился на детали: По брусчатке скачет кавалерия в остроконечных шлемах, мчатся тачанки с пулеметами, следом — конная армия. Двадцать всадников в ряд. Красноармейская экипировка — на груди красные застежки. Подбородок гордо вперед, во взоре мощь, все кони как на подбор, ровный цокот копыт. Хореография идеальна. Принимает парад сам Буденный — на ахалкетинском коне. Гарцует перед публикой. На трибунах некуда яблоку упасть. Здесь верховные власти — все в орденах и медалях. Вдруг один конь поскользнулся — упал, свалив всадника наземь. Следом за первым конем попадали друг за другом — второй, третий… Сущая свалка — вперемежку копыта, сапоги, ягодицы, головы, знамена, шашки — ржание во всю площадь. Отчаянные попытки восстановить порядок. Все напрасно. В клочьях пены лошадиный круп. Извержение лошадиного помета. Давка — всадники не успевают бросить поводья. Слетают остатки разодранной формы, соскакивают сапоги. Крик, топот, комья снега, шапки катятся к ногам Буденного. Смеркается. На площади не прерывается отчаянная борьба с взбунтовавшимися лошадьми — стремление спасти погибающий строй. Прожектора вырывают из темноты сцены отчаяния. Попеременно в слепящем луче — свирепый лошадиный оскал, ляжки опутанных упряжью конников. Наконец, над толпой поднимаются фрагменты статуй. Голова Сталина катится по мостовой. Цепляется за брусчатку сталинская рука с трубкой в ладони. Гигантские буквы коммунистических призывов и лозунгов торчат над крышами. Мраморные плиты с позолоченными серпом и молотом. В общем — вся незыблемая прежде символика вплетается на правах действующего лица в роковой финал. Обливается слезами Буденный на белом коне — полный провал. Федерико умолкает. Ждет моего комментария. Браво, — говорю я, — вижу, тебя по-прежнему будоражит тема крушения миров. — Знаешь, как всегда — мы на стороне поверженных. Он выдержал продолжительную паузу и в знак расставания помахал рукой: Только никому об этом ни слова. На тыльной стороне ладони мелькнули табачного цвета родинки. Однажды мы их пересчитали — ровно тридцать. Он осторожно шагнул в заросли и исчез в пыльном луче. Я бродил на окраине среди огромных и темных зданий. Дома высятся на подножиях из голубоватых облаков — это отражение неба в пустотелых витринах первого этажа. Ночь из слипшихся гранул мокрого воздуха. Зыбкий свет фонарных желтков, будто чья-то рука забросала оконные стекла тухлыми яйцами. Карканье ворон обрушивает комья снега с редких деревьев. В сумерках меня преследует по пятам пьяный мужик. Прибавляю шагу. Ноги разъезжаются на льду. Кое-как добежал до подъезда. Неизвестный встает поперек дороги. Вытягивает из кармана продолговатый сверток. Пытается раскрыть его. Догадываюсь — это нож! Зову на помощь. Голос сливается с вороньим карканьем. Меня не слышно. Мужик подсовывает мне сверток под нос. В ноздри бьет резкий запах дешевой колбасы. Прохожий по-приятельски советует: Колбаса — что надо! Дуй в магазин, пока не закончилась. Он ушел. Я остался наедине со своими страхами, постепенно напряжение спало, а ноги стали, как ватные.

Померещилось — ты умираешь, возьми коробок спичек, спрячь в карман — предстоит длинная-длинная ночь.

 

Июль

Раскаленное солнце

Четверг 4 — Вышли из Одессы в 8 вечера. По правому борту лестница из Броненосца Потемкина Эйзенштейна. Промелькнула и скрылась за лесом застывших портовых кранов. Задумчиво склонились их плети над Черным морем. Одесса впечатляет своим пыльным жизнелюбием.

Не забыть ее вьющегося до самых крыш винограда. Тенистых балкончиков, облепивших здания прошлого века. Правда, сами дома, отягощенные декором и выкрашенные в колер, нахальный, как детская какашка, не назовешь элегантными. В Одессе редко встретишь действительно достойные здания. Одесская опера и гостиницы осиротели с уходом московского величия. Следы времени, избороздившие чумазые фасады городских строений, меня, однако, не разочаровали. Особое очарование притаилось в одесских двориках. Стайки воробьев, совсем как в Неаполе. В тени столетних деревьев сидят кошки и старики. Они сторожат развешенное для просушки белье. Долго, во все глаза смотрел на балкон, сколоченный из свежевыструганных досок. Он каким-то чудесным образом воспарил над огромным кирпичным брандмауэром. Мысленно я побывал там — глянул сверху на тайны одесского бытия. Мой первый совет одесским властям — срочно отремонтируйте все жилые дома. Но как бы одесситам потом не пожалеть. Быть может, не стоит стирать следы истории? Ведь время прирастает старостью и старческими болезнями. Одесса напоминает окаменевшую мечту — всемирный театр марионеток.

Суббота 6 — Наконец мы в Артеке. Пешая прогулка в Гурзуф. Это крымский курортный поселок. Все его улицы и переулки сбегают прямо вниз — на галечный пляж. Татарские балконы старинных домов заслоняют полнеба. В самом конце одной из гурзуфских улиц — щебенчатая тропинка. И ведет она к домику, который в прошлом веке за 3.000 рублей купил Чехов. Здесь он начал писать Три сестры. Море разбивается о скалу, закрывающую вход в крошечную бухту. Маленький навес защищает от дождя и солнца террасу, выходящую в сад. Два кипариса, живая изгородь и разноцветная клумба. Воспоминания о чайке, пролетевшей над домом, запечатлены в ее изображении на куске ткани. Им застелена кровать великого художника, умиравшего от чахотки. В саду я побывал там, где любил сиживать и любоваться морским прибоем Чехов. Его глазами увидел я хаос волн и блеск солнца, расколотого морской рябью на мириады огоньков.

Воскресенье 7 — В Гурзуфском парке сидит Ленин. Наконец его мечта о сияющих горизонтах сбылась. Девушки фотографируются, сидя у него на коленях. Потом фланируют по аллеям парка, грызут початки кукурузы и семечки подсолнуха. Этим товаром торгуют бабы, расположившиеся вдоль набережной.

Среда 10 — Большой круглый стол в зале на первом этаже Ливадийского дворца. В 1943 году за ним собрались Сталин, Рузвельт и Черчилль, обеспечивая послевоенное европейское урегулирование. Большой круглый стол вызвал у меня прилив нежности. Этажом выше выставлена фотография: все тот же стол и вокруг него семья Николая II за праздничным обедом. Отдыхая в Крыму, царская семья неизменно собиралась за этим столом.

Понедельник 15 — Снова в Москве. Как приятно войти в двухкомнатную квартирку рядом с Мосфильмом — будто бредешь с караваном по Великому шелковому пути. Такое впечатление создают развешенные по стенам и лежащие на полу восточные узорчатые ковры. В Москве стоит страшный зной. В воскресенье просторные улицы города обезлюдели. Они желают заключить тебя в свои жаркие объятия. Но на этих магистралях чувствуешь себя, как на раскаленной сковородке. Предпочитаю не выходить из дома. Сегодня утром передвигал пустую бутылку. Меня заинтересовало ее странное свечение. Даже, когда она в самом темном углу, в ней собирается свет. И на книжной полке среди книг она бросает отблеск на корешок томика стихотворений Пушкина. А ведь он притаился на самой верхней полке. Свечение угасает только возле входной двери.

Суббота 20 — В Монтефельтро тоже жарко. Деревья с поникшей листвой, похожей на уши виноватой охотничьей собаки. Монтироне — средневековый городок. Обезлюдел по причине жары и праздника в честь местного патрона. Священник проповедует в церкви. Его голос доносится из-за закрытой двери и катится по брусчатке вместе с пустой пластиковой бутылкой. Открываю дверь церкви. Падре умолкает — он обескуражен моим появлением в совершенно пустой церкви.

Сократ — это ночь, освещенная светляками.

Понедельник 22 — Побывали за Презальским мостом. Ходили пешком до немецкого блиндажа, сооруженного в долине в 1944 году. На вершине холма сопровождавший нас старик указал на огромную скалу в Виамаджо: В одну из августовских ночей луна становится точно напротив скалы. Отражение луны заливает светом всю долину. Мы зовем это сияние Лунным заревом.

Вечером, перед сном выхожу на террасу, сажусь на скамейку, вглядываюсь в даль. Жду — друга, родню, телеграмму, звонка. В глубине долины с камня на камень бежит река, мечтает поговорить по душам.

Четверг 25 — В 10 километрах от Тюбингена. С удивлением гляжу на городишко при монастыре Бабенхаузен. Сквозь посеребренные облака солнце сыплет грибной дождик на остроконечные крыши. Все это словно воспоминание о сказочной Грузии и лучезарных глазах Параджанова, неспешно вышагивающего в ночных туфлях по мостовой. В монастыре листва столетней липы шевелится, как живая, под тяжестью изголодавшихся пчел.

Воскресенье 28 — В дверь постучал нищий. Или мне показалось? Пропыленная одежда. Латанная переметная сума. Стоптанные веревочные сандалии на ногах. Взгляд мудрый. В фигуре что-то религиозное. Дервиш? Расстелил коврик на террасе и достал из сумки сморщенные лимоны. Попросил приготовить лимонада. Усаживается на потрепанный коврик и произносит длинную речь на языке, который непостижимым образом я понимаю: Не задавая пустых вопросов, мы не получаем бесполезных ответов. Надо говорить, не ставя вопросов. Пусть слова слетают с уст только для того, чтобы произвести звук. Главное — наполнить воздух музыкой дыхания. Неправда, будто смысл слова только в обозначаемом. Слово — всего лишь звучание инструмента, которым является человек. Важно лишить слова всякого значения и вслушиваться в слетающие с губ созвучия. Беспорядочные передвижения, странствования, суетливые жесты рук — вот что творит бесполезность жизни. Увы, мысль порождает движение. Но следовало бы спросить себя — куда мы идем? Лучше оставаться на месте — пусть мир движется сам по себе — яблоко катится по земле и прыгает по ступеням лестницы. Пусть все порождается ветром или перепадом температур. Окончательная цель есть внутренняя неподвижность. С этими словами странник поднялся с земли, положил свой ветхий коврик в суму и исчез. Неожиданно он вернулся, будто что-то забыл: Надо попрощаться с самим собой — объяснил он и глянул туда, где только что лежал коврик.

Понедельник 29 — С одним ученым-агрономом побывали в буковой роще -1.200 метров над уровнем моря. Если потепление продлится, то буковая роща на Монтефельтро исчезнет. Бук не сможет взобраться выше — за облака. Ему не по нраву холодный климат. Я узнал, что на протяжении столетий деревья не раз меняли место жительства. Одни в поисках прохлады. Другие — тепла. Нередко люди следовали за деревьями.

Я обитаю во впадине света, как мушка в глубине соцветия. Пытаюсь выбраться из травы забвения.

Слежу глазами за облачной плащаницей. Вода моей жизни в Мареккье — она повелевает сводом небес, уносит в море бренный прах, струится сквозь пальцы, плещется в неводе рыбой, колеблется подвенечной вуалью, сквозь нее проступают черты моего лица.

Среда 31 — Средоточие моей жизни и вся ее отрада — минутные прогулки в долине в обществе Джанни. Мы ходим по заброшенным городкам, собираем невнятные звуки — промозглый скрип гнилушек, скрежет заржавелой жести, журчание умирающего ручья. В общем — звуки истории. Она запечатлена в недвижном воздухе и в легком колебании былинки всякий раз, когда с нее осыпается иней. В переплетении этих созвучий спряталось мое детство. Но все тише его звучание. Нынешний слух способен различать разве что грохот взрывов и рев современной жизни. Пройдя щебенчатой дорогой вдоль кладбища Таламелло, я попал в рощу вековых каштанов. Свет золотистой кроны и опавших на землю листьев перенес меня в заколдованный лес. Чудилось, что я уже побывал здесь — много лет назад. Припомнил, что когда-то давно спрятал оловянную пуговицу в старом дупле. Осмотрел стволы и даже раз-другой ковырнул гвоздем в самых глубоких трещинах. На самом дне запечатанного глиной дупла отыскал форменную пуговицу старинного образца. Мгновение — и я австрияк. Площадь в Пеннабилли. Поход на Сан-Марино, где скрывается Гарибальди. В ушах зазвенело имя — Альберт!

 

Август

Море, отраженное в глазах

Семья уже перестала быть пожизненным убежищем. Все чаще мы вынуждены мириться с изменой и разрывом отношений. Нет больше скреп, сдерживающих желание и помогающих бороться с ним. Все, созданное вдвоем или несколькими людьми, рассыпается в прах. Поэтому нужно стать стойким и найти в себе внутренние силы, лишь это спасет во всемирном кораблекрушении.

На берегу Мареккьи есть место, где пальцами можно коснуться волны. Вечером, брызнул водой на камень и увидел седую прядь.

Понедельник 5 — Гроза. 6 утра. Еще в постели услышали жалобное мяуканье. Лора накинула плащ, бросилась прятать котят под черепичный навес. Свет отключили. Пришлось зажечь свечу. Сижу со свечей в руке. Лора возвращается — за ней котята. Насквозь мокрые. Остановились. Смотрят на меня. Пламя свечи дрожит в их зрачках.

Среда 7 — Пелена тумана скрывает солнце. Воздух перегрет. Видимость плохая. Идти тяжело. Передо мной горы. Они окутаны светоносной пылью. Только в вершину Фумайоло вонзилась солнечная стрела. Через два-три дня вокруг меня вырастает гора газет. Выбьешься из сил, пока разорвешь их в клочья. Зимой проще — в камине газеты сгорают без следа. Винные ягоды налились соком, но еще не созрели. Мушмула ждет ноября. Рябина, которую Джанни показывал в долине, оказалась бесплодной. Ночью в Сан-Марино прошел дождь. У нас ни капли. Небо ясное. От жары с кончиков пальцев струится пот. Припомнил старую грузинскую кинохронику о том, как в горах кончилась соль и животные лижут потных мужчин и землю, пропитанную мочой.

Четверг 15 — Несколько дней подряд пытаюсь запечатлеть остатки древних фресок. Они стремительно исчезают со стен сельских часовен. Их пыльные двери давно закрыты на засов. Со всех сторон часовни взяты в кольцо большими крестьянскими домами. Фотографирую в основном лики крылатых ангелов. Мокрая штукатурка впитывает краски. Вчера вечером почудилось, будто я снова в Самарканде. Вспомнил сочную белую мякоть дыни. Сижу на покосившейся терраске в голубой чайхане. Она держится над гладью пруда на сваях. Мы с Антониони несемся на мотоцикле с коляской к Аму-Дарье. Путешествие на барже длится долго: кругом отмели, обозначенные вешками в илистом дне. Мы придерживаемся извилистого маршрута. Наши места на верхней палубе. Сидим на длинной поперечной балке. На палубе толпятся пассажиры: в основном дети и женщины. В ушах у девочек вспыхивают искорки позолоченных сережек. Грызем семечки. Сегодня я побывал в городе под названием Аквавива — Живая Вода. Вошел в лабиринт узких средневековых улочек. По обе стороны остовы зданий. Плотно прижимаются друг к другу. Не продохнуть. Плечами касаешься стен. Внутренние перегородки делят прямоугольник дома на пять пустотелых клеток. Анфилада дверных проемов упирается в брандмауэр. Будто попал внутрь подзорной трубы. Над головой ветви столетних дубов. Резная листва отбрасывает колеблющуюся рябь на стены и фундамент забытого мира. Оказывается — меня не боятся птицы. Главное не совершать резких движений. Неожиданно по стене метнулась большая тень. Успел заметить пушистый хвост какого-то зверька. Убегая, он пальнул в меня вонючим выхлопом. Все как будто по-прежнему на том же месте — стены, балки, небо. Пропала память. Улетучилась, как город, в котором я гость. Наслаждаюсь тишиной — отсутствием мыслей. Покой, какого прежде не доводилось испытывать. Внезапно возникает гул прибоя. Шум переходит в басистый рев грибовидного облака, заряженного плотной пылью. Зародившись в недрах земли, облако ширится, поднимается вверх и вздымает порыв ветра столь мощный, что от него разламываются деревья и обваливаются дома. Морские воды и реки затопляют долины. Как хорошо, что иногда можно побыть в тишине забытого городка. Но краток миг передышки. Память воспроизводит перед глазами пустоту. Леса и города под водой. Приходят на ум слова из книги, повествующей о потопе. Уже несколько дней размышляю над ними. Я не в силах выскользнуть из круга, очерченного знамением катастрофы. Единственный способ умерить боль — вернуться домой, записать мелькнувшую в голове догадку.

Воскресенье 18 — Скит в Чербайоло. Возник ранее тысячного года. Здесь побывали Святые — Франциск и Антоний. В 1966 году скит подняла из руин женщина родом из Равенны. Искала уединенное место для молитвы. Женщину звали сестра Кьяра. Я виделся с ней. Сестра Кьяра пасла коз. Она покорно несла бремя своих шестидесяти шести лет. Вместе с сестрой Кьярой мы дошли до маленького кладбища. Два железных креста воткнуты в землю. Кто и когда поставил кресты — неизвестно. Скорее всего, под ними могилы отшельников. Мы постояли перед последним пристанищем безвестных анахоретов. Давно и с нежностью гляжу на убогие кресты кладбищ, забытых в долине. Скромное напоминание о том, что все мы смертны. Попросил сестру Кьяру не устанавливать на заросших травой холмиках мраморных надгробий или памятников с изречениями и портретами. Достаточно одного креста. Может быть, свезти сюда все могильные кресты и устроить кладбище заржавелых крестов. Сестра Кьяра припомнила — на старом кладбище, которое вскоре затопит водохранилище, таких крестов сыщется немало. Будем надеяться, что моя идея осуществится. Стали прощаться. Сестра Кьяра неожиданно посетовала — дьявол искушает ее. На печурке нацарапал гвоздем — «Будьте вы прокляты!». В последнее время стал приходить по ночам странный бродяга — одет с иголочки, ботинки блестят. Все имущество за спиной в рюкзаке. Придет и начинает рыться на кухне в поисках яиц и сыра. Утолив голод, принимается орать на Кьяру, мол, погрязла в грехе — гордыни и властолюбия. Оказывается весь грех ее в том, что она владеет съестными припасами. Но он не допустит, чтобы Кьяра обратила его в раба. Он будет бороться с ней до конца.

Моей матери, Пенелопе

Потоп выглядит примерно так: со стороны моря надвигаются облака. По земле бежит чернильно-черная тень, расползается как жирная клякса. Сначала редкие капли — прибивают пыль. Потом струи дождя срезают молодые побеги. Проливные дожди идут не только в наших краях. Над Америкой хлещет ливень, не переставая, в течение сорока недель заливает сушу вода. Полегли леса, поля превратились в топи, птицам негде присесть. Садятся прямо на голову людям. Народ бредет по колено в грязи. В Китае разлив рек — до самого моря. Под водой площадь Небесного согласия. Всякая крыша в Калькутте — причал. Волны уносят скарб, словно головы утопленников болтаются на волнах дыни. Жители Кавказа убегают в горы, как муравьи — вверх по крутому склону. Южной Америки не видно — вся под водой. От Северной — шпиль небоскреба. В водовороте исчезает хлам, тряпье, картонки, падаль. Суда покинули порт — но куда плыть? Не знает никто. Пошли ко дну библиотеки, истории, сборники сказок. Смыло текст со страниц. Как листья, скользят они по воде. Напрасно на горных вершинах жрецы мировых религий взывают к светилу. Земля теперь тусклая сфера воды, летящей в бесконечность молчания.

 

Сентябрь

Мелодия дождя

Понедельник 2 — С нашей горы хорошо видны изумительные закаты. Лора, как всегда, боится пропустить это зрелище. Ужасно торопит меня. Откровенно говоря, совсем не хочется выходить из дома. Романтический энтузиазм действует мне на нервы, и я всегда нахожу какую-нибудь отговорку. В Дубултах на Балтийском море я был более отзывчив на ее призывы. После ужина мы постоянно занимали одну из бессчетных скамеек, расставленных на гребнях дюн. Впрочем, цари тоже приезжали сюда из Петербурга — любоваться буйством немеркнущих до полуночи красок. Сколько лет мы не любовались закатом?

Четверг 5 — С утра похолодало. В кабинет набилось невообразимое число мух и шершней. Жужжат и бьются об стекло. Пришлось раскрыть окна. Улетать не пожелали. Закрыл окна — бьются в отчаянии об стекло. Падают на пол без чувств. Есть жертвы. В конце концов жужжание прекратилось. В кабинете воцарилась жуткая тишина. Не слишком ли дорогая цена за спокойствие? Выхожу в сад.

Четверо братьев отца и девяностолетняя сестра его Назарена жили в Америке. Иногда посылали открытки. Так мореплаватель бросает бутылку в море. Я разыскал письмо Назарены к брату, моему отцу: Эдуард, мы в конце пути. Пора подводить итоги. В Бразилии вспоминаю, как ездили мы продавать рыбу в Веруккьо, по пятницам в 1913 году. Помнишь, река смыла мост прямо у нас на глазах? Мы сидели в двуколке, не проронив ни слова. Дома оказалось — рыба протухла. Я не в силах отделаться от этого липкого запаха. Он неистребим до сих пор. Это запах всей нашей жизни.

Суббота 7 — Из Пеннабилли на горный выпас ведет щебенчатая дорога. Вынужденная остановка в пути — шоссе перепахано плугом. Перевернутые пласты обнажили древнеримский багряный кирпич и осколки черепицы. Поднял с земли черный наконечник стрелы. Спрятал в карман. Время от времени вынимаю и кручу его в руках. Любопытно, была ли удачной охота?

Воскресенье 8 — Во всякое время года бывают дни, когда хочется убежать. От тяжести утраты или приступа тоски. Иногда охота досадить кому-нибудь, хотя бы самому себе. В такие минуты мысленно запираюсь на ключ в безвестной квартире на окраине Москвы. Там, где менее всего хотелось бы жить. Микрорайон состоит из совершенно одинаковых домов. Назван по имени бывшей деревни — Косино. Молодые парни на лыжах выводят на прогулку собак. Магазины совсем пусты. Полки наполнены мертвенно-бледным фосфоресцирующим светом. Квартира, где я нахожусь на правах добровольного изгнанника, состоит из комнаты и ванной. Здесь обитала старая поэтесса из Тбилиси. Великодушная и нежно любящая женщина, обладавшая даром изящества и легкой грусти. На ней постоянно черное платье с огромным кружевным воротником. Стены в комнате увешаны потемневшими зеркалами с серебристыми пятнами. На кухне кушетка. Зеркала в комнате должны были увеличить ее объем. Создать лабиринты и иллюзию глубины. Теперь эта комната — мое убежище. Здесь я скрываюсь от подкатившего к горлу комка. Главное — не смотреть на себя в зеркало.

Тартальона-заика — звали девушку в сабо на босую ногу. Тонкая блузка облегала крепкие, точно камешки, груди. Заикание было столь сильным, что так и подмывало — подсказать нужное слово. В ответ Тартальона прыскала смехом, как от щекотки, будто слово лежало за пазухой, и мы вместе доставали его.

Среда 11 — Ближе к вечеру ветер неожиданно прекратился. Миндальные деревья перестали качаться. В ветвях поселился закат. Пошел на площадь слушать фонтан. Он шумит на фоне красно-кораллового собора. Натолкнулся на немца-архитектора. Роланд Гюнтер, часто бывает в Ангьяри. Неплохо было бы устроить летучий университет. Изучать места, связанные с поэтическим творчеством. У меня есть еще одна идея — соорудить фонтан из водосточных труб в заброшенном доме с рухнувшей крышей. Готово и название — Обитель воды.

Четверг 12 — Идет дождь. Едем в Кортону. На протяжении всего пути до Виамаджо видим, как охотники спускают собак в лес. При том, что вся изгородь вдоль шоссе обвешана призывами местной власти — Охота запрещена. Охотники настаивают на своем. «А где еще нам натаскивать собак? Собаки под контролем, мы следим за ними в бинокль». На обнесенной сеткой опушке увидел рассвирепевшего кабана. Мчится в сторону свежевспаханного поля. Миновав бор, шоссе поворачивает на Сан-Сеполькро. Сосны стряхивают на дорогу сухие иголки и последние капли дождя. В облаках образовались первые прогалины. За Ангьяри зелень табачных плантаций. Поодаль черные от солнца головы подсолнуха. Уныло свисают они с высохших стеблей. Кукуруза еще не достигла спелости. Ее початки гордо поглядывают по сторонам. Кортона встречает нас этрусскими крепостными стенами и миниатюрными площадями в окружении древних палаццо. Дворянские гербы на раскаленных от зноя стенах тают, как мороженное. Здесь зона светоносного излучения. Так бывает только во сне. На обратном пути остановка в Сан-Сеполькро. Засвидетельствовали свое уважение Воскресению Пьеро делла Франческа. Пейзаж напоминает окрестности Монтефельтро. Пытаемся отыскать вершину, вдохновившую великого художника. Вот она! — крикнули мы в один голос, радостно указывая на Монтеботолино.

Последний привет уходящего лета. С горных круч опускается полог тумана. Пришлось надеть ельветовую куртку.

Суббота 14 — У меня медленный взгляд, как у вола, тянущего плуг. Сяду, встану, хожу взад-вперед. В Пеннабилли пусто — ни души. Просматриваю газету. Гляжу на стены окружающих площадь домов. Городишко теперь сломанный музыкальный инструмент. Дачники забились в свои городские норы.

Воскресенье 15 — К семи вечера стало прохладно. Вернулся за фуфайкой. Долго разговаривал с адвокатом Берти из Сан-Марино. Адвокат бывает у какого-то странного человека, предрекающего опасности будущего. Гадает на оливковом масле. Всего несколько капель в кувшин с холодной водой. Вода начинает кипеть. Говорит, что на адвоката ополчился злой дух.

Четверг 19 — Тосковать можно и по нищете, вспоминая трудные, но веселые времена. Тогда все мы жили в ладах с самими собой. И сегодня люблю слушать, как трещит до красна раскаленная жаровня. В детстве таскал из нее обжигающие огнем каштаны. Люблю оставаться наедине с самим собой на горном пастбище в заброшенной кошаре. Я не искатель кладов. Для меня важен влажный запах земли, на которой отпечатался след куриной лапки. Приятно услышать скрип ржавого крана. Все мы живем детством. Тогда мы были бессмертны.

Суббота 21 — Иногда я жду того, чему нет названия. Возникает чувство неопределенности, атмосфера предчувствия. Самоуверенность улетучивается. Ждешь озарений. Начинаешь верить в приметы. На днях меня поразило одно явление. На вершину холма ведет извилистый и ухабистый путь. В конце пути мы увидели одноэтажный домик — два на три метра. Обитавшая здесь прежде старуха питалась дарами горного леса и лечилась растущими у порога травами. Она глядела на мир сквозь древние щели в стене. Зарабатывала на жизнь, отмывая грязные бутылки шершавым лопухом, который в этих краях так и называется — стеклянная трава. У нас в горах немало таких развалин, где старики доживают последние дни в полном забвении. Единственные близкие — небо над головой и земля, на которой они появились на свет. Часами смотрят они на мир из крохотных окон. От головной боли лечатся запахом листьев вербены. Отчего щемит сердце при виде этого убогого жилища? В памяти ожили родники жизни, прожитой другими людьми. Как будто я уже был когда-то в этой хижине и тоже взирал на окружающий мир сквозь щели древней бойницы.

Даже когда за окном плотная пелена дождя, все равно над вершинами ярко светит луна.

Пятница 27 — Временами усаживаюсь в плетеное кресло стоящее на террасе. Передо мной горный кряж с зеленым куполом дубовой рощи. Внизу Месса — горный ручей, свежевспаханные поля. Кое-где одинокие дубы. На расстоянии вытянутой руки — кованная решетка. Она соединяет два столба террасы. Похищенная в Мареккье речная галька лежит на поручне парапета. Тут же — до блеска отполированные рекой обломки средневекового кирпича. Итак, одна вселенная в двух шагах. Другая, в нескольких километрах — в долине. Между ними, у основания террасы — широколистная смоковница. Она еще не пришла в себя от летнего зноя. Все чаще задаю себе вопрос — прибыл ли я уже на конечную станцию? Суждено ли мне полюбить русскую деревню с деревянными избами в сибирской тайге, или водные зеркала древних китайских рисовых чеков? «Не рассчитывай на далекие путешествия. Лучше окинь взором пройденный путь» — твердит внутренний голос: «Отдохни». Выходит, пора возвращаться домой и вглядываться в горизонты былого? Увы, душевный мир — это дерево, которое растет только на обочине жизни. Сама жизнь наполнена волнениям и страхами. Редко кому удается обрести спокойствие, отсиживаясь за безопасными крепостными стенами замка, где давно уже царствует равнодушие.

Воскресенье 29 — Утром изучал трещины на дороге. Меня утомила широта ландшафтов и открытых пространств за бруствером моей террасы. Пожалуй, уже пора надевать теплые вельветовые брюки.

У нас было крепкое рукопожатие и данное слово было крепче камня. Теперь все утратило смысл. Заключить сегодня кого-то в объятия — все равно, что обхватить кучу тряпья.

Понедельник 30 — В Римини кинофестиваль. Встретили племянника Параджанова. Гарик привез документальную зарисовку — дом Параджанова после кончины мастера. Гарик рассказал о похоронах дяди. В начале июля 1990 года в Ереване стояла жара. Градусов 50! Вода едва сочилась в фонтанах. Параджанова вынесли из музея его же имени. Потными руками толпа пыталась прикоснуться к открытому гробу. Доски стали влажными от пота сердобольных рук. Лицо Параджанова обложили кубиками льда. Оно порозовело и выглядело, как живое. Лед начал таять. Над гробом чуть видно дымился пар. Грузовик, в кузове которого везли Параджанова, остановился из-за поломки мотора. Молодежь тотчас взялась толкать грузовик руками. Город почернел от горя. По улицам Еревана медленно шествовала траурная процессия. Жажда дала знать о себе. Дети требовали воды. Сначала шепотом. Потом криком. Вода в городских фонтанах пересохла. Люди лизали влажный мрамор. Толпа испытала такую жажду, что многие не выдерживали и стучались в дома — просили пить. Женщины и старики, из-за жары оставшиеся дома, растворили двери и окна настежь и подавали прохожим воду в стаканах. И так на протяжении всего пути до самого кладбища. За ночь мужчины выкопали могилу руками. Это дань уважения великому человеку. Когда гроб опускали в могилу, толпа опустилась на колени. Каждый кинул в могилу свою горсть земли. К вечеру над могилой вырос огромный курган.

Ветер приносит давно забытый запах. Следом вбегает в мой дом девочка с ведром родниковой воды.

 

Октябрь

Под ногами ковер из опавших листьев

Четверг 3 — После дождливого лета два солнечных дня в октябре. Под ногами звенит опавшая листва. Радужные краски повсюду — вплоть до Карпенья. Солнце заходит теперь за ее вершиной. Карпенья удерживает закат на своих склонах даже когда вся долина Мареккьи погружена в кромешную темноту.

В сумерки вдоль дороги ветер гонит листву. Листья шуршат под ногами — меня отправили купить коробок спичек.

Среда 9 — С утра снова в забытом городе — Трамареккье близ Тедальдского аббатства. Сижу на ступенях у входа в чей-то дом. Кругом груды старой обуви и кукурузных початков. Мара из Рофелле говорит, будто бы со времен Древнего Рима у стен этого дома растет особенное лечебное растение. Нашел пару кривых веточек. На ощупь — влажные, листья с ворсинками. Теперь отдыхаю. Налетел порыв ветра, застучал расшатанными ставнями. Внезапно дрогнула земля. Послышались глухие равномерные удары — шаги великана. Прямо на меня из-за развалин вышел боевой слон Ганнибала, перешедшего через Альпы и устремившегося в Рим. На слоне — спящий наездник-африканец.

Дождь. Римский Первосвященник болен. Я прильнул к окну, гляжу на капли, скользящие по стеклу.

Пятница 11 — Последние дни прошли не без пользы. Правда, не так уж и сложно было приметить в дубовой роще несколько дичков. Их яркий осенний наряд резко выделяется на вечнозеленом фоне. Составили карту находок. Тут пригодился перламутровый бинокль, с которым в Москве мы ходили в Большой театр. Итого: 20 кораллово-красных вишен, 13 груш цвета виноградной выжимки, 4 уже почти голые яблоньки. Но они плодоносят забытыми теперь райскими яблочками.

Девочка поставила ведерко на землю — вместе мы глядим с холма на изумрудную полосу горизонта. Там соединяются море и небо. О прочем пусть думает старость. Лежит плашмя на кровати, и силится размотать клубок.

Воскресенье 13 — Сегодня с утра опять сижу на диване, прислонив голову к подушке. Хочу поехать в Иерусалим, узнать о последних месяцах жизни Ладыженского — большого художника, с которым я познакомился в России. Ладыженский желал уехать из Советского Союза. Все помыслы его были в Иерусалиме. Там поселился его сын. Отцу удалось эмигрировать. Но жизнь его наполнило безысходное одиночество. От этого он и умер. Вспоминаю встречи в Москве — в мастерской около Центрального рынка. Мы с Лорой ездили на этот рынок за узбекскими абрикосами и белыми самаркандскими дынями. Ладыженский стал рисовать с десяти лет. После революции в Одессе вошла в моду татуировка. Он делал подросткам наколки с Лениным. Ладыженский покинул свою Одессу в 1940 году и больше в нее не возвращался. Но был верен своей теме. Он рисовал свое детство. Его мастерская была битком набита полотнами из еврейского быта. Такой Одесса была до войны. Душный вечер. Лошадь под шатким балконом. Фланирующая по каштановому бульвару толпа. Все в белых льняных костюмах. Семья за столом. Розовый абажур. Врач в своем экипаже. Одинокий скрипач — владелец танцевального зала. Залитые солнцем столы — позолоченные сифоны с газировкой. Тут же — свадебный торт. Вскоре — поминки. Уличный оркестрик. Рабочие с топорами и пилами — рубка акаций на одесских бульварах. Следом — гробовщик, собачник, продавец арбузов, цыган — глотатель огня. Портной. Библиотекарь. Старухи, обертывающие карамель в пестрые фантики. При этом ни на одной картине нет неба. Свет источают голубоватая булыжная мостовая, брусчатка, тротуарные плиты. Во время нашей последней встречи Ладыженский наматывал на руку обрывок шпагата. Рассказывал о поездке в закаспийские степи. В Туркмению. В те времена он был художником в театральной труппе. Театр заехал на гастроли в городишко на берегу соляных озер. Солнце выпаривает воду. Остаются зеркала соленой рапы. Однажды ему взбрело в голову совершить прогулку по такому озеру. Ботинки оставляли в соляном растворе глубокие вмятины. В них тотчас набегала булькающая вода. Ему очень хотелось увидеть пеликанов. По рассказам, птиц недавно видели в этих местах. Солнце поднимает горячие испарениях. Медленно продвигается он вперед. Наконец, в сотне метров — стая царственных птиц. Пеликаны! В абсолютной тишине они двинулись навстречу и окружили его. Казалось, пеликаны рады его появлению. Он наклонился — приласкать пеликана. Но от первого же прикосновения птица рассыпалась в прах. Пеликаны исчезли. Он сомневался, не был ли это мираж? Но тысячекрылый шум и белая, как снег, поднятая полетом соленая пыль, говорили об обратном — пеликаны действительно пролетели над головой. Разбуженный крыльями ветер сорвал с головы художника широкополую шляпу. Он еще долго гонялся за ней по соляной пустыне.

Понедельник 21 — Лука Чезари принес в подарок букет золотистого бессмертника. Это скромное украшение долины Мареккья. Тончайший стебель увенчан душистым соцветием. У нас золотистый бессмертник цветет в июне. Собирают же его осенью. Монахини из монастыря Святого Аполлинария в Монтефельтро выходят на сбор бессмертника в октябре, сразу же после того, как с летних пастбищ возвращаются в долину стада. Золотистыми пучками бессмертника принято украшать трапезную. Букеты развешивают в корзиночках вдоль стен. Воздух пронизывает терпкий аромат свежескошенного сена.

На судьбоносные явления должно взирать стоя.

Четверг 24 — На небе ни облачка. Ездили в Мачиано к старой рябине. Ягоды созрели и налились соком. Таких рябин сейчас считанные единицы. Навязали пучков из рябиновых ягод — повесим на кухне под потолком. Съезжаем с асфальта. Дальше передвигаемся по средневековой дороге. Затем по древнеримскому тракту. К сожалению, крестьяне вырубают деревья, которыми обозначен древний путь. С карты исчезают последние дороги античного мира. Вот запестрела булыжная мостовая. Это по ней в паланкинах прибывали к нам в Пеннабилли первые епископы. Один из них ввел в обычай объявлять в октябре сбор опавшей тополиной листвы около мельницы Бергантини. И в самом деле — эти тополиные листья в печи придают пище необычайный аромат.

Среда 30 — Ветер кружит возле дома и безжалостно срывает с деревьев последние плоды. Под ногами орехи, миндаль, винные ягоды, треснувшие от удара об землю. Сорвал с дерева хурму. Еще зеленая. Мушмула тоже вяжет рот. Стал забывать, что в июльские дни вода в реке была теплой, как парное молоко, а воздух был настоен на липовом цвете. Все чаще по вечерам не спускаю глаз с пламени в камине. Три года назад — 31 октября умер Феллини. Помню, как он желал одиночества. Рядом мог находиться лишь один молчаливый друг — Джульетта, да еще секретарша, готовая повиноваться маэстро беспрекословно. И больше никто. Люди шли и шли к нему в надежде получить помощь. Он стремился помочь всем и сразу, лишь бы не слышать бесконечных жалоб на жизнь. Феллини был слишком раним. Туризм и осмотр достопримечательностей его раздражали. Он предпочитал творить действительность заново на киностудии. Для этого был «Павильон № 5». Однажды он назвал Нью-Йорк златообильным градом — столь велико было испытанное им потрясение от величия этого города в тот момент, когда самолет взмыл над аэропортом. Потом он сожалел, что отнесся к этому городу свысока. Дни, проведенные вместе с ним в рабочем кабинете и на улицах Рима, доверительное отношение ко мне и поступки, свидетелем которых я был, — все это замерло в памяти. Даже очень дорогие и важные знаки памяти покрываются пылью забвения.

Однажды живший в горах крестьянин догадался — за ним пришла смерть. Он решил проститься со своим богатством. У леса, зеленеющего над обрывом, просил прощения за то, что рубил его на дрова и продавал хлебопеку. В саду нежно обнял согретые солнцем деревья — грушу, яблоню, сливу. Каждой травинке — салату, луку, капусте послал взглядом последний привет.

Прежде чем окончательно слечь, он попрощался с родником, бьющей из-под скалы. Ручью он сказал:

«Передай привет морю, пусть мы встретились только раз. Море больше, чем я думал. Только отсюда, с вершины горы, море кажется полосой изумрудного горизонта».

Четверг 31 — Средневековые монастыри строили в уединенных местах. Нетронутая природа подтверждала присутствие Бога. В эпоху Возрождения человек стал в центр Вселенной и дерзнул переделать природу. Мне хочется быть там, где природа сохранила свою изначальность и целомудрие. Здесь можно прикоснуться к тайне Творения. Взглянуть на мир глазами первозданного существа.

 

Ноябрь

Шарф из тумана

Понедельник 4 — От Петрелла-Гвиди спускаемся вниз по серпантину в долину. Небо опухло от грозовых туч. В разрывах — ослепительная небесная твердь. Неожиданно за поворотом — две параллельные радуги. Расстояние между ними метров двести. Быстро выбегаем из машины. Только бы успеть к основанию небесных арок, прочертивших свинцовое небо. На правом берегу Мареккьи радуга упирается в сочную зелень лужайки. Вторая радуга, поменьше, стоит на воде. Пробежав через мост, подлетаем к большой радуге и успеваем прикоснуться рукой к ее ореолу. Переливаясь, взлетает он вверх к облакам и меркнет в ту же секунду. На ладони влажное пятнышко, как от прикосновения кошачьего носа. Вторая радуга исчезла в волнах реки. Дома ждет весть: началось таяние Ватнайекудля — крупнейшего ледника Исландии площадью более 8 тысяч квадратных километров. Причина — извержение подледного вулкана. Тысячетонные селевые потоки обрушиваются в океан. К счастью, в той же газете другое сообщение: во время концерта Пол Анка потерял вставную челюсть.

Четверг 7 — Ветер по всей Италии. Задуло и на площади в Пеннабилли. От порывистого ветра вибрируют ушные раковины прихожан, выходящих из церкви. Домой возвращаюсь, надвинув берет до бровей. Едва удержал его двумя руками. Последние метры перед домом преодолеваю, пятясь, как рак. Дома меня ждет молодой человек с бородкой. Один из тех европейских юношей, кто ищет спасения в дуновениях Востока. Финал второго тысячелетия обрушил на их хрупкие плечи всю свою тяжесть как-то вдруг сразу. В глазах этих молодых людей горит внутренний свет. У юноши письмо. Перед смертью Параджанов просил передать его мне. Юноша рассказывает о том, что любит Персию. В Исфахане на путника, возвращающегося из пустыни, налетает наэлектризованный свежестью ветер. Тут он заметил в моих глазах безмерную грусть. Уходя по темной аллее, юноша на прощание сказал: У жителей Персии такая же светоносная печаль в глазах.

Суббота 9 — В моем доме не достает красок осени. Нужна соломенно-желтая листва. Хотя бы на время — пока не махнет в квадрате окна изгиб ветки. Что предпочесть? Листья смоковницы уже свернулись, как плохие сигары. Вот королевская мушмула, та с упорством опытного акробата держит листву. Со всего размаху акробат соскальзывает с тонкой проволоки, но в последний момент вдруг успевает вцепиться в нее и бесстрашно повисает под куполом цирка. Думаю, не посадить ли под окном верную примету осени — горный клен? Мне по душе, как падают его листья. Горничная сообщает: в Заире миллионы африканцев идут неизвестно куда и падают замертво… от голодной смерти.

Воскресенье 10 — Несколько дней занят сбором опавшей листвы. Сначала тружусь в горах. Потом на склонах долины. Наверху деревья совсем осыпались. Выпросил у странствующего коммерсанта пустые коробки из-под обуви. Доверху набил их листвой. Получилось целых три коробки. В первой коробке красные листья вишни. Во второй — золотистый клен. В третьей — королевская мушмула. Несколько листьев положил между страницами книги, как закладки. Со временем они расправились и стали похожи на старинную золотую фольгу. В основном же листва идет на растопку. Возьмешь охапку и подложишь под влажное полено. Вишневые листья окрашивают пламя иначе, чем, например, мушмула. Влюбленность, какую я испытал, собирая листья, обернулась для них ужасным злодеянием.

Посреди голого поля в осеннем убранстве тоскует одинокое деревце — облетает его красный убор. Вместе с листвой я жду, когда налетит порывистый ветер.

Воскресенье 17 — Побывали в Сольяно на Рубиконе. В вырытых еще древними римлянами лабиринтах наконец созрел особый подземный сыр — «фосса». Мне же не терпится взглянуть на коллекцию звукозаписи. Роберто Паренти бережет сокровище у себя дома. В трех комнатах стеллажи с патефонными пластинками. На столах граммофоны с трубой, восковые валики, книги, журналы. В коллекции есть пластинка, выпущенная в 1913 году по случаю юбилейных торжеств германского кайзера — «78 об. мин.». Прошу поставить ее. Запись начинается с гимна в исполнении хора и оркестра. Во всем мире осталось всего шесть экземпляров этого диска. Туман за окном съел весь ландшафт. Лишь кое-где светятся ржавые пятна виноградных листьев. Виноградник выглядит совсем по-зимнему. За пеленой тумана не видно ни Ронтаньяно, ни Монтеджелли, ни Барлотто. На секунду показался грузовик. Из Сардинии. С гостинцами для пастухов. Теперь в наших кошарах обитают сардинцы. Наконец, мы на вершине Мелето — самой высокой точке окрестностей. Вот и обелиск, сложенный из красного кирпича. Шириной один, высотой два метра. Молодой человек, сопровождающий нас, тычет пальцем в огромный клубящийся волной туман. Он накрыл собой всю долину до самого моря. Наш гид показывает, где в ясную погоду можно увидеть Сан-Марино, Сан-Лео, Римини. Увы, у наших ног только молочная кисея. Можно разглядеть разве что обелиск. На нем большая мраморная доска. Отмыта до белизны. Злополучный знак поставили фашисты из Ронтаньяно в память о немецких парашютистах, сброшенных на штурм этой высоты в 1944 году. Пытаюсь разобрать надпись. Не получается. В бороздках литер ни грамма краски. Влезаю на опоясывающую пьедестал ступень. Ощупываю мрамор ладонью, пытаясь озвучить подслеповатые литеры. Повис в воздухе между двумя мирами. И тот, и другой в белом саване. Перед глазами — клубится туман, из-за этого не видны очертания ни Сан-Лео, ни Сан-Марино. Под пальцами оживают белые бороздки на белом мраморе. Приходится читать немецкие слова вслепую. Как странно — всего несколько минут назад я прослушал гимн в честь кайзера. И вот разбираю немецкие письмена. Буква за буквой: Отто, Фридрих, Гейнц, Иоганн. Интересно, подходил ли кто-нибудь за эти полвека к камню в концлагере Цигенайн? Майским утром 1944 года я написал на нем свое имя.

Четверг 21 — Сегодня утром сквозь туман послышался звон ручья. Он бежит сквозь непроглядную мглу. За пеленой тумана угадываются размытые силуэты деревьев. Их очертания напоминают странных пушистых зверей. Они то причудливо вытягиваются, то расширяются. Охотники палят прямо в облако. В молочной белизне оперение птицы невозможно отличить от щетины кабана. Сижу возле камина и вижу в окне ветку мушмулы. По ней скачут голодные воробьи. Вот прилетел важный черный дрозд. Принялся раскачивать ветку. Исступленно бьет клювом в нарочно оставленную мной мушмулу. Плод мушмулы, растущий на самой высокой ветке, не выдерживает столкновения с дроздом и слетает на землю. Потихоньку открываю окно и шепотом советую дрозду быть осторожней. Он искоса глянул на меня и сразу же сбросил на землю еще две ягоды.

Пятница 29 — Укрывшись за стенами дома от непогоды и холода, я нахожу утешение в сострадании к самому себе. Жалость, направленная на себя самого, — это единственное, что заставляет нас испытать сильное чувство. Когда меня начинает все раздражать, я пристально всматриваюсь в окружающие вещи. Вчера моим собеседником оказался камень. Он дал мне совет — замри, стань неподвижным. Я внял совету, перестал жестикулировать и замер. Долго всматривался в гроздья капель, застывших на стекле входной двери. Настольная лампа отразилась в дождевых брызгах. Казалось, будто в сиянии тысячи кристаллов отпечаталось мое отражение и отражение камня. Затем воображение увлекло меня на пути, ведущие в никуда.

Иногда всматриваюсь подолгу в какой-нибудь предмет, хотя бы бокал, пока он не исчезнет с глаз. Тогда я легко, словно воздушный шар, улетаю бог весть куда!

 

Декабрь

Слова, сказанные у камелька

Понедельник 2 — Пришлось встать с кресла и захлопнуть дверь в кабинет. Не удержался и заглянул в щель приоткрытой двери. Старые кастрюли на плите выглядели по праздничному. Радужные эмалированные бока освещали полутьму пустой кухни. Необычный ракурс. Увидел невидимую сторону жизни. Интересно, под каким углом зрения можно разглядеть себя самого?

Фотография на газетной странице: увидел себя со спины. Почудилось, будто уходит отец.

Среда 4 — Со вчерашнего вечера туман закрыл долину. Клочьями свисает с кривой ветки в квадрате окна. Вокруг дома создалась пустота. Дневной шум утратил резкость. Звуки остались в стороне. Они не дают эха. Иногда отзвук длится некоторое мгновение, но будто увязает в вате. Смотрю в эту промозглость и извлекаю из памяти что-нибудь разноцветное.

Вторник 10 — Туристы из России, в особенности роскошные проститутки, которые ныне заполонили Адриатику, одеты с претензией на элегантность. Армани, Криция и Валентино — звучные имена то и дело слетают с накрашенных губ, будто ближайшие родственники. Эту перемену заметила старая русская женщина, продавщица из Сан-Марино. Ее мучает тоска по России. В Москве у нее была однокомнатная квартирка. Могилы предков разбросаны по украинским погостам. В такие дни она часто вспоминает один случай. Однажды ранним утром много лет тому назад она вышла на прогулку с собакой. Над окраинным микрорайоном стоял туман. Сбитая с толку собака все время останавливалась — не знала, куда идти дальше. Неожиданно в окне психиатрической лечебницы появился молодой мужчина. Сквозь решетку почти не было видно его лица. Он крикнул в туман: Люди!. Женщина испугалась и выронила поводок из руки. Теперь, выходя ранним утром на балкон в крохотной республике под названием Сан-Марино, она почувствовала в том безумце родную душу. Ей тоже хочется вместе с ним крикнуть на всю округу — Где вы? Люди!

Пятница 13 — В жизни всегда наступает день, когда вдруг особенно остро ощущаешь красоту мироздания. Потом, даже если суждено прожить еще хоть тысячу лет, каждый следующий день — повторение этого дня и ожидание его. Существуют бабочки, живущие только сутки. В такой день сбываются все их мечты.

Воскресенье 15 — Всякий раз, раскрывая секреты мироздания, человек разрушает тайну бытия. Не ведая, что творит, он отказывается от неведения — своего единственного пристанища. Ведь чем неопределеннее жизнь, тем легче испуганной душе. Страшнее всего тупики, в которые загоняет нас определенность знания.

Иной раз даже собственные стихи выглядят как ненужный хлам… Лучше ни с чем не связанные слова — без истории, как человек при смерти, благодарный хотя бы за то, что пожил на белом свете.

Четверг 19 — Весть о смерти Марчелло Мастроянни только что докатилась до Пеннабилли. Для меня это не стало ударом. Несколько месяцев я ждал этой вести и изводил себя. Наконец, мертвая тишина. Пришло успокоение и перечеркнуло все звуки вокруг. Словно снегом засыпало нашу долину.

Пятница 20 — Идем на звук колокола, в который бьет приходский священник. Прислонились к стене сельской церкви. Неважно, что до нашего слуха не доходят слова литургии. Утешение возможно и в смирении. Так даже легче переложить на других вину за наши несчастья. Вчера после полудня был в церкви Сайано. Ее недавно отреставрировали и теперь оберегают молодые монахи из Колумбии. Внимательно осмотрел бронзовые врата — дар Арнальдо Помодоро. Затем вошел, чтобы надолго замереть перед фреской Безликой Богоматери. Какой-то крестьянин громко исповедовался. Он был уверен: чем громче исповедь, тем скорей раскаяние дойдет до слуха того, кому, несомненно, безразлично конкретное содержание наших слов. Я вышел из церкви и присел на каменный выступ фундамента. Размышлял о том, что важно помнить о содеянном зле. Это лекарство от тщеславия и болезненной неудовлетворенности своим положением. Вспоминая о своей неправоте, можно отыскать путь к спасительному неведению.

Суббота 21 — Наконец, над самым дальним гребнем выглянуло солнце. В ту же секунду над рекой замельтешили первые белые мотыльки. С террасы сквозь буковые рощи, венчающие вершины гор, виден каждый домишко в долине. Не спускаю глаз с солнечной поляны. Здесь уже зеленеет озимь. Поляна называется солнечной, потому что на нее после восхода солнца попадают первые теплые лучи. Вдруг на поляну набегает хмурая тень. Порыв ветра ласково потрепал меня по щеке. Оказалось, что это не мотыльки, а миллионы снежинок, которые заштриховали все небо. За грандиозным кружевным занавесом угадывается панорама стрельчатых гор. Снег засыпал меня и весь сад. Лора выбежала из дома с пачкой старых газет. Скорей, нужно укрыть цветы: главное спасти герань и тонкие саженцы олеандра. Я принялся сворачивать фунтики. Будто торговец на рынке. Небо померкло. Однако свечение выбеленной снегом долины усилилось. Снежный покров поднимался все выше и выше, пока не уперся в угрюмое небо.

Понедельник 23 — Повалил снег. От него стали белыми мысли. Когда же кончится снегопад? Одно за другим исчезают полена в камине. Предстоят утомительные новогодние праздники. Хотелось бы провести время с простыми людьми, в чьих глазах светится совесть. С теми, чей хлеб пополам со слезами, кто еще не разучился вести разговор с животными. Моя жизнь становится чуть проще и понятней всякий раз, когда повезет разгадать смысл случайной приметы. Предзнаменования всегда загадочно таинственны. Они всегда наперекор высокомерию рационализма. Важно уметь выслушать исповедь дерева или безграмотную жалобу человека. Я часто «скитаюсь по ночной стороне бытия» — так уже кто-то сказал до меня… Доверять можно только тому, что находится за чертой рациональной логики. Мне бывает хорошо и на закате солнца: будто становишься частью предвечернего света. Тогда мне просторно. Наверное, так чувствует себя олифа, пролитая на полотно художника, или краска выдавленная из тюбика на палитру. Делаешься невесомым, подобно благоуханию луговых трав. Сбрасываешь с плеч ношу. И вот — уже не за что зацепиться. Хотя, как знать? Может быть, было лучше, когда в час солнечного заката я ощущал себя крепко сбитым и сильным мужчиной.

Не помню, в какой день или час, быть может, в канун Рождества я посмотрел вверх и заметил, как кружится, падая с вершины колокольни, птичье перо. На мгновение показалось — это я сам лечу и медленно приближаюсь к земле.

Пятница 27 — Московское Рождество в безлюдной гостинице Метрополь. Люстры и бра вдоль мраморных стен застыли, как огромные, преувеличенные слезы. Мчусь в такси по ледяной Москве. В сердце боль человека, считающего себя изгнанником. Проносимся вдоль зубчатых стен Кремля. Нам вслед глядят позолоченные купола. Снег спрятал уродства огромного города. Остались только священные ограды и багрянец ренессансной кирпичной кладки.

Вторник 31 — С некоторых пор мне не дает покоя одна тема. Всемирный потоп в театре марионеток. Раздвигается занавес. Сверху опускается белое полотно. На экране идет дождь. Следом еще один белый саван, за ним следующий. Пять или шесть полотен дождя. И все это под раскаты грома и вспышки молний. На марионеток, сидящих в кукольном зрительном зале, также опускаются завесы с дождем. Затем в нижней кромке дождливых картин вырастают силуэты прославленных городов: Рим, Париж, Нью-Йорк, Москва. В нижней части повисших над марионетками полотнищ угадываются и горные ландшафты, и равнинные пейзажи. Марионетки изображают публику. В конце концов на нижнем поле простыней проступает быстро прибывающая вода. Наводнение поглощает поочередно все эти волшебные картины. Теперь на экранах только вода, по волнам которой мечется хлам и мусор. Наконец, экраны взмывают вверх. На сцену льется настоящая вода. Волна за волной захлестывает она партер. Марионетки-зрители охвачены паникой. В отчаянии они обращаются в бегство под аккомпанемент библейских слов. Наконец, кукольный мир скрывается под водой.

Голос повторяет слова Библии:

…И продолжалось на земле наводнение сорок дней… и усилилась вода на земле чрезвычайно, так что покрылись все высокие горы, какие есть под всем небом… И лишилась жизни всякая плоть, движущаяся по земле, и птицы, и скоты, и звери, и все гады, ползающие по земле, и все люди. Все, что имело дыхание духа жизни в ноздрях своих на суше, умерло… Остался только Ной, и что было с ним в ковчеге.

Бумажный ковчег покачивается на поверхности воды, затопившей театр марионеток.

Приходит время, и рушатся стены домов и стран, где ты побывал или жил. Остаются только решетчатые ограды памяти.

 

Послесловие

ТОНИНО ГУЭРРА: МИР СВЕТА — МИР ЗВУКА

Тонино Гуэрра родился в 1920 г. в Сант-Арканджело в Романьи близ Римини, городе расположенном на Адриатическом побережье Италии. Тонино известен во всем мире как сценарист фильмов Феллини, Антониони, Рози, братьев Тавиани, Тарковского, Ангелопулоса, Вендерса и многих других, хотя наиболее внимательные почитатели его творчества и объективные литературные критики, среди которых Элио Витторини и Пьер-Паоло Пазолини, Итало Кальвино и Альберто Моравия, Чезаре Дзаваттини и Джан-Луиджи Ронди, Наталия Гинцбург и Эльза Моранте, с самого начала высоко оценили Тонино Гуэрра также как одного из крупнейших диалектальных, то есть пишущих на родном наречии поэтов ХХ века, переведенного на основные мировые языки, в том числе на русский.

В числе его поэтических книг «I bu» (Волы), увидевшая свет в 1972 г. с предисловием выдающегося литературного критика Джан-Франко Контини, «Il Miele» (Мед) — 1981 г., первой из шести знаменитых поэм, посвященных истории реки Мареккья, прощанию с уходящим в небытие миром — «La capanna» (Хижина), «Il viaggio» (Путешествие), «Il segreto di Eliseo» (Секрет Елисея), «Il Profilo del Conte» (Профиль графа), «Il Vecchio con un piede all'Oriente» (Старик одной ногой на Востоке), «Il libro delle chiese abbandonate» (Книга забытых церквей). Из прозаических произведений упомянем получившие всемирное признание романы «Параллельный человек» (1969), «Стая птиц» (1974), «Теплый дождь» (1984), «Пылевая буря» (1978–1992). Огромную популярность и бесчисленные переиздания снискали написанные в соавторстве с Микеланджело Антониони Притча вне времени «Бумажный змей» (1982) и с Луиджи Малербой шесть книг «Миллемоске», которые под названием «Истории Тысячного года» известны практически во всех европейских странах благодаря чрезвычайно успешному телевизионному сериалу Франко Индовина. Едкая ирония, свежесть метафор, обостренное чувство цвета и звука — характерные особенности почерка Тонино Гуэрры, подмеченные американской и европейской критикой.

Гармонией формы и содержания особенно отличаются работы Тонино Гуэрра в кино с Ангелопулосом «Il paesaggio nella nebbia» (Пейзаж в тумане) -1992-93 г., отмеченный европремией Сезара в Париже, «Passo sospeso della cicogna» (Шаги аиста) — 1993-94 г., «Lo sguardo dell'Ulisse» (Взгляд Улисса) — 1995 г., и Антониони — Вендерсом «Al di la` delle nuvole» (За облаками) — 1995 г. и его новые киносценарии, которые он предпочитает определять как жанр «сочинения для кино и театра». В филигранно отшлифованных фразах естественно сливаются цвет и звук, запечатленные в образах: «Воистину я слышу скорее глазами, чем ушами», — любит говорить Тонино Гуэрра. Быть может, благодаря этому наиболее сильные стихи и образы его поэтического творчества, перед которыми, по выражению виднейшего итальянского критика Паоло Маури, «хочется стоять молча, сняв шляпу, как двое братьев из поэмы „Мед“ стояли перед вишнями в цвету», написаны на романьольском диалекте — он для Тонино органичнее, потому что он чище, слова не так затасканы, слова конкретны, их можно пощупать.

У Тонино Гуэрра все превращается в поэзию — звучащую или зафиксированную на бумаге и киноленте, в прозе и стихах, по-итальянски или романьольски. В каждом его стихотворении — рассказ, в каждом его рассказе — поэзия. Поэзия у него — это четкий, конкретный и нежданный жизненный опыт, внутри которого слышно биение сердца и звучание голоса друга. Вот почему его поэмы, театральные пьесы, романы и киносценарии — это книги, которые с каждым прошедшим годом становятся только прекраснее и, быть может, по вещему слову великого мастера итальянского языка Итало Кальвино, автора «Замка, где пересекаются судьбы», «через сто лет все захотят выучить романьольский хотя бы для того, чтобы прочитать в оригинале о жизни двух стариков-братьев из поэмы „Мед“ и будут завидовать — как нам сказочно повезло! Ведь все мы друзья Тонино и он иногда звонит нам по телефону — спешит с рассказом о последних происшествиях, случившихся в Сант-Арканджело, на площади Клодио или в Тбилиси…»

Как выглядит он, Тонино Гуэрра, Тонино? Портрет его в одной из книг Наталии Гинцбург:

«Вчера приходил навестить меня друг. Его зовут Тонино Гуэрра. Небольшого роста, темноволосый, бледный. В неизменном вельветовом костюме и в кепи с козырьком. Всякий раз, когда вижу его, мне кажется, что в складках его одежды прячется туман и что сам он только что вышел из осеннего леса, где охотился на кроликов. Мне представляется, как ходит он по мягкому ковру из опавших листьев и влажного мха, а под полой пиджака у него спрятан кролик. Выглядит он при этом настолько довольно и хитро, что невольно начинаешь подозревать, уж не краденный ли этот кролик? Однако, мгновение спустя тебя одолевает сомнение — нет, не прячет он никакого кролика. Быть может, у него и вид такой довольный потому только, что обладает он даром тонкой и прозорливой пытливости, то есть такой мудрости, которой ничего не надо кроме дорог и тумана и лукавой улыбки. И тогда понимаешь, что все было вымыслом — вымысел лес, вымысел листья и вымысел кролики. Настоящим был только туман и мудрый испытующий взгляд, обращенный в его непроглядность».

Тонино Гуэрра обращен к поиску положительных ценностей, доказывая, что вера, надежда и любовь неистребимы, что они также неизменно возвращаются к человеку, как лето и зима, весна и осень. Положительные начала бытия Тонино Гуэрра ищет и находит в национальной истории, традиционных формах народной жизни, в классической культуре, понимаемой им чрезвычайно широко. Он конкретен, но вместе с тем он достигает высочайшей степени отвлеченности и исключительной широты смысловой многозначности образов. Последняя придает поэтической образности Тонино Гуэрры характер универсалий, типологически близких к образам Библии и классических мифов.

Вероятно, первое, на что стоит обратить внимание читателю, — это то, что текст Тонино Гуэрры многослойный. Частая и быстрая, мы бы сказали, по-кинематографически монтажная смена речевых пластов создает ощущение нарочито создаваемой неразберихи, что, однако, после того, как текст до конца прочитан, соединяется в единое и гармоничное целое. Тонино со всей откровенностью раскрывает свой метод работы со словом: «Видно, неспроста существует поверье, будто звук, порой даже целое слово, не умирает, а продолжает жить в тишине забытого мира. Звуки как бы растворены в воздухе, но иногда удается собрать их воедино».

Наиболее любопытный пласт — это цитаты из произведений других авторов, которыми Тонино Гуэрра бережливо, как истинный уроженец Романьи, перебивает собственную поэтическую речь. Но каждая цитата призвана обратить сознание читателя к произведению, которое она представляет, к его характерам, ситуациям и обстановке, находится у него, так сказать, на слуху, как, например, во многих стихотворениях Бродского. Произведения, из которых черпает цитаты Тонино Гуэрра, — Бл. Августин, Данте, Вергилий, а тем более Эзра Паунд или Томас Стернз Элиот — конечно же, не на слуху у русского читателя, что создает известные трудности в восприятии текста. Подсказка переводчика может, разумеется, пояснить, откуда взята цитата, но целостность восприятия поэтического текста разрушается.

Теперь, дорогой читатель, прислушайтесь к словам Тонино: «Звуки как бы растворены в воздухе, но иногда удается собрать их воедино», и вы услышите:

Time past and time future What might have been and what has been Point to one end, which is always present.

Это из «Четырех квартетов» (ч. I, Бернт Нортон) Т. С. Элиота:

Прошлое и будущее несбывшееся и сбывшееся приводят всегда к настоящему.

Пусть каждый воспринимает и понимает смысл такого «цитирования» по-своему, с различной степенью полноты. Но чтобы полнота эта оказалась достаточной, чтобы читательская мысль не работала вхолостую, думаю, ей необходима точка отсчета.

В творчестве Тонино существует один особый звук, о котором я хочу сказать несколько слов. Это журчание ручья — реки Мареккья, известной по истории, как Рубикон. Если вы будете стоять у ручья, в котором вода протекает сначала тихо, а потом с плещущим шумом, то вы заметите, что шум исходит из тех мест, где вода чиста. Струя воды при небольшом падении захватывает частицы воздуха, погружает их в воду и образует пузырьки. Когда эти пузырьки лопаются, то они издают очень много резких шумов, которые по своей природе и по своему происхождению сходны со звуками, издаваемыми падающей в воду каплей. Из этих шумов и состоит журчание ручья. Там, где у гладких камней протекают мутные воды, образующиеся под этими камнями водовороты не издают никакого шума…

 

ПРИТЧА О БУМАЖНОМ ЗМЕЕ

 

 

Песчаная буря

Бескрайняя, кое-где покрытая небольшими холмами и кустарником песчаная равнина. От легкого ветра вздрагивают и тут же затихают сухие пыльные ветви. Еще один порыв ветра настигает где-то вдалеке стадо овец, застывших под солнцем. Овцы поворачивают головы в ту сторону, откуда дует ветер — он слегка взъерошил их шерсть, но вот она опять улеглась. А ветер все набирает силу: теперь он уже не такой робкий. Беспорядочные порывы резко сталкиваются, встречаясь друг с другом, пока наконец не сливаются в едином воздушном потоке. Волны пыли пробегают по освещенной солнцем равнине.

Тишина прерывается хриплыми всхлипами, сопровождающими атаки ветра. Ветви кустов гнутся или разлетаются в щепки; все, что прочно не соединено с землей, поднимается в воздух вместе с песком: сухие листья, мелкие кустики, сучья, случайно оказавшиеся здесь предметы. На степь уже надвигается гигантская однородная волна, несущая всеобщий беспорядок. Она обрушивается на людей, коней с повозками, сбившихся в кучу, чтобы как-то противостоять злобе урагана. Может быть, это кочевники, и их пестрые одежды неистово развеваются, словно маленькие флажки среди гула, свиста и ржания испуганных коней, которые вдруг пускаются вскачь, скрываясь в облаке пыли. Буря песка и ветра достигает желтой, необычно широкой реки, пересекающей пустыню. Большую часть года река спокойна. Ураган обрушивается на нее неожиданно, вызывая панику и хаос среди обитателей ее берегов, особенно там, где стоит большой паром, обычно перевозящий людей, местные автобусы, трактора. Люди добрались сюда по пыльным тропам и сейчас, вскакивая в свои грузовики, пытаются укрыться среди деревьев; а сборщицы хлопка выпрыгивают из битком набитых фургонов на землю, ища защиты у тех же деревьев. Высокая волна вздымает на гребень огромную массу пены, а потом выплескивается на берег, смывая обозначавшие его песчаные дюны. Ветер проникает в густую зеленую чащу. Ветви, согнувшись под натиском страшной силы, которая, кажется, намерена оторвать их от стволов, отдают на ее произвол свои листья, устремляющиеся прочь темным облаком. Весь лес раздет. Затем ветер достигает другого леса — из металлических опор нефтедобывающих установок. Он подхватывает языки пламени, рвущиеся из труб, и вытягивает их в небо, до самого горизонта, пугая стаю больших черных птиц: взмывая вверх, они мечутся в поисках тихого места в стороне от циклона. И, найдя его в квадрате голубого неба, они замедляют свой отчаянный полет; стихают их крики, а крылья вновь обретают привычный ритм.

Внизу под ними плотное облако пыли движется навстречу идущему по степи поезду. Постепенно рельсы исчезают, и длинный, похожий на черного червя состав останавливается, утонув колесами в песке, который местами доходит до самых окон. Сотни испуганных лиц глядят через стекла на эту стихию. Смеется моряк с пшеничными усами.

Но вот вдалеке появляются дома большого поселка, раскинувшегося в песках. Голубые купола мечетей как будто отражают небо. Воздух здесь медового цвета. Первые потоки пыли устремляются в пустой переулок. Тишину заполняет легкий гул. По другому переулку катится сделанный из мешковины зонт, и кажется, что он подметает землю. В одном из дворов ветер бросает кур на железную сетку ограды, и головы их застревают в ячейках. А вот летит туча хлопка, сорванного в полях, и сетка превращается в белую стену. Главная площадь покрывается пылью: ее потоки несутся со всех сторон. Какой-то мужчина, ухватившись за дерево, наблюдает, как над домами летят шапки. Пустой салон трамвая сотрясается от стука ветра в оконные стекла. Набившись в базарные павильоны, люди глядят на происходящее снаружи. Бумажный змей из белоснежного шелкового полотна, прямоугольный, как страница большой книги, колышется высоко в небе, поддерживаемый легким ветром. Пониже, на некотором расстоянии, другие бумажные змеи. Они вздрагивают от порывов ветра, которые, кажется, все чаще и сильнее рассекают воздух. Дети озадаченно, с тревогой следят за тем, как сотрясаются их змеи.

Что же происходит? Все поворачиваются туда, откуда доносится свист ветра. Песчаное облако скоро будет здесь. Однако, приблизившись к группе детей, оно вдруг сворачивает, оставляя их в стороне. Дети лихорадочно скручивают веревки, чтобы спустить вниз своих змеев, которым угрожает этот гнев господень. Ребятишки явно испуганы. Тем более что теперь кажется, будто облако изменило вдруг свой замысел. Замерев на мгновение, оно начало закручиваться вокруг себя, всасывая все, что оказалось рядом. Змеи свернуты в трубку могучей рукой ветра, то раскрытой, то сжатой в кулак, что способен вырвать вбитый в бревно гвоздь. И, пока бумажные змеи яростно вращаются в небе, дети на земле все еще пытаются подтянуть к себе веревки. Но уже поздно. Им ничего не остается, как, бросившись на землю, ползком покинуть это место. Над их головами в бешеном ритме пролетают клочки бумаги. В пыльном вихре мелькают белые комья, уносимые ветром ввысь. Это самый настоящий смерч, темной полосой теряющийся в бесконечности. Одно долгое мгновение и люди, и природа, захваченная стихийным бедствием, как бы пребывают в ожидании. Но вот пыль вокруг смерча улеглась, и вновь видны очертания поселка с его голубыми куполами. Изломанный горизонт пустыни тоже четок и прозрачен. Пыль и мельчайшие песчинки между тем оседают на вещи, даже на те, что находятся в закрытых помещениях: становятся матовыми стекла и безделушки на комодах. Пыль проникает даже в ящики, затуманивая линзы старых очков. Дети вернулись туда, где играли, пока не пришел смерч, и бережно собирают остатки своих бумажных змеев.

Но вдруг один из ребят, указывая пальцем вверх, кричит:

— Посмотрите!

Все поднимают глаза и видят, что там, в вышине, парит один белый бумажный змей, повисший в небе прямоугольной книжной страницей. Усман хотел бы закричать от радости, но у него перехватывает горло. И тогда, чтобы хоть как-то отметить это событие, он сдергивает старую вельветовую курточку цвета виноградных выжимок, с пуговицами, часть из которых костяные, а часть — металлические, военного образца.

Потрескивание материи, к которой ласково прикасается ветер, означает, что змею нужна новая нить. Усман бежит к кусту, где, к счастью, застрял моток веревки, что не дало змею улететь. Только теперь у Усмана прорезался голос:

— Это мой! Он один не порвался!.. Я выиграл!

И он распускает моток. Его друзья столпились вокруг, готовые, если понадобится, добавить веревки от своих уничтоженных змеев к веревке друга.

Прошло какое-то время, и день уже идет на убыль. Меркнет солнечный свет. Дети все на том же месте; змей поднимается все выше, а последний клубок шпагата кончается. Усман вопросительно смотрит на ребят. В эту минуту раздается какой-то непонятный вой: в окружающей тишине он звучит особенно жутко. Дети снова глядят друг на друга, но теперь в их глазенках отражается страх. Тишина, наступившая вслед за этим странным звуком, кажется оглушительной, почти зловещей. И в этой тишине вновь слышится вой, еще более пронзительный и страшный.

— Может, домой пойдем?.. — робко предлагает белобрысый мальчишка, стоящий рядом с Усманом.

И, не дожидаясь ответа, сначала неуверенно, а затем все быстрее шагает прочь. Другие дети тянутся вслед за ним. Остается лишь Исфандар. Он советует приятелю уйти с ними, но Усман никак не может решиться. Ему и страшно, и жалко оставить своего змея. Исфандар бросается прочь и исчезает вместе с другими детьми. Усман один. Он один в пустыне, над которой уже сгущаются сумерки. А вой слышится снова, совсем близко. Вокруг кусты, крупные шары колючек. Внезапно один из них сдвигается с места.

Усман бросается на землю и лежит затаив дыхание. Однако, набравшись смелости, поднимает голову и глядит, что за зверь скрывается за колючкой. Из-за шара появляется голова, довольно большая, раскосые, как у монгола, глаза, смеющийся рот. Усман вскакивает на ноги и бежит навстречу странному существу. Он его прекрасно знает: это местный дурачок — парень лет двадцати трех, неуклюжий, вечно улыбающийся, с сумкой в руке. Усману хочется выругать его, может, даже запустить чем-нибудь ему в физиономию, но вместо этого он разражается смехом, вместе с которым уходит весь его страх. Дурачок подходит ближе и спрашивает с болезненным любопытством:

— Г-г-где? — Он явно имеет в виду бумажного змея.

— Его не видно. Но он там, наверху, — отвечает Усман, довольный, что может подразнить дурачка. Потом добавляет, показывая на сумку: — Что у тебя там?

— Ни-ни, ни-чего.

Он заикается, порой и не разберешь, что говорит.

— Как это ничего? Она ведь полная!

Дурачок смеется и протягивает Усману сумку; раскрыв ее, тот радостно кричит:

— Шпагат!

Он достает один клубок и привязывает его конец к нити, уходящей вверх. Потом постепенно разматывает моток. Дурачок отупело следит за его движениями, что-то лопочет, хлопает в ладоши по мере того, как шпагат все быстрее поднимается в небо. Несколько мгновений, и моток кончился. Усман повторяет операцию с другим мотком. Дурачок тянет руку к Усману:

— Д-д-дай м-м-мне попробовать.

Усман в нерешительности: и хотелось бы доставить удовольствие дурачку, но он ему не доверяет.

— Только смотри не упусти.

Дурачок быстро и согласно кивает, и Усман, еще немного поколебавшись, наконец сдается. Однако для верности все-таки привязывает конец шпагата к руке дурачка, который, как только почувствовал в руке змея, начинает скакать от радости, поднимая и опуская руку. Потом припускается бежать. Он счастлив. Но от этих судорожных прыжков узел, затянутый Усманом, распускается, и змей оказывается на свободе. Моток в мгновение ока исчезает, и напрасны попытки обоих ухватить его конец. Усман видит, как нить улетает вдаль почти над самой землей, как будто последний порыв ветра прижимает ее книзу. В отчаянии он катается по земле. Рыдания сотрясают его детское тело. Дурачок, онемев, смотрит на него, а затем тоже бросается наземь и начинает с силой биться головой о песок. Через несколько секунд весь лоб у него в крови. Тогда Усман встает, подходит к дурачку, пытаясь его успокоить.

— Ладно тебе! Это я виноват…

Внимание обоих привлекает нечто движущееся по направлению к ним. В нескольких шагах останавливается собака. Это, несомненно, бродячий пес: шерсть его всклочена и грязна, но глаза ясные, живые. Усман смотрит на пса, и тот принимается лаять, негромко, но настойчиво. Затем он поворачивает обратно, однако тут же вновь останавливается и лает. Ясно, что он зовет Усмана последовать за собой. Мальчик колеблется. Тогда пес подходит к нему, лижет ногу. И снова отбегает. Усман наконец решился: идет за псом. Дурачок по-прежнему лежит, уткнувшись лицом в песок. Он окончательно успокоился и заснул. Пес и Усман долго бредут по пустыне. Подходят к подножию башни, которая сурово и властно возвышается над песками.

Вокруг почти ничего не видно, потому что воздух уже запорошила ночь, и башня внушает страх. Она кажется необитаемой. Но пес уверенно бежит вперед. Лапой он отворяет небольшую, изъеденную жучком дверь и переступает порог.

 

Встреча с великим мудрецом

Слабое мерцание струится с верха винтовой лестницы, куда ведут расшатанные ступеньки. Собака скачет по ним, а Усман с некоторым страхом идет следом.

На самом деле башня выше, чем казалась. Наконец собака и Усман достигают небольшой площадки шириной всего в несколько метров, которая освещена лампами, поставленными на кирпичные перила. На ковре, скрестив ноги на восточный лад, сидит старик, древний, как Мафусаил. Глаза его закрыты, кажется, что он погружен в размышления. Собака устраивается рядом с ним. У старика длинные, висячие усы и прозрачная борода. Его голос прорезает тишину, шевеля мягкие волоски на бороде.

— Тебе повезло. Твой змей попал прямо сюда. — Он поднимает покоящуюся на колене руку и показывает белую нить, зажатую между пальцами. И смотрит на мальчика, как будто с вершины горы.

Усман хочет ответить, но не находит слов.

Старик улыбается.

— Ты знаешь, кто я такой?

Усман наконец находит в себе силы заговорить:

— Аксакал.

— Правильно. Однако тебе пора. Завтра утром пес принесет тебе нить змея.

Усман осмелел.

— Если я вернусь домой, мой дед и сестра…

— …ничего тебе не сделают, — перебивает его старик, добродушно улыбаясь, как человек, уверенный в своих словах.

Усман глядит на него как на воплощение мудрости в образе человека. И все же не решается двинуться с места. Он робко возражает:

— Но сейчас ночь, а я боюсь темноты.

Аксакал вновь ободряюще улыбается ему.

— Нет, сейчас не ночь.

Усман все еще в нерешительности. Он бросает взгляд на пса, надеясь, что хотя бы он его проводит, но тот сидит неподвижно. Тогда мальчик, махнув рукой на прощанье, пускается в обратный путь. Шаги его все глуше звучат на лестнице. Когда он выходит из башни, пустыня полностью погружена в темноту. Он прислушивается, пытаясь различить в этой тишине хоть какой-то родной звук. И вот слышит: откуда-то издалека доносится одинокий крик ночной птицы. Мальчик шагает в ночи, то и дело оглядываясь назад. Башня, прежде казавшаяся ему такой враждебной и таинственной, — теперь единственное, что его подбадривает. Но она остается все дальше за спиной. И вдруг что-то странное происходит в небе: свет необычайной силы, зарождаясь у горизонта, распространяется по всей пустыне, как будто вот-вот взойдет солнце. Но вместо солнца на горизонте появляется полная луна, раз в десять больше обычной.

Усман смотрит на нее, не веря собственным глазам. Лунный свет заливает его лицо. Теперь он различает даже далекие, но очень четкие очертания поселка. И, совсем успокоившись, он убыстряет шаг. Правда, вскоре опять слегка пугается, когда огромная птица вспархивает из-за куста и с хриплым карканьем набирает высоту. Ее мощные крылья движутся медленно и ровно в светлеющем воздухе.

Птица уносится ввысь, а затем опускается, легко планируя.

Занимается молочный, как будто летний, рассвет, озаряя улицы и площади поселка, пустынные в этот час.

Усман шагает по длинной улице. Затем сворачивает в переулок меж двух невысоких глиняных стен; здесь его дом.

Сейчас мальчика заботит только одно: что сказать деду и сестре. Переулок тоже пуст. Лишь один человек стоит перед маленькой, выкрашенной в зеленый цвет дверью, — это дед Усмана. Мальчик опасливо приближается, следя за каждым движением старика. Ясно видно: он боится, что его отругают или даже побьют.

Старик худ, лицо его испещрено морщинами. Усман останавливается в нескольких шагах от него. Ему недостает смелости войти в дверь: для этого надо проследовать мимо старика. Но тот смотрит на внука с нежностью и спрашивает заботливо:

— Ты устал?

Усман делает многозначительный жест, но пройти мимо деда все же не решается. Тогда старик отступает, пропуская мальчика и рассеивая все его страхи. Они входят во двор. Дед направляется к деревянному настилу и усаживается перед белым чайником. Усман проходит дальше, на маленькую деревянную веранду с окнами в густой сад. На столе для него приготовлено множество вкусных вещей. Даже суп еще дымится, как будто в доме знали, что он вот-вот придет. Усман садится и принимается жадно есть. Все тревоги прошедшего дня как бы уходят прочь. Ему хочется есть, но одновременно и спать. За его спиной открыта дверь в другую комнату, где на ковре спит девушка. Это его сестра Ширин. Луна освещает ее, но это не тот мощный свет, что был в пустыне, — лишь на волосах играют тусклые блики. Ширин шестнадцать лет, у нее лицо фарфоровой куколки. Усман так и заснул на веранде, положив голову на стол. Ночь опять стала темной — теплая, полная спокойных теней ночь.

 

Погонщик верблюдов

По пустыне медленно идет купец, ведя за собой двух верблюдов, тяжело навьюченных товарами, покрытыми полотном. На вид ему лет сорок; он крепкого сложения, взгляд суровый. Кожа на лице опалена солнцем, борода висит клочьями. Купец идет впереди верблюдов по тропе, которая вьется среди кустарников. Вот он подводит животных к артезианскому колодцу. Пока верблюды пьют, он, порывшись в мешке, достает чайник и пиалу. Набрав сухих веток, разжигает небольшой костер, над которым подвешивает котелок, чтобы вскипятить воду. Затем он достает дыню и отрезает ломтик. Подняв глаза, он замечает пробегающего неподалеку пса, который с ниткой в зубах приближается к какому-то мальчику. Купец не может разглядеть, к чему прикреплена эта нить, повисшая в воздухе. Тогда он подходит к мальчику (это Усман) и насмешливо спрашивает:

— Что это за нитка, к которой ничего не привязано?

— Это мой бумажный змей. Его не видно, потому что он очень высоко.

— Смеешься надо мной?

— Я? Да нет. Он улетел бы и выше, будь у меня еще веревка. Посмотри!

Он тянет к себе конец нити, показывая, как трудно его удерживать. Змей то и дело вздрагивает; погонщик ошеломлен. Он смотрит на руку Усмана, потом на шпагат и никак не может успокоиться, так как вверху и впрямь ничего не видно. Он не знает, то ли верить мальчишке, то ли нет. Наконец он говорит:

— А если твой шпагат порвется?.. Нужно что-нибудь покрепче.

— Я знаю, но где взять?

Купец довольно улыбается. Он приподнимает полотно, которым покрыт товар, и показывает, что под ним: большие мотки веревки.

— Вот как раз то, что тебе нужно. Ее не разрежешь даже ножницами.

Теперь удивляется Усман. Однако на лице его тут же вспыхивает радостная улыбка.

— Ты мне дашь ее?

Человек усмехается и бросает взгляд в сторону колодца, как будто обращаясь к воде.

— Да он спятил! — Купец вновь поворачивается к мальчику. — Ты знаешь, для чего это? Для рыболовных сетей. Конечно, они нужны не мне. Рыбакам они меня ждут.

Он указывает на линию горизонта, туда, куда лежит его путь. Заслонив глаза от солнца, он снова смотрит на нить, теряющуюся в небе.

— На какой же все-таки высоте твой змей?

— Самое меньшее — километров десять.

Купец недоверчиво поводит плечами.

— И как же это он забрался так высоко?

Усман почувствовал любопытство купца и потому идет на хитрость.

— Если ты дашь ему еще веревки, он поднимется и на сто километров.

— А что потом?

— Ничего. Но это будет змей, которому удалось подняться выше всех змеев на свете.

— Да кто ж его видит?

— Пожалуй, его видят умершие… У тебя есть кто-нибудь, кто помер?

— Конечно, но при чем здесь это?

— Им можно было бы передать привет.

Вид у купца обескураженный: создается впечатление, что в голове у него роятся мошки.

— Впервые такое слышу.

Усман понимает, что ему удалось пробить брешь в этой твердой, как скала, голове.

— Я много раз слышал, что покойники живут на небе… Но, может, ты и прав — скорее всего, они только под землей…

Бородач вконец растерялся. Он идет к костру, снимает котелок и наливает воду в чайник. Потом, держа в руках пиалу и чайник, возвращается назад. Он смотрит на мальчика, но явно не видит его, погруженный в свои мысли, как будто вычисляя что-то. Он усаживается на песок, согнув колени. Затем говорит:

— Положим, тебе надоест это дело и ты захочешь забрать веревку назад? Сможешь?

— Конечно, смогу. Что ее, съедят там наверху?!

Купец с отрешенным видом прихлебывает чай. То и дело встряхивает головой, обуреваемый сомнениями. И наконец решается.

— Хорошо, я дам тебе веревку. Но змей будет мой.

Это условие так возмущает Усмана, что он с силой дергает нить, и она едва не обрывается.

— Змей мой, я его никому не отдам!

— Но я должен быть уверен, что смогу вернуть свою веревку.

Мальчик с яростью глядит на него, потом резко поворачивается и отходит в сторону. Отказаться от змея?! Он об этом и слышать не желает.

Купец возвращается к верблюдам, укладывает на место пиалу и чайник, собираясь вновь двинуться в путь вместе со своим небольшим караваном. Усман смотрит на него исподлобья и произносит, не поднимая головы:

— Послушай… если хочешь, я дам тебе его на сегодня… а пока что отведу своего деда в баню. А когда вернусь, ты мне его отдашь…

Он вручает нить погонщику верблюдов, который так возбужден, что даже не прощается с мальчиком. Он роется под полотном, закрывающим его вещи, и достает первый моток веревки. Ловкими движениями он привязывает конец к нити, держащей змея, и выпускает его, так что змей может взять столько веревки, сколько пожелает. Видя, как легко нить уходит ввысь, он не может сдержать радости и весело машет руками приближающимся обитателям поселка. Через несколько минут вокруг него собирается целая толпа любопытных. В поселке все уже говорят о бумажном змее, который поднимается и поднимается, не останавливаясь ни на минуту. В толпе несколько всадников, приехавших издалека. Мотки веревки сгружены с верблюдов и раскиданы по земле. Здесь и светлоусый моряк, который следит, чтобы купец не допустил промаха, завязывая узлы. В узлах он понимает и судит со знанием дела. А торговец вяжет узлы и вправду очень ловко; с довольным видом расхаживает среди людей, как будто все, что здесь происходит, — его заслуга. Потом он поворачивается к моряку.

— Сколько еще осталось?

Моряк бросает взгляд на мотки. Их уже совсем немного, и лицо моряка омрачается.

— Четыре.

— Только четыре? — переспрашивает купец.

Он не на шутку озадачен. Разговоры вокруг выдают ту же растерянность. Кто-то даже принес с собой бинокль в надежде увидеть змея. Люди передают бинокль из рук в руки, но всех ждет разочарование. Нить уходит ввысь, кончаясь неизвестно где.

 

В бане и в пустыне

Между тем Усман вместе с дедом — в старой бане. Это низкое помещение с куполообразным потолком и мраморными сиденьями вдоль стен, на которых расположились голые мужчины. Их тела, окутанные облаками пара, покрыты обильным потом.

Среди них сидит и дед Усмана. Мальчик, тоже голый, нервно расхаживает перед ним взад-вперед. Старик берет его за руку.

— Скажи-ка, что это с тобой сегодня?

Усман не отвечает. Он пыхтит — плохо переносит этот жар. Набирает ведро воды и опрокидывает на себя. Вновь подходит к деду и усаживается рядом.

— Да что с тобой говорить, тебе ведь все это не нравится. Не веришь ну и ладно.

Они выходят из парной: здесь люди привыкают к внешней температуре. Кое-кто играет в кости, остальные пьют чай. Дед укладывается на лежанке, чтобы поспать. Мальчик в отчаянии смотрит на него.

— Ты же сказал, что больше не будешь здесь спать.

— Я не сплю. Только полежу немного с закрытыми глазами.

— Уже пять часов.

— Ну вот что: мне нужно пробыть в бане ровно восемь часов. А восемь часов еще не прошло.

Старик укладывается, закрывает глаза, но тут же снова открывает их.

— Здесь, в бане, люди учатся думать. Кажется, ничего не делаешь, а на самом деле…

— А вот если бы ты хоть раз не стал думать и пошел в степь, то увидел бы змея собственными глазами… В общем, увидел бы веревку.

— Я не верю и половине того, что вижу.

— А я верю, и в два раза больше.

Тут Усман замечает, что дед спит. Его так и подмывает разбудить старика, но потом он начинает потихоньку одеваться, намереваясь уйти. Однако все же возвращается и терпеливо ждет.

А в пустыне в это время глаза любопытных не столько устремлены на небо в тщетной надежде обнаружить маленькую светлую точку, которая могла бы оказаться змеем, сколько на последние метры веревки, проходящие сквозь пальцы погонщика верблюдов. Купец очень мрачен. Обращаясь к тем, кто стоит поближе, он говорит так, будто вопрос касается больше их, чем его самого:

— Что же мне теперь делать?

Все молчат по той простой причине, что никто не знает, что отвечать. Погонщик продолжает с нарастающим раздражением:

— Не могу же я торчать здесь целый день.

Он смотрит на людей, и люди смотрят на него.

— Мне нужно пройти еще тридцать километров.

И опять люди смотрят на него, а он на них.

— А веревка? Ведь рыбаки ждут ее. Она им нужна для сетей…

Поскольку и теперь никто не реагирует, купец начинает кричать:

— А знаете, что я сделаю? Стяну ее вниз и пойду себе.

И, не ожидая ответа, он начинает тянуть, словно бы это самое что ни на есть простое дело. Но ничего не выходит: кажется, будто веревка привязана к скале. Погонщик близок к отчаянию, но все еще не верит своим глазам. Он поворачивается к любопытным.

— Не идет.

Кто-то смеется. Купец бросает в сторону насмешника испепеляющий взгляд и вновь принимается тянуть. Он парень крепкий и трудится изо всех сил, но усилия его напрасны: нить остается на месте. А тем временем наступает вечер. На горизонте еще видна яркая красноватая полоса; вся остальная часть неба уже потемнела. Погонщик верблюдов садится на песок, на него падают косые лучи — последние лучи дня. Любопытных поубавилось: одни сидят, другие растянулись на песке, как бы ожидая чего-то. Вдруг купец вскакивает на ноги, полный решимости разрушить сонное оцепенение, охватившее всех вокруг.

— Кто из вас купит мою веревку?

Один из присутствующих отвечает, с трудом подавляя зевок:

— Мы пришли смотреть, а не покупать.

Но погонщик верблюдов настаивает:

— А вы купите в складчину…

Однако он, видно, и сам не верит в то, что эти люди его поймут. И тогда он принимает решение, которое кажется ему единственно правильным. Подойдя к своим верблюдам, он привязывает конец веревки к сбруе, потом дикими криками заставляет животных подняться и тащит их за собой. Люди удивлены: они встают один за другим и преграждают ему дорогу. Кто-то говорит:

— Нет, ты не уйдешь.

— Я поступаю так, как считаю нужным.

Эти слова вызывают в толпе гул протеста. Вперед выходит моряк.

— Да нет, надо еще, чтоб мы были согласны.

Люди со всех сторон обступают купца. Тот глядит на них с вызовом, и в конце концов у него вырывается истерический крик:

— Пропустите меня!

Он обводит горящими глазами толпу и достает нож. Шаг вперед — и он с ними лицом к лицу.

— Меня никто не запугает, слышите?

Однако перед ним стена: все эти люди готовы подставить свою грудь под нож. Стоит долгое и напряженное молчание. Наконец купец подходит к первому верблюду и подносит лезвие ножа к натянутой нити, удерживающей змея:

— Или вы пропустите меня, или я перережу веревку.

Угроза производит впечатление — подобного никто не ожидал. Люди понимают, что этот тип способен на все. Они медленно расступаются, образуя коридор, и купец привычными хриплыми выкриками погоняет верблюдов вперед, а нож все-таки держит рядом с веревкой. Пройдя сквозь строй, он тут же осторожности ради поворачивается спиной к верблюдам и лицом к толпе. Внезапно раздается голос, заставляющий его вздрогнуть:

— Куда это ты собрался?

Перед ним стоит старик, Аксакал.

— А тебе что за дело? — огрызается купец.

Аксакал, встав перед верблюдами, поднимает руку, и животные останавливаются. Палкой, зажатой в руке, погонщик бьет верблюдов, но те застыли как вкопанные. Еще удар — безрезультатно. Купец снова подходит к Аксакалу. Наконец он понял, что старик обладает какой-то странной силой, и тогда, обращаясь ко всем присутствующим, он с тоской говорит:

— Черт возьми, может, вы объясните, почему вам так дорог этот бумажный змей? Я отдал вам всю свою веревку… но куда же, куда он летит?

— Он сам знает, куда ему следует лететь, — отвечает Аксакал, увидев, что никто из присутствующих не находит никакого объяснения.

А купец, услышав такие загадочные слова, вновь приходит в ярость.

— Ах так, ну тогда я тоже знаю, что мне делать. Я пойду к мэру. Пусть он решает, кто прав.

Он отвязывает конец веревки от седла, вручает его старику и бредет прочь со своими верблюдами. Люди, провожая его взглядами, не скрывают своего удовлетворения.

Аксакал, посерьезнев, заводит речь о змее.

— А сейчас, чтобы отпустить его, куда он пожелает, мы должны найти еще веревки… Вы и не представляете, сколько ее понадобится. И если у вас ее больше нет, ступайте в ближние деревни, а когда и там она кончится, — в дальние… в пустыне и за ее пределами.

Люди внимают каждому слову Аксакала, но в душе у них шевелятся сомнения. Древнего мудреца здесь очень почитают, но то, чего он требует сейчас, кажется им неосуществимым. Аксакал чувствует это настроение и продолжает очень проникновенно:

— Я вижу, что не убедил вас.

Глазами он ищет место поудобнее.

— Давайте все сядем вот здесь, — говорит он.

Люди устраиваются вокруг старика, а он сел на большой камень и продолжает свою речь.

— Я хочу рассказать вам одну историю. Как-то ночью человек идет к себе домой… Вокруг темнота, луны не видно. Вдруг он замечает другого человека, который, наклонившись, ищет что-то под фонарем. Он спрашивает его, что тот делает, и человек отвечает, что потерял ключ от дома. «А вы уверены, что потеряли именно здесь, под фонарем?» — спрашивает первый. «Нет, — отвечает второй. — Но если я не разыщу ключ здесь, где светло, то вообще нет никакой надежды найти его».

Все смеются. Аксакал дожидается, пока смех утихнет, а потом продолжает:

— Так вот, ситуация у нас примерно та же. Бумажный змей — это наш ключ, небо — наш фонарь.

Рассказ старика не только развлекает, но и зачаровывает людей. Аксакал говорит, и слова его звучат все убедительнее в этом отдаленном уголке пустыни. Его голос, звонкий и чистый, проникает в самые глубины человеческой души. Часы летят, ночь уже на исходе, и при первом свете зари Аксакал все еще продолжает свой рассказ.

Он явно взбудоражил людей, у них появилось желание действовать.

И точно: как только старик умолкает, все собираются в дорогу. Тот, кто пришел пешком, пешим и уходит, водители грузовиков заводят моторы, всадники, прискакавшие издалека, пускают коней галопом к своим поселкам. Аксакал остается один. Он поднимает глаза к постепенно светлеющему небу. Но еще светлее рассветного неба белая полоска, которая тянется из руки мудреца и уходит высоко-высоко, теряясь среди гаснущих звезд.

 

Великое перемещение нитей

Все население пустыни — и кочевое, и оседлое, и даже те, кто живут за ее пределами, — сбиваясь с ног, ищет нить для бумажного змея. Старухи распускают старинные ковры, развязывая миллионы узелков, бедняки жертвуют своими кофтами, сматывая их в мотки. Шелковичные черви, как будто их тоже известили о великом событии, поднялись на деревья и в мгновение ока скрылись в коконах. А люди бросаются собирать их, как абрикосы, и стаскивают в огромные шалаши, где уже стоят наготове котлы с кипящей водой. Женщины позаботились о том, чтобы раскрутить коконы, и спряли из шелка прочные нити, которые затем смотали в огромные, выше дома, золотистые бобины.

На голом, округлом холме, у самого края пустыни, появляются семь невиданных машин, их толкают впереди себя люди, говорящие так, что понятны лишь отдельные слова: наречие приграничных областей звучит более гортанно. Оказывается, что эти машины — не что иное, как клубки нити необъятных размеров. Достигнув вершины, люди легонько подталкивают их, и клубки сами катятся вниз. Если один застревает, кто-нибудь из людей тут же подправляет его.

В это же время по пустыне вдоль берега соленого озера тянется длинный товарный состав. Его вагоны наполнены огромными мотками шпагата. Еще одна гора пряжи медленно, словно на собственных ногах, движется по равнине. Но затем мы видим, что пряжа уложена на пароме, который плывет по течению реки. В воздухе, как перевернутый аэростат, тоже перемещается большой позолоченный моток. Этот моток прикреплен веревками к вертолету, что скользит в ясном небе и готовится к посадке. Пилоты проверяют расстояние до земли, выбирая удобное место для приземления: их цель — район, где находится конец нити, удерживающей бумажного змея. Здесь огромное скопление народа, и неразбериха достигла своего апогея. Несколько добровольных стражей порядка пытаются оттеснить толпу от места посадки, и это им удается благодаря тому, что вихрь пыли, поднятый лопастями винта, ослепляет самых отчаянных. Чуть поодаль кто-то жарит шашлыки и тут же продает их; от костров идут густые клубы дыма, а возле стоянки кочевников старуха по дешевке торгует кумысом, наливая его из бурдюка. В стороне, на песчаном холмике, одиноко сидит погонщик верблюдов. Он мрачен и швыряет пригоршнями песка в дразнящих его детей. Четверо дюжих парней, в том числе и моряк, наблюдают за вертолетом, спускающим на землю еще один моток шпагата; это уже не в первый раз: по всей округе разбросаны непомерные бобины, готовые к использованию. Моряк, благодаря своему умению вязать узлы, теперь осуществляет руководство всей операцией; вот он зорко следит за тем, как разматывается остаток очередного мотка, — настало время привязать новый. Остальные трое в рваных кожаных рукавицах стараются отпускать нить как можно медленнее, и заметно, что для этого им приходится напрягать все силы: настолько мощно рвется ввысь бумажный змей. В толпе и дед Усмана с внучкой. Старик, по своему обыкновению, скептически, чуть ли не с насмешкой, взирает на все происходящее. Оторвавшись на миг от этого зрелища, он спрашивает у девушки:

— А что это Усмана не видно?

— Пошел домой. Говорит, что теперь ему до змея дела нет.

— И он прав. Все это один обман.

— Почему обман?

— Так я и поверил, что он поднимается сам и никто его не тянет вверх. Дело ясное — там наверху или самолет, или… ну, в общем, кто-то, кто ворует все наши нитки.

И, затерявшись в толпе, он тоже направляется к дому.

А люди тем временем устанавливают одну из бобин на специальной подставке, так, чтобы она разматывалась, не теряя вертикального положения.

Дело это непростое, судя по тому, как суетятся вокруг нового приспособления моряк и великаны в кожаных рукавицах. Народу все прибывает; нет никого, кто не жаждал бы постичь тайну бумажного змея.

— По-моему, все дело в ветре. Там наверху, должно быть, бушуют адские бури. — Это говорит низкорослый человек в линялом халате, который защищает его от зноя.

Ему отвечает другой, в черных потрескавшихся очках:

— Да выше атмосферы ничего нет, кроме электричества.

— При чем здесь электричество! — перебивает его парень в штанах военного образца. — Я думаю, что это притяжение какой-нибудь звезды…

Человек в потрескавшихся очках позволяет себе усомниться:

— Да кто вообще сказал, что змей поднимается? Может, он, наоборот, падает на другую планету, побольше нашей…

Между тем бобина кончилась, и моряк, держа в руках конец нити, ждет, пока товарищи поднесут ему новый моток. Он устал и спрашивает, не хочет ли кто сменить его. К нему вприпрыжку, опережая других, несется дурачок.

— Я.

Люди смеются. Затем из толпы выходит сапожник; все руки у него изрезаны дратвой. Он надевает рукавицы и заступает на место моряка. Вот он уже принимается вязать узел, но змей вдруг резко вздрагивает, нить ускользает из державших ее рук и начинает с бешеной скоростью разматывать лежащий на земле моток.

Дурачок, который стоял рядом и во все глаза глядел на сапожника, настолько потрясен случившимся, что падает, зарываясь в песок. Вопли и всеобщая сумятица. Люди, находившиеся возле самой нити, бросаются бежать и кричат во весь голос:

— Коней… коней… скорее!..

Один из кочевников вскакивает в седло. За ним другие. Группа всадников пускается вдогонку бобине, молниеносно уносящейся в пески. Они скачут во весь опор. Но и бобина вращается с невероятной быстротой, сметая на своем пути кусты и колючки; надо настичь ее, прежде чем нить кончится и уйдет в небо.

Всадники скачут несколькими парами, с разных сторон окружая бобину. Но потом вновь сбиваются в кучу и меняют направление, так как бобина мчится не по прямой, а делает огромный изгиб. А люди летят прямо ей наперерез. Нить исчезает с ужасающей быстротой. К счастью, всадники и нить с одинаковой скоростью приближаются к одной точке: остается только остановить бобину.

Вот они уже движутся параллельно. Слышатся невнятные крики и команды. Один из седоков приближается к бобине, сползает на бок коня, выбирая момент для прыжка. Прыгает и в падении ухватывает конец веревки: бобина с огромной скоростью тащит его по песку метров тридцать. Зато нить теперь у него в руках. И неважно, что бобина все еще продолжает свой бег: когда нить кончится, она остановится. К смельчаку тотчас же бросаются на помощь его товарищи: он жив, хотя и весь в ссадинах. Кочевники все вместе берутся за веревку, в ожидании другого мотка привязав ее к себе. У горизонта огромная людская масса продвигается вперед, катя новые, еще не начатые бобины. Кажется, будто гигантское облако нависло над пустыней.

 

В обсерватории

В гору, посреди густого соснового и букового леса, взбирается дорога. Вершины окрестных гор покрыты снегом. По заледенелой трассе медленно движется машина. Пройдя несколько поворотов, она вынуждена остановиться перед железной перекладиной. Из сторожки выходит солдат и направляется к автомобилю, чтобы проверить пропуска. Однако с расстояния в несколько метров видит на ветровом стекле картонку — официальный допуск. Солдат возвращается к сторожке и поднимает шлагбаум, не забыв отдать честь. Машина проходит блокпост и удаляется. Впереди еще один контрольный пункт. Та же процедура: как только часовой видит картонку, он, козырнув, пропускает автомобиль. Попетляв еще немного по дороге, окаймленной диким лесом, машина выезжает на площадку, с которой видна обсерватория. По форме здание довольно типичное, вот только размеры невероятные. Машина останавливается у подножия длинной лестницы, по которой торопливо спускаются два человека в зимних пальто. Водитель выскакивает из машины и поспешно открывает дверь сидящему в ней пассажиру, невысокому и слишком легко одетому: видно, что он насквозь продрог. У него короткая борода и очки с толстыми линзами. Он озирает внушительное сооружение, затем начинает подниматься по лестнице. Едва он подходит к железной двери на верху лестницы, как она открывается изнутри, и молодой рыжеволосый лаборант приветствует его:

— Добрый день, господин министр!

Посетитель отвечает взмахом руки. Он поеживается в своем пальто, так как внутри помещения тоже холодно. В центре большого, просторного вестибюля расположена лестница, ведущая наверх. Лаборант заводит гостя в какой-то кабинет, где министр ставит свою подпись в журнале. Затем они возвращаются в вестибюль и поднимаются по лестнице. Внутри здание производит странное впечатление. Через какой-то проход наподобие террасы они попадают в еще один, на этот раз небольшой, вестибюль, в котором несколько дверей. Лаборант открывает перед начальством одну из них, и они входят в большой зал. Широкая стеклянная дверь ведет в саму обсерваторию; в глаза сразу бросается телескоп необычайных размеров. Министр с любопытством рассматривает его. От этого занятия его отрывает вошедший в помещение астроном. Они обмениваются рукопожатием.

— Добро пожаловать! Хорошо доехали?

Министр утвердительно кивает и тут же переходит к делу.

— Вам известно, зачем я здесь. Районы пустыни парализованы этим таинственным происшествием. В столице желают знать ваше мнение… Бумажный змей, который все поднимается ввысь… Как вы объясняете это явление?

Астроном улыбается. Он приглашает министра пройти с ним туда, где собрались все его коллеги. Обмен рукопожатиями, улыбки, затем все усаживаются; над их головами возвышается гигантский телескоп. Самый старый астроном повторяет своим коллегам:

— В центре желают знать, что мы думаем об этой истории. Как мы объясняем такое явление. — Он вновь поворачивается к высокому гостю. Объяснений нет. Сточки зрения существующих законов физики это необъяснимо. Но знаете… — Он делает паузу, сопровождая ее неопределенным жестом. Министр смотрит на него, ловя каждое слово, — так смотрит ученик на своего прославленного учителя. — …в нашей науке нет ничего невозможного…

Тут в беседу включается астроном помоложе, с умным, проницательным лицом и живыми глазами. Его интонация очень выразительна и слегка иронична.

— Космос — это что-то вроде океана, который кажется плоским пилоту, пролетающему над ним, однако же он — сущий ад для бабочки, которая, по несчастью, оказалась в его просторах.

Министр поворачивается и смотрит на него очень серьезно, но с некоторым недоверием.

— И что же это значит?

— Другими словами, когда Планк в девятьсот первом году ввел квантовую механику вместо физики Ньютона, все представления об определенности мира рухнули, по сути, ничто более не было тем, чем казалось.

Министр наклоняет голову, явно плохо переваривая слишком заумные объяснения астронома. Но почти тут же поднимает глаза на астронома и настойчиво переспрашивает:

— И что же это значит?

Отвечает другой астроном, до сих пор хранивший молчание:

— Это значит, что любая гипотеза может оказаться верной. К примеру, молекулярное облако… Вы знаете, что такое молекулярные облака?

Посетитель отрицательно качает головой: конечно, нет.

— Это особый род облаков, имеющих чрезвычайно мощное магнитное поле. Одно из таких облаков могло втянуть змея в сферу своего действия.

В разговор вступает еще один астроном, стоящий на некотором отдалении; он выдвигает другую гипотезу:

— В данном случае мы, возможно, имеем дело с черной дырой.

Астрономы улыбаются.

— Черная дыра поглотила бы всю солнечную систему.

Министр вновь прерывает свое молчание:

— Змей поднимается вот уже два месяца.

Линзы толщиной в палец придают ему вид обычного служащего, но его слова всякий раз звучат столь внушительно, что отмахнуться от них невозможно. Молодой астроном выдвигает новую идею:

— А может, на него влияет астероид? — Он поворачивается к министру, чтобы пояснить свою мысль: — Астероиды — это такие твердые тела, которые, падая, могут столкнуться с планетой. Возьмем, например, Меркурий или Венеру, которые спокойно вращаются на своих орбитах, но от столкновения с крупным астероидом появляется одно или несколько новых небесных тел. Подобные случаи весьма часты во Вселенной. На Землю падают лишь твердые тела ограниченных размеров, в то время как крупные, к счастью, следуют по своей изначальной траектории. Каких-нибудь два года назад был случай с астероидом, который лишь прикоснулся к земной атмосфере, а затем углубился в космическое пространство. Так вот, в этой ситуации астероид мог бы вобрать в себя все, что попалось на его пути. И бумажного змея тоже.

Посетитель пристально смотрит на молодого ученого, пытаясь понять, а не подшучивают ли над ним эти люди. Заметив его состояние, пожилой астроном говорит со всей серьезностью:

— Послушайте, еще не бывало, чтобы закон природы был нарушен. Например, рождение какой-нибудь новой звезды из ничего невозможно. Однако предположим, что такое произошло и эта звезда направила свое гравитационное притяжение в нашу сторону. Как вам известно…

Посетитель решительно отмахивается.

— Нет, мне ничего не известно.

— …это притяжение, в соответствии с общей теорией относительности, передается с определенной скоростью. Словом, оно могло бы проходить вон там наверху, над нашими головами. А бумажный змей… кто знает… — Он также делает жест, из которого следует, что змей мог оказаться притянут звездой.

Как раз в этот момент внимание астрономов привлекает слабый акустический сигнал.

— Это вызов с одной из наших космических лабораторий, — говорит руководитель, подходя к аппаратуре, чтобы принять сообщение. Он надевает наушники и говорит четким и совершенно спокойным голосом: — Обсерватория слушает… Говорите…

В небесном пространстве плывет космический корабль. Он за пределами земной атмосферы, и небо, естественно, окрашено в черный цвет. Правда, его освещают ярко горящие звезды и планеты. Одна из них ярче прочих, возможно, это Луна. С противоположной стороны видна Земля, окутанная голубоватой дымкой. Внутри корабля множество разнообразной аппаратуры. Это космическая лаборатория. На ее борту два астронавта. Один регулирует аппарат, позволяющий вести наружную киносъемку. Другой разговаривает с обсерваторией при помощи маленького микрофона.

— Есть один сюрприз для вас. Несколько минут назад мы отметили появление бумажного змея на нашей орбите. Сейчас он находится от нас всего в тысяче километров… мы его снимаем. Через некоторое время сможем передать вам пленку, где он запечатлен во всех ракурсах.

Астронавт прекращает связь и направляется к иллюминатору в глубине корабля, где сидит оператор. В черном небе видна далекая, но очень четкая белая точка, заметно отличающаяся от всех звезд. Это бумажный змей. Он летит с невероятной скоростью, что явствует из его кажущейся неподвижности. Ни малейшего колебания, никаких признаков вибрации; вытянутый в абсолютно прямую линию хвост скользит по небу вслед за белым светящимся прямоугольником. Нити, пирамидой идущие к шпагату, которым привязан змей, напоминают какой-то музыкальный инструмент. Шпагат прочерчивает черную пустоту бесконечной белой линией вроде надреза или штриха, сделанного мелом на огромной классной доске. В месте соединения нити натянуты слабее. Почему — непонятно. Однако, если проследить взглядом за нитью, спускающейся к Земле, окутанной голубым покрывалом, можно заметить, что один из узлов развязался. Тем не менее две нити еще движутся рядом, хотя их уже ничто не соединяет. Змей, освещенный каким-то странным светом, продолжает свой полет в океане безмолвия. Иногда пространство пересекают маленькие метеориты, тут же исчезающие из виду. Они оставляют за собой светящиеся линии, которые или параллельны, или пересекаются, или образуют причудливые гармоничные узоры. Один из метеоритов величиной с песчинку, вероятно, в падении столкнулся с бумажным змеем и проколол его: в верхней части шелкового прямоугольника видна небольшая дырочка. Края материи вокруг отверстия даже не шевелятся. Все вокруг застыло, и даже в ритме падения метеоритов есть что-то вечное. Внизу, далеко от змея, расстояние между двумя концами нитей теперь значительно увеличилось.

 

Буря нитей

Людское море возле бобины теперь сдвинулось в сторону тех, кто держит конец веревки и вяжет узлы. Что же там могло случиться? Кажется, что нить замерла в воздухе, как будто змей прекратил свой полет. Два парня пытаются осторожно потянуть конец веревки; она поддается, идет вниз. Кто-то поспешно говорит:

— Нет-нет, не тяни!

Слышится другой голос:

— Наверно, он наткнулся на какое-нибудь препятствие.

— Да какое препятствие! — возражает третий. — Там же ничего нет!

Неожиданно натяжение нити ослабевает. Все с ужасом следят за изгибом веревки, которая уже почти касается земли, — предосторожности ради люди очистили это место. Парни в рукавицах после минутного колебания торопятся подобрать падающий кусок, с тем чтобы опять направить веревку вертикально. На какое-то время это удается. Все с облегчением вздыхают, надеясь, что все это случайность. Но внезапно нить снова ослабевает. Сначала она колышется в воздухе, как будто от ветра, потом, закручиваясь спиралью, падает прямо на головы людей. Сотни рук тянутся вверх, пытаясь ухватить конец веревки и вновь натянуть ее. Но все усилия напрасны: нить опускается с неумолимой упорядоченностью. Люди в страхе переглядываются: многие уже оказались под кольцами шпагата и отчаянно пытаются выбраться из опутывающего их клубка. Даже кочевники вынуждены бежать. Ниспадающая нить так ярко окрашена в разные цвета, что бегство людей, которые тянут ее за собой, становится пляской красок — такого эффекта специально не добьешься. Повезло лишь погонщику верблюдов. Он собирает столько веревки, сколько в его силах, и нагружает животных. Нынешний груз гораздо больше того, что он вез рыбакам; и верблюды не могут сдвинуться с места, их ноги вязнут в песке. Они брыкаются и жалобно ревут. Хозяин подымает палку, но ударить негде — верблюды под грузом, да и самому погонщику, чтобы спастись, приходится вскарабкаться по веткам высокого куста. Не прошло и получаса, как в пустыне не осталось ни души.

Люди на пароме, задрав головы кверху, смотрят на нити, пролетающие над ними и падающие в чащу на другом берегу реки. Деревья и кусты, чьи ветви мы-видели голыми после того, как над ними прошел циклон, теперь обрели новую, разноцветную крону. Красная веревка вьется над пустыней как страшный смерч. Бык, долго наблюдавший за ней, увидев, что она угрожающе опоясывает его, нагибает голову и в бешенстве бросается на этот кроваво-красный цвет; после двух десятков таких атак голова быка становится круглой, как бобина, и он мечется из стороны в сторону, вздымая клубы пыли, пока наконец, к счастью для всех, не опрокидывается в реку.

Первый в поселке дом, на который налетает вихрь нитей, — это школа. Ученики, увидев в окно такое буйство красок, поднимают страшный гвалт. Усман и Исфандар первыми выскакивают наружу, за ними — остальные школьники и учитель. Нити опутывают крыши, цепляются за трубы, на мгновение задерживаются, а затем плавно опускаются на землю, покрывая двор яркими пятнами. Над базаром повисло что-то вроде облака, падающего на площадь и рыночные переходы чудесным дождем или снегом, если нить белая. Порой нити спутываются в воздухе, чтобы потом вновь отделиться друг от друга под воздействием непонятных толчков, временами совпадающих с земным притяжением. Люди бегут, прячутся под навесами и портиками и уже оттуда наблюдают за разворачивающимся спектаклем. Деду Усмана тоже пришлось укрыться под пыльной крышей караван-сарая; во все глаза глядя на происходящее, он с удовлетворением повторяет:

— А я ведь говорил, говорил!

Небо то и дело прочерчивают эти волнообразные нити, которые в конце концов цепляются за что попало. Жители забились в свои дома. А на улицы, площади, жилища наплывает какой-то странный свет, а точнее — странная лиловая тень. Обычно она сопутствует солнечному затмению и предвещает стихийные бедствия.

Там, где в раскаленном воздухе пустыни плавают, то сплетаясь, то расплетаясь, комья нити, пассажиры длинного состава прилипли к оконным стеклам и следят за этими разноцветными облаками, которые опускаются все ниже и наконец застилают вагоны и рельсы. Поезд останавливается.

Усман как зачарованный смотрит из окна своего дома на белые нити, падающие в переулок. Сейчас они кажутся маленьким молочным ручейком. Но вдруг он замечает, что с неба вместе с пряжей упало и скрылось за домишками старого квартала что-то большое и тяжелое. Усман выходит из дома, пересекает двор. Переулок лежит перед ним в полутьме. По воле случая почти вся пряжа, заполнившая пространство от стены до стены, окрашена в зеленый цвет, и Усман как бы бежит по тенистой аллее. Вот он достигает пустыря, на котором нить расположилась пестрыми пересекающимися линиями, что создает видимость причудливого цветника из невиданных цветов. Один из них — белоснежный цветок-гигант в самом центре — кажется… Усман чувствует, как бешено колотится в груди сердце: цветок похож на бумажного змея. Мальчик несется во всю прыть, подбегает к тому месту. Но видит лишь моток белой пряжи. Усман падает на него и, лежа на спине, глядит в небо. Но почти тут же вскакивает на ноги и идет по пустыне, превратившейся в море разноцветных нитей, в необъятный мягкий ковер; идет прямо к башне Аксакала. Старик сидит у себя наверху, и рядом с ним — его собака. С высоты башни пустыня выглядит как фантастическое волшебное видение. Дюны с одной стороны и поселок — с другой почти полностью устланы нитями. Не видно ни кустов, ни деревьев — одна лишь пряжа и веревка всех цветов.

Усман усаживается рядом со стариком и, немного помолчав, спрашивает:

— А эту пряжу, куда ее все денут?

— Нужно собрать ее и вернуть туда, где она была раньше. Снова выткать ковры, покрывала, материю — все.

— Но на это уйдут годы!

Аксакал улыбается и ласково треплет мальчика по щеке.

После паузы Усман продолжает:

— А мой змей?

— Твой змей больше не вернется. Нить ему уже не нужна, он свободен и продолжает свой путь.

— Но я хочу, чтобы он вернулся! — с отчаянием восклицает Усман.

— Есть такие птицы, которые рождаются в одной части света, а умирать улетают в другие края, далеко-далеко от дома.

Усман от огорчения не может прийти в себя.

— И мой змей умрет?

— Да, но вместо него будут новые бумажные змеи. — После недолгого молчания старик начинает говорить с ним совсем иначе, уже не как с ребенком. — Все эти планеты, звезды, видимые и невидимые, галактики, отстоящие от нас на миллиарды лет и движущиеся в вечности, — все они рано или поздно превратятся в облако пара, которое рассеется в пустоте. А затем все начнется сначала. И человек вновь появится где-нибудь в другом месте. Как птицы… — Старик замолкает и с легкой грустью глядит прямо перед собой. — Как добро и зло. Они ведь тоже приходят и уходят… Видишь, вон там две нити обвили сухой ствол?.. Внизу… Одна зеленая, другая фиолетовая. Видишь их? — Он указывает на две нити, извивающиеся, как в танце.

— Да.

— Представь себе, что зеленая нить — это добро, а фиолетовая — зло. Посмотри: когда фиолетовая поднимается вверх, зеленая идет вниз. Точно так же и все сомнения, которые извечно мучают человечество. Они, как времена года, приходят и уходят.

Легкий ветер шевелит волосы старика и мальчика. И море пряжи в пустыне тоже медленно и ровно колышется, как будто живое.

— Однажды, — продолжает Аксакал, — людям придется покинуть нашу Землю и искать новое место, где они смогли бы жить и работать. Люди, животные и растения заполнят множество космических кораблей. И когда они совсем затеряются в безбрежном пространстве, то вдруг увидят белую точку, несущую спасение. — И как бы в подтверждение своих слов он указывает вверх на небо. — Ты видишь ее?

Усман задирает голову, уверенный, что разглядит эту точку.

— Не так, не глазами, — говорит старик. — Бумажный змей у тебя внутри, в сознании. Прошлое хранится в памяти, а будущее — в воображении, в мечтах. Хочешь попробовать? Соберись! Представь себе: прошло сто лет.

Мальчик долго сидит с закрытыми глазами, углубившись в себя. Он видит лишь тьму. Но вдруг в этой тьме вспыхивают яркие искры, далекие, как звезды. Это космические корабли. Сам он тоже сидит у иллюминатора и смотрит, как Земля уходит все дальше и дальше. С ним в полете люди разных рас, говорящие на разных языках. Ощущение мучительного исхода пронизывает гнетущую тишину на борту корабля, который мчится в поисках неведомого пристанища — планеты, где еще возможна жизнь. Другие корабли везут животных, растения, библиотеки, картины. Все лучшее, что было создано человеком, размещено в этих гигантских летательных аппаратах, нескончаемой вереницей блуждающих в космосе.

Вид Земли, изображенной на телеэкранах, вызывает у людей возгласы страдания и боли.

Горят леса Амазонки; деревья вздымаются в небо как огромные петушиные гребни. Высохшие океаны открывают взору свое песчаное дно, усеянное скелетами китов и горами сгнившей рыбы. Вот мелькнула голубая полоска: это лишь полыньи, оставшиеся на месте вечных ледников Северного и Южного полюса. Миллионы измученных жаждой животных сбегаются сюда со всех континентов. Земля постепенно приобретает красный цвет. Повсюду гремят взрывы. Вероятно, по цепной реакции взлетают на воздух хранилища атомных бомб, и эти взрывы вспучивают и раздирают всю земную кору.

Усман поднимается и идет в командный отсек. Инженеры и астрономы сидят за пультами управления, которые оснащены множеством рычагов и светящихся индикаторов, регулирующих нормальное функционирование корабля. Ученые на разных языках выходят на связь с астронавтами, находящимися в межзвездном пространстве: их маленькие лаборатории посланы на разведку и должны найти планету, способную принять земную эмиграцию.

Во время периодических сеансов связи на экране появляются весьма отдаленные планеты, — рассматривается возможность высадки. Однако, взглянув на эти небесные тела, ученые сразу понимают: они не годятся. Вот на экране белоснежный астероид. Несколько астронавтов спускаются и некоторое время изучают его поверхность. В командном отсеке ведущего корабля молодой ученый наблюдает за ничтожно маленькой белой точкой, что летит впереди них. Усман сразу узнает ее.

— Это же мой бумажный змей! — кричит мальчик.

Ученые ошеломленно и с недоверием смотрят на него. Затем они настраивают телескопы, и точка вырастает в бумажного змея; отчетливо видны все его формы. Змей весь в дырах, но все же продолжает свой полет со скоростью, которую можно измерить, лишь когда частица космической пыли задевает его в своем загалактическом пути. И вот вдали появляется круглый сероватый силуэт потухшего светила. Объектив приближает его, увеличивая в размерах. Планета кажется голой, как и те, что уже просматривались с большого расстояния. Приземистой тенью выделяется кольцо кратеров. Лишь на полярных широтах отмечается слабое свечение. Потом постепенно становятся заметны каналы, борозды, напоминающие русла высохших рек и трещины, образовавшиеся в результате ветровой эрозии.

Отчетливо видны глубокие расщелины и зубцы гор; у их подножия нечеткие очертания долин, словно окутанных легкой дымкой.

Бумажный змей подлетает к этой завесе (возможно, газовой) и проходит сквозь нее после долгих мгновений полета вслепую. Затем проглядывает свет, а с ним и видимость. Поверхность планеты совсем рядом. Бумажный змей легко планирует над ней, как будто в поисках удобного места, ровной площадки. И наконец находит ее. Чудом обогнув острый утес, он плавно садится в туман, откуда поднимается небольшое облачко и медленно плывет вверх. Вся природа утопает в ярко искрящемся свете. Почва покрыта тончайшим слоем пыли и круглыми камешками, напоминающими нашу речную гальку. Видны также странные следы. Краски здесь практически отсутствуют. Бумажный змей, словно обессилев, лежит на этой поверхности. Сто лет длилось его путешествие. Весь он залит светом, похожим на солнечный. Но очень скоро этот свет меркнет, и на окрестный пейзаж медленно надвигается тень. Затем слышится тихий шелест, и что-то блестящее падает на шелковое полотнище бумажного змея. Что-то совсем маленькое, очень легкое и прозрачное, как стекло. Вот на змея упала еще одна такая точка и еще… Это капли редкого, прерывистого дождя, падающие на змея и на песок. И тогда происходит нечто совершенно неожиданное: появляются краски. Все вокруг расцветает. Радуга цветов, совсем таких же, как земные. Кажется, что наш бумажный змей задышал под этим дождем, который все учащается.

А в дальнем далеке очень четко вырисовывается на фоне черного неба вереница космических кораблей, движущихся к этой планете, где человечество сможет восстановить свою жизнь, пока и ее однажды не поглотит таинственное течение времени и пространства.

 

ВДОВА

 

 

1

Перед нами гостиная буржуазного дома, обставленная довольно мрачно. Старинная, скорее всего, фамильная мебель. Идеальный, леденящий душу порядок. На низком столе серебряные безделушки и большая, взятая в рамку фотография мужчины лет пятидесяти, запечатленного в торжественной позе. Сцена остается пустой несколько мгновений. Затем открывается дверь, и появляется молодая женщина в траурном платье, ее лицо закрыто черной вуалью. Женщина медленно входит в гостиную, и дверь сама захлопывается за ее спиной.

Какое-то время женщина — ее зовут Карла — неподвижно стоит посреди гостиной. Вид у нее растерянный и подавленный, как у человека, пережившего сильнейшее потрясение и потому совершенно опустошенного.

Затем она садится на диван у низкого стола. Неторопливым, изящным движением аристократки поднимает черную вуаль, открывая красивое, хотя и потухшее от горя, лицо. Снимает шляпу и одну за другой кладет булавки в довольно большую серебряную пепельницу. Тщательно уложенные волосы синьоры слегка растрепались. Карла наклоняется вперед, словно желая взять со стола фотографию, но вместо этого раскрывает шкатулку, из которой выуживает тюбик аспирина.

Встает. Устало идет по комнате. Открывает бар. Вынимает стакан. Направляется к боковой двери, положив в рот две таблетки. Выходит. Сцена вновь пустеет. Слышен шум льющейся воды. Немного спустя Карла возвращается в гостиную, комкая в руке мокрый носовой платок.

Снова садится на диван. Откидывается на спинку дивана и кладет платок на лоб. Закрывает глаза, словно пытаясь заснуть. Устраивается на диване поудобнее и сбрасывает туфли.

Внезапно раздается звонок в дверь.

Карла открывает глаза. На лице ее выражение досады. Приподнимается. Берет и снова надевает туфли, кладет мокрый платок на стол. Встает и, поправив волосы, направляется к двери. Открывает ее — на пороге стоит мужчина лет тридцати пяти. Он в легком спортивном костюме, зовут его Моретти. Он говорит печальным голосом, как подобает в подобных обстоятельствах.

Моретти. Синьора, прошу извинить меня за непрошеное вторжение… но я не хотел беспокоить вас прежде… на кладбище… счел себя не вправе.

Карла (сразу же понимает, в чем дело, и на лице ее отражается глубокое возмущение). О нет! Довольно, довольно… У вас нет ни грана совести. Прошу оставить меня в покое. (Хочет закрыть дверь.)

Моретти (мягко останавливает ее, очень убедительным тоном). Синьора, прошу, выслушайте меня. Если б вы хоть на миг подумали о муже…

Карла (с горечью). Благодарю за совет.

Моретти. Вы не дали мне договорить. Я хочу сказать… Если бы передо мной сейчас стоял он, а не вы…

Карла (саркастически). А я где?

Моретти. Ваш муж всегда с пониманием относился к прессе… Он никогда не отказывал в интервью.

Карла (с внезапной яростью). Да, знаю… Но я не общественный деятель! Мне нечего сказать нации! Я никто… (Другим тоном.) Я измучена. Прошу вас, оставьте меня в покое.

Моретти (невольно признавая ее правоту). Разумеется…

Пауза.

Моретти. Вы правы, правы… Порой ремесло толкает нас на некрасивые поступки. Но в свое оправдание могу сказать… видите ли, синьора, ваше горе не только лично ваше. Это и наше горе. Смерть многоуважаемого депутата парламента — тяжелая потеря для всех… для тех, кто высоко его ценил… любил… даже для его врагов…

Воцаряется молчание. На Карлу слова Моретти явно произвели впечатление. Она в растерянности отходит от двери и направляется к дивану. Моретти, подняв большую кожаную сумку, которую оставил за дверью, идет вслед за Карлой, окидывая обстановку взглядом профессионального репортера.

Карла (сев на диван, с сокрушенным видом). Говорите, что вам от меня надо.

Моретти ставит сумку возле кресла.

Карла (Увидев сумку, взрывается). Никаких фотографий! Вам нужно мое заявление — так и быть. Но…

Моретти (вкрадчиво). Это необходимо… чтобы дополнить репортаж.

Карла. Я вам уже сказала — нет. Не могу. Для меня… это было бы насилием над собой.

Моретти. Один-единственный снимок!..

Карла. Неужели вам мало всех тех снимков на митингах, в парламенте, в путешествиях, вечерами, когда мы куда-нибудь выходили! Шагу нельзя было свободно ступить!

Моретти. Вы правы, но тут нужно нечто особенное… как бы это сказать… ведь обстоятельства-то иные…

Карла нервно дергается, так, словно даже голос Моретти ей неприятен.

Карла. По опыту знаю, спорить с такими, как вы, бесполезно. Снимайте и уходите.

Моретти. Вы очень любезны.

Карла. Только побыстрее.

Моретти открывает сумку и вынимает фотоаппарат. Внимательно разглядывает Карлу, чтобы решить, в какой позе ее снять.

Моретти. Простите, синьора, вам не трудно будет снова надеть шляпу и вуаль?

Карла. Зачем?

Моретти. Соответствие. Нужно, чтобы этот снимок соответствовал сделанным на похоронах.

Карла. Но если вы их делали, зачем же еще и этот?

Моретти. На других снимках, боюсь, плохо вышло ваше лицо… Было столько народу… и кто-нибудь все время заслонял вас… К примеру, я уверен, что на двух снимках вместо вашего в кадре лицо президента республики.

Карла. Лицо президента республики важнее моего.

Моретти. Только не в этом случае. К тому же он улыбался.

Карла. Кто улыбался?

Моретти. Хотя нет, вряд ли!.. Возможно, мне показалось. Знаете, на снимке и гримасу можно принять за улыбку. Так или иначе… для верности. (С просительным видом показывает на шляпу, которая лежит на диване.)

Карла (в нерешительности смотрит на шляпу). Неужели это так необходимо?

Моретти. Совершенно необходимо.

Карла берет шляпу. Надевает ее. Закрепляет булавками, взяв их из пепельницы. Опускает на лицо черную вуаль. Явно привычным жестом поворачивает пепельницу обратной стороной и глядится в ее дно, как в зеркало.

Моретти (предупредительно протягивает руку к пепельнице). Разрешите? (Берет у нее из рук пепельницу и держит ее, пока Карла поправляет вуаль.)

Карла. Ну вот, я готова.

Моретти. Простите… прядь не на месте.

Карла. Какая еще прядь?

Моретти. Там, на кладбище, из-под вуали выбилась одна прядь. А теперь ее не видно.

Карла (высвобождая прядь). Эта?

Моретти. Да, именно эта.

Карла (вновь заправляя прядь под вуаль, непререкаемым тоном). Она была под вуалью.

Моретти. Я отлично помню. Мне пришлось обойти всю процессию, чтобы снять вас с противоположной стороны, иначе в профиль вы вышли бы без пряди.

Карла. Да вы с ума сошли! Могла ли я так небрежно причесаться в такой день?

Моретти. Уж поверьте мне. У меня на такие вещи глаз наметанный. Сними я вас так, это вызвало бы недоумение. Не было бы согласованности с другими снимками.

Карла (нерешительно). Господи, у меня больше нет сил. Делайте как знаете. (Берет у него из рук пепельницу.)

Моретти с подобающей обстоятельствам деликатностью водворяет прядь на прежнее место.

Моретти. Превосходно!

Карла. Где мне встать?

Моретти (осматривается вокруг, словно ища что-то взглядом). Нужно окно.

Карла. Для чего?

Моретти. Для неба. Хотелось бы снять вас на фоне неба, чтобы создалось впечатление похорон. Кто поверит, что идут похороны, если вы будете сняты на фоне гостиной! (Открывает одно из окон, и взгляд его упирается в стену противоположного дома.) Здесь не годится. Видны соседние дома.

Карла (стоя поодаль). Да, ужасные окна. Ненавижу их. Впрочем, так во всем доме. Окна прорубили в самых неподходящих местах. Вот тут было бы разумнее всего. (Показывает на стену.) Я не раз говорила мужу: на месте этой картины надо было бы прорубить окно. Это одно из немногих мест, откуда видно небо.

Моретти. Почему же не прорубили?

Карла. Пришлось бы воевать с Ведомством по охране памятников. А муж был не создан для такой борьбы. Ради своей партии он готов был сражаться до последнего. А вот за свой дом — нет. Между тем, если бы проделать несколько новых окон и забить эти, в доме стало бы куда светлее и приятнее.

Моретти. А нет ли других окон, с менее мрачным видом?

Карла. Единственное — в ванной. Вот ведь какая нелепость!

Пауза. Оба думают об одном и том же, но по-разному.

Карла (поспешно уточняет). Надеюсь, вы уже поняли, что я не позволю снимать себя в черном платье с вуалью в ванной комнате? Это будет карикатура.

Моретти. Но ведь никто не заметит. Я сниму вас на фоне неба.

Карла. Неважно. Я и так пошла на немыслимую уступку, позволив себя сфотографировать. А уж сниматься в ванной… простите, это абсурд.

Моретти (осененный внезапной идеей). Почему бы нам не спуститься в сад?

Карла. Что угодно, только не это! Выйти из дома — ни за что! Тогда уж лучше в ванной. Но в ванной я, конечно, тоже не собираюсь фотографироваться.

Моретти. Жаль… ведь это секундное дело. Вы станете у окна, а я… если хотите, я даже не войду. Сниму вас с порога. На вас будет глядеть фотоаппарат. А я буду глядеть в прорезь фотоаппарата. Увижу только ваше изображение.

Карла (с любопытством). Перевернутое?

Моретти (озадаченно). Почему перевернутое?

Карла. О, я думала… как в мозгу… не знаю, у меня все перепуталось… я почему-то решила, что как на сетчатке глаза. Неважно. (В смятении проводит рукой по лбу.) Но чтобы попасть в ванную, надо пройти через спальню.

Моретти пожимает плечами, словно желая сказать: «Ну и что тут особенного?»

Карла. До чего же неудобна эта наша квартира! Недаром я хотела перенести ванную. Тогда окно ванной стало бы окном комнаты, и с кровати было бы видно небо.

Моретти. А куда бы вы перенесли ванную?

Карла. В коридор.

Моретти. А там есть окно?

Карла. Нет. Но можно прорубить.

Моретти. На фоне неба?

Карла. Деревьев. Там растет большой каштан.

Моретти. Тогда лучше все оставить как прежде. Вернее… как сейчас.

Он знаком предлагает Карле провести его в ванную. Слегка растерянная, она подчиняется.

Карла (лепечет). Я покажу вам дорогу.

В ванной комнате. Она стоит у окна, он прильнул глазом к объективу.

Моретти. Немного вправо… хорошо… голову чуть выше.

Карла. Так?

Моретти. Глаза! Глаза должны быть широко открыты. Постарайтесь не моргать. Вот так, превосходно, не двигайтесь!

Оба стоят неподвижно. Но он снимка не делает.

Карла (едва шевеля губами). Чего же вы ждете? Что-нибудь не в порядке?

Моретти. Выражение лица. Простите, но выражение должно быть более…

Карла. Более что?..

Моретти. Не такое напряженное… более расслабленное… расслабьтесь.

Карла (расслабляется). Так хорошо?

Моретти. Да, синьора… но, если можно, немного больше волнения… опять же для соответствия прежним снимкам, понимаете… попытайтесь как-то сосредоточиться.

Карла. Но вы же минуту назад просили меня расслабиться! Если я сосредоточусь, то уже не буду расслабленной!

Моретти. Вы изменили позу… разрешите… (Подходит и слегка приподнимает ей подбородок.) Вот так… не двигайтесь… у вас наверняка получится… Ну… думайте о чем-нибудь грустном… Возвратитесь мысленно в обстановку похорон…

Карла принимает сосредоточенно-печальный вид.

Моретти. Если можно — слезу.

Карла. Это не просто.

Моретти. Совсем нетрудно. Стоит только захотеть.

Карла. Не могу. Кстати, я никогда не плачу.

Моретти. Еще как плачете! Час назад я сам видел.

Карла. Значит, это была не я. Со мной такого не бывает.

Моретти. Синьора, я не мог ошибиться — вы плакали. Конечно, не навзрыд, но плакали.

Карла. Поймите… в любом случае… Когда человека вынуждают… невозможно… Нет, не могу.

Моретти. Но вы уже почти…

Карла. Нет-нет. Не могу.

Моретти (с жаром). Подождите. Вот увидите, все выйдет как нельзя лучше. Способ всегда есть. Главное — найти его. (После короткого раздумья.) О чем вы думали?

Карла. Когда?

Моретти. Сегодня, на похоронах.

Карла. Ни о чем. Беспорядочный рой мыслей.

Моретти. Попробуйте воссоздать те образы.

Карла (после минутного усилия). Не получается.

Моретти (опускает фотоаппарат, который поднес было к глазам). Ничего не поделаешь. Ну ладно. Снимок холодный, без эмоций… бесполезен. Вернее, даже вреден.

Карла (с явной досадой). Послушайте, не говорите глупостей. Мое лицо выражает отчаяние, даже если я не плачу.

Моретти. Клянусь вам, не выражает.

Карла (сбита с толку, раздражена). Что же оно выражает?

Моретти. Если быть откровенным, то даже какое-то облегчение.

Карла (вне себя от гнева). Выбирайте слова, не то я сейчас вызову полицию… Я на вас жалобу подам, слышите? (Внезапно у нее начинают дрожать губы, она отворачивается, и из груди ее вырывается рыдание.) Как вы смеете?! Как вы смеете?!

Моретти (в растерянности смотрит на повернувшуюся к нему спиной женщину). Синьора, но я говорил лишь о первом, внешнем впечатлении… которое не ставит под сомнение…

Карла вновь поворачивается к Моретти. По ее лицу текут слезы. Она их не утирает. В глазах ее просьба снять ее в этот момент и даже радость, что она смогла так расстроиться.

Все еще не уверенный, что он угадал ее желание, Моретти подносит фотоаппарат к глазам и делает снимок. И тут же подходит к Карле, чтобы снова извиниться и тем самым загладить вызванную его словами ссору.

Моретти. Поверьте, синьора, я не хотел. Может, я неудачно выразился.

Карла направляется к двери. Выходит из ванной и возвращается в гостиную. Садится на диван, словно стремясь забыться в своем горе. Моретти смотрит на нее, ища повод нарушить это тягостное молчание.

Моретти. Могу я вам что-нибудь предложить?

Карла. Будьте так добры, немного коньяку.

Моретти суетится, не зная, куда идти, и лишь теперь поняв, что он не у себя дома. Он пытается открыть шкафчик, но Карла останавливает его.

Карла. Нет, не там.

Моретти (показывая на другой шкаф). В этом?

Карла кивком указывает на буфет. Моретти бросается к нему. Затем возвращается к Карле с бутылкой коньяка и рюмкой. Наливает и заботливо протягивает рюмку Карле.

Карла берет рюмку у него из рук и тут замечает, что себе он не налил.

Карла. Почему вы не взяли рюмку и для себя?

Моретти (смущенно улыбаясь). Я думал… (Не закончив фразы, торопливо идет за второй рюмкой и ставит ее на стол. Наливает и себе немного коньяку.)

 

2

Карла и Моретти по-прежнему сидят в гостиной. На журнальном столике бутылка коньяка и две почти пустые рюмки. Моретти с интересом, далеко не профессиональным, слушает взволнованный рассказ Карлы.

Карла (с жаром). Вначале я ощутила за спиной какую-то дрожь… целую серию легких толчков… нечто ужасное… еще и потому, что все вокруг оставались спокойными: они ничего не почувствовали… а я ощутила, что кресло, в котором я сижу, отклоняется назад… закачались лампочки в люстре… звякнули подвески… чувствую, что люстра слегка колышется… почти незаметно… это вижу только я… а по полу, у ног сидящих рядом, растет трещина… еще миг, и на нас, подняв облако пыли, обрушатся стены… мною овладел адский страх, горло сдавило узлом, я не в силах и слова вымолвить, предупредить других или хотя бы вскрикнуть… а толчки все сильнее… отдаются в спине, подступают к горлу в нарастающем темпе… хочу подняться — и не могу… не могу! Не могу!.. Кто-то из сидящих видит, что я побледнела, раскрыла рот, словно кричу беззвучно, глаза вылезли из орбит… подходит, спрашивает, что со мной… наконец-то они заметили! Они оглядываются вокруг… и ничего не понимают… настало мгновение… мгновение длинное, как жизнь, когда все точно повисло в воздухе… мгновение перед концом света, сейчас все рухнет…

Карла внезапно умолкает, Моретти сильно растерян. Он озирается так, точно стены вот-вот упадут на него.

Моретти (после паузы, все еще под впечатлением рассказа Карлы). И часто такое с вами случается?

Карла (допив коньяк, будничным тоном). Два-три раза в год… Чаще всего весной.

Моретти. Почему именно тогда?

Карла. Может, из-за перемены погоды.

Моретти. Вы не пробовали обращаться к врачу?

Карла. Какому там врачу! Знаете, что мне говорят врачи? Что у меня обнаженные нервы.

Моретти (с волнением). Обнаженные? В каком смысле?

Карла. Нервные окончания должны быть защищены, не так ли? Как бы заключены в капсулу. Словом — ограждены. А у меня они беззащитны.

Моретти. Как странно! Разве такое возможно?

Карла. Не знаю… Бывает, как видите.

Моретти. И ничего нельзя сделать?

Карла. Как-то помогают транквилизаторы. Но совсем мало. Да и злоупотреблять ими нельзя. Ну, потом уколы, витамин «бэ-двенадцать»… Но практически моя болезнь неизлечима.

Моретти. Все это после того, как вы однажды пережили землетрясение?

Карла (уточняет). Собственно, это было не подлинное землетрясение, а легкие подземные толчки. Пять баллов по шкале Меркалли.

Она наливает коньяку себе и Моретти. Он пьет, а затем обращается к ней шутливо, чтобы разрядить атмосферу.

Моретти. А знаете, вы просто молодчина.

Карла. Я?

Моретти. Вы так живо рассказываете! Мне показалось, будто я одной ногой стою в могиле.

Карла. А ведь я робкая. Не умею говорить на людях. Стесняюсь.

Моретти. Нет, нет, вы ошибаетесь. Поверьте мне, в вашем рассказе есть огромный эмоциональный накал… Напрасно вы отказались от артистической карьеры.

Карла. Кто знает, что напрасно, а что нет… (Меняя тему.) Послушайте, а почему мы вдруг заговорили о землетрясениях? Ведь мы, кажется, беседовали совсем о другом. Но о чем?

Моретти. Подождите. Нет, не помню.

Карла. Иной раз внезапно теряешь нить. Кажется, мы припоминали одно иностранное имя.

Моретти. Вы правы, но так и не вспомнили, теперь уж ничего не поделаешь.

Карла. О нет! Потом это станет навязчивой идеей. Сегодня ночью я не засну. Прошу вас, помогите его найти.

Оба мучительно вспоминают.

Моретти (после паузы, весьма неуверенно). Может быть, Заратуштра?

Карла. Нет. И вообще, при чем здесь Заратуштра?

Моретти. А с чем это должно быть связано?

Карла. С темой нашего разговора.

Моретти. Простите… но я назвал первое пришедшее на ум иностранное имя.

Карла (желая закончить этот бессмысленный разговор). Во всяком случае, я в Персию больше ни ногой… Там слишком часто происходят землетрясения. (На миг задумывается, затем с какой-то тоской, словно обращаясь к самой себе.) Куда мне теперь идти? Что делать? (Вздыхает.) Даже думать об этом не хочу.

Моретти. Почему, у вас какие-нибудь сложности?

Карла. И да, и нет. Я совсем растерялась. И дело не в деньгах, тут проблемы иного рода.

Моретти. Хандры боитесь?

Карла. Я и так хандрю. Давно. Мне всегда хотелось сделать что-нибудь такое…

Моретти. Но по-моему, до сих пор ваши разнообразные занятия…

Карла. Конечно, конечно. Но хочется сказать что-то свое. Увы…

Моретти. Этого не желал ваш муж?

Карла. Муж?.. Да нет… но при всех его достоинствах… при его значимости… думаю, в одной семье нет места для двух сильных личностей… кто-то поневоле должен уступить… но я ни о чем не жалею… еще и потому, что, честно говоря, никогда не знала, чем именно мне заняться… да и сейчас не знаю.

Моретти. Почему бы вам снова не стать актрисой?

Карла. Вы надо мной смеетесь! Актрисой-то я никогда и не была. Просто несколько лет назад мне предложили попробоваться на одну роль.

Моретти. Нет-нет, я серьезно. Я искренне убежден, что из вас вышла бы прекрасная актриса.

Карла. Так уж и прекрасная. С моим-то лицом?

Моретти. Что вы имеете в виду?

Карла. Ну, лицо у меня ничем не примечательное. Самое обычное лицо.

Моретти. Да, верно.

Карла явно задета его словами.

Моретти. Видите. Вы сами не верите в это. Но то, что все в вас не так, — это уж точно.

Карла (с обидой в голосе). В каком смысле?

Моретти. От А до Я. Прежде всего волосы.

Карла. А чем они плохи?

Моретти. Их не видно. Вот если бы вы распустили этот старушечий пучок.

Карла колеблется.

Моретти. Всего на минуту… попробуйте.

Карла распускает волосы.

Моретти. Ну вот. Гораздо лучше. Неужели вам никто не говорил, что так вам куда больше идет?!

Карла. Говорили. Муж все время твердил мне об этом.

Моретти. Почему же вы их так не носили?

Карла. Чтобы угодить ему.

Моретти. Он был ревнив?

Карла. Просто не хотел.

Моретти. Видите, я прав. Вам не к лицу пучок. Он придает вам слишком серьезный вид, вид светской дамы.

Карла. То есть?

Моретти. Я хотел сказать, что вам незачем быть светской дамой.

Карла (с мягкой иронией). А я как раз себя ею считала.

Моретти. При чем здесь это! По внешнему виду вы вовсе не светская дама. Остальное меня не интересует. С распущенными волосами вы куда симпатичнее. Оставьте их так в живописном беспорядке. Вы не созданы для порядка. Когда женщина привлекательна, она не должна этого скрывать.

Карла в растерянности: не знает, то ли ей рассердиться, то ли принять слова Моретти как комплимент.

Моретти. И косметику надо сменить. Вам пойдут более теплые краски… цвет персика… абрикоса… а одеваться вам надо в розовые или оранжевые тона… но не слишком яркие.

Карла (с улыбкой). Слишком уж богатая палитра! Могу ли я принять вас всерьез?

Моретти. Послушайте. Только не сердитесь. Вы позволите назвать ваше имя?

Карла. Не понимаю.

Моретти. В мире кинематографа я знаю всех. Не подумайте, что я собираюсь вас ангажировать. Просто подам кое-кому идею. Кстати, прецеденты уже были. Богатые, весьма знатные синьоры. Да вы и сами знаете.

Карла. Но я не верю, что…

Моретти. Может, вас это и не интересует, но я все-таки скажу: такую красивую женщину, молодую, да еще из знатной семьи «запустить» легче легкого. Знатные дамы соглашаются сниматься не каждый день, и живейший интерес к вам обеспечен.

Карла. Но мне бы не хотелось рисковать…

Моретти. Да я же сказал, вы ничем не рискуете, ибо ни о чем не просите. Другие придут к вам с просьбой. К тому же вы всегда можете отказаться.

Он словно опутал Карлу невидимой сетью.

Карла. Что я должна сделать?

Моретти. Ничего. Ровным счетом ничего. Я обо всем позабочусь. Встречи, фотоснимки…

Карла (испуганно). Какие фотоснимки?

Моретти. Я сделаю о вас отличный репортаж. Прославлю вашу красоту. Сам все выберу: платья, прическу. Все…

Карла. Вы очень любезны. Просто очень. Но я… право, я не верю, что создана для кино. К тому же есть еще одно обстоятельство, которое вы не учитываете. А я не могу им пренебречь. Ведь все это неизбежно отразится на добром имени мужа и моей репутации. Как будто вы не знаете, что творится в мире кино! Если я правильно понимаю, актриса… словом, женщина должна идти… на определенные уступки… во многих отношениях.

Моретти. Например?

Карла (смущенно). Ну, допустим… хотя бы эти самые фотографии.

Моретти. А что здесь плохого?

Карла. Да все. Возьмите, к примеру, любой журнал… (Роется в кипе лежащих на столике журналов и вытаскивает наугад один.) Всегда есть… ну… смотрите…

Моретти встает с кресла и садится рядом с Карлой, чтобы вместе с ней посмотреть журнал.

Карла. Вот, пожалуйста, лежит на лугу почти голая… а эта в купальнике, если его можно так назвать, а уж эта в бассейне… я, право, не представляю себя в таком виде.

Моретти. Подобный фоторепортаж вполне годится для начинающей звездочки, которая хочет обратить на себя внимание. Вам бы он лишь повредил. Нет, фотографии совсем неплохие. Только, как говорится, репортаж репортажу рознь. Для вас нужно что-то совершенно иное. Более волнующее и менее прямолинейное… тридцатилетняя женщина… такая загадочная в своей женственности epanouie.

Карла. Epanouie?

Моретти. Да. Некоторые вещи можно выразить лишь по-французски. Так вот, мы с вами стремимся достичь подлинного совершенства. Я покажу вас всю, ничего не показав.

Карла. Совсем ничего?

Моретти. Все будет зависеть от воображения.

Карла (мечтательно). Воображения… (Показывает на один из снимков в журнале.) Что-нибудь в этом роде?

Моретти. Лучше.

Карла (неожиданно). У меня есть похожее платье. Только на нем больше складок.

Моретти. Вы не шутите?

Карла. Да нет же, нет!

Моретти (порывисто). Наденьте его.

Карла. Но зачем? Не представляю себе…

Моретти. Хочу увидеть вас… понять…

Карла. Не знаю даже, где оно у меня.

Моретти. Какого оно цвета?

Карла. Пожалуй, чуть поярче, чем это. Цвета персика… как вы и говорили.

Моретти. Какая прелесть! Поищите его.

Карла (в замешательстве, она все еще колеблется). Скорее всего, оно в нафталине. Вместе с летней одеждой. Если только… не помню… кажется, я его кому-то подарила.

Моретти. Прошу вас, поищите как следует.

Он уговаривает ее мягко, тактично. Карла поднимается, на лице ее растерянность.

Карла. Но я совсем не уверена. Его почти наверняка нет.

Наконец она выходит из гостиной, словно желая избавиться от настойчивых просьб репортера. Моретти остается один в комнате. Он допивает свой коньяк, потом неторопливо встает и берет фотоаппарат. Возится с ним, но что он делает, мы не видим. Возвращается к журнальному столику и снова наливает себе коньяка. Стоя отпивает глоток. Осматривается так, словно что-то прикидывает. Расхаживает по комнате, то и дело останавливаясь. Похоже, он выбирает наиболее удачную композицию. Наконец становится прямо против двери, в которую только что вышла Карла. Дверь открывается, и на пороге появляется Карла в вечернем шифоновом платье персикового цвета. Они на секунду застывают, глядя друг на друга. Потом Моретти внезапно щелкает фотоаппаратом. Карла возмущена. Подходит к Моретти.

Карла (не повышая голоса, с глубоким презрением). Вы нахал.

Моретти. Все зависит от точки зрения. С моей точки зрения, это не нахальство.

Карла. А что же?!

Моретти. Я вам помог.

Карла. Чем именно?

Моретти. Снимать лучше всего вот так — внезапно. Получается более естественно. Особенно такую женщину, как вы, не привыкшую позировать.

Карла. Возможно. Однако я вовсе не собиралась фотографироваться.

Моретти. Так мы избежали долгих препирательств.

Карла. Пожалуйста, отдайте мне эту пленку.

Моретти. Охотно. Только вначале давайте все обсудим. Увидев вас в вечернем платье, я решил, что вы не прочь сфотографироваться.

Карла. У меня есть одно условие. Я бы вас попросила сменить пленку, хотя это и может показаться вам смешным.

Моретти. Я об этом подумал заранее. Пленка чистая. Без единого кадра.

Карла удивлена. Она становится более агрессивной.

Карла. Представляю, что вы обо мне думаете! Сначала в трауре, а теперь…

Моретти. Да я ничего такого не думаю!

Карла. Хоть вы и мните о себе невесть что, но по натуре вы самый настоящий мелкий буржуа, ханжа.

Моретти. Я?! Но синьора, как вы могли так подумать!

Карла (с горячностью). Вы верите в черное. В вуали, в траур! Потому и заставили меня надеть шляпу и вуаль! Вы придаете особое значение внешним признакам скорби точно так же, как другие придают особое значение деньгам! Если я одета по-вдовьи, вы меня уважаете. Если же одета как обычно, словно ничего не случилось, вы принимаете меня за…

Моретти. Синьора, да не могу я вас принимать за то, чем вы не являетесь. Я никогда бы не посмел…

Карла. Нет, вы ошибаетесь, дорогой синьор. Горе, мое горе, — оно внутри. Дело не в черном платье! У меня в душе черно. Я могу разрыдаться при малейшем воспоминании и в то же время одеться во все цвета радуги! И это вовсе не значит, что я недостойна вашего уважения.

Моретти. Ручаюсь вам…

Карла (яростно). Если бы я появилась вообще без одежды, уверена, вы бы и не подумали меня сфотографировать.

Моретти. Скорее всего, нет.

Карла. Вам бы такое и в голову не пришло.

Моретти. Быть может, я бы подумал нечто иное.

Карла. Не будьте вульгарным.

Моретти. Синьора, это вы меня заставляете говорить то, чего я сам бы никогда не сказал.

Карла. Кстати, я вообще могу ходить голая, если захочу. Главное — что у человека в душе!

Моретти (примирительно). Видите ли, если бы вы вошли нагой, все было бы проще.

Карла. Что вы этим хотите сказать?

Моретти. Нагота — вещь ясная. Наготу понимаешь мгновенно. В сущности, вы правы. Увидев вас в платье, я мог это истолковать превратно. Появись вы нагой, я не стал бы вас снимать. Но ведь платье-то вы надели. Вот и скажите, как мне теперь поступить?

Карла. Делайте что хотите. Меня это не интересует. Но я остаюсь при своем мнении. Мне не по душе насилие. Вы обязаны были вначале посоветоваться со мной. Ваши дешевые приемы годятся лишь для дешевых людей.

Моретти открывает фотоаппарат. Карла поражена: она видит, что фотоаппарат не заряжен.

Карла (с некоторым разочарованием). Тут ничего нет.

Моретти. Видите, как плохо вы обо мне подумали!

Карла. Но к чему вся эта комедия?

Моретти. Я вынул старую пленку и ничего не вставил. А вот теперь (одновременно делая все, что говорит) беру новую кассету… снимаю серебряную обертку… вставляю в фотоаппарат, пленка новая, отменная. Почему? Простите, но разве вы не сказали, что хотите прежде все обсудить? Обсуждение состоялось. Все в порядке. Я исполнил… все ваши желания. (Становится против нее, готовясь снимать.)

Карла (нервно вскакивает и закрывает руками лицо). Нет, нет!

Моретти. Хорошо. Считайте, что я ничего не говорил. Побеседуем о другом. (Иным тоном.) На вашем месте я бы все-таки прорубил это окно. Пожалуй, только чуть повыше. Тогда лучше будет видно небо. Окно здесь просто необходимо. А с Ведомством по охране памятников вы наверняка договоритесь.

Карла (она все еще нервничает). Как я договорюсь? (Невольно бросает взгляд на картину так, словно на ее месте уже окно.)

Моретти (тоже подходит к картине). Видите ли, есть два способа. Вначале человек пытается все сделать по-хорошему. Подает официальное прошение на гербовой бумаге. На это уходят месяцы, годы ожидания, а в итоге он остается ни с чем.

Карла. Каков же другой способ?

Моретти. Простейший. Ничего не просить и сделать все, как тебе хочется.

С этими словами он фотографирует Карлу. Та вздрагивает, но молчит. А Моретти, продолжая говорить, ходит вокруг, снимая ее в самых разных ракурсах.

Моретти. Иногда нужно прибегать к силе. Есть типы, которые обожают насилие. Убеждать их бесполезно… ничего не добьешься. Я говорю о Ведомстве по охране памятников… Поднимите руку, синьора…

Карла как зачарованная повинуется.

Моретти. …превосходно… ну, в крайнем случае придется потом уплатить небольшой штраф… улыбнитесь…

Карла улыбается.

Моретти. …великолепно!.. Но обычно… Еще раз улыбнитесь…

Карла, словно повинуясь телепатии, принимает различные позы. По знаку Моретти она поворачивается, становясь при этом все раскованнее.

Моретти. …Обычно ничего не случается… как будто никто ничего не заметил… дело сделано, и баста. Встаньте вполоборота и посмотрите на меня… прямо мне в глаза… и все кончается тем, что… Вот и подумаешь: ведь я ему, в сущности, добро сделал… Ведомству по охране памятников, разумеется… я все время имею в виду Ведомство по охране памятников… Так… один снимок на диване… вы лежите свободно, вытянувшись… стоп, поднимитесь… теперь с другой стороны… стоп… отлично.

Это своеобразное па-де-де продолжается. Моретти непрерывно фотографирует Карлу, а та принимает все более непринужденные позы. Продолжается и разговор.

Моретти. Есть у вас красивый купальный костюм?

Карла. Да.

Моретти. Бикини?

Карла. Да.

Моретти. Какого цвета?

Карла. Абрикосового.

Моретти. Превосходно!

 

ПЫЛЕВАЯ БУРЯ

(фрагменты)

 

Черное дерево

В Узбекистане нередко попадаются такие утесы — бурые и белые. Здесь, под Самаркандом, они высятся над долиной с фруктовыми садами; люди приходили сюда и в надежде на чудо привязывали лоскутки материи к ветвям священных деревьев или кустов тамариска, растущих на берегу озерца, на самой границе с пустыней. Женщины возносили мольбы ниспослать им сына и целыми днями бродили по кишащей скорпионами земле, укрываясь иногда в тени одиноко торчащих камней или покрытых пылью кустарников. Подчас и мужчины добирались до священных деревьев, чтобы замолвить словечко за попавшего в беду родственника или испросить еще невесть какую милость. Ведь для этого достаточно было привязать к одной из бесчисленных веток лоскуток твоей одежды и полежать немного под деревом. Бывали дни, особенно в годы войн и поветрий, когда деревья эти так густо покрывались обрывками материи, что казалось, будто они зацвели.

Самой большой любовью был окружен большой карагач. Он остался совсем без листьев: их оборвали руки жаждущих милосердия, чтобы на их месте привязать свой лоскуток. Дерево возвышалось в ущелье, всего в нескольких метрах от двух утесов, отделяющих пустыню от абрикосовых садов. Один утес бурого, другой — белого цвета. В сумерках их обдувал ветер, проникавший через ущелье в теплую влагу садов с напоенными солнцем плодами.

Паломники, прибывавшие сюда, чтобы испросить милость, писали свое желание на кусочке ткани, который привязывали к ветке исполинского карагача. Так что, когда ночью ветер колыхал лоскутки, написанные на них слова чудесным образом превращались в звуки, слышимые за много километров. И если написавший различал их, это означало, что его просьба будет исполнена.

Атам-ака, добравшийся до священного дерева вместе с другими странниками, тоже написал на тряпочке просьбу о ниспослании ему чуда. Это были какие-то неразборчивые каракули, потому что старик неграмотен. Женщины и девушки увидели, что Атам-ака написал что-то непонятное, и, посовещавшись, предложили ему помочь. Но он отказался и сел на коврик, который расстелил неподалеку. Какая-то старуха спросила, что он написал. Он не промолвил ни слова и все не сводил глаз с дерева. Потом собрал свой немудреный скарб, сложил его в мешок и тронулся в путь, кутаясь в беловатый чапан , подвязанный на поясе урама-бильбаком .

Две ночи подряд легкий ветерок доносил в долину едва различимые звуки. Это были слова, написанные на разных тряпицах. Невообразимая путаница разрозненных просьб. Но на третью ночь подул сильный ветер, резко встряхнувший ветви карагача и всколыхнувший лоскутки, которые защелкали как бич, вытягиваясь в сторону фруктовых садов. Слова орехами сыпались в воздухе. Они отчетливо раздались в долине, и люди высунулись в окна, чтобы услышать озвученные ветром просьбы соседей, а прежде всего свои собственные. В ту ночь погонщики верблюдов и чабаны слышали, как высоко в небе, над их головами, летали чудеса, о которых просили они в лоскутных записках. Каждое слово произносилось голосом того, кто его написал. Послышался и голос Атам-аки, усиленный ветром. Старик жаловался на то, что устал жить, и молил о смерти. Именно это он и хотел сказать своими каракулями. Тогда многие вышли из глиняных мазанок, из дворов, где они спали на своих сопа , и отправились на поиски старика. Когда его нашли, он был мертв. И улыбался.

 

Пятое окно на верхнем этаже

Внезапно, словно повинуясь неведомому зову, он обернулся и посмотрел на одно из множества окон большого дома, мимо которого проходил. Это было пятое окно на верхнем этаже, открытое и пустое. Какая-то таинственная сила заставила его остановиться и внимательно поглядеть в ту сторону. Ему никогда не приходилось бывать в этом доме, взбираться по этим лестницам, заглядывать во внутренние дворики.

На следующий день он прочитал в газете, что из этого окна выбросилась женщина. И оказалось, это его первая любовь; он был влюблен в нее, еще когда жил в районе Монтесакро.

 

История духовной близости двух китайских евнухов

Некогда в одном китайском монастыре жили в изгнании четыреста евнухов старого императорского двора; и вот, когда их осталось всего двое, между ними родилась такая взаимная привязанность, что они не могли порознь бродить даже по коридорам и саду. Они говорили о пролетавших в небе облаках, о птицах, чьи тени скользили по камням в огороде. Но затем будто кошка пробежала между ними. И похоже, им стало лучше друг без друга. Так по крайней мере показывал всем своим видом один — тот, что старше. Он хоронился по углам или пропадал в глубине сада. Другой же издали следил за ним. Приглядывался, стараясь угадать, что с ним такое случилось. Быть может, ему плохо и он хочет умереть без помех для себя и окружающих. Через какое-то время первый евнух заметил, что второй что-то пишет при свече, а потом быстро прячет свои записки. И первый стал искать эти листки. Ему очень хотелось прочитать дневник, которому старик поверял свою тайну. Он заглядывал под камни в саду и огороде, если ему казалось, что они сдвинуты с места, копался в щелях между ветхими плитками пола. Наконец однажды он нашел этот дневник. Там было написано:

С тех пор как я стал писать свои записки, я вижу, что ты еще думаешь обо мне.

Чувствую, что тебе хочется прочитать мои записки.

Сегодня я сдвинул с места камни в огороде, чтобы ты подумал, будто я прячу под ними эти листки. Ты попался на эту приманку, но ожидания твои не оправдались.

Вижу по твоим глазам, что ты переживаешь. Значит, ты и вправду ко мне привязан.

Сегодня мне хочется, чтобы ты нашел эти несколько строк и понял, что ты нужен мне как воздух.

Прочитав эти строки, евнух заплакал. И увидел, что рядом, в бамбуковой роще, плачет другой.

 

Вишня в цвету

Один крестьянин после смерти жены всей душой привязался к вишневому дереву. Каждое утро он приходил навестить его, погладить по стволу. Как-то вишня заболела, и случилось это как раз в тот месяц, когда крестьянин слег в постель от простуды. Но он поправился и стал, как прежде, разговаривать с деревом, ухаживать за ним. И вишня за короткое время вся зазеленела.

Однажды крестьянин покупал на рынке серп и вдруг почувствовал, что неодолимая сила тянет его домой. Казалось, вишня зовет его к себе. Вернувшись, он нашел дерево в цвету. Оно словно ему улыбалось.

Крестьянин сел под дерево, прислонившись спиной к стволу. И вдруг на него посыпались все лепестки цветущей вишни.

 

Русская балерина

Одна русская балерина, которой перевалило за семьдесят, преподавала танцы в школе. Как-то раз за ней увязался незнакомый молодой человек, пораженный ее стройной фигурой.

Она бросилась бегом домой, чтобы он ее не догнал. Едва дыша, заперла за собой дверь. Младшая дочь спросила, что случилось.

— Невероятно, — ответила старая балерина. — Какой-то юноша стал меня преследовать, но мне не хотелось, чтобы он увидел мое лицо и обманулся в своих ожиданиях. Выгляни в окно, может, он еще там, на тротуаре.

Дочь подошла к окну и увидела на улице старика, который стоял задрав голову кверху.

 

Будильник

На пыльном ковре бедного арабского торговца стоит единственная вещь: будильник. Больше ему продавать нечего. Несколько дней подряд на будильник засматривается старая бедуинка из тех, что вечно кочуют, словно их ветер гонит.

— Ну что, берешь? — спрашивает торговец.

— А сколько просишь?

— Немного. Только не знаю, продам ли. Без будильника чем буду торговать?

— Зачем же тогда ты его выставил?

— А так, все-таки дело делаю… Не зря небо копчу… Тебе-то он зачем? Не видишь, стрелок нет?

— Он тикает?

Араб крутит завод — раздается звонкое металлическое тиканье. Бедуинка закрывает глаза и представляет: вот она лежит ночью, в темноте, и слушает будильник… И кажется ей, что рядом стучит человеческое сердце.

 

Заключенный

Один юноша, бывший узник немецкого концлагеря, через два года после окончания войны решил съездить в Бонн, чтобы своими глазами увидеть унижение своих мучителей. Рано утром он с удовлетворением глядел из окна гостиницы на руины, в которых еще лежал этот город.

Но вдруг вдалеке появился духовой оркестр, очень четко исполнявший военный марш. Откуда взялся этот оркестр и куда он следовал? В поведении оркестрантов было что-то вызывающее, что-то от извечного упрямства германской военщины.

И юноша не смог удержаться от рыданий.

 

Черные шары

В ста километрах от Нью-Йорка, в болотистой местности, расположен большой дом из бумаги, сооруженный американскими хиппи. Каркас дома сделан из железных брусьев, между которыми, словно сеть паука, натянута металлическая проволока, покрытая бумагой, собранной во время забастовки нью-йоркских мусорщиков. Бумага пропитана смолой, чтобы защитить дом от сырости и непогоды. Внутри — комнатушки с квадратным или круглым сводчатым потолком. В каждой каморке ютится семейство со всеми своими пожитками: тряпьем, одеялами, тюками, граммофонами, пластинками, стаканами, тарелками, детьми, свечами.

В День поминовения усопших эти хиппи молча прошли в общей толпе по улицам Нью-Йорка. Целый лес шагающих ног и такси с зажженными средь бела дня фарами. Хиппи вместе со всеми видели пятьдесят тысяч черных воздушных шаров, взмывших в небо над Нью-Йорком. Каждый шарик в память американского солдата, погибшего во Вьетнаме.

Потом они вернулись к себе домой, на болото. А через неделю заметили, что горизонт заволокло черное облако, которое движется в их сторону. Казалось, летит туча птиц или саранчи. На самом же деле это были черные шары, принесенные ветром из Нью-Йорка. Несмотря на солнечный день, вся округа погрузилась в темноту, а от влажности шары стали спускаться на землю. Никто не решился поднять хоть один упавший шарик. Даже дети. Весь этот день и весь следующий потрясенные люди смотрели на дождь черных шаров. Но понемногу из них стал выходить воздух, словно это был последний вздох погибших на войне.

Вся земля покрылась сморщенными пузырями. На третий день их собрали и закопали в землю. А после этого часа три пели погребальные псалмы.

 

Два сероглазых незнакомца

На площади Святого Марка сорокалетний француз кормит голубей. Кукуруза в пакетике кончается, и тут к нему подходят два странных типа неопределенного возраста (от тридцати до шестидесяти) и каких-то балахонах, развевающихся на ветру. Они предлагают французу новые пакетики, и он машинально берет их, забыв, что кукурузу можно купить у бродячего торговца, расположившегося неподалеку от площади. До чего странная встреча! Весь август француз пробыл в Венеции, и у него из головы не выходили светло-серые глаза обоих незнакомцев.

В октябре француз случайно оказался в Бург-ан-Брессе. Был пасмурный день. Он заперся в номере пустого отеля и стал смотреть в окно сквозь туман, обволакивавший фасад собора на противоположной стороне улицы. Вдруг внизу он различил два силуэта: двое мужчин направлялись к гостинице с явным намерением снять комнаты. Прежде чем они вошли внутрь, француз ощутил на себе взгляд их светло-серых глаз. Некоторое время он ждал: вот-вот постучат в дверь или зазвонит телефон, и портье скажет, что кто-то хочет с ним поговорить. Ведь это были те же самые незнакомцы, с которыми случай свел его в Венеции, а теперь он снова их встретил в этой полупустой гостинице. Похоже, они собирались ему что-то сообщить: какую-нибудь неприятную весть, может, даже предупреждение о близкой смерти. Он вышел из номера, спустился в холл, но не нашел никого. Ни вечером, ни на следующий день. Он спросил у портье, не останавливались ли здесь два человека, похожие на монахов. Тот заглянул в книгу регистрации и сказал, что этой ночью в гостинице, кроме француза и еще одной дамы, никого не было. Видно, незнакомцы подошли к гостинице и скользнули вдоль стены.

Летом француз поехал на Карибское море. Он долго летел на четырехмоторном лайнере, потом на маленьком самолете и наконец на лодке добрался до дома своих друзей, которые приютили его на своем островке величиной с обручальное кольцо. Две недели он загорал, ел экзотические фрукты. Затем сел в лодку и поплыл к острову, где находился аэропорт. В одиночестве стоял он на летном поле; ветер кружил мелкий красный песок. В ожидании самолета он вдыхал запах золы и пожарища, залитого накануне дождем. Самолет мухой прожужжал в воздухе и вскоре сел неподалеку от ангаров из гофрированного железа. Француз полагал, что, кроме него, других пассажиров нет. Но вот на другом конце поля возникли две фигуры. Это были сероглазые незнакомцы, которых он повстречал в Венеции и в Бург-ан-Брессе. Ветер раздувал их одежды, и они, словно на бреющем полете, мчались ему навстречу.

 

Скорпион

Все дни композитор проводил в своей студии, где пыльный пол был завален ненужной бумагой и нотными тетрадями вперемешку с рыбьими костями и перьями из подушек. Как-то утром ему пришло на ум, что надо бы ответить на одно письмо, и он принялся искать его среди подушек на диване. Под руку попадались другие письма, на которые он не отвечал годами, было среди них даже одно заказное: ему грозили выселением через два года. Там же он нашел фотографию своей бывшей возлюбленной, которая вышла замуж и ждала от него свадебного подарка. Откопал он и кусок газеты с музыкальным наброском, который был позарез нужен в прошлом году. Стало ясно, что без всего несделанного можно прекрасно обойтись.

Он вышел на улицу, собираясь идти домой, но вдруг понял, что забыл дорогу. Он даже не смог вспомнить, есть ли у него дом, семья. Вернуться обратно в студию ему тоже не удалось. Ночь он провел в гостинице, а наутро отправился в Африку, куда мечтал уехать уже лет семь. И по прибытии сразу же пошел на берег моря: ему казалось, что именно там должна произойти очень важная для него встреча. Он растянулся на песке. И тут в самом деле увидел белого скорпиона, подползающего к его руке, чтобы выпустить в нее яд.

 

Мусульманин-сицилиец

В пятьдесят лет он уже проникся мыслью, что для земных удовольствий осталось самое большее лет двадцать. А дальше придется смириться со своей судьбой. Правда, впереди было еще два десятка — чего ж тревожиться! Но тогда другой вопрос стал не давать ему покоя. С кем из женщин соединится он на склоне лет? Однажды ему пришло в голову посоветоваться с вещуном, о котором шла слава по всей округе. Прорицатель долго вглядывался в линии его рук и наконец вычитал, что его последней возлюбленной только что исполнился год и живет она на берегах Гвадалквивира в арабской семье. Сам же он жил во владениях Палермского халифата. С тех пор он зачастил к вещуну, который рассказывал ему о жизни Абилайи. Каждый месяц в течение двадцати лет он за определенную плату узнавал о ней все новые подробности, а тем временем исправно заботился о собственной семье и не забывал ублажать своих жен. Когда ему стукнуло семьдесят, девушка — ей исполнилось двадцать — вышла замуж. Старик не мог взять в толк, как он сможет увидеть Абилайю, какие обстоятельства заставят ее или его преодолеть тысячу километров по воде и по суше. Но однажды прорицатель изрек: Абилайя на корабле отправилась в свое первое паломничество в Мекку. Тогда старик поехал в Палермо, потому что в этом порту останавливались перед отплытием в Египет корабли из Испании. Он стал искать Абилайю в палермском порту и наконец увидел ее: она искала мужа, сошедшего на берег с явным намерением не ездить в Мекку и сбежать от законной жены. Дело происходило в густонаселенном квартале Харат-ас-Сакалиб неподалеку от порта. Потом старик снова увидел ее на рынке рядом с мечетью Ибн-Сихаб.

Прислонившись к стене, мусульманин задумался. Если она найдет мужа, они тут же уедут, и он ее больше не увидит, а не найдет — примется снова искать, да так и останется. Присев на камень, старик решил: найду-ка я этого мужа и убью его. Или нет, пожалуй, предложу ей свои услуги. Но что стоит ее благодарность? Зачем она мне? А может, приневолить ее, взять силой?

Старик все еще сидел на камне, и вдруг перед ним предстала Абилайя. Молодая, красивая, нежная. Остановившись перед старцем, женщина сказала:

— Я ищу человека — высокого, сильного, с голубыми глазами. Он мой муж. Вы мне не поможете?

Голова у него пошла кругом. У молодой женщины хрипловатый, грудной голос. Голос давно умершей жены. Старик онемел и не может ответить. Он пристально смотрит на женщину и роняет крупные слезы. Та торопливо роется в карманах и сует ему милостыню.

— Совсем оглох этот нищий, — говорит она, удаляясь.

Старик не сводит глаз с монеты на ладони. Она похожа на угасшее солнце.

— Видно, суждено мне, — задумчиво говорит он, — соединиться на склоне лет с загробной тенью.

 

Левая рука

Один человек не знал, где у него левая, где правая рука. Однажды его взяли статистом на съемки фильма. Режиссер велел ему держать метлу в левой руке, а он упрямо сжимал ее в правой.

Постановщик в сердцах спросил:

— Где у тебя левая?

Статист долго на него смотрел, потом поднял правую руку и пальцем указал на что-то вдали, за спиной режиссера. Тот изумленно оглянулся и увидел стену, за которой начиналась улица. В крайней растерянности вышел он на улицу: жест статиста он воспринял как призыв прекратить съемки. Он сел в машину и вернулся в город.

 

Квадратная тень

В одном из закоулков старого Самарканда на коврике, расстеленном посреди комнаты на глиняном полу, сидит Малик-ака. Он пьет чай, то и дело подливая себе из чайника, с новым металлическим носиком вместо сломанного. Чай зеленый, как принято в этих краях. У стены стоит старый расписной сундук. Солнечный луч, проникая в комнату через полуоткрытую дверь, тянется к сундуку. Малик-ака спокойно потягивает чай. Он не сводит глаз с двери, за которой то и дело мелькают тени. Это тени знакомых ему юношей и женщин. Но только тени, потому что сами тела расплываются в палящем солнце, словно чернильные кляксы на промокашке.

Но однажды вечером явилась незнакомая тень. Темная, большая и квадратная. Она вытесняет свет и приближается, цепляясь за камни. Вот она взобралась на глиняные дувалы, заполнила все щели, закрыла даже голубые купола. Малик-ака видит, как внезапно темнеет и наступает глубокая тишина. Пиала с чаем падает у него из рук.

 

Птичка с голубой реки

После «Великого похода» в Китае была организована широкая кампания против птиц, уничтожавших посевы риса в долинах Голубой реки. Днем и ночью студенты и солдаты не покидали поля во всей округе. Они стучали камнями в консервные банки, в бидоны, потрясали бамбуковыми палками, чтобы шумом и грохотом испугать больших и малых птиц и не дать им отдохнуть на земле. Огромная туча испуганных птиц целую неделю парила в воздухе. Потом, обессилев, они стали разбиваться о скалы или тонуть в реках. Только одной маленькой пташке удалось долететь до Пекина. Она влетела в открытое окно монастыря, где доживали свой век выселенные туда евнухи. Им пришлось оставить большую кормушку, какой был для них старый императорский дворец. Из всех евнухов только один остался теперь в монастыре. Его последний товарищ умер несколько лет назад. Евнух страшно одряхлел, ибо был на службе еще у императрицы — матери Цзы Хи, умершей в 1909 году. В то время их было четыреста, а теперь он остался один. Птичка опустилась рядом на край миски с рисом. И тогда ему почудилось, что в облике птички к нему прилетела душа его бывшей хозяйки, и он стал униженно и подобострастно прислуживать пташке. Открыв ей клювик, он вложил туда рисинку. И делал так, пока не понял, что птичка наелась. После чего оба заснули: евнух на циновке, птичка — возле него, потому что оба смертельно устали.

 

Арабская гостиница с мертвым садом

В арабской части деревни, что повисла на калабрийских утесах, омываемых бурным морем, которое успокаивается только внизу, на небольших песчаных отмелях, расположена старая гостиница. Названия узких, не больше метра шириной, улочек восходят, вероятно, к временам Ибрагима ибн-аль-Аглаба: после завоевания Таормины он устремился к носку Апеннинского сапога. Здесь попадаются даже старые надписи, нацарапанные ребятишками на арабском языке. Вся округа белым-бела от известковых деревенских стен с маленькими окошечками без ставен, но с вышитыми занавесками и стеклами, вставленными в голубые рамы. Этому белому и голубому цвету не одна сотня лет. В гостинице большой, облицованный красноватым с прожилками мрамором холл выглядит разрубленной на части тушей. Светлая обивка на подушках и диванах заштопана теми старухами, что приходят сюда на рассвете и бродят по тенистым дорожкам вокруг гостиницы. Мельтешение рук и иголок не прерывается даже в присутствии клиентов; а тех вовсе и не смущает то, что на их глазах беспрестанно плетется паутина, дабы остановить износ ткани, вызванный ее древностью и продолжающийся ежечасно по сей день. Приезжих иностранцев когда-то привлекла сюда красота садика, разбитого одной английской супружеской парой в начале нашего века. В саду цвели цветы, вывезенные со всего мира, один был даже доставлен в шляпе из Австралии. Садовник и садовница умерли в 1932 году. Сразу же пришел в запустение и садик. Несмотря на заботы гостиничной прислуги, посвященной в тайны каждого растения, цветы стали гибнуть один за другим.

Вину свалили на загрязнение подземных вод: в них якобы проникли ядовитые вещества. Но теперь уже точно установлено, что растения погибли от горя. Прежние завсегдатаи гостиницы все еще заглядывают сюда, чтобы полюбоваться высохшим, заброшенным садом. Быть может, при виде царящего в нем запустения в памяти возникают прежние цветы и запахи. Служители сильно постарели, они зачастую гораздо старше самих клиентов. Лениво бродят они по залам и коридорам, помогая переносить только самые легкие вещи. За столом обслуживание идет очень медленно, на пол часто падают тарелки и стаканы. Среди служителей очень много слепых и близоруких. Сегодня в газете появилось сообщение о том, как недавно вернувшаяся в Англию группа завсегдатаев гостиницы своими глазами видела, что садик снова расцвел, хотя никто не сажал в нем новых растений и не ухаживал за погибшими.

 

Скованность

Один человек почувствовал себя совершенно оторванным от людей и вещей. Так, например, видя пастушка, купающего в реке волов, он мог восхищаться его обращением с животными, но был не в силах к нему приблизиться. Точно так же и с девушкой, собиравшей на дереве вишни. Воздух как бы стоял стеной между ними. Тогда он заглянул в реку, протекавшую у его ног, и увидел, что больше в ней не отражается.

 

Самое прекрасное стихотворение

14 июля 1969 года, в полдень, один провинциальный поэт задремал на песчаном берегу недалеко от Торре-Педрера. Ему приснилось, что Данте прочитал ему свои самые прекрасные стихи.

Я одинок, как дерево, заключенное в другом дереве.

Это были стихи, которых никто никогда не писал.

 

Троица

Одному человеку сказали, что он — дерево. В испуге он бросился к зеркалу и увидел в нем жабу.

 

Снег на полу

Когда пришли в дом в старом квартале города, Ширикава уже умер от голода. Кроме спальни, где он лежал, в доме было еще две комнаты. Мебели никакой не было. Правда, в первой комнате возле окна стояли три стула европейского образца, словно кто-то специально поставил их сюда, чтобы любоваться густой кроной платана. Потом стало ясно, что стулья предназначались для трех тощих котов, составлявших компанию старику. Во второй комнате весь пол был устлан толстым слоем белоснежного риса. Ширикава был родом из Кикибу, деревушки, затерянной на севере Японии. В юности он играл на маленьком ко-дайко во время шествий по случаю первого снега.

Почему Ширикава довел себя до голодной смерти, хотя у него под рукой было столько риса?

Когда его унесли на носилках, кому-то пришла в голову мысль улечься на койке в точно таком же положении, в каком нашли покойного. Стоило положить голову на подушку и посмотреть в коридор, как глазам открывался вид на комнату, устланную рисом. Трудно было отделаться от впечатления, что это не снег. А стена в глубине комнаты как бы изгибалась, образуя серый, холодный небосвод, точь-в-точь как зимой.

После долгих расспросов узнали, что Ширикава уже несколько лет сильно страдал из-за отсутствия снега. Он жил на юге, где снег никогда не выпадает.

 

Никогда открыто…

Никогда открыто не хвалил он свою жену. Более того — всячески подчеркивал свое равнодушие к ней. Но стоило ей хоть ненадолго выйти из комнаты — из любой комнаты, — как в душе у него возникала щемящая боль. Он глядел на нее с такой нежностью, которую она спиной видеть, конечно, не могла. Временами, хотя и редко, жена, почувствовав на себе взгляд, оборачивалась, но он успевал быстро отвести глаза и придать лицу скучающее выражение. Даже в постели он обходился без всяких ласковых слов и прочих сантиментов. В конце концов у нее появилась потребность в тех знаках внимания, которых ей так не хватало в семейном кругу. Ей подвернулся один адвокат, осыпавший ее любезностями, но с ним у нее так ничего и не вышло, настолько оба были поглощены любовными излияниями и разговорами о бесконечном восхищении друг другом.

 

Зеркало

Это зеркало он купил на рынке Порта Портезе. Оно было овальное, в раме светлого дерева с резной цветочной гирляндой. Он повесил его над комодом в спальне. А когда впервые взглянул в него, не увидел своего лица. Сначала там появились два улыбающихся господина в костюмах начала века, потом рука с гребнем, часть спальни, лицо служанки. Солнечный луч, и в луче бабочка. Потом запеленатый младенец, которого дама держала перед зеркалом, чтобы он увидел свое отражение. Потом муж дамы, в военной форме. Лицо женщины постепенно покрывается морщинами, волосы седеют. Снова сын, уже взрослый, тоже в военной форме. Снова женщина — одна, плачет. И наконец кровать, четыре свечи и на подушке голова умершей. Но вот образы, запечатленные в разные годы, исчезли, и тогда возникло лицо человека, купившего зеркало, видевшего себя в нем младенцем, потом молодым военным, — лицо старика.

 

Ожидание

Он так любил ее, что заперся дома и принялся ждать у двери, чтобы заключить ее в объятия, как только она позвонит и скажет, что любит его, как прежде.

Но она не позвонила, и он стал стариком. Однажды кто-то легонько постучал в дверь, а он испугался и спрятался за шкаф.

 

Капитан дальнего плавания

Капитан дальнего плавания знал восемь индийских языков и двенадцать наречий. С лесом, коврами, нефтью избороздил он Индийский океан, Красное море и все пространство вокруг островов и вулканов Тихого океана. В арабском платье посетил он Мекку, утолял жажду мелкими персидскими лимонами, в знойные полдни отдыхал в тени пагод. За доллары и восточные монеты переспал со всеми припортовыми шлюхами.

Потом он вернулся на родину. Как-то в одиночестве брел он окраинной дорогой. Ноги несли его вперед, а голова время от времени поворачивалась назад. За ним увязался пес по кличке Боби, умевший подавать хозяину лапу. После того как капитан отдал концы, Боби часто возвращался на эту дорогу. Однажды ему повстречалась другая бродячая собака. Они принялись обнюхивать друг друга. Боби подал ей лапу, как своему хозяину. Испугавшись, собака бросилась от него наутек.

 

Поющий сад

Одна из многих легенд, услышанных мною в узбекском селении на границе с Туркменистаном, рассказывает о поющем саде, который зачаровывал погонщиков верблюдов, заставляя караваны, груженные шелком, отклоняться от торных дорог. Но не было в бескрайней пустыне, поросшей колючкой, источников и колодцев, лишь глиняные черепки попадались отважным путникам, углублявшимся в эти дикие земли. На поиски поющего сада отправился один юноша. Сада он не нашел, но увидел лес — сотню окаменевших деревьев с твердой зеленовато-мраморной корой, иссеченной бороздами, как потрескавшийся лед. Это были древние деревья с могучими стволами, верхушки крон за долгие годы обломились, образовав внизу слой прутьев, щепок и крошева. Ударяя по стволам ладонью, юноша заметил, что они издают глухой, монотонный звук. Он глубоко вонзил нож в трещину, забитую каменной пылью, и оттуда вдруг ударила струя прозрачной влаги — ствол был полон чистой, свежей воды. С тех пор погонщики верблюдов и пастухи, томимые жаждой, много лет подряд приходили к этим деревьям и откупоривали трещины, чтобы напиться. Но однажды воды не стало, она иссякла в стволах деревьев небольшого окаменевшего леса. И когда ветреной ночью деревья запели, люди поняли, что этот лес и есть тот самый поющий сад, о котором рассказывала легенда.

 

Она многое любила

Она многое любила в жизни, но под старость у нее ни к чему не лежало сердце. И все же ее не покидала надежда повстречать на этой земле что-то родное.

Наконец, полюбив собор в Ассизи, она переехала в этот город. Зимними ночами под проливным дождем она выходила с зонтиком на улицу, только чтобы не оставлять в одиночестве своего любимца, бичуемого страшными вспышками молний.

С наступлением весны, являясь утром и вечером, старушка ласково гладила сухие, теплые камни. Это была тихая, не замутненная изменами любовь, продлившаяся до самой смерти.

 

Ким

Комната в Бауэри, шесть на шесть, высота — четыре, гипсовая розетка на потолке, и множество черных точек на известковой побелке стены. По углам четыре деревянные лестницы, доходящие до потолка и позволяющие разглядеть маленькие пейзажи кисти неизвестного художника, на которых изображены четыре времени года. Владелец комнаты — невысокий молодой человек, всегда одетый в старый, заштопанный свитер и джинсы. Под первой лестницей справа — койка, под второй — кухонька, под третьей — письменный стол, под четвертой — уборная.

Однокомнатная квартира может вместить до сорока гостей, если их усадить на ступеньках лестниц. Но она месяцами пустует, и Ким сам карабкается по лестницам в зависимости от погоды. Идет дождь — он лезет на летнюю лестницу и устраивается наверху, чтобы рассмотреть картинку под потолком. Жарко — карабкается поглазеть на снег с верхушки лестницы, ведущей к зимнему пейзажу. Либо, растянувшись на пятачке посреди комнаты, любуется розеткой на потолке.

Вся его жизнь вращается вокруг четырех лестниц. С появлением новой девушки он разбрасывает на ступеньках цветы. Часто комната наполняется клочками бумаги: значит, Ким сочиняет стихи. Когда ему хочется поиграть, он садится посреди комнаты, забрасывает мяч на вершину одной из лестниц и ждет, когда мяч, подпрыгивая по ступенькам, скатится вниз.

 

Последний вопль деспота

Владыка огромных, проклятых богом земель — дважды их косила черная чума — умирал в большой зале своего замка.

Прежде чем испустить дух, тиран велел созвать большую часть жестоко угнетаемых подданных, изнасилованных им женщин, слепых, хромых, увечных, пострадавших от его немилостей. Ему хотелось донести до всех свое последнее слово. И вот громким голосом, который обрушился на толпившихся в зале, на лестнице, на коленопреклоненных во дворе, он крикнул:

— Я умираю довольным, потому что никому не сделал добра!

 

У костра

Некто решил не иметь больше дела с женщинами и долго жил в полном одиночестве. Он гулял, любовался деревьями, заходил в кафе и ни разу не оглянулся на хорошенькую девушку.

Но вот однажды к нему подсела молодая женщина и призналась в любви. Несколько дней подряд она приходила в кафе, но он отверг ее, и она исчезла бесследно.

Тогда в душе этого отшельника пробудилась такая любовь, что он пешком исходил весь город. Как-то он остановился поговорить с одной из шлюх, которые греются у костра на окраине. Но ему было невдомек, что это и есть та самая девушка, которая его полюбила.

 

Служитель в синей курточке

Зал Одесского музея, где выставлен скелет мамонта, значится под номером сорок. На табурете, придвинутом к стене, как раз против головы допотопного чудовища, сидит смотритель. Синяя курточка и брюки из светлой чесучи, заправленные в голенища широких сапог, придают ему вид настоящего кашевара времен осады Севастополя. Вот уже несколько лет никто не заглядывает в зал к мамонту. Безлюдно и в коридоре, ведущем в отдел насекомых. Часто весь музей или по крайней мере эта часть здания кажутся вымершими. Смотритель досконально изучил все плитки на полу; их простейший геометрический узор повторяется и на высоких стенах, окружающих гигантский скелет. Многие годы смотритель понуро разглядывает пол под ногами. Может быть, сейчас глаза его устремлены к каким-то далеким образам прошлого. А может, он просто прислушивается. Сидя перед этой грудой костей, он улавливает их малейший скрип в зависимости от сезона и влажности воздуха, которая просачивается сквозь стены, ибо в зале нет окон. Подчас шорохи и скрипы кажутся осмысленными звуками, чем-то вроде жалобных стонов, как будто между служителем и окаменелым мамонтом идет разговор. Во всяком случае, еще немного — и можно будет различить отдельные слова.

 

Комната в полоску

Человек этот испытывал страх перед стучавшими в дверь, звонившими по телефону или просто смотревшими на него в окна из дома напротив. Тогда он велел выкрасить в полоску стены своей комнаты. В синюю и белую полоску, чтобы они походили на его фартук. При звуках подозрительных шагов на лестничной площадке он бросался за фартуком, надевал его и замирал, прижавшись к стене. Иногда жена, вернувшись домой, не могла его найти. Она звала его. Но он настолько сливался со стеной, что комната казалась пустой.

 

Фотография

Как-то вечером он стоял в трамвае и вдруг почувствовал, что кто-то тянет его за руку. Молодой солдат уступал ему место как пожилому человеку. Он смутился и сел: такое с ним случилось впервые. Отвернувшись к окну, за которым ничего не было видно, кроме ночной темноты, он вдруг почувствовал весь груз своих лет. С той ночи он заперся в четырех стенах, но они не могли удержать его тоски. Как-то утром он получил письмо из далекого города. Вскрыв его, он обнаружил фотографию старой обнаженной женщины. Без всякой подписи, и пояснений. Он надел очки и отыскал в морщинистом лице знакомые черты: это была единственная женщина, которую он по-настоящему любил в своей жизни. Зная великодушие своей возлюбленной, он сразу понял смысл ее послания. Догадавшись о его страданиях, женщина не постеснялась показать ему свое старое тело, чтобы он убедился, что чувства сильнее плоти.

 

Пол с углублениями

В пределах женского монастыря Санта-Кастита на метровой глубине обнаружили старинный пол, состоявший из мраморных плит, не истертых ничьими шагами, хотя пол относился к первой половине XVI века. Внимание многих ученых привлекли странные параллельные углубления, нарушавшие ровную плоскость. Очевидно, на этом месте некогда было аббатство, разрушенное пожаром вскоре после постройки. При раскопках древних развалин были найдены обгоревшие куски дерева. Но откуда взялись и зачем понадобились углубления в полу? В течение многих лет выдвигались бесчисленные гипотезы. Тайну раскрыл один старик, работавший над книгой о землетрясениях в этом районе. Как выяснилось, Убальдоне да Форли описал землетрясение 1555 года, разрушившее много монастырей и церквей. Из муниципальных архивов Гаттары старик узнал, что для строительства моста через реку были использованы колонны из «руин во владениях монахинь из обители Санта-Кастита». Так он понял, что аббатство погибло во время этого землетрясения и углубления были вызваны падением колонн, которые потом долгое время пролежали на мраморном полу.

 

Стрелочник в пустыне

Будка его находилась в пустынном, безлюдном районе туркменских солончаков. В день проходили по два поезда: один — в Узбекистан, другой в Казахстан. Стрелочник проверял пути, и особенно крепление рельсов к шпалам. Затем флажком открывал машинистам зеленый путь. За тридцать лет он только раз остановил состав, так как путь преградили отары. Составы проходили туда в восемь утра и в полдень и обратно — в три часа дня и ночью. Стрелочник подбирал все, что пассажиры выбрасывали из окон возле его будки. У него скопились горы бутылок, консервных банок, старых дорожных сумок, разорванных фотографий. Ему удалось склеить открытки, любовные письма, большую фотографию Греты Гарбо. Он заполонил весь дом бросовыми вещами и долгое время жил посреди этого хлама. Однажды он по кусочкам восстановил фотографию молодого солдата, ехавшего из Ташкента на фронт. Он нашел все обрывки, кроме одного, на котором были ноги. Он обыскал все кусты, облазил все барханы вдоль железной дороги, но недостающий обрывок так и не нашелся. По странному стечению обстоятельств несколько лет спустя после войны стрелочник узнал, что юноша этот по-прежнему живет в Ташкенте, но потерял обе ноги в сражении под Смоленском.

 

Дверь, которая перестала открываться

Курортный городок, затерянный в одной из долин Тосканы, с теплыми сернистыми источниками. Здесь уже много лет живет в гостинице палермский адвокат. Это место его изгнания. Будучи членом «Великого клана», он застрелил в своем саду сына одного из заправил этой преступной организации, поймав его на краже апельсинов. Принимая во внимание прошлые заслуги адвоката, было решено наказать его за пролитую кровь пожизненной ссылкой в эту старую тосканскую гостиницу, из которой он имел право выходить лишь раз в день — за газетой.

Было точно обусловлено, в какое время он может совершать прогулку, в каком направлении идти и как долго оставаться на улице. Адвокат неукоснительно выполнял эти предписания, хотя не так-то легко было установить, ведется ли тайное наблюдение за тем, как он соблюдает уговор. Каждый день он ловил на себе подозрительные взгляды из-за угла или из-за приоткрытых штор в домишках, выстроившихся вдоль улицы.

В первых числах ноября начались неприятности с дверью. Сначала она стала плохо открываться, но адвокат решил, что это от сырости. Затем и ключ стал с трудом проворачиваться в замке, на который он запирался по ночам из боязни непрошеных посетителей или злоумышленников. Тогда он подумал, что замок засорился. В самом деле, за последние два дня ветер из Африки принес с собой желтую песчаную пыль. Казалось, с каждой ночью металлический язычок все больше заклинивает от ржавчины. В конце концов адвокат почувствовал, что рано или поздно он окажется запертым в этой комнате навсегда. Тогда он высунулся на улицу посмотреть, нельзя ли будет при случае выбраться через окно. Но под окном была пропасть в семь этажей. Он увидел также, что средневековый квартал внизу сплошь состоит из руин и покинутых лачуг и там некому даже услышать его крики о помощи. С другой стороны, начни он стучать в запертую дверь, вряд ли немногочисленные постояльцы, снимавшие комнаты на нижних этажах и в противоположном конце здания, услышат стук.

Он обращался к администрации с просьбой прислать слесаря, но безрезультатно. Портье, добравшийся до неисправной двери, почему-то упал в обморок в коридоре и пришел в себя только через два дня, так и не получив ни от кого помощи. Как-то утром адвокат с таким трудом открыл дверь, что ему наконец пришла в голову мысль о бегстве. Но в тот день предполагаемые соглядатаи словно угадали его намерения, и на утренней прогулке он чувствовал спиной их угрожающие взгляды, а один из них даже пошел за ним следом, очищая яблоко длинным ножом. Купив газету, адвокат покорно вернулся к себе и заперся в комнате. Ночью дверь заклинило намертво и ржавчина проникла в зазоры и щели, которые до сих пор, хотя и с трудом, позволяли выбивать ее из дверного проема. Даже древесина как бы окаменела и стала издавать странный глухой звук.

 

У стеклянной двери

Старик жил в большой комнате со стеклянной дверью, выходившей на заброшенный участок, обнесенный забором. С весны до осени он сидел у открытой двери и не сводил глаз со своего пятачка земли. Он видел, как туда слетались все птицы округи. Быть может, их привлекала вода, которую можно было попить из плошки, поставленной в сторонке. Не залетал туда только дрозд. Старик его ждал. А тем временем следил за муравьями, за диким кустарником, из года в год разраставшимся все пышнее. Весной он долго наблюдал за улиткой, которая в три месяца прочертила белую полосу по всему забору. Шум и суета города не долетали в этот уголок и не будоражили старика, погруженного в сонные думы. Иногда шел, дождь. Редко выпадал снег.

Через год прилетел наконец дрозд, но дверь была закрыта: старик окончил свои дни. Его похоронили тут же на участке, которым он столько лет любовался. Птица села на траву, выросшую на его могиле. Опустив клюв, она попила из плошки, полной дождевой воды.

 

Тайный соблазнитель

Одна молодая монахиня очень тяжело переживала обет безбрачия. И вот в течение нескольких ночей кто-то стал тайно подсовывать под дверь ее запертой кельи листочки белой бумаги с отпечатком, а может быть, рисунком той или иной части своего лица. Сначала это был глаз, затем прядь волос, ухо, рот, лоб и наконец подбородок. Черница попыталась соединить листочки воедино и с ужасом убедилась, что не может больше противиться обаянию возникавшего перед ней образа. И вот настала ночь, когда она должна была получить последний недостающий листок и увидеть все лицо тайного соблазнителя. Тогда она зажгла свечу, чтобы сжечь искушающий ее образ. Но вдруг осознала, что перед ней лик самого Спасителя. Тогда один за другим она проглотила клочки бумаги, словно это были святые облатки.

 

В голубом мареве Самарканда

Как-то в воскресенье Амид-ака заметил в голубом мареве Самарканда двух чужестранцев. Они появились в конце улицы и наверняка разыскивали его лавку, знаменитую своими арбузами, так хорошо утолявшими жажду. И впрямь оба путника вскоре направились в сторону навеса, в тени которого он установил несколько деревянных столиков. Оба вымыли руки под умывальником, подвешенным снаружи. Тогда Амид-ака пошел в лавку, чтобы отобрать пару арбузов. Вернувшись под навес, он застал только одного незнакомца. Положив перед ним оба арбуза, он спросил, почему его друг ушел. Человек растерянно на него посмотрел. Затем вытер потный лоб, встал из-за стола и направился к выходу. Но прежде сказал устало:

— С некоторых пор все меня видят вместе с другим.

И удалился, тяжело ступая по пыльной дороге.

 

Птичка прилетела

Никто не знал, откуда она явилась. Похоже, из Апулии, из какой-нибудь деревушки, где солнце ослепительно сверкает на белых стенах домов. Все дни она проводила взаперти в маленькой квартирке с двумя окнами на площадь. Она никогда не выходила на улицу, а если и выходила, то по ночам или в жаркие часы дня, когда люди прячутся в тень. Звали ее Феодорой, как жену византийского императора. Несмотря на свои тридцать лет, она еще ни разу не влюблялась, ибо хранила верность тому, кто платил за квартиру и давал ей немного денег на жизнь. Сейчас ее содержал один женатый мужчина с двумя детьми; время от времени он ее навещал. Главное для Феодоры было ничего не делать, и она не мыла даже посуды, которая горой скапливалась на кухне, два раза в неделю приходила женщина и перемывала ее всю.

Однажды эта женщина пришла и объявила, что содержатель погиб в дорожной катастрофе. Три дня Феодора молча пролежала в постели.

Утром она принялась собирать чемоданы, решив переехать в большой город, и тут раздался стук в дверь. Пришедшему старику было уже восемьдесят, но выглядел он вполне прилично для своих лет. Перестав испытывать интерес к женщинам, он искал теперь, кому бы поведать свои любовные приключения. Тем самым он хотел вновь пережить самые прекрасные минуты своей жизни — одну за другой. Разумеется, с этим нельзя было обратиться к жене, а уж тем более невозможно обсуждать такие деликатные вопросы за столиком кафе. Нужны были подходящая обстановка и, в особенности, внимательный и благосклонный слушатель. Само собой, он готов был заплатить за это солидную сумму. В рассказах своих он избегал слишком откровенных выражений, связанных с этой темой; любовь, например, сравнивал с птицей, говорил: «Птичка прилетела». Феодора без колебания согласилась на столь необычную связь, хотя это и не был предел ее мечтаний. Итак, раз или два в неделю старик являлся к ней и со всеми подробностями живописал свои любовные похождения. Затем он уходил, даже не притронувшись к Феодоре. Оставаясь одна, женщина с головой погружалась в комиксы. Однажды старик настоял, чтобы она съездила в город и купила себе нарядное платье и пару светлых сапожек. Феодора села на поезд и поехала в соседний город, где купила платье и сапожки. Но гораздо важнее оказалась для нее встреча с одним молодым человеком, в которого она по уши влюбилась. Это была ее первая любовь. Они гуляли по городу, держась за руки. Потом она вернулась домой и снова заперлась в своей квартире. Старик пришел посмотреть на покупки и осведомился, как прошла поездка, Феодора умолчала о своей встрече. Через некоторое время она тайно отправилась в город на свидание. Старик ничего не заметил. Вечером после этой второй встречи старик решился рассказать ей о самом потрясающем из своих любовных приключений. В молодости ему довелось служить продавцом в обувном магазине; там он познакомился с одной женщиной. Она была старше его и жила в соседней деревне. Он назначил ей свидание, и они гуляли под городскими портиками и целовались прямо в церкви. Феодора слушала затаив дыхание. Все, о чем рассказывал старик, произошло с ней, когда она ездила в город к тому юноше. Но самое ужасное было потом. Старик принялся рассказывать про третье свидание, которого у Феодоры еще не было и в котором, быть может, содержалась развязка ее отношений с молодым человеком. Старик приехал к той женщине в деревню и позвонил ей. Тут он прервал свой рассказ, потому что раздался телефонный звонок. Феодора в полной растерянности протягивает руку и снимает трубку. Это с вокзала звонит ее возлюбленный и повторяет точь-в-точь те же слова, которые говорил старик. Повесив трубку, Феодора оборачивается к старику. В комнате темно, женщина уже не может понять, кто рядом с нею — юноша или старик. Она только чувствует, что «птичка прилетела».

 

Распахнутые ворота

Неизвестно, кто побудил больных стащить грязные простыни, белые халаты и фартуки и отправиться на ловлю бабочек. Они соорудили садок, натянув на металлический каркас сетку от комаров. Получилась легкая круглая клетка, где ползало в неволе, перебирая ножками по ячейкам сетки, бесчисленное множество чешуекрылых, слетавшихся из лишенного зелени города на цветущие лужайки и клумбы лечебницы для душевнобольных. В конце концов пациенты потребовали у главного врача направить в центр города монахиню-сиделку и освободить там всех бабочек. Так и было сделано. На площадь сбежалось много народу, и, когда монахиня распустила шнур, стягивавший сетку, в воздух взмыла целая туча бабочек. Уличное движение остановилось, потому что всех поразило это необыкновенное событие. А когда люди поняли его смысл, то открыли в знак солидарности ворота сумасшедшего дома, чтобы одарить его узников свободой и любовью.

 

Цыганские напевы

Такие бульвары есть в любой из европейских столиц, пришедших в упадок и живущих на последнем издыхании. Например, в Вене, которая уже давно влачит самое жалкое существование. Здесь почти нет движения и не слышно заводского шума. По вечерам жители заходят разве что в кондитерские. Кое-где еще можно встретить старого скрипача, исполняющего цыганские напевы. Люди ко всему равнодушны. Кинотеатры пусты. В витринах разорившихся лавчонок выставлены фотографии артистов. Многие магазины опустели, и на прилавках лежит слой пыли толщиной в четыре пальца. Низембак говорил, что он уже несколько лет наблюдает за будильником, выставленным в одном магазине, владелец которого переселился в Канаду: до сих пор стрелки показывают точное время, хотя завод наверняка давно кончился. И на пыли не видно следов, которые позволили бы заподозрить, что кто-то тайно его заводит.

 

Цвета времени

Монастырь имел форму ромашки. От цилиндрической башни расходились в разные стороны кельи, образуя нечто вроде лепестков. В промежутке между двумя соседними кельями оставалось немного свободного пространства, и здесь в стене башни были пробиты окна, застекленные цветными витражами. В зависимости от высоты солнца внутри цилиндрического зала преобладало освещение, окрашенное в цвет того стекла, на которое падали в данный момент солнечные лучи. Если свет был голубым — значит, полдень, оранжевым — час вечери и так далее. Ночью солнце сменяла луна. Зимой и в пасмурную погоду монахи целыми днями не имели представления о времени и были счастливы, потому что жизнь протекала без всякого порядка, особенно в том, что касалось ночных псалмопений. Одни вставали слишком рано, другие слишком поздно, и дело кончалось тем, что каждый пел, когда придется. Так что одиночные псалмопения не смолкали до зари.

 

Священная площадка

Мраморная площадка из белых и черных квадратов была выложена отцами-пустынниками и предназначалась для раздумий о спасении души. В какой-то мере она сплачивала анахоретов в их суровой монастырской жизни. Если кто-либо, вылезая из пещеры или ямы, выкопанной руками в песке, садился на белый или черный квадрат, это значило, что душа у него либо светла и чиста перед богом, либо обременена грехами и одержима дьяволом. В самом деле, достаточно было сесть или улечься на одну из множества плит, чтобы убедиться, в мире ли ты с предвечным или в когтях у нечистой силы. Время от времени наведывались сюда и запыленные местные жители, кочевавшие в пустыне. Они бросались ниц на плиты из черного мрамора и тут же в корчах и муках исторгали из себя бесов. Затем они переползали на белые плиты и если погружались в глубокий сон, то можно было сказать, что душа и тело их очистились от скверны. Счастливые, они вновь отправлялись в опасный путь и продолжали свои бесконечные странствия. Когда отшельники покинули эти пещеры и разбрелись по свету, мраморные квадраты перестали помогать паломникам. Солнце и дожди постепенно раздробили заброшенную площадку на множество черных и белых камней, которые до сих пор встречаются то здесь, то там в этих пустынных краях.

 

Свидание

Выехав из Баку на широкую отмель, исполосованную шинами грузовиков и легковых автомобилей, шофер говорит, что Каспийское море высыхает. Здесь, под колесами, было когда-то море, и он сам разглядывал этот песок, когда мальчишкой нырял в глубину. Вот почему всякий раз, привозя кого-нибудь сюда, он испытывает чувство, будто едет под водой. Наконец берег остается позади и они выезжают на большую дорогу, ведущую в Сумгаит. Огромные дома, выстроившиеся по обе стороны асфальтированного шоссе, оставляют у приезжего чувство одиночества и затерянности. В надвигающихся сумерках тоскливо мерцают уже зажженные огоньки. Невольно задаешься вопросом, как людям живется в этих местах. Шофер притормаживает, чтобы глотнуть воздуха. Чей-то тайный зов заставляет его остановить здесь машину. Он вылезает и идет туда, где в слабых лучах света движутся неясные тени. У него такое ощущение, что кто-то ждет его там. Неторопливо шагает он по дорожкам между домами. Люди, должно быть, уже ужинают дома или сидят в кино, завершая воскресный отдых. А шофер упрямо ищет одну-единственную тень в глубине садика. И вот она появляется, двигаясь ему навстречу. Нежная девушка молча подходит к шоферу, и они вместе исчезают в ночи, словно давно назначили это свидание и знают друг друга с незапамятных времен.

 

Ромашки

Профессор только что приехал в свой загородный дом. Здесь он отдыхает по субботам и воскресеньям, а в понедельник возвращается обратно. Разговаривая по телефону, он вдруг заметил, что лужайка в саду сплошь покрыта ромашками. Он долго не мог оторвать глаз от цветочного ковра, широко раскинувшегося за стеклянной дверью. Ромашки впервые так властно завладели лужайкой, заслонив белыми головками всю зелень. Цветов не было только в одном месте — там образовалось голое пятно неправильной формы. Закончив разговор, профессор вышел разглядеть лужайку вблизи. Было страшно идти по цветам, но темное пятно неотвратимо влекло его к себе. В конце концов он все-таки прошел по цветам, чтобы подойти поближе и понять, отчего в этом месте не выросли ромашки. Его поразило то, что незаросший участок по форме напоминал человека, который уткнулся лицом в землю, раскинув руки. Тогда он спросил у садовника, почему здесь не растут ромашки. Тот пощупал траву и в недоумении пожал плечами, затрудняясь ответить на этот вопрос. Но когда профессор указал ему на необычную форму пятна, садовник вспомнил, что на этом самом месте расстреляли одного партизана.

 

Благочестивый дом терпимости

Перед ним та самая венецианская вилла. Огромное прямоугольное здание с характерными балкончиками из белого мрамора на кирпичном фасаде; сквозь кирпич проросли тончайшие волоски зелени, придающие дому взлохмаченный вид. Он примчался сюда на машине, горя от нетерпения вновь погрузиться в атмосферу пережитой трагедии. И вот он уже чувствует влажные испарения венецианской лагуны. Медленно шагает он по траве большого луга, вдоль кустарников, отделяющих виллу от деревни и автострады, и старается точно установить, с какого места сфотографировал дом журналист, написавший подробнейший отчет о скандальном происшествии. Тех пяти монашек уже и след простыл. Их, как водится, рассовали по разным монастырям Италии: так всегда поступают в Ватикане, когда надо убрать кого-нибудь с глаз долой. Год назад лица этих монахинь целую неделю не сходили со страниц газет и журналов. Несовершеннолетние матери и их дети, находившиеся здесь под опекой, тоже как в воду канули.

С опаской глянув на белый балкончик, круто нависавший над входом, он переступил порог перед широкой дверью. Он помнил, как монахини и подопечные Дома милосердия стремительно проскакивали под этим балкончиком, уже тогда едва державшимся. Впрочем, грозили обвалиться и все остальные. Примерно раз в месяц какой-нибудь балкончик обрушивался, отчего вдоль стен громоздились груды обломков и мраморной крошки. Потом сделали капитальный ремонт за счет некоторых матерей, разжившихся благодаря связям с окрестными промышленниками. Вот один из многих вопросов, заданных судьей настоятельнице: «Почему вас не интересовали источники пожертвований ваших подопечных на ремонт здания и организацию увеселений?»

Он прошел в просторный внутренний двор, уставленный множеством фонтанов с зеленоватой водой в чашах и широкими листьями какого-то, должно быть африканского, растения. Вокруг было развешано по крайней мере штук сорок матрасов для просушки. По всему видно: они висят здесь не первый день. Сторож виллы, маленький человек с угрюмым взглядом, разглагольствует о необходимости бороться с гнилостью, но, похоже, это намек на меры иного рода, более глубокие и основательные.

Поднявшись по широкой лестнице, ведущей на второй этаж, он с замиранием сердца вслушивается в щемящее безмолвие пустого, покинутого помещения. Перед ним широкий коридор, куда выходят многочисленные, весьма скромно меблированные комнаты: две кровати, маленький шкафчик, ширма, белый кувшин в стенной нише. Большой туалет в середине коридора. Он освещается через люкарну, как в оранжерее. Повсюду — цветы: они свисают из горшков на веревочках, стелются и кустятся на полу в обрамлении широких узорчатых листьев. Здесь все устроено для романтических прогулок к ватерклозетам и четырем ваннам на фоне цветастых обоев. Присев на деревянную скамеечку, он погружается в пряный цветочный аромат. На полу просторного светлого холла большая, грубо сработанная плошка с желтыми маргаритками. Рядом мраморная маска с отверстием посредине, через которое из подземного калорифера поступает воздух — зимой теплый, летом прохладный. На нижнем этаже находится кухня. В центре огромного помещения — стол с остатками роскошного пиршества: крутые яйца, хлебные крошки, обглоданные и побуревшие, словно от ржавчины, кости, рваные капустные листья, заплесневелая картошка, пустые бутылки от вина и шампанского; тут же помет домашних животных, привлеченных сюда вкусными объедками. Здесь, видно, и происходило новогоднее застолье, приведшее к таинственному исчезновению Мариэтты Пальюги, чей труп был впоследствии обнаружен в лагуне. Вся история и началась с того, что рыбак Томмазо Каньин наткнулся на бедняжку, колыхавшуюся на волнах, и тут же выловил со дна множество гипсовых статуэток младенца Христа, наверняка служивших для изготовления яслей Христовых для всей округи. По этому поводу на суде был задан другой вопрос, бросающий тень на поведение монахинь: «Правда ли, что женским молоком вскармливали статуэтки младенца Христа?» Правда. Живые младенцы требовали материнской заботы, но едва из припухших грудей начинало струиться молоко, его впитывали гипсовые уста, приставляемые к соскам кормилиц. Впрочем, подобное уже было в монастыре Санта-Моника ди Бельмзр… И вот, когда в новогоднюю ночь Пальюги попросила у них молока для своей дочки, они не дали ей ни капли. Из-за этого все и смешалось в голове у бедной женщины. Ночью она выбежала на заболоченный берег и утопилась, в отместку прихватив с собой все статуэтки младенца Христа. Но разве монахини не знали того, что творилось в приюте? Защищавший их адвокат убедительно доказал, что монахини тут совершенно ни при чем. Они считали, что приходившие в приют мужчины, солдаты, промышленники и даже чернорабочие, были родственниками матерей-одиночек. Однако из-за невольного попустительства монашек все здесь происходило как в обычном публичном доме. С выяснением этого обстоятельства дело постепенно замяли, и сообщения о нем сошли с первых страниц газет. Приговора ждали теперь только вещи, цветы, матрасы, брошенные на вилле. Но что-то неясное еще носилось в здешнем воздухе. Казалось, он наполнен голосами, отзвуками фраз, произнесенных теми, кого судьба забросила неведомо куда.

Наш герой тоже ждал ответа. Ноги сами привели его сюда, ведь он был одним из главных свидетелей на процессе, куда пришел добровольно, чтобы поведать об интимных отношениях с одной из монахинь — о самом потрясающем переживании в своей жизни.

Но этому показанию противопоставили другое, столь же вероятное: одна из молодых матерей призналась, что не только она, но и другие часто выкрадывали одежду у спавших монахинь и прикидывались Христовыми невестами, чтобы урвать у мужчин побольше денег. Так удалось замутить истину. Но он прибыл сюда, сгорая от желания вновь увидеть знакомые места и рассеять сомнения по поводу той мистической встречи, которая перевернула всю его жизнь.

 

Синий пес

Уму непостижимо, как происходят некоторые вещи. Даже самые незначительные. Однажды бродячий пес привязался к прохожему, следовал за ним по пятам весь день и к вечеру приплелся к нему домой. Будь этот человек богат, имей он большую квартиру и поменьше детей, он, вероятно, с удовольствием приютил бы пса, тем более что тот выглядел забавно: на белесой шерсти причудливые синие пятна — видно, запачкался, слоняясь возле красильных чанов. Кстати, сам этот человек, по имени Мухаммед, работает в старой красильне, где во дворе целыми днями сушится окрашенная ткань.

Детям пес понравился, но Мухаммед все равно решает избавиться от него, семью и ту трудно прокормить, да и негде держать собаку — сами они ютятся в двух комнатенках. На следующий день Мухаммед встает раньше обычного и идет на базар, где в этот час уже порядочная толкучка, теряется в толпе и в два счета ускользает от пса. Но рано обрадовался — пес к вечеру возвращается к дому. Тогда Мухаммед решает день не работать и пешком отправляется на окраину. Он бредет и бредет, а пес то трусит рядом, то тащится позади. Мухаммед присаживается в тени одного из домов, окаймляющих неровную, залитую солнцем площадь, и засыпает. Пес пристраивается около и следует его примеру. Мухаммед пробуждается, пес еще спит. Тогда Мухаммед крадучись уходит. Оставив бедного пса в узкой полоске тени, на пыльной земле, он с облегчением вздыхает и направляется в центр, где слоняется до вечера — все равно рабочий день пропал. Тут уместно сказать правду: у него нет постоянной работы. Его нанимают поденно развешивать и снимать окрашенные ткани. Так что ненадежный заработок может частично оправдать его жестокость по отношению к животному. Да и жестокость ли это? Он ведь не прогнал пса палкой или пинком. Напротив, много раз объяснял ему: «Пойми, не могу я тебя держать, ведь у меня то да се». Словом, он дал понять собаке, что она ему не нужна, может, потому та и привязалась к нему, как привязывается в подобных случаях женщина к мужчине или — бывает и так — мужчина к женщине.

Хотя любовь любви рознь. Одни отступают при первой же неудаче, другие упорствуют: то ли не могут совладать со своими чувствами и готовы на любые унижения, то ли надеются, что смелость города берет. Неизвестно, чем руководствовался пес, но он снова вернулся к Мухаммеду. Семья сидела за столом, когда кто-то подозрительно заскребся в дверь. Открыли: на пороге стоял пес. У Мухаммеда кусок застрял в горле.

На следующий день Мухаммед садится на осла и выезжает за город. Вслед за ним трусит белесый, перепачканный синей краской пес. Мухаммед то и дело оборачивается и укоряет его:

— С чего ты вбил себе в голову, что именно я должен тебя содержать? Вон какой город большой, что бы тебе выбрать другого хозяина, пристал как банный лист… Куда тебя девать, ума не приложу. Шел бы ты ко всем чертям.

Так они и плетутся по пустыне. Мухаммед время от времени расстилает коврик и углубляется в молитву. Наконец они подходят к небольшому селению, вокруг овцы пощипывают чахлую траву. Здесь Мухаммед решает передохнуть они уже два дня в пути; за это время пес не раз его выручал, например когда ветром сорвало с головы тюрбан и понесло по песку и Мухаммед никак не мог догнать его.

Но на этот раз дело, кажется, идет на лад: пес, хотя и не упускает хозяина из виду, с удовольствием гоняется за овцами, а к исходу дня резво помогает пастуху собирать стадо. Себе на беду он становится слишком доверчив и однажды вместе со стадом уходит на пастбище, на холмы. Мухаммед этим пользуется и возвращается в город, к своей семье.

Проходит несколько дней, и у Мухаммеда появляются какие-то новые привычки и жесты, которых раньше за ним не водилось. Скажем, на улице он то и дело оборачивается. К чему бы это? Кого он ищет, кого хотел бы увидеть у себя за спиной? Дома, особенно во время еды, он без конца прислушивается. Встает, открывает дверь: ему кажется, что кто-то стучит или скребется. Кончается тем, что он оставляет дверь открытой. Лишь только в залитом солнцем проеме двери мелькнет тень, он замирает с ложкой в руке. Короче, все догадываются, что Мухаммед ждет пса. Жалеет, что не оценил такую преданность. Более того, понимает, что и сам по-настоящему привязался к нему. Мухаммед взбирается на самые высокие террасы, внимательно разглядывает сверху площади и улицы, посещает те места, где пытался удрать от пса, отправляется на окраину, где они вместе дремали в тени. Наконец снова садится на осла и пускается в путь. По прошествии двух дней он приезжает в то самое селение, где паслись овцы, и расспрашивает пастуха, не видал ли тот пса. Тот говорит, что пес сразу же после отъезда Мухаммеда сбежал. Куда? Пастух показывает туда, где вдалеке виднеются развалины. Мухаммед приближается к развалинам, встречает старушку, которая сосет гранат, она объясняет ему, в какую сторону ушел пес. Снова в путь. Мухаммед идет все дальше и дальше. Вокруг раскаленная пустыня — ни деревца, ни укрытия. Песок и безлюдье.

А пес в синей краске, запыленный и усталый, возвращается в город и по знакомым запахам находит дом Мухаммеда. Вот он в дверях, семья радостно встречает его, всем ясно: раз вернулся пес, вернется и хозяин.

 

Шахматная партия

Англичанин и русская познакомились на Капри, и между ними возник короткий, но бурный роман. Затем англичанин уехал в Лондон, а русская вернулась к своим бескрайним равнинам. Они решили поддерживать отношения, разыгрывая шахматную партию по переписке. Время от времени из России приходило письмо с очередным ходом, а в ответ шло письмо с цифрами и буквами из Лондона. Тем временем англичанин женился и произвел на свет троих детей. Русская тоже счастливо вышла замуж. Заочная шахматная партия — по одному письму каждые пять-шесть месяцев — продолжалась в течение двадцати лет. Но однажды англичанин получил письмо, содержавшее хитрый ход конем, который стоил ему королевы. И тогда он понял, что ход этот сделал кто-то другой, чтобы сообщить ему о смерти возлюбленной.

 

МЕД

(фрагменты)

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

Я на ходу вскочил в вагон, когда мне было четыре дня за семьдесят. Я впредь уже не мог томиться в городе, ко рту притиснув ногти. И вот я у себя, в деревне, здесь мой брат. Полно пустых домов. Из тысячи двухсот нас нынче осталось девять: я, как новичок, да вот Пинела-виноградарь, Бина, брат, проживший в старом доме все эти годы, Филумена, ее сынок-дегенерат и троица пенсионеров там, на пьяцце они сапожничали здесь в былом. Другие разлетелись кто куда: в Америку, Австралию, к бразильцам, где чокнутый Фафин зарезал, говорят, кинжалом ягуара, думая, что это кот. Бригада каменщиков в тыща девятьсот двадцатом, шесть месяцев промаявшись в дороге и одурев от моря, от реки, которой не предвиделось конца, сошла перед Китайскою стеною, пришедшей в запустенье от нехватки рук. Папаша Бины, прежде чем исчезнуть, писал оттуда по открытке в год, а здесь их звали «письма из Китая». В первом он спрашивал о здравии козы, что приболела в день его отъезда, в другом уведомлял, что ужинал змеею, а в третьем сообщал о женщине, что для него стирала, ну, а в четвертом — закорючки, словно их намарала курица, что, видно, означало он стал китайцем, все забыл до слова. Мои-то никуда не сдвинулись: отец держал торговлю углем, как и прежде, а мама на оберточной бумаге вела учет. Она была неграмотна и выводила палки для хилой клиентуры и кружки — для тех, кто пожирней. Цифирь же помнила и, получив оплату, зачеркивала должников крестом. Здесь славный воздух и вода вкусней. Отвыкнув от машин, псы дремлют на дороге.

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ

Мой брат работает телеграфистом на вокзале, где сорок лет не ходят поезда: еще в войну тут разобрали рельсы, из них, похоже, пушки отливали. Он ждет. Его никто не вызывает, он — никого. Последней телеграммой, пришедшей из Австралии, была та, что искала Рино Фабиота, закопанного в землю. Когда однажды я пришел, мой брат под жестяным навесом, как всегда, держал в карманах руки, вросши в воздух, исклеванный пролетной стаей птиц. В траве был различим прямоугольник, которым проходили поезда. Теперь травою бродила курица и преспокойно прошествовала, не взглянув на нас.

ПЕСНЬ ПЯТАЯ

Пирина Эви звали по отцу, тому когда-то отдал имя дед, Пиринам Эви, в общем, нет конца, их мед всегда припахивает мятой. Их усадьба на полдороге к морю, далеко как от деревни, так и от долины. А знаете, в Америке весною в долинах персиков и яблонь поезда развозят ульи, чтобы пчелы, как сводники, свели к цветку цветок: у веток-то, понятно, нету ног, чтоб капля чашечку оплодотворила. Пирин и помогает им весною: он с ульями шатается округой, лежит себе в теньке, покуда пчелы брюхатят, распаленные, цветок. Так и родятся фрукты, а иначе ни персиков, ни яблок — ничего.

ПЕСНЬ ШЕСТАЯ

Бина жила в лачуге на кривоватой улочке, водя свою козу на выпас вдоль канав. Никто не знал, кто Бина — женщина, мужчина: грудь вроде есть, но и усы при этом, горные ботинки. Мальчишками мы силились дознаться, не разглядим ли что-нибудь под юбкой, но Бина редко разжимала ноги, обмотанные длинными трусами. Никто не знал, была ль она с мужчиной, хотя б с животным, но, как говорят, она учила старшую из трех сестер-американок, как надо правильно доить козу, твердя: «Зажми сосок в кулак, тяни сильнее, не отпускай». Порой она ладонью накрывала ей руку и последние движенья проделывала с ней, чтоб дать той убедиться, что можно выжать каплю из соска. Ей скоро стукнет сто. Она проходит вслед за козой и не глядит нам в лица.

ПЕСНЬ СЕДЬМАЯ

У Пидио была жена и по субботам занималась стиркой, а сам он появлялся ровно в полдень помочь ей с выжиманьем простыней. Встав среди улицы, он превращал их в длинных белых змей, вода с которых капала на землю. А нынче он остался без жены, завел себе дрозда для утешенья и коротает вечера на пьяцце с двумя сапожниками — Джепи, Нано, которым он тихонько напевает «Страсть губит» из джордановой «Федоры».

ПЕСНЬ ВОСЬМАЯ

Пожухлый лист не облетал с ветвей безветрие, всю осень полный штиль. Стволы пылали, словно фокарины [12] . В Мареккье, под горою, — монастырь, давно заброшенный, где во дворе полным-полно ореховых деревьев. Мы с братом пробрались туда в дыру, чтоб погулять под старыми стволами, в которых дремлет розовая тучка. Когда ж мы грянули в колокола, их гул осыпал наземь старую листву. И сразу стали голыми деревья.

ПЕСНЬ ДЕВЯТАЯ

Лило сто дней как из ведра, и влага, пробравшись по траве, между кореньев, в библиотеке залила писанья, что монастырь в своих стенах берег. Когда ж настали солнечные дни, Саят-Нова, молоденький монашек, по лестнице втащил тома на крыши, раскрыв их, чтобы солнце просушило подмокшие страницы. Весь этот месяц продержалось ведро, и на коленях во дворе монашек все ждал, чтоб книги подали хоть признак жизни. И как-то утром слышит: по страницам прошел под ветром будто шепоток казалось, пчелы унизали крышу. И он заплакал, слыша голос книг.

ПЕСНЬ ДЕСЯТАЯ

Безлюдно нынче в доме розоватом у поля, где кипела суетня и гомонили конские базары. Скрежещут ставни, рушась на куски, и персик в комнате пустил ростки из косточки, оброненной когда-то. Тут жили три сестры-американки, семья Фафина, полудурка-бразильянца, который, помню, в Генуе карету нанял и заявился к ним спустя три дня, без медного гроша в кармане. Однажды старшую нашли под утро утопшей в нашей речке, нагишом, и только косы ей лицо закрыли, вторая подалась в бордель Феррары, а третью, волновавшую меня, на празднике под звуки граммофона повел мой брат, держа ее за плечи, а я глазел, пока они кружили, на желто-белые квадраты пола.

ПЕСНЬ ОДИННАДЦАТАЯ

Два дня назад пришел ноябрь, и в воскресенье упал такой туман — хоть режь его ножом. Деревья выбелило инеем, поля, дороги лежали будто в простынях. Но вышло солнце и высушило мир, лишь в затененьях еще покуда сыро. Пинела занялся подвязкой лоз жгутами из сухой травы, которую держал за ухом, а я о городе рассказывал ему, о жизни, что промчалась, будто миг, о том, что я измучен страхом смерти. Тогда он перестал шуршать пучками, и стало слышно воробья вдали. — Страшиться? — он сказал. — Смерть нам не докучает. Она приходит в жизни только раз.

ПЕСНЬ ДВЕНАДЦАТАЯ

Дождит — и, кажется, тебе промыло кости. Град — и почудится, что будто в самом деле кузнечики попрыгали на плечи. Ну а туман все мысли гонит прочь, и лишь незатухающие свечи еще горят в мозгу. Прошло три дня, как на поля и тропы легли снега. Мы с братом поутру увидели огромные следы неведомого зверя. Не медведь ли? Они вели с окраины деревни, а посредине площади исчезли, как будто зверь вспорхнул оттуда ввысь.

ПЕСНЬ ТРИНАДЦАТАЯ

Я полюбил тростник еще мальчишкой и приносил его тайком с реки, пока он был зеленый. Все лето я сушил его на солнце и собирал почти что невесомым, как комариный воздух. А зимою, когда от стужи скрежетали кости и кошки кашляли под абрикосом, я пробирался на чердак, украдкой, и руки грел в просушенных тростинах, еще дышавших солнечным теплом.

ПЕСНЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Пчелою, постучавшейся в окно, пришла пора хорошего сезона. Сегодня Бина сбросила ботинки и босиком шагает за козой. А солнце луч продернуло сквозь ушко иголки, что в руках у Филумены. Пинела-виноградарь буркнул «баста» и в землю закопал свою мотыгу. Пришел домой с работы даже брат, хотя не может усидеть на месте ему все чудится стучанье телеграфа. И на дворе у нас трава пробилась сквозь плотно утрамбованную корку чтоб мне напомнить, как я постарел. Я взял и раздавил ее подошвой, как будто в доме расплодились черви.

ПЕСНЬ ПЯТНАДЦАТАЯ

Уже кончался март, когда сошла на горы и долину туча. Она была черна и неподвижна, стояла — ни вперед и ни назад. Она то горбилась, то расползалась по высоте, то принимала форму бочки, копны и нескончаемой змеи, вскрывалась веером, который был так тонок, как будто мошкара пестрела в небе. Мы с братом думали — а с нами и другие, что, может быть, скворцы вернулись из России. А туча стала темным, грузным шаром под цвет свинца, накрыв овальной тенью поля. Она то прикасалась к почве, то поднималась, оставляя пятна, похожие на пепел от костра. И вот немного погодя долина, зеленая от листьев, трав, хлебов, вся побелела, как лицо в испуге. А туча разом прянула за горы и след ее простыл. Наверно, саранча?

ПЕСНЬ СЕМНАДЦАТАЯ

Мой брат шагает — руки за спиной, ест — на столе распяливает локти, ботинок завязать — ногой упрется о приступку, умываться начнет от стужи ахать и стонать, усы торчком и в шляпе — на кровать, а повернуться — так всегда всем телом, как будто проглотил аршин. И жесты те же, что я знал когда-то: прикуривает — спичкой о подошву и держит ложку, стиснув в кулаке. Порой встает и застывает, глядя куда-то в угол комнаты, с прищуром, и громко облегчается от газов, как некогда отец.

ПЕСНЬ ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Когда у Пидио удрал из клетки дрозд, то мы обшарили весь двор, и, чуть скользнет над нами тень, казалось, что это дрозд. Но это был не он. Однажды вечером на камыше забора вдруг что-то темное легонько закачалось, сверля нас глазом — острием ножа. Мы тихо отступили от окошка и притворились, что переставляем стулья.

ПЕСНЬ ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Раз поутру стою на летнем солнце и вижу улицы наполнились народом, как прежде, в бытность шелкового рынка. От коконов топорщатся мешки, горой раздулись фартуки торговок… Но тут же все исчезло без следа; гляжу: а я торчу, как гвоздь, на пьяцце, наедине с моей горячей тенью.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТАЯ

От крупных капель прянули кусты, и мы глядели, прислонясь к стеклу, как дождь промоет сжухшиеся листья. И полило, да так, что дай-то боже! Мы поскорей стакан на подоконник, чтоб сантиметрами воды измерить дождик. В четыре снова заблестело солнце, и наш стакан искрился мокрой дрожью, наполнясь до краев. Мы разделили воду пополам и после сравнивали их на вкус: колодезную с этою, с летучей, в которой сохранялся запах молний.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Лист с абрикосов начал опадать в июле, и потом до сентября. Мы с братом эти листья собирали и, ради развлечения, считали: тыща один… и тыща два… и тыща три… Другой подхватывал: тыща четыре… тыща пять… Напев, который длился до заката. Так мы насобирали три мешка. Наутро брат не вышел собирать. А почему — не хочет отвечать, я лишь потом дознался — от обиды: я в шутку обозвал его болваном за незасчитанный случайно лист. Я, помнится, сказал: две тыщи два. Он: две четыре. Ну а две тыщи три куда же подевал?.. И десять дней играли мы в молчанку. Встанем и друг на друга не глядим; едим потупясь. А между тем туман и изморось все чаще нам сзади оседали на пальто. По вечерам мы пригоршней в огонь кидали листья и глядели в пламя.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Осеннею порой, когда деревья были голы, в сумерках сошла к ним туча птиц, уже почти без сил, и густо унизала ветки. Казалось, это возвратились листья, и ветер их рябил.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Сегодняшнее утро брат был занят копаньем в ящиках — все что-то там искал: обшарил шкаф, пиджачные карманы, пальто и, с головой уйдя в комод, вываливал оттуда барахло. Перевернул вверх дном всю кухню, сновал по комнатам, не глядя на меня. Когда ж он перерыл мою постель, я не стерпел: что ищешь? — говорю. — Не знаю. Поначалу вроде б гвоздь, нет — пуговицу, после мне хотелось кофе, ну, а сейчас хочу, чтоб ты сказал хоть что-нибудь, хотя бы даже глупость.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Мы из окна, облокотившись, с месяц разглядывали крошечный участок внутри забора. И настало лето. Теперь мы в тишине пустынных улиц бредем молчком, не глядя друг на друга, как будто незнакомы. И лампочки не гаснут до полудня, обставши площадь кругом, поскольку в муниципалитете о нас забыли, и они на солнце похожи на безумных светлячков. Булыжник под ногой, когда-то скользко-новый, сейчас пружинит, спрятанный травой. Когда темнеет, мы ложимся наземь, руками трогая траву между камнями, как поредевший старческий затылок.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Я смастерил шалаш для наблюденья и день-деньской смотрел на ход реки с удобного сиденья. Однажды вечером гляжу, а по теченью белесенькая утка с птичьего двора, который держит брат, живущий в доме выше по реке, где та спешит с нагорья на равнину. Потом, смотрю, за ней плывет вторая, и третья, и четвертая за третьей. Так по одной в неделю. Тут я понял, что это выплывают по воде те мысли, что мне посылает брат. А как-то утром вижу: птичий двор несется по теченью всей гурьбой, и утки возле шалаша мятутся. Я убежал и затворился в доме, боясь, что это все дурные вести. Тут я упал с постели в темноте, и брат, зажегши свет, пришел мне на подмогу.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Руки в карманы, руки из карманов, встать в центре комнаты, пройти к стене — уснули по щелям тараканы? Вернуться и присесть на табуретку перед лежащим братом. Потом мы оба выбрались из дома и постояли посреди дороги, меж тростниками. А над горами солнце догорало, над морем полная луна крепчала, верхом на муле; их круги друг в друге отражало. И мы, взглянув на этот и на тот, дивились, что два солнца нас обстало.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Мне кажется, что скупость едва ль порок в преклонные года, когда уже разъеден скукой мозг. Я в семьдесят сумел ее бежать: стал в доме свет гасить к шестому часу, хоть вечно всюду спотыкался брат. Теперь вот обгорелым спичкам рад: они годятся чистить ваткой уши. Короче, я с восхода до заката всегда в делах: слежу, чтоб брат поменьше в молоко клал сахара, а сам, полакомясь медком, по воскресеньям тщательно вылизываю ложку, отгородившись дверцами буфета. Обходимся без скатерти — бумагой, что после пригодится на растопку. Ну а приспичило подняться ночью бери свечу, другой лежи впотьмах. И так проходит час, и день, и месяц, и голова работает неплохо.

ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Нас нынче утром голос разбудил. Верней, не голос, а скорее крик. Как будто имя, может быть, мое. Окно раскрыли: нет никого, и комнаты пусты, и под кроватью никого, и на дороге. Пригрезилось? Но разве же могло двоим пригрезиться одно и то же? Нет, это голос звал из темноты. Мужской иль женский?

ПЕСНЬ ТРИДЦАТАЯ

Мы заперлись на десять дней в потемках, с утра до вечера валялись на постелях. Болтали обо всем: что стал длинней арбуз, что персик водянист, что ласточек уж нет, что, если землю не смешать с навозом, она становится совсем как пепел. Ночь напролет тянулся разговор о качестве зерна и о «ментане», которой больше нет: она не полегала и в грозу, не то что этот сорт, длиннее голодухи: чуть что — полег, проворней всякой шлюхи. А в общем, горько было знать, что мир идет ко всем чертям. Но как-то на рассвете мы вытащили, заглянув в комод, два праздничных, забытых там костюма. Глядь, мой пиджак и брюки впору брату, а все его как сшито на меня. Не думая, куда пойдем, открыли двери, и перед нами, в поле, отделенном дорогою, — вишневники в цвету пируют, оттененные лазурью. Тут мы застыли оба на ступенях и разом, не произнеся ни слова, сняли шляпы.

ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Стою и вижу со двора, что брат глядит в окно. Я почешусь — он тоже. Я скину шляпу — он тому и рад: свою ответно скидывает с маху. А я — пиджак, и галстук, и рубаху! расхристан, как юнец для потасовки. Мы пять минут глядели друг на друга. Я повернулся и пошел на пьяццу, и он не стал торчать в окне, похоже.

ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Я двадцать дней тому назад в стакан на столик у окна поставил розу. Потом, когда заметил, что вот-вот с нее слетят свернувшиеся листья, уселся рядом, глядя на стакан, чтоб уловить момент ее кончины. Так я сидел над нею день и ночь. Я принял первый лепесток в ладони на следующее утро, в девять. При мне еще никто не умирал, и даже в день, когда скончалась мать, я был в пути, далеко, на дороге.

ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Сперва забарахлил будильник, следом встал брегет, подаренный когда-то брату знакомым машинистом. Мы определяли час по солнечным лучам на кухне, где сначала они пускали зайчиков, дробясь о край буфета, и это ровно девять означало, а там, как доберутся до стаканов, и полдень наступал. Потом, попозже, яркое пятно, смещаясь, плясало по гвоздям и путь его постели огибал, чтоб в шесть исчезнуть где-то в паутине, свисавшей с потолка. Когда дождило, то вороватый слух по звукам на улице подсказывал нам время. Услышишь Бину, что бредет с козою, и семь утра, а в полдень им домой. Сапожники едят уже к закату, уносят стулья, покидая площадь. А между тем цикады замолкают: их завораживает сумрак. Филумена за сито принимается в два ночи. Но в воскресенье мы спутали шесть пополудни с шестью утра и поняли, что впрямь и винтики в башке, похоже, староваты, пришли в негодность.

ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Вода, огонь, а после — пепел и кости среди груды пепла, дрожанье воздуха вокруг земного шара. Где зелень листьев, травы? Где горох и женские персты, шуршащие стручками? Где розы и гитара, пес и кот, булыжники, соседские заборы? Где рты поющих, численник, река? Молочность груди? Где повествованья, коль от потухших свеч — ни огонька? Где Время в повторенных днях недели, часов-секунд размеренный отсчет? Кружится Солнце, и мелькают тени предметов без движенья. Где я сам? Где тот? Венеция проблескивает снизу скоплением костей в морских волнах. Но будет день, когда из горних врат обрушится в глубины пыли голос, веля, чтоб вышел для ответа тот, кто изобрел все это: и колесо, и циферблат, и числа, и флаги на карнизах. Тогда Адам с поднятой головою предстанет перед Негасимым Светом и скажет, что дарованный нам мед был подан нам на острие меча.

ПЕСНЬ ПОСЛЕДНЯЯ

Обоих братьев погребли под дубом, вблизи осевшего креста графини хозяйки сорока усадьб и экипажа на резиновом ходу. Они от пасхи и до рождества прожили взаперти и даже в окна не показывали носа. Потом дознались, что один из них держал другого на воде и хлебе, нещадно понося его при этом. Когда монахиня-сиделка выломала дверь, они казались кучами навоза. В больнице оба прожили с неделю. Они лежали на соседних койках, разделены всего лишь табуретом, в лицо друг другу так же не смотрели, но до конца не разжимали рук.

 

Рассказы

 

ШКАФ

Я решил во что бы то ни стало порыться в отцовском шкафу. Дождался, когда он уйдет из дома, и украдкой проник в его спальню. Прикрыл окно и зажег свет. В печурке, возле окна, гудел огонь, и в воздухе неприятно пахло паленым. Деревенский, прошлого века шкаф стоял у стены рядом с кроватью. Когда я смотрел вверх на его черные резные завитушки, мной овладевал непонятный страх, словно я имел дело с каким-то дьявольским существом. Я внимательно оглядел широкую и извилистую замочную скважину, потом начал ковыряться в ней изогнутой железной проволокой, но сдвинуть засов мне не удавалось. От волнения, а также от того, что я ощущал, как бежит время, а я не могу осуществить свою затею, меня бросило в пот. Я выдвинул ящик комода, нашел там два старых ключа и попытался ими отпереть замок. Ключ, который я слишком глубоко вогнал внутрь, вдруг накрепко застрял в замочной скважине. Я попробовал вынуть его, но все было напрасно. С минуты на минуту отец должен был вернуться, и я решил силой выдернуть ключ. Я уперся в шкаф ногой и что было мочи рванул дверцу на себя. При пятом отчаянном рывке шкаф внезапно отворился, и на пол вывалилась куча мелких вещей, которые рассыпались по всей комнате. К моему величайшему изумлению, это были пустые спичечные коробки, огарки свечей, шпильки для волос, старые пуговицы и еще целая пропасть бесполезных предметов. Я копался в этом хламе и вдруг услышал, как за спиной скрипнула дверь: пришел отец. Я вскочил и сердито закричал:

— И не совестно вам в ваши годы подбирать на улице всякий мусор?! — И вне себя от стыда, бросился вон из комнаты.

В ту минуту я не испытывал ни малейшей жалости к отцу. А ведь он стал копить эти бесполезные вещи, чтобы хоть чем-то заняться.

Отец не рассердился на меня, что я залез в его шкаф. Он повел себя так, будто ничего не случилось, и не сказал мне ни слова. Шкаф он освободил от барахла, разложив его маленькими кучками возле печек, словно хотел показать, что его коллекция имела только практическую цель: она служила для того, чтобы каждое утро было легче растапливать печь.

Однако день или два спустя у отца случился тяжелейший сердечный приступ, и доктор сказал, что нет никакой надежды спасти его. Мы с матерью день и ночь сидели возле него и покорно исполняли все, что он жестами просил нас сделать; дышал он с большим трудом, и, чтобы облегчить его страдания, мы обмахивали ему лицо веером.

Временами складывая веер, чтобы передохнуть, я наклонялся над ним и шептал, что он просто замечательно придумал собирать пустые спичечные коробки, ржавые шпильки и огарки свечей. Но он, казалось, не слышал меня. Глаза блуждали по комнате с одного предмета на другой, словно его помутившийся взгляд уже не мог их разглядеть. Однажды утром отец вдруг пожаловался, что простыня давит ему на грудь, будто свинцовая. Сперва я приподнимал простыню и держал ее на весу, но, видя, что его и это раздражает, спустил ее до самых ступней: теперь отец лежал полностью раскрытый, на нем были надеты толстая лечебная фуфайка и фланелевые кальсоны.

Не помню, в то ли утро, скорее всего, именно в то самое, поведение отца очень меня поразило; я даже вспомнил одного незначительного персонажа из «Волшебной горы» Томаса Манна. И я невольно стал наблюдать за отцом — за тем, как он пьет воду маленькими глотками или принимает таблетки от одышки.

Постепенно у меня накопился богатый запас любопытных наблюдений, и я подумал, что было бы интересно написать рассказ о моем отце — мелком провинциальном предпринимателе, человеке, испытавшем в жизни и взлеты, и падения, а на старости лет собирающем пустые коробки. Я начал чувствовать себя зрителем, сторонним наблюдателем всех его поступков, и в такие минуты мое отчаяние по поводу его безнадежного состояния ослабевало, почти совсем улетучивалось. Временами я пытался предугадать его желания и все время ждал, что он вот-вот что-нибудь выкинет. Я испытывал его, задавал вопросы, ожидая услышать трогательные, высокопарные фразы. Как-то раз около полуночи, отец заговорил со мной о древесных жучках: он недоумевал, как это им удается переварить все то дерево, которое они пожирают.

— Они не пьют? — спросил он меня.

Я стал обсуждать с ним эту проблему — такой наивный разговор почти на пороге смерти казался мне необычайно интересным. Я даже раздобыл маленький блокнот, куда тайком заносил самые важные наблюдения. Я не упускал случая заглянуть к отцу даже глубокой ночью, в краткие часы его сна. Он медленно и тяжело дышал, из полуоткрытых губ вырывался легкий, протяжный свист.

В свое оправдание могу лишь сказать, что много раз я с ужасом осознавал, насколько нелепо и гадко мое поведение, однако я чувствовал, что все это происходит почти помимо моей воли, словно я страдаю неисправимым пороком. Я совершенно утратил истинный вкус к жизни, все, казалось, служило мне лишь материалом для будущего рассказа, романа или сценария.

Впрочем, такое со мной случалось и прежде: скажем, тогда, в Риме, отношения с Марией были испорчены из-за этой моей страсти. Я заставлял ее бывать со мной в домах, где она чувствовала себя неловко, а сам наслаждался, наблюдая ее наивные и подчас смешные манеры. Именно из этих пристальных наблюдений родился мой, пожалуй, самый лучший рассказ.

Теперь я задавался вопросом: что, если и другие люди ведут себя подобным же образом; я думал об отце, который, не замечая всей трагедии войны, гонялся за прибылью от своих спекулятивных махинаций, о матери, посвятившей всю жизнь церкви, вспоминал своих друзей и все больше убеждался, что большая часть людей смотрит на мир сквозь призму своих деловых расчетов или с чисто познавательной точки зрения.

Я часто придвигал кровать отца к окну, чтобы он мог взглянуть вниз на долину реки. В море густого тумана были погружены тополя, прибрежная галька, силуэты возчиков. То и дело в тумане проносились грузовики с зажженными фарами. Теперь грузовиков стало больше, чем лошадей.

— Вот и лошадям приходит конец, — сказал я однажды отцу.

— И деревянным колесам, — отозвался он.

Мы стали перечислять массу вещей, которые отмирали, и я подумал, что всякий раз, когда умирает человек, он уносит вместе с собой и свой мир. Так, с отцом вымирали тягловые лошади, деревянные колеса, айва, которую клали дозревать на шкаф, особая манера разговаривать, смеяться, шутить; и почти неуловимо менялся облик людей. К примеру, у отца были большие уши, а из них торчали кустистые пучки волос, — уши, созданные для оперной музыки. Теперь уши у людей совсем другие. Все эти размышления, конечно, были абсурдны, но кое-что в них верно.

— Ее звали Эрнестина, — сказал отец, с трудом опускаясь на подушки.

— Кого?

— Кобылу, которая была у меня в молодости… Я колол лед на реке и возил его в Римини для больниц…

— Когда же это было?..

— Еще до той войны.

Я что-то буркнул в ответ. Я понимал, что перед отцом сейчас проходят дни его детства: когда на столе были только хлеб и оливковое масло, когда казалось, что аэропланы сделаны из папиросной бумаги, а отъезд в Америку означал прощание навеки.

— Смерть, должно быть, прекрасное путешествие, — прошептал он.

— Конечно, — сказал я.

К счастью, кризис у отца миновал: болезнь уже не мучила его так сильно. Теперь, когда он был вне опасности, я мог наблюдать за ним без угрызений совести. Но поскольку он не мог вставать и двигаться, комната, где он лежал, стала для него единственным жизненным пространством. А для прикованного к постели это пространство довольно большое. Так, я заметил, что уже несколько дней его стали интересовать перемещения мух, переживших холода, мухи беспрестанно летали от зеркала к умывальнику, а оттуда после долгого перелета опускались на айву, разложенную рядком на шкафу. Признаться, я сам притащил отцу длинную палку, чтобы он мог ради забавы бить мух на лету. И несколько дней подряд он размахивал этой палкой в воздухе, охваченный азартом большой охоты. Потом я понял, что это занятие ему не по силам, и купил несколько конфет и разложил их на постели в качестве приманки. Взяв вместо палки салфетку, которая служила ему хлопушкой, отец, таким образом, сумел убить трех мух. А еще одну он обнаружил поздней ночью под колпачком звонка будильника: она оцепенела от холода.

Когда я почувствовал, что мой персонаж способен окончить свои дни в бессмысленной охоте на мух, я на какое-то время снова превратился в обычного парня, который сидит у постели выздоравливающего отца.

 

КАК ИТАЛЬЯНЦЫ ХОРОНИЛИ БЫ МУССОЛИНИ, ЕСЛИ БЫ НЕ ПРОИГРАЛИ ВОЙНУ

Сначала неразборчивая речь, смазанное изображение, потом рты людей, говорящих о чем-то несущественном, например о погоде; или видеозапись концерта скорбной камерной музыки, и время от времени крупным планом лицо скрипача, играющего с закрытыми глазами. Потом появляется какой-то высокий чин — он плачет. На светящихся экранах мониторов заставка с надписью: «Передачи прерываются по техническим причинам».

Телефонный ад. Вся Италия говорит одновременно. Обезумевшие слова несутся по проводам. Крики, шепот, кто-то бубнит таблицу умножения, диктует завещание, передает информацию о митингах. Немедленно выдворить иностранцев из Италии, войска — к границам. Бессвязные обрывки фраз. Неожиданно — внятный текст: инвалид из Таранто от имени тех, кто лишился правой руки, просит разрешения отдавать римское приветствие левой. Сразу наступает тишина, как будто все слышали просьбу инвалида, но не знают, что ему ответить. Спустя немного — ошеломляющее известие, и страну охватывает эпидемия медвежьей болезни.

Я не сомневаюсь, что он мог погибнуть, упав с лошади. Разумеется, с лошади, стоящей на месте. Во время торжественного парада по случаю годовщины победы. Вероятно, солнечный удар или инфаркт. Один английский журналист заподозрит убийство, но не сумеет найти достаточно веских доказательств.

Впоследствии никому не удастся припомнить, в какую он упал сторону — в правую или в левую. Нога застряла в стремени. Люди на трибунах, ахнув, вскакивают с мест, строй берсальеров останавливается как вкопанный, многие теряют сознание, и наступает гробовая тишина. В небе исчезают самолеты. Верные соратники поднимают тело и бережно кладут на носилки; носилки устанавливают в «скорую помощь», которая срывается с места и мчится по улицам города. На телеэкране дуче в седле за несколько секунд до падения с серьезным лицом приветствует первый отряд берсальеров. Но вот лошадь уже без дуче, и вокруг свесившегося тела — кучка людей. В кадре старый солдат: выхватив из ножен кинжал, он делает себе харакири.

После него убивает себя кавалер Пеполи, а после кавалера Пеполи в Тибр бросаются друг за другом женщины, дети и старики, решившие умереть в черных рубашках. Во Фьюмичино организуется добровольная похоронная команда, которая выуживает из реки самоубийц «во имя Муссолини». Выловлено сто двадцать утопленников. Только одному дают уплыть в открытое море молодому человеку лет тридцати в белой рубашке. Он не покончил с собой его утопили, приняв за антифашиста: и в самом деле, белая рубашка в этот торжественный день выдавала его с головой. Он превращается в светлую точку на горизонте.

«Пополо д'Италия»: сплошь черные страницы. Раскупается нарасхват. Кроме заголовка — ни одного печатного слова. Тем не менее люди медленно листают газету, отражаясь на черной поверхности газетных полос.

«Коррьере делла сера»: на белом листе в центре крупными буквами: «ЕГО НЕ СТАЛО» (кажется, это была идея Джанкарло Фуско).

Неаполитанская «Маттино»: Муссолини жив. Умер один из его двойников, скорее всего некий Чириако Бемби ди Кузерколи. Настоящий Муссолини за океаном, его уговаривают стать президентом обеих Америк.

Теперь несколько слов о розе. Как только Муссолини упал с лошади на руки сенатора Альмири, в том месте, где безжизненные пальцы коснулись земли, была обнаружена белая роза. Кто успел так скоро ее положить? Женщина? Но рядом не было женщин, все они находились на дальней трибуне. Мужчина? Сенатор Альмири не помнит, чтобы возле него стоял мужчина с розой в руке. Падре Тарчизио, по прозванию сборщик из Предаппьо, допускает возможность чуда, в таком случае роза от самой мадонны. Собравшийся на экстренное заседание Большой совет уже постановил: розу на означенном месте сохранять вечно, заменяя каждое утро свежей.

От колокольного звона, пароходных гудков и фабричных сирен идет гул по всей Италии. Напуганные поднимающимися к небу столбами оглушительного пара, птицы улетают в Испанию и Югославию. Приближавшаяся с востока стая диких уток поворачивает обратно и возвращается на недавно покинутые озера и речные заводи.

В одном из павильонов Чинечитта в лихорадочной спешке готовят для телестудий всего мира документальный фильм о дуче, смонтированный из кинохроник «ЛУЧЕ». Фильм состоит в основном из крупных планов, но есть кадры, запечатлевшие дуче в парадной форме при регалиях; обнаженным до пояса, снова обнаженным до пояса — но уже на снегу; в спецовке и шахтерской каске, на коне, с самопишущим пером в руке, с рыбиной в руке, в полный рост — скрипка прижата к плечу подбородком, левая рука на грифе; снова в полный рост — скрипка прижата к плечу подбородком, но руки разведены, как у эквилибриста; с футбольным мячом: мяч в ногах, ноги на травяном поле, мяч в полете, мяч в руках, мяч за спиной — его не видно, но он угадывается.

Ни один поход на Рим не был таким сплоченным и многолюдным, как этот начавшийся стихийно. Берут приступом поезда, на шоссе, уже в сорока километрах от Рима, автомобильные заторы. Потоки людей, идущих пешком. Дети, убежавшие из дома без ведома родителей. Все хотят попасть на похороны. Из Сардинии пароходом плывет пастух со всеми своими овцами.

В гостиницах ни одного свободного места, ночуют даже в туалетах и лифтах. В Монтесакро силой занимают частные квартиры. Абиссинцы и ливийцы из частей, стоящих вдоль реки Аньене, вламываются в дома, залезают в чужие постели. Срочные вызовы пожарных и полиции. Триестинский бульвар запружен верблюдами, лошадьми, военными повозками. В карьере неподалеку от Чннечитта по указанию свыше спешно закапывают трупы сорока погибших. В центре города прямо на улицах, укрывшись газетами, спят люди. Убит французский философ, громко возмущавшийся тем, что не может попасть в свою гостиницу из-за лежащих вповалку тел. Аэропорты отрезаны, вокзалы блокированы. Растет число прибывающих морем.

Снабжение продовольствием и водой передано в руки неаполитанцев. Ими арендованы все подъемные краны в городе. Вися над толпой на длинной стреле крана, они продают прохладительные напитки, орешки и мороженое. Желающие могут также купить туалетную бумагу. Хлеб поступает из Апулии: женщины, вытянувшись цепочкой, передают над головами корзины с лепешками. Воду обеспечивают пожарные: они поливают сверху целые площади, и люди, подставляя открытые рты, ловят струи этого искусственного дождя. На некоторых улицах, особенно в районе Ватикана, торгуют прямо из окон, спуская корзины с едой на веревках: народ там стоит плотной стеной, и жители практически заперты в своих домах. Одного врача доставляют подъемным краном на четвертый этаж, где женщина произвела на свет младенца, который будет носить имя Бенито.

Полно людей и на крышах. В четыре часа пополудни в воздухе раздается невообразимый грохот, и над палаццо Мокерини (конец семнадцатого века) взвивается столб дыма и пыли, как будто началось извержение вулкана. Под тяжестью трехсот человек провалилась крыша, и обрушились восемь этажей вместе с мебелью и пенсионером Джиджетто Писалаква, прикованным болезнью к постели. Выяснить имена заживо погребенных невозможно. Портье, по счастливой случайности находившийся в это время на улице, плачет, обхватив голову руками, и все повторяет корреспонденту имя какого-то человека, поднявшегося на крышу у него на глазах.

Пыль рассеивается, воздух опять становится прозрачным. Снаружи дом не изменился. По водосточной трубе взбирается мальчишка. Вот он перелез на окно, под которым с обеих сторон пустота, и радостно машет оттуда стоящим внизу приятелям, приглашая их последовать его примеру.

Два дня и две ночи продолжается распределение мест для глав иностранных государств в соборе Святого Петра. Мессу служит сам папа — беленькая букашка ползает вокруг гигантского катафалка — так, во всяком случае, это выглядит на телеэкранах во всех уголках земного шара, даже на Северном полюсе. Но уж лучше сидеть у телевизора, чем маяться на римских улицах и площадях или застрять в автомобильной пробке где-нибудь между Неаполем и Витербо. Месса окончена, четыре человека поднимают гроб, но не могут ступить ни шагу. У министра Фазани начинается приступ истерического смеха, как говорится, смех сквозь слезы. На него оглядываются. Желая помочь бедняге, стоящие рядом набрасывают ему на голову платки и шарфы. Стараются унять истерику всеми способами. Наконец кто-то запихивает ему в рот носовой платок, и задохнувшийся министр падает на каменный пол собора. Между тем гроб Муссолини решено пустить по рукам. То и дело слышится: «Кому дуче?» — «Давайте нам!» Так, переходя из рук в руки, гроб покидает собор и плывет над головами людей, заполнивших площадь Святого Петра. Присутствовавшие хотели бы отсалютовать дуче, но теснота такая, что невозможно шевельнуть рукой. Учитель физкультуры Аминторе Фигини громко призывает подниматься перед гробом на носках, полагая, по всей вероятности, что такой способ ничуть не хуже римского приветствия. Многие против. У падре Тарчизио по прозванию сборщик из Предаппьо другая идея: почтительную скорбь можно было бы выразить глазами — обратить взор к небу или прикрыть веки. Гроб быстро перемещается над толпой. От Святого Петра в сторону Тибра, мимо Кьеза Нуова, к площади Венеции. Здесь остановка. Кому-то приходит в голову втащить гроб на балкон, с которого Муссолини произносил свои исторические речи. Гроб ставят на попа. Людской океан стихает в ожидании знакомого голоса. Наконец чей-то крик: «Слышу!» И в самом деле, звучит голос дуче, правда слегка приглушенный. Кто-то высказывает предположение, что это пластинка (речь действительно идет о войне в Африке в 35-м году). Усомнившегося бьют. Но вот гроб снова на площади и отсюда, по-прежнему передаваемый из рук в руки, движется к Колизею для всенародного прощания.

На развалинах арены свежий деревянный настил, в центре которого гроб. Крышка снята. Муссолини в черной рубашке, как рядовой член партии. Здесь мы тоже видим посланцев народа, уцелевших при прохождении кордонов конной полиции. Они теснятся, зажатые в проходах и на трибунах, среди разноцветных роз, полевых цветов и фруктов, составляющих надпись: «Приказывай, дуче!» Звуки фанфар призывают к траурному молчанию, все должны преклонить колени, обратив глаза к телеэкранам и уши к радиоприемникам. Наконец в пустом небе возникает одинокая черная точка вертолета, он спускается в огромную чашу Колизея, наполняя ее шумом и ветром, и повисает над гробом. Открывается специальный люк, смонтированный на «Фиате» по оригинальному проекту за одну ночь, гроб исчезает в глубине вертолета, который поднимает его в небо и берет курс на Предаппьо последний приют покойного. Итальянские государственные деятели и высокопоставленные представители иностранных государств в молчании провожают глазами поднимающийся вертолет до тех пор, пока с задранных голов не начинают сваливаться фуражки и фески. Снаружи напирают, пытаясь прорвать оцепление карабинеров, сдерживающих толпу перед Колизеем. Начинается штурм — каждый хочет получить какой-нибудь сувенир — цветок, яблоко или лоскут черной материи, которой задрапированы камни и ступени. Надпись «Приказывай, дуче!» буквально разрывается в клочья руками штурмующих. Сначала исчезают цветы и фрукты, составлявшие слово «дуче», потом — все остальное. Румынской принцессе удается захватить яблоко, бывшее точкой над «i». Она с жадностью поглощает его. Сексуальный экстаз охватывает не одну принцессу, многие заглатывают фрукты и цветы, словно вбирают в себя ЕГО плоть.

Спускается ночь, но люди еще толпятся на площадях и улицах или коротают время в машинах, застрявших в пробке между Витербо и Неаполем. Никто не разговаривает, многие держат в руках зажженные свечи. В дрожащих отсветах мерцают генеральские знаки отличия, орденские цепи коронованных особ, медали, клинки, коронки и слезы на лицах бедняков. Колеблющиеся Красноватые блики поднимаются в ночное небо, освещая темный нечеткий силуэт овального дирижабля — он, как на рождество, парит над скопищем людей, окаменевших от горя. Вдруг из микрофона, установленного на дирижабле, звучит голос падре Тарчизио: «Погасите свечи и автомобильные фары!» Все погружается во тьму. В городе отключают электричество. На небе зажигается гигантский неоновый портрет дуче, подвешенный к дирижаблю, очертания которого теперь едва различимы. Кажется, что лик вождя плывет по воздуху сам по себе. В темноте слышится возня: люди поспешно опускаются на колени — на улицах, площадях, в канавах. И с земли, покрытой огромным живым ковром из человеческой плоти, устремляются ввысь слова присяги: «Мы навеки с тобой, дуче!» Но, как назло, у Муссолини вдруг гаснет одно неоновое ухо, потом второе. Впрочем, это не имеет значения: дуче красив и без ушей.

Первым установил с ним потустороннюю связь колдун из Апричены. Он говорит, что голос дуче звучал очень глухо, как будто из пещеры, или так, словно удалялся со сверхзвуковой скоростью. Маркиза Альдовизи из Палермо тут же встретилась с колдуном и имела с ним долгую беседу, содержание которой поклялась хранить в тайне до 2100 года. Она оставит после себя дневник. Колдуну из Джези удалось связаться с Петраркой. Великий поэт не в курсе дела. Похоже, никаких выдающихся личностей там не ждали.

 

ПТИЦЕЛОВ

Когда ястреб, распластав крылья, повис высоко над поющими шпарковыми птицами, привязанными для приманки в центре точка между двумя раскрытыми сетями, Балозе захотелось его поймать, и он пошевелил птиц, чтобы заставить ястреба спуститься. И ястреб камнем ринулся вниз — словно прочертил в небе прямую, перпендикулярную реке. Балоза дернул сети, но чуть опоздал, и ястреб ушел в облака над Сан-Марино, оставив в туго затянутой петле птичью лапку. Все произошло в считанные секунды, пока старик Буби, отвернувшись, доставал спички из мешка, висящего на плетеной стенке шалаша. Поняв, что от его певчего зяблика осталась только лапка, он грузно опустился на бидон, служивший ему обычно для коротких передышек в часы охоты. Потом встал, вышел из шалаша и, сорвав с головы шапку, принялся топтать ее ногами. За этот день он дважды отмерил шагами неблизкий путь до моря и обратно.

Этот зяблик отлично работал целых три года — дай бог каждому птицелову такого помощника. В свое время Буби ослепил его: прижег трепещущие зрачки раскаленной спицей. Сто девяностая по счету пичуга, которую он лишил зрения! И вот теперь Буби снова предстояла давно уже претившая ему роль палача. Он был страстным птицеловом и понимал, что без жестокой экзекуции не обойтись. Он ослепил нескольких воробьев и двух зеленушек, но прок оказался невелик. А в тот день, когда он прикоснулся раскаленной спицей к глазам павлина, купленного у одного птицелова из Иджеа Марина, он вдруг почувствовал, как у него самого подергиваются веки, особенно левое. Вскоре все, на что он смотрел, — предметы, пейзаж — будто заволокло туманом. И вот однажды утром он проснулся, а в комнате было темно. Включил свет — но ничего не изменилось. Он подумал, что нет электричества, и распахнул окно в сад… Прошло много дней, прежде чем он окончательно понял, что ослеп; и сколько его ни разуверяли — упрямо твердил свое: беду накликали птицы. Оставить охоту? Он даже мысли такой не допускал, напротив, его будто заело: как бы там ни было, а он будет ловить птиц, пока жив. Теперь, вдобавок ко всему, в нем появилась злость, несвойственная до сих пор его характеру, она не имела ничего общего с болезненной одержимостью, владевшей прежде всем его существом. Он знал: придется довольствоваться теми возможностями, которые у него остались. Немногие друзья постепенно отошли от него, но Буби не хотел смириться со своей беспомощностью. Он попросил Балозу наставить вешек но обеим сторонам тропинки, чтобы от его лачуги можно было на ощупь дойти прямо до шалаша, шаря перед собой палкой. Шалаш и точок он знал на память и передвигался там ловко, ничего не задевая. Лихорадочное нетерпение, заполнившее первые дни, перешло в созерцательность: он надолго погружался в безмятежную дрему, как бы сливаясь с природой. Теперь, сидя в шалаше, он обращал к проему не глаза, еще недавно воспаленные от ветра, а уши — то одно, то другое. Он ждал, чтобы колебания воздуха от крыльев летящей птицы достигли его слуха, и тогда он дернет какую-нибудь из бечевок, привязанных к лапкам приманных птиц. Скорее всего, бечевку Султанки — единственной привлекавшей на точок скворцов. Он прислушивался ко всем живым звукам, распространявшимся в воздухе, — щелкающим, чирикающим, свистящим, гортанным и звонким, взволнованным и резким, покойным и мелодичным. Вот он узнал тревожный голос коноплянки, вот различил песню снегиря с ее модуляциями в такт танцующему полету птицы, а это уже зов зяблика — фьюить-фьють, переливчатый щебет щегла, монотонный крик зеленушки. Часто он захлопывал сети ни с того ни с сего, наудачу, хотя, попадись в них при этом что-нибудь, он бы тут же нашел объяснение своим действиям: например, сослался бы на легчайшее дуновение ветра, которое ощутил чувствительными кончиками редких длинных ресниц. И даже когда он дергал снасть невпопад, у него было радостное сознание, что не зря поднимался чуть свет, не зря выжидал. Воображение работало, создавая образы приближающихся птиц, и время от времени нужно было завершать эти мнимые полеты: стоило прервать их одним движением руки, и тотчас же возникали новые. Иногда он все утро дул в висящие у него на шее манки, издавая призывные трели. Естественно, он предпочитал штормовые дни, когда птицы, стремясь прочь от моря, летят низко над землей, под прикрытием деревьев и холмов. Однажды перед самым восходом солнца в лабиринты его слуха проник слабый шорох: что-то почти невесомое опускалось с неба. Он дернул за веревку. В сеть попали первые хлопья снега. Только выйдя из шалаша, он понял, что пошел снег. Тогда он убрал зябко нахохлившихся птиц, скатал сети и отправился домой. Все земные звуки поглотил снежный саван, и в тихом воздухе резче загремели выстрелы охотников на уток. Ночью он вернулся, прихватив ружье, стал за шалашом и приготовился стрелять, если утки полетят у него над головой. Несколько раз он спускал курок, с удовольствием вдыхая запах дымящихся гильз. После одного выстрела что-то упало — он услышал шлепок, приглушенный снегом и, судя по всему, перьями. Дней десять искал он убитую птицу, даже собаку для этого попросил ему одолжить. Но так и не нашел. По его подсчетам, утка весила кило четыре-пять, если не больше. Шестнадцатого октября тысяча девятьсот восемьдесят третьего года он услышал вдалеке над горами Монтефельтро огромную стаю скворцов. Было как раз время больших перелетов, когда скворцы тучами летят из Югославии в теплые края и облепляют платаны на римском бульваре Вьяле делле Милицие. Высунув голову из шалаша, Буби долго вслушивался в разноголосицу, создаваемую множеством замерзших клювиков: плотный гомон тесно сбитой стаи временами ширился в небе — это значило, что стая расползалась. Он дернул сети, едва ощутив волну холодного воздуха, который всколыхнула опускающаяся стая, но сети, рассчитанные всего на нескольких пичужек, не смыкались: бесчисленные птичьи тельца, неистовые крылья, скрипящие клювы, взъерошенные перья не давали им захлопнуться. Буби в шалаше тянул деревянную ручку, продетую сквозь петлю, в которую сходились две веревки, захлопывающие снасть. Не меньше минуты боролся он с птичьим полчищем: скворцы яростно сопротивлялись, распирали сети изнутри, приподнимая створки и стараясь полностью раскинуть их на обе стороны. Буби дернул изо всех сил и, оборвав веревку, упал навзничь. Он смутно слышал шум удаляющейся стаи, потом все стихло. По-прежнему не было дня, чтобы он не наведался в свой шалаш, однако теперь он не обращал внимания на щебечущие птичьи голоса и взрывающие тишину шумные перелеты. Ничто не могло заглушить в нем горьких воспоминаний о той неудаче, когда не удалось захлопнуть кишевшие скворцами сети. Полные сети скворцов — такого еще никто не видал! Нередко снасть и шпарковые птицы оставались дома, а он сидел в шалаше, и воображение снова и снова рисовало картину огромной приближающейся стаи. И опять слух улавливал первые признаки перемещающегося в небе далекого гомона.

Прошло несколько месяцев, прежде чем он вошел в привычную колею. В восемь пролетали дрозды, направляясь в Умбрию обклевывать оливы, — он это знал и сидел, готовый, чуть что, захлопнуть сети. Потом выходил из шалаша и ощупывал точок под сеткой — нет ли там каких-нибудь пичужек, кроме шпарковых. Наконец пришла удача: за неделю он поймал шесть птиц пересмешника, двух дроздов, щегла и двух скворцов. Можно сказать, всякой твари по паре.

Как-то вечером, уже собираясь кончать охоту, он услышал в небе хриплый монотонный крик, душераздирающе резкий и прерывистый. Наверно, это была очень большая птица. Его обострившийся слух различил удары крыльев и даже скрип суставов. Высунув голову наружу, он уставился незрячими глазами в далекое небо. Какое-то черное пятно шевелилось в потемках его глазниц, постепенно принимая форму одиноко летящей птицы. Теперь он ее ясно видел. Птица была странная, похожая на журавля. Редкими взмахами крыльев она удерживала в воздухе свое тяжелое, роняющее перья тело. Он не знал, чему больше радоваться — огромной птице, которая приближалась к сетям, или вновь обретенному зрению. Два чувства слились в единое ощущение счастья. Но ликовать сейчас было некогда. Птица медленно снижалась. Шпарковые, не дожидаясь, пока их подергают за бечевки, шумно били крылышками и щебетали все громче и возбужденнее. Должно быть, от страха. И вот большие крылья заслонили свет. Буби вдруг вспомнилась прямоугольная башня в Труиллио, вся облепленная аистами.

Темнота заполнила шалаш, поглотив руку Буби. Он попытался ухватиться за камышовую стенку. Птицы на точке внезапно смолкли, и небо втянуло в себя все звуки. Казалось, шалаш проваливается куда-то и Буби тоже падает в безмолвную пустоту. Никогда он так долго не падал. Все превращалось в сон.

 

СЕМЬ ПОСЛАНИЙ

мэру моего родного городка и всем другим мэрам,

написанных мною, Тонино Гуэррой, гражданином Сантарканджело

1. Господин мэр!

Эта площадь, вернее, эти стены остались прежними. А вот жизнь со временем изменилась. Мне придется начать издалека, чтобы добраться до сути моих посланий. Раньше здесь были поля и сады, а потом это место отгородили для поселян, оставивших свои средневековые домишки на холме. И тогда все бабочки и жуки, осы и птицы покинули этот островок, ставший перекрестком для встреч и рукопожатий, для машин и велосипедов. Помнится, в детстве я еще видел, как ветер вздымал на Центральной площади пыль, а зимой сне что-то шептал небу и приглушал шумы. Тогда люди стояли на площади, прислонясь к стенам домов либо под портиками, и любовались этим праздником, объединявшим тела и сердца. Теперь порадоваться этому чуду можно лишь из узких прямоугольников окон и через стекла машин. Кто способен собрать нас на Центральной площади? Какой набат может созвать нас, чтобы мы, как прежде, все вместе насладились этим дивным зрелищем? Снег — не для одинокого человека, засевшего в своей клетке страха.

2. Господин мэр!

Однажды на этой площади пасся лев, сбежавший из цирка «Орфей». Он до смерти напугал охотничьих собак своим запахом дикого зверя. Тогда все ружья городка высунулись из окон и открыли огонь по льву, величественно возлежавшему под памятником павшим, словно он и сам был частью скульптурной группы или же подражал позам каменных львов, которых мельком видел перед порталами старинных соборов. Льва поджарили и съели, и жители моего Сантарканджело, сытые и довольные, беседовали об Африке, сидя на стульях у дверей кафе. Так что же мне, дожидаться, пока появится носорог, чтобы снова увидеть счастливое единение городка?

3. Дорогой мэр!

Я помню эту площадь в августе 44-го. Тогда по ней шли и шли волы, которых немцы гнали в Равенну, чтобы потом разделанными отправить в города оголодавшей Германии. Когда залитая солнцем площадь опустела, на ней остался лишь сухой навоз, и в этом общем горестном смятении живодер, по приказу коммунальных властей, упорно пытался поймать бродячую собаку. Какое нелепое подобие порядка в этом истерзанном мире! Я прятался за колонной, и мое сердце полнилось любовью к собаке, которая рылась в густом навозе, ища еду. Вот-вот веревка с петлей взовьется в раскаленном воздухе, но я криком вспугнул пса, и он понесся к реке. Но тут винтовка фашиста уперлась мне в спину, и я поплелся по площади, заарканенный безграмотным наемным убийцей. Тогда безлюдье на Центральной площади было понятным.

4. Господин мэр!

После войны пыльный товарный состав высадил меня на станции, и я, с таким опозданием вернувшийся из неволи, отправился пешком домой. У дороги оркестр играл победные марши, а возле памятника павшим люди мочились в надраенные до блеска сапоги, снятые с недавних мучителей. Из дома я сразу же пошел на Центральную площадь и здесь впервые увидел неоновые трубки и еще у дверей двух кафе металлические стулья, вместо прежних — складных, из дерева. Но люди опять сидели на этих стульях, собравшись вместе, чтобы начать новую жизнь. Несколько лет спустя многое изменилось: ворон распластал в небе черные крылья, и в уши к нам со свистом ворвался страх.

5. Господин мэр!

Я по-прежнему меряю все расстояния от Центральной площади. Даже когда уезжаю в Москву или в жаркую Грузию, я отсчитываю расстояние от Центральной площади. Ведь я знаю, что те километры, которые я в детстве проделал пешком или на велосипеде от площади до моря, от площади до первых холмов, и есть самые главные. Что может быть длиннее путешествий воображаемых либо неподвижных — в кресле самолета?! Но важнее всего первые километры, отмеренные ногами, я и сейчас долго думаю, прежде чем пуститься в путь от площади до моря. Легче принять решение отправиться на экватор или на Северный полюс — ведь эти расстояния принадлежат магии. А вот десять километров — бесконечны. Центральная площадь — сердце всего пространства, которое я получил в дар, как и ты, мэр, и многие другие. Потому я и прошу тебя выйти на балкон и внимательно поглядеть на этот прямоугольник, столь важный для твоей и нашей судьбы. Этот отправной пункт и пункт назначения, с которым мы постоянно сверяем свою жизнь, не должен быть заброшен, ему необходима твоя искренняя, горячая забота. И сейчас более, чем прежде, ибо сплошная людская пустыня простирается там, где люди привыкли, встречаясь, обнимать друг друга. Страх, который скорпион принес на своем ядовитом хвосте, ухмыляется из-за угла каждого дома. Надо нам выйти из-за угла и снова собраться на площади. Страх — друг телевизоров и семейного эгоизма. Мы пережевываем мясо и экранные образы, а тем временем голос из бездушного механизма пытается заполнить молчание между мужчиной и женщиной, между родителями и детьми. Нет, надо вернуться туда, где раздаются наши голоса, а образы порождены нашей фантазией.

6. Господин мэр!

Вчера мне снились один за другим коротенькие сны. Каждый раз возникала Центральная площадь, но застроенная по-разному. В первом сне дома, как в былые времена, окружали огород. И я подумал: а не убрать ли булыжную мостовую и не засадить ли вновь этот прямоугольник чесноком, капустой, подсолнухами? Я видел, как мои односельчане шли по тропкам между грядок и наклонялись, чтобы проверить, созрели ли уже овощи. Люди улыбались друг другу, обменивались листочками зелени. Потом площадь приснилась мне такой, какая она сейчас. Но там было еще одно деревце — вишня на самом краю. На ней за короткое мгновение появлялись листья, цветы, потом ягоды, и наконец дерево вновь обнажалось, становилось темным узором ветвей на снегу. И тогда я сказал себе: это возможно. Как и другие маленькие чудеса. Хмурые, серьезные дубы могли бы на рождество украситься сверкающими каплями — крохотными светлячками, и тогда мы были бы вправе сказать, что на Центральную площадь упали звезды. Да, звезды, а не пластиковые шары наподобие каких-то ядовито-синих плодов. И еще мне снилось многое другое. К примеру, музыка. Ну хотя бы воскресным утром, часов в одиннадцать. А может, и каждый день, когда чьи-то одинокие шаги приводят сюда вечер и туман окутывает пеленой высокие фонари. Пусть тогда из громкоговорителей, спрятавшихся в ветвях, зазвучит вальс Фаини или Штрауса. Чтобы править, надо снова стать ребенком.

7. Дорогой мэр!

Настало время прислушаться к голосам, которые кажутся бесполезными. Нужно, очень нужно, чтобы в твоей голове человека делового, в голове, полной забот о канализационных трубах, школах, приютах, асфальтовом покрытии для улиц, лекарствах, больничных койках и прочих материальных нуждах, зазвучал гул насекомых. Молись за то, чтобы на площадь прилетели аисты или яркокрылые бабочки, ведь ты должен обратить нас всех к большой мечте, должен крикнуть: мы воздвигнем пирамиды. И неважно, что мы их никогда не воздвигнем. Главное — пробудить желание, разбередить души: расстелить их, словно огромную простыню, и дергать. И вот уже прилетело облако бабочек, вот уже все мы оставили свои удобные кресла и узенькие бинокли окон. Мы возвращаемся на площадь, чтобы вместе насладиться этим зрелищем. Великое наслаждение в том и состоит, что мы впитываем в себя чужую буйную радость. Только так может ожить прекрасная сказка нашего и твоего Городка.

 

ЛЕСТНИЦА НА НЕБО

Такое уж это было селенье. Прогнившие деревянные дома и больше ничего. Рядом — монастырь из камня. Один известный кинорежиссер, уроженец Армении, славящейся своими монастырями, еще мальчишкой видел, как монахи косили траву на монастырской крыше; семена ветром заносило под ветхую черепицу, и в особо дождливые годы на крыше вырастали по колено крапива, маки и овес. Теперь селение опустело, видимо, случилось какое-то стихийное бедствие — люди покинули эти места. Высоченная трава поднимается на крышах, лезет изо всех щелей, пробивается на земляных полах. Тонкая и высокая, она качается на ветру, и то тут, то там в ней мелькают красные маки. С окрестных гор постоянно спускается туман, огонь в очагах долгие годы никто не разводит, и в домах застоялась сырость.

Заезжий греческий торговец останавливает свой джип на поляне и начинает принюхиваться — не пахнет ли жильем. Нет, вокруг ни души. Как сквозь землю провалились. Немного погодя он обнаруживает старушку, присевшую на корточках у костра, где кипятится чайник. На ней белый фартук и фиолетовая безрукавка, поверх — розовая шаль. Она выпрастывает из-под шали руку, разрисованную, как кажется на первый взгляд, причудливыми узорами. На самом деле это серебряный браслет с цепочками, на которых с тыльной стороны ладони держится монетка, прикрепленная в свою очередь цепочками к трем кольцам на пальцах. Грек-торговец садится рядом. Браслет заслуживает внимания. Хорошо бы его купить. Выгодное дело. Значит, не зря он целых четыре дня торчал за рулем, трясся по горной дороге в такую жарищу. Старушка шамкает, не поймешь на каком языке она говорит: то ли на турецком, то ли на арабском. Пожалуй, лучше показать ей товар и предложить обмен. Он приносит консервы: рыбу и курятину. Старушка смеется, прикрывает шалью лицо, потом приспускает шаль ниже глаз и смотрит на высохшую чашу пруда. Торговец ходит к джипу и обратно, показывает одежду, бусы, всякую всячину. Предлагает деньги. Раскладывает марки. Старушка берет марку с изображением птицы, шарит среди сборок юбки, нащупывает карман, достает ножницы. Она вырезает птицу, кладет ее на ладонь, наверное, думает, что полетит. И правда, порыв ветра подхватывает бумажную птичку, старушка смеется, хлопает в ладоши, смотрит, как ее птица летит вместе с настоящими, которых спугнул с пруда поднятый шум.

Старушка родилась в Туркуле, но ее еще ребенком перевезли в Азербайджан; девчонкой нанялась она работать в ковровую мастерскую. Для этого пришлось искать у реки «куриного бога» — камешек с дыркой. Считалось, что у кого хватит терпения найти такой камешек, тот сможет завязывать десять тысяч узелков в день. Так принимали в те дни на работу. Устанешь ходить по каменистому берегу, откажешься от поисков — значит, не ткать тебе вручную прекрасные ковры. Проработав двадцать лет, она вышла замуж за армянина и приехала с ним в это горное селение, в деревянный домишко. И вот перед нею человек, который хочет заполучить ее браслет. Но она не собирается меняться. Темнеет. Торговец решает переночевать в заброшенной хижине. На следующий день он остается в селенье, во что бы то ни стало хочет добиться своего, теперь это уже дело принципа, надо сломить упрямство старушки. Неужто он не сумеет убедить ее — уязвлена его профессиональная гордость. К тому же его притягивают эти места, нравится здешняя уединенность. Торговец вспоминает детство, особенно как ночью после грозы, когда затоплены канавы, на проселочных дорогах под ногами хрустят улитки. Он больше не донимает старушку, не предлагает ей меняться. Ждет, может, она сама что-нибудь попросит. Хотя то, что становиться дорого человеку, цены уже не имеет. А старушка болезненно дорожит браслетом. Торговец расстилает на заросшем травой полу одеяло, а утром сворачивает его и прислоняет к деревянной стене. Ему не случалось так спать со времен детства… Именно так и нужно спать, по-жеребячьи фыркать спросонок, утром, проснувшись, рассматривать потолок или стоять в дверном проеме. Он собирает улиток и грибы. Не замечает проходящего времени. Чувствует себя конем или каким-нибудь другим животным с чуткими ноздрями. Улавливает в прозрачном воздухе малейшие запахи. Не ведет счет дням и ночам. Забывает об утомительной дороге. Живет — и все! Ни о чем не думает. Бродит и останавливается среди трав и валунов. Смотрит, как медлительное насекомое ползет или сдыхает среди камней. Слушает жужжание диких пчел. Откуда они взялись и что собой являют? Давно забытые вопросы.

И наступает день, когда старушка идет к нему по траве. Она приближается. На ладони у нее браслет, похоже, она готова отдать его в обмен на что-то. Но не может объяснить, что ей нужно. Рисует веточкой на рыхлой земле и тут же старательно все стирает. Нацарапала нужный предмет и сразу пожалела. Может, стесняется. Наверное, так и есть, вот она заспешила прочь по тропинке среди травы, явно чем-то смущена. На земле валяется веточка, которой она чертила. Должно быть, старушка имела в виду вещь, которую совсем просто нарисовать. Но торговец не может догадаться. Эта встреча вернула его мысли в привычное русло после всех этих дней, когда он от всего отрешился и жил, ни о чем не думая, как божья птица.

Торговец ищет старушку и находит ее на магометанском кладбище — она роет яму. У каждой могилы в землю воткнута деревянная лесенка, по ней, наверное, покойника спускали в могилу. А потом лестницу оставляли, чтобы душе было легче подняться на небо. Кладбище убогое, сплошь поросшее бурьяном, лестницы слегка накренились, словно с трудом карабкаются вверх. А сбоку христианский погост с двумя низенькими каменными лачугами, когда-то сюда приползали умирать больные чумой — могилу вырыть было некому. Старушка не поднимает глаз, копает землю. Наконец она останавливается и пристально смотрит на торговца. Показывает на лестницы. И тут он вспоминает о рисунке. «Да ведь это была лестница!» — догадывается он.

— Тебе нужна лестница? — спрашивает он удивленно.

Старушка поникла на дне ямы и плачет. Потом она снимает браслет и протягивает торговцу. Он идет искать лестницу. Но нигде не находит. Придется сделать. Он вынимает старый ржавый нож и точит его о камни. Теперь у него много забот: нужно обрезать ветви, выстрогать из них перекладины, срубить два деревца для боковин, найти веревки и прутья, чтобы прикрепить перекладины к боковинам. Через десять дней лестница готова. Старушка просит поставить в яму. Теперь она наконец-то улыбается.

Наутро торговец уезжает, возвратив ей браслет.

Ссылки

[1] Морской смерч 1883 года опустошил целый пруд шириной метров двадцать в пяти километрах от нашего города. В воздух поднялся грязевой шар, унесенный ветром на север. Шар наблюдали в окрестностях Бергамо, в долине Роны и в тот момент, когда он пересекал Ла-Манш. Шар этот лопнул над Лондоном, вытряхнув на его улицы и Трафальгарскую площадь разных жаб и лягушек, а также водоросли. В тот год писала об этом даже лондонская «Таймс»; Правда, в заметке не сообщалось, что жабы и лягушки были родом из нашего пригорода. (Прим. авт.)

[2] Профессор Бруно Марабини, главный врач городской больницы в городе Римини (Форли), Италия. (Прим. авт.)

[3] При катаклизмах и Земля попадает во власть собственной плоти. Последствия всем известны. Вспомним, к чему привело изменение угла наклона земной оси. Жаркие области стали умеренными, климат в умеренных — знойным. Слоны впопыхах перешли Голубую реку в Китае и сбежали в Индию, где стало жарче. Львы покинули Италию, американская лошадь доскакала до Азии и Европы. Теплолюбивые растения замерзли под снегом, на месте их выросли другие, пришедшие с севера, морозоустойчивые. Длинношерстные двинулись вверх по карте и встретили на своем пути жирафов и верблюдов, спускавшихся вниз. Великое столпотворение происходит всякий раз, когда Земля начинает вести себя несообразно своей природе, перестает двигаться по околосолнечной орбите и вращаться вокруг своей оси равномерно и спокойно, зная, что делает. (Прим. авт.)

[4] Ты, парень, вижу, отзывчивый! (англ.)

[5] Бывают минуты, когда все привлекает внимание тела: глазами видишь красный цветок, осязаешь теплую ткань под рукой, давний вкус появляется на губах. И тогда человек чувствует себя расщепленным. Цельность возвращается вместе с болью — благодаря сосредоточенности на чем-то одном. Когда со мной происходит нечто похожее, достаточно взгляда на солнце, чтобы нанизать тело на стержень слепящей боли. (Прим. авт.)

[6] Часто я спрашиваю себя, почему в моей памяти сохранился ослепительный свет, сберегающий в неприкосновенности одни только тени, подобно тому, как вспыхнувшая над Хиросимой атомная бомба оставила на стене тени испепеленных японцев? (Прим. авт.)

[7] расцветшей (франц.)

[8] мужская одежда, наподобие фартука, обычно светлая

[9] платок, которым подвязывается у пояса чапан

[10] деревянная лежанка

[11] небольшой ударный музыкальный инструмент, широко распространенный в Японии

[12] Фокарина — костер из старой мебели, зажигаемый на площадях в канун Нового года

[13] начало оды Алессандро Мандзони «Пятое мая», написанной на смерть Наполеона

Содержание