Сборник

Гуэрра Тонино

Рассказы

 

 

ШКАФ

Я решил во что бы то ни стало порыться в отцовском шкафу. Дождался, когда он уйдет из дома, и украдкой проник в его спальню. Прикрыл окно и зажег свет. В печурке, возле окна, гудел огонь, и в воздухе неприятно пахло паленым. Деревенский, прошлого века шкаф стоял у стены рядом с кроватью. Когда я смотрел вверх на его черные резные завитушки, мной овладевал непонятный страх, словно я имел дело с каким-то дьявольским существом. Я внимательно оглядел широкую и извилистую замочную скважину, потом начал ковыряться в ней изогнутой железной проволокой, но сдвинуть засов мне не удавалось. От волнения, а также от того, что я ощущал, как бежит время, а я не могу осуществить свою затею, меня бросило в пот. Я выдвинул ящик комода, нашел там два старых ключа и попытался ими отпереть замок. Ключ, который я слишком глубоко вогнал внутрь, вдруг накрепко застрял в замочной скважине. Я попробовал вынуть его, но все было напрасно. С минуты на минуту отец должен был вернуться, и я решил силой выдернуть ключ. Я уперся в шкаф ногой и что было мочи рванул дверцу на себя. При пятом отчаянном рывке шкаф внезапно отворился, и на пол вывалилась куча мелких вещей, которые рассыпались по всей комнате. К моему величайшему изумлению, это были пустые спичечные коробки, огарки свечей, шпильки для волос, старые пуговицы и еще целая пропасть бесполезных предметов. Я копался в этом хламе и вдруг услышал, как за спиной скрипнула дверь: пришел отец. Я вскочил и сердито закричал:

— И не совестно вам в ваши годы подбирать на улице всякий мусор?! — И вне себя от стыда, бросился вон из комнаты.

В ту минуту я не испытывал ни малейшей жалости к отцу. А ведь он стал копить эти бесполезные вещи, чтобы хоть чем-то заняться.

Отец не рассердился на меня, что я залез в его шкаф. Он повел себя так, будто ничего не случилось, и не сказал мне ни слова. Шкаф он освободил от барахла, разложив его маленькими кучками возле печек, словно хотел показать, что его коллекция имела только практическую цель: она служила для того, чтобы каждое утро было легче растапливать печь.

Однако день или два спустя у отца случился тяжелейший сердечный приступ, и доктор сказал, что нет никакой надежды спасти его. Мы с матерью день и ночь сидели возле него и покорно исполняли все, что он жестами просил нас сделать; дышал он с большим трудом, и, чтобы облегчить его страдания, мы обмахивали ему лицо веером.

Временами складывая веер, чтобы передохнуть, я наклонялся над ним и шептал, что он просто замечательно придумал собирать пустые спичечные коробки, ржавые шпильки и огарки свечей. Но он, казалось, не слышал меня. Глаза блуждали по комнате с одного предмета на другой, словно его помутившийся взгляд уже не мог их разглядеть. Однажды утром отец вдруг пожаловался, что простыня давит ему на грудь, будто свинцовая. Сперва я приподнимал простыню и держал ее на весу, но, видя, что его и это раздражает, спустил ее до самых ступней: теперь отец лежал полностью раскрытый, на нем были надеты толстая лечебная фуфайка и фланелевые кальсоны.

Не помню, в то ли утро, скорее всего, именно в то самое, поведение отца очень меня поразило; я даже вспомнил одного незначительного персонажа из «Волшебной горы» Томаса Манна. И я невольно стал наблюдать за отцом — за тем, как он пьет воду маленькими глотками или принимает таблетки от одышки.

Постепенно у меня накопился богатый запас любопытных наблюдений, и я подумал, что было бы интересно написать рассказ о моем отце — мелком провинциальном предпринимателе, человеке, испытавшем в жизни и взлеты, и падения, а на старости лет собирающем пустые коробки. Я начал чувствовать себя зрителем, сторонним наблюдателем всех его поступков, и в такие минуты мое отчаяние по поводу его безнадежного состояния ослабевало, почти совсем улетучивалось. Временами я пытался предугадать его желания и все время ждал, что он вот-вот что-нибудь выкинет. Я испытывал его, задавал вопросы, ожидая услышать трогательные, высокопарные фразы. Как-то раз около полуночи, отец заговорил со мной о древесных жучках: он недоумевал, как это им удается переварить все то дерево, которое они пожирают.

— Они не пьют? — спросил он меня.

Я стал обсуждать с ним эту проблему — такой наивный разговор почти на пороге смерти казался мне необычайно интересным. Я даже раздобыл маленький блокнот, куда тайком заносил самые важные наблюдения. Я не упускал случая заглянуть к отцу даже глубокой ночью, в краткие часы его сна. Он медленно и тяжело дышал, из полуоткрытых губ вырывался легкий, протяжный свист.

В свое оправдание могу лишь сказать, что много раз я с ужасом осознавал, насколько нелепо и гадко мое поведение, однако я чувствовал, что все это происходит почти помимо моей воли, словно я страдаю неисправимым пороком. Я совершенно утратил истинный вкус к жизни, все, казалось, служило мне лишь материалом для будущего рассказа, романа или сценария.

Впрочем, такое со мной случалось и прежде: скажем, тогда, в Риме, отношения с Марией были испорчены из-за этой моей страсти. Я заставлял ее бывать со мной в домах, где она чувствовала себя неловко, а сам наслаждался, наблюдая ее наивные и подчас смешные манеры. Именно из этих пристальных наблюдений родился мой, пожалуй, самый лучший рассказ.

Теперь я задавался вопросом: что, если и другие люди ведут себя подобным же образом; я думал об отце, который, не замечая всей трагедии войны, гонялся за прибылью от своих спекулятивных махинаций, о матери, посвятившей всю жизнь церкви, вспоминал своих друзей и все больше убеждался, что большая часть людей смотрит на мир сквозь призму своих деловых расчетов или с чисто познавательной точки зрения.

Я часто придвигал кровать отца к окну, чтобы он мог взглянуть вниз на долину реки. В море густого тумана были погружены тополя, прибрежная галька, силуэты возчиков. То и дело в тумане проносились грузовики с зажженными фарами. Теперь грузовиков стало больше, чем лошадей.

— Вот и лошадям приходит конец, — сказал я однажды отцу.

— И деревянным колесам, — отозвался он.

Мы стали перечислять массу вещей, которые отмирали, и я подумал, что всякий раз, когда умирает человек, он уносит вместе с собой и свой мир. Так, с отцом вымирали тягловые лошади, деревянные колеса, айва, которую клали дозревать на шкаф, особая манера разговаривать, смеяться, шутить; и почти неуловимо менялся облик людей. К примеру, у отца были большие уши, а из них торчали кустистые пучки волос, — уши, созданные для оперной музыки. Теперь уши у людей совсем другие. Все эти размышления, конечно, были абсурдны, но кое-что в них верно.

— Ее звали Эрнестина, — сказал отец, с трудом опускаясь на подушки.

— Кого?

— Кобылу, которая была у меня в молодости… Я колол лед на реке и возил его в Римини для больниц…

— Когда же это было?..

— Еще до той войны.

Я что-то буркнул в ответ. Я понимал, что перед отцом сейчас проходят дни его детства: когда на столе были только хлеб и оливковое масло, когда казалось, что аэропланы сделаны из папиросной бумаги, а отъезд в Америку означал прощание навеки.

— Смерть, должно быть, прекрасное путешествие, — прошептал он.

— Конечно, — сказал я.

К счастью, кризис у отца миновал: болезнь уже не мучила его так сильно. Теперь, когда он был вне опасности, я мог наблюдать за ним без угрызений совести. Но поскольку он не мог вставать и двигаться, комната, где он лежал, стала для него единственным жизненным пространством. А для прикованного к постели это пространство довольно большое. Так, я заметил, что уже несколько дней его стали интересовать перемещения мух, переживших холода, мухи беспрестанно летали от зеркала к умывальнику, а оттуда после долгого перелета опускались на айву, разложенную рядком на шкафу. Признаться, я сам притащил отцу длинную палку, чтобы он мог ради забавы бить мух на лету. И несколько дней подряд он размахивал этой палкой в воздухе, охваченный азартом большой охоты. Потом я понял, что это занятие ему не по силам, и купил несколько конфет и разложил их на постели в качестве приманки. Взяв вместо палки салфетку, которая служила ему хлопушкой, отец, таким образом, сумел убить трех мух. А еще одну он обнаружил поздней ночью под колпачком звонка будильника: она оцепенела от холода.

Когда я почувствовал, что мой персонаж способен окончить свои дни в бессмысленной охоте на мух, я на какое-то время снова превратился в обычного парня, который сидит у постели выздоравливающего отца.

 

КАК ИТАЛЬЯНЦЫ ХОРОНИЛИ БЫ МУССОЛИНИ, ЕСЛИ БЫ НЕ ПРОИГРАЛИ ВОЙНУ

Сначала неразборчивая речь, смазанное изображение, потом рты людей, говорящих о чем-то несущественном, например о погоде; или видеозапись концерта скорбной камерной музыки, и время от времени крупным планом лицо скрипача, играющего с закрытыми глазами. Потом появляется какой-то высокий чин — он плачет. На светящихся экранах мониторов заставка с надписью: «Передачи прерываются по техническим причинам».

Телефонный ад. Вся Италия говорит одновременно. Обезумевшие слова несутся по проводам. Крики, шепот, кто-то бубнит таблицу умножения, диктует завещание, передает информацию о митингах. Немедленно выдворить иностранцев из Италии, войска — к границам. Бессвязные обрывки фраз. Неожиданно — внятный текст: инвалид из Таранто от имени тех, кто лишился правой руки, просит разрешения отдавать римское приветствие левой. Сразу наступает тишина, как будто все слышали просьбу инвалида, но не знают, что ему ответить. Спустя немного — ошеломляющее известие, и страну охватывает эпидемия медвежьей болезни.

Я не сомневаюсь, что он мог погибнуть, упав с лошади. Разумеется, с лошади, стоящей на месте. Во время торжественного парада по случаю годовщины победы. Вероятно, солнечный удар или инфаркт. Один английский журналист заподозрит убийство, но не сумеет найти достаточно веских доказательств.

Впоследствии никому не удастся припомнить, в какую он упал сторону — в правую или в левую. Нога застряла в стремени. Люди на трибунах, ахнув, вскакивают с мест, строй берсальеров останавливается как вкопанный, многие теряют сознание, и наступает гробовая тишина. В небе исчезают самолеты. Верные соратники поднимают тело и бережно кладут на носилки; носилки устанавливают в «скорую помощь», которая срывается с места и мчится по улицам города. На телеэкране дуче в седле за несколько секунд до падения с серьезным лицом приветствует первый отряд берсальеров. Но вот лошадь уже без дуче, и вокруг свесившегося тела — кучка людей. В кадре старый солдат: выхватив из ножен кинжал, он делает себе харакири.

После него убивает себя кавалер Пеполи, а после кавалера Пеполи в Тибр бросаются друг за другом женщины, дети и старики, решившие умереть в черных рубашках. Во Фьюмичино организуется добровольная похоронная команда, которая выуживает из реки самоубийц «во имя Муссолини». Выловлено сто двадцать утопленников. Только одному дают уплыть в открытое море молодому человеку лет тридцати в белой рубашке. Он не покончил с собой его утопили, приняв за антифашиста: и в самом деле, белая рубашка в этот торжественный день выдавала его с головой. Он превращается в светлую точку на горизонте.

«Пополо д'Италия»: сплошь черные страницы. Раскупается нарасхват. Кроме заголовка — ни одного печатного слова. Тем не менее люди медленно листают газету, отражаясь на черной поверхности газетных полос.

«Коррьере делла сера»: на белом листе в центре крупными буквами: «ЕГО НЕ СТАЛО» (кажется, это была идея Джанкарло Фуско).

Неаполитанская «Маттино»: Муссолини жив. Умер один из его двойников, скорее всего некий Чириако Бемби ди Кузерколи. Настоящий Муссолини за океаном, его уговаривают стать президентом обеих Америк.

Теперь несколько слов о розе. Как только Муссолини упал с лошади на руки сенатора Альмири, в том месте, где безжизненные пальцы коснулись земли, была обнаружена белая роза. Кто успел так скоро ее положить? Женщина? Но рядом не было женщин, все они находились на дальней трибуне. Мужчина? Сенатор Альмири не помнит, чтобы возле него стоял мужчина с розой в руке. Падре Тарчизио, по прозванию сборщик из Предаппьо, допускает возможность чуда, в таком случае роза от самой мадонны. Собравшийся на экстренное заседание Большой совет уже постановил: розу на означенном месте сохранять вечно, заменяя каждое утро свежей.

От колокольного звона, пароходных гудков и фабричных сирен идет гул по всей Италии. Напуганные поднимающимися к небу столбами оглушительного пара, птицы улетают в Испанию и Югославию. Приближавшаяся с востока стая диких уток поворачивает обратно и возвращается на недавно покинутые озера и речные заводи.

В одном из павильонов Чинечитта в лихорадочной спешке готовят для телестудий всего мира документальный фильм о дуче, смонтированный из кинохроник «ЛУЧЕ». Фильм состоит в основном из крупных планов, но есть кадры, запечатлевшие дуче в парадной форме при регалиях; обнаженным до пояса, снова обнаженным до пояса — но уже на снегу; в спецовке и шахтерской каске, на коне, с самопишущим пером в руке, с рыбиной в руке, в полный рост — скрипка прижата к плечу подбородком, левая рука на грифе; снова в полный рост — скрипка прижата к плечу подбородком, но руки разведены, как у эквилибриста; с футбольным мячом: мяч в ногах, ноги на травяном поле, мяч в полете, мяч в руках, мяч за спиной — его не видно, но он угадывается.

Ни один поход на Рим не был таким сплоченным и многолюдным, как этот начавшийся стихийно. Берут приступом поезда, на шоссе, уже в сорока километрах от Рима, автомобильные заторы. Потоки людей, идущих пешком. Дети, убежавшие из дома без ведома родителей. Все хотят попасть на похороны. Из Сардинии пароходом плывет пастух со всеми своими овцами.

В гостиницах ни одного свободного места, ночуют даже в туалетах и лифтах. В Монтесакро силой занимают частные квартиры. Абиссинцы и ливийцы из частей, стоящих вдоль реки Аньене, вламываются в дома, залезают в чужие постели. Срочные вызовы пожарных и полиции. Триестинский бульвар запружен верблюдами, лошадьми, военными повозками. В карьере неподалеку от Чннечитта по указанию свыше спешно закапывают трупы сорока погибших. В центре города прямо на улицах, укрывшись газетами, спят люди. Убит французский философ, громко возмущавшийся тем, что не может попасть в свою гостиницу из-за лежащих вповалку тел. Аэропорты отрезаны, вокзалы блокированы. Растет число прибывающих морем.

Снабжение продовольствием и водой передано в руки неаполитанцев. Ими арендованы все подъемные краны в городе. Вися над толпой на длинной стреле крана, они продают прохладительные напитки, орешки и мороженое. Желающие могут также купить туалетную бумагу. Хлеб поступает из Апулии: женщины, вытянувшись цепочкой, передают над головами корзины с лепешками. Воду обеспечивают пожарные: они поливают сверху целые площади, и люди, подставляя открытые рты, ловят струи этого искусственного дождя. На некоторых улицах, особенно в районе Ватикана, торгуют прямо из окон, спуская корзины с едой на веревках: народ там стоит плотной стеной, и жители практически заперты в своих домах. Одного врача доставляют подъемным краном на четвертый этаж, где женщина произвела на свет младенца, который будет носить имя Бенито.

Полно людей и на крышах. В четыре часа пополудни в воздухе раздается невообразимый грохот, и над палаццо Мокерини (конец семнадцатого века) взвивается столб дыма и пыли, как будто началось извержение вулкана. Под тяжестью трехсот человек провалилась крыша, и обрушились восемь этажей вместе с мебелью и пенсионером Джиджетто Писалаква, прикованным болезнью к постели. Выяснить имена заживо погребенных невозможно. Портье, по счастливой случайности находившийся в это время на улице, плачет, обхватив голову руками, и все повторяет корреспонденту имя какого-то человека, поднявшегося на крышу у него на глазах.

Пыль рассеивается, воздух опять становится прозрачным. Снаружи дом не изменился. По водосточной трубе взбирается мальчишка. Вот он перелез на окно, под которым с обеих сторон пустота, и радостно машет оттуда стоящим внизу приятелям, приглашая их последовать его примеру.

Два дня и две ночи продолжается распределение мест для глав иностранных государств в соборе Святого Петра. Мессу служит сам папа — беленькая букашка ползает вокруг гигантского катафалка — так, во всяком случае, это выглядит на телеэкранах во всех уголках земного шара, даже на Северном полюсе. Но уж лучше сидеть у телевизора, чем маяться на римских улицах и площадях или застрять в автомобильной пробке где-нибудь между Неаполем и Витербо. Месса окончена, четыре человека поднимают гроб, но не могут ступить ни шагу. У министра Фазани начинается приступ истерического смеха, как говорится, смех сквозь слезы. На него оглядываются. Желая помочь бедняге, стоящие рядом набрасывают ему на голову платки и шарфы. Стараются унять истерику всеми способами. Наконец кто-то запихивает ему в рот носовой платок, и задохнувшийся министр падает на каменный пол собора. Между тем гроб Муссолини решено пустить по рукам. То и дело слышится: «Кому дуче?» — «Давайте нам!» Так, переходя из рук в руки, гроб покидает собор и плывет над головами людей, заполнивших площадь Святого Петра. Присутствовавшие хотели бы отсалютовать дуче, но теснота такая, что невозможно шевельнуть рукой. Учитель физкультуры Аминторе Фигини громко призывает подниматься перед гробом на носках, полагая, по всей вероятности, что такой способ ничуть не хуже римского приветствия. Многие против. У падре Тарчизио по прозванию сборщик из Предаппьо другая идея: почтительную скорбь можно было бы выразить глазами — обратить взор к небу или прикрыть веки. Гроб быстро перемещается над толпой. От Святого Петра в сторону Тибра, мимо Кьеза Нуова, к площади Венеции. Здесь остановка. Кому-то приходит в голову втащить гроб на балкон, с которого Муссолини произносил свои исторические речи. Гроб ставят на попа. Людской океан стихает в ожидании знакомого голоса. Наконец чей-то крик: «Слышу!» И в самом деле, звучит голос дуче, правда слегка приглушенный. Кто-то высказывает предположение, что это пластинка (речь действительно идет о войне в Африке в 35-м году). Усомнившегося бьют. Но вот гроб снова на площади и отсюда, по-прежнему передаваемый из рук в руки, движется к Колизею для всенародного прощания.

На развалинах арены свежий деревянный настил, в центре которого гроб. Крышка снята. Муссолини в черной рубашке, как рядовой член партии. Здесь мы тоже видим посланцев народа, уцелевших при прохождении кордонов конной полиции. Они теснятся, зажатые в проходах и на трибунах, среди разноцветных роз, полевых цветов и фруктов, составляющих надпись: «Приказывай, дуче!» Звуки фанфар призывают к траурному молчанию, все должны преклонить колени, обратив глаза к телеэкранам и уши к радиоприемникам. Наконец в пустом небе возникает одинокая черная точка вертолета, он спускается в огромную чашу Колизея, наполняя ее шумом и ветром, и повисает над гробом. Открывается специальный люк, смонтированный на «Фиате» по оригинальному проекту за одну ночь, гроб исчезает в глубине вертолета, который поднимает его в небо и берет курс на Предаппьо последний приют покойного. Итальянские государственные деятели и высокопоставленные представители иностранных государств в молчании провожают глазами поднимающийся вертолет до тех пор, пока с задранных голов не начинают сваливаться фуражки и фески. Снаружи напирают, пытаясь прорвать оцепление карабинеров, сдерживающих толпу перед Колизеем. Начинается штурм — каждый хочет получить какой-нибудь сувенир — цветок, яблоко или лоскут черной материи, которой задрапированы камни и ступени. Надпись «Приказывай, дуче!» буквально разрывается в клочья руками штурмующих. Сначала исчезают цветы и фрукты, составлявшие слово «дуче», потом — все остальное. Румынской принцессе удается захватить яблоко, бывшее точкой над «i». Она с жадностью поглощает его. Сексуальный экстаз охватывает не одну принцессу, многие заглатывают фрукты и цветы, словно вбирают в себя ЕГО плоть.

Спускается ночь, но люди еще толпятся на площадях и улицах или коротают время в машинах, застрявших в пробке между Витербо и Неаполем. Никто не разговаривает, многие держат в руках зажженные свечи. В дрожащих отсветах мерцают генеральские знаки отличия, орденские цепи коронованных особ, медали, клинки, коронки и слезы на лицах бедняков. Колеблющиеся Красноватые блики поднимаются в ночное небо, освещая темный нечеткий силуэт овального дирижабля — он, как на рождество, парит над скопищем людей, окаменевших от горя. Вдруг из микрофона, установленного на дирижабле, звучит голос падре Тарчизио: «Погасите свечи и автомобильные фары!» Все погружается во тьму. В городе отключают электричество. На небе зажигается гигантский неоновый портрет дуче, подвешенный к дирижаблю, очертания которого теперь едва различимы. Кажется, что лик вождя плывет по воздуху сам по себе. В темноте слышится возня: люди поспешно опускаются на колени — на улицах, площадях, в канавах. И с земли, покрытой огромным живым ковром из человеческой плоти, устремляются ввысь слова присяги: «Мы навеки с тобой, дуче!» Но, как назло, у Муссолини вдруг гаснет одно неоновое ухо, потом второе. Впрочем, это не имеет значения: дуче красив и без ушей.

Первым установил с ним потустороннюю связь колдун из Апричены. Он говорит, что голос дуче звучал очень глухо, как будто из пещеры, или так, словно удалялся со сверхзвуковой скоростью. Маркиза Альдовизи из Палермо тут же встретилась с колдуном и имела с ним долгую беседу, содержание которой поклялась хранить в тайне до 2100 года. Она оставит после себя дневник. Колдуну из Джези удалось связаться с Петраркой. Великий поэт не в курсе дела. Похоже, никаких выдающихся личностей там не ждали.

 

ПТИЦЕЛОВ

Когда ястреб, распластав крылья, повис высоко над поющими шпарковыми птицами, привязанными для приманки в центре точка между двумя раскрытыми сетями, Балозе захотелось его поймать, и он пошевелил птиц, чтобы заставить ястреба спуститься. И ястреб камнем ринулся вниз — словно прочертил в небе прямую, перпендикулярную реке. Балоза дернул сети, но чуть опоздал, и ястреб ушел в облака над Сан-Марино, оставив в туго затянутой петле птичью лапку. Все произошло в считанные секунды, пока старик Буби, отвернувшись, доставал спички из мешка, висящего на плетеной стенке шалаша. Поняв, что от его певчего зяблика осталась только лапка, он грузно опустился на бидон, служивший ему обычно для коротких передышек в часы охоты. Потом встал, вышел из шалаша и, сорвав с головы шапку, принялся топтать ее ногами. За этот день он дважды отмерил шагами неблизкий путь до моря и обратно.

Этот зяблик отлично работал целых три года — дай бог каждому птицелову такого помощника. В свое время Буби ослепил его: прижег трепещущие зрачки раскаленной спицей. Сто девяностая по счету пичуга, которую он лишил зрения! И вот теперь Буби снова предстояла давно уже претившая ему роль палача. Он был страстным птицеловом и понимал, что без жестокой экзекуции не обойтись. Он ослепил нескольких воробьев и двух зеленушек, но прок оказался невелик. А в тот день, когда он прикоснулся раскаленной спицей к глазам павлина, купленного у одного птицелова из Иджеа Марина, он вдруг почувствовал, как у него самого подергиваются веки, особенно левое. Вскоре все, на что он смотрел, — предметы, пейзаж — будто заволокло туманом. И вот однажды утром он проснулся, а в комнате было темно. Включил свет — но ничего не изменилось. Он подумал, что нет электричества, и распахнул окно в сад… Прошло много дней, прежде чем он окончательно понял, что ослеп; и сколько его ни разуверяли — упрямо твердил свое: беду накликали птицы. Оставить охоту? Он даже мысли такой не допускал, напротив, его будто заело: как бы там ни было, а он будет ловить птиц, пока жив. Теперь, вдобавок ко всему, в нем появилась злость, несвойственная до сих пор его характеру, она не имела ничего общего с болезненной одержимостью, владевшей прежде всем его существом. Он знал: придется довольствоваться теми возможностями, которые у него остались. Немногие друзья постепенно отошли от него, но Буби не хотел смириться со своей беспомощностью. Он попросил Балозу наставить вешек но обеим сторонам тропинки, чтобы от его лачуги можно было на ощупь дойти прямо до шалаша, шаря перед собой палкой. Шалаш и точок он знал на память и передвигался там ловко, ничего не задевая. Лихорадочное нетерпение, заполнившее первые дни, перешло в созерцательность: он надолго погружался в безмятежную дрему, как бы сливаясь с природой. Теперь, сидя в шалаше, он обращал к проему не глаза, еще недавно воспаленные от ветра, а уши — то одно, то другое. Он ждал, чтобы колебания воздуха от крыльев летящей птицы достигли его слуха, и тогда он дернет какую-нибудь из бечевок, привязанных к лапкам приманных птиц. Скорее всего, бечевку Султанки — единственной привлекавшей на точок скворцов. Он прислушивался ко всем живым звукам, распространявшимся в воздухе, — щелкающим, чирикающим, свистящим, гортанным и звонким, взволнованным и резким, покойным и мелодичным. Вот он узнал тревожный голос коноплянки, вот различил песню снегиря с ее модуляциями в такт танцующему полету птицы, а это уже зов зяблика — фьюить-фьють, переливчатый щебет щегла, монотонный крик зеленушки. Часто он захлопывал сети ни с того ни с сего, наудачу, хотя, попадись в них при этом что-нибудь, он бы тут же нашел объяснение своим действиям: например, сослался бы на легчайшее дуновение ветра, которое ощутил чувствительными кончиками редких длинных ресниц. И даже когда он дергал снасть невпопад, у него было радостное сознание, что не зря поднимался чуть свет, не зря выжидал. Воображение работало, создавая образы приближающихся птиц, и время от времени нужно было завершать эти мнимые полеты: стоило прервать их одним движением руки, и тотчас же возникали новые. Иногда он все утро дул в висящие у него на шее манки, издавая призывные трели. Естественно, он предпочитал штормовые дни, когда птицы, стремясь прочь от моря, летят низко над землей, под прикрытием деревьев и холмов. Однажды перед самым восходом солнца в лабиринты его слуха проник слабый шорох: что-то почти невесомое опускалось с неба. Он дернул за веревку. В сеть попали первые хлопья снега. Только выйдя из шалаша, он понял, что пошел снег. Тогда он убрал зябко нахохлившихся птиц, скатал сети и отправился домой. Все земные звуки поглотил снежный саван, и в тихом воздухе резче загремели выстрелы охотников на уток. Ночью он вернулся, прихватив ружье, стал за шалашом и приготовился стрелять, если утки полетят у него над головой. Несколько раз он спускал курок, с удовольствием вдыхая запах дымящихся гильз. После одного выстрела что-то упало — он услышал шлепок, приглушенный снегом и, судя по всему, перьями. Дней десять искал он убитую птицу, даже собаку для этого попросил ему одолжить. Но так и не нашел. По его подсчетам, утка весила кило четыре-пять, если не больше. Шестнадцатого октября тысяча девятьсот восемьдесят третьего года он услышал вдалеке над горами Монтефельтро огромную стаю скворцов. Было как раз время больших перелетов, когда скворцы тучами летят из Югославии в теплые края и облепляют платаны на римском бульваре Вьяле делле Милицие. Высунув голову из шалаша, Буби долго вслушивался в разноголосицу, создаваемую множеством замерзших клювиков: плотный гомон тесно сбитой стаи временами ширился в небе — это значило, что стая расползалась. Он дернул сети, едва ощутив волну холодного воздуха, который всколыхнула опускающаяся стая, но сети, рассчитанные всего на нескольких пичужек, не смыкались: бесчисленные птичьи тельца, неистовые крылья, скрипящие клювы, взъерошенные перья не давали им захлопнуться. Буби в шалаше тянул деревянную ручку, продетую сквозь петлю, в которую сходились две веревки, захлопывающие снасть. Не меньше минуты боролся он с птичьим полчищем: скворцы яростно сопротивлялись, распирали сети изнутри, приподнимая створки и стараясь полностью раскинуть их на обе стороны. Буби дернул изо всех сил и, оборвав веревку, упал навзничь. Он смутно слышал шум удаляющейся стаи, потом все стихло. По-прежнему не было дня, чтобы он не наведался в свой шалаш, однако теперь он не обращал внимания на щебечущие птичьи голоса и взрывающие тишину шумные перелеты. Ничто не могло заглушить в нем горьких воспоминаний о той неудаче, когда не удалось захлопнуть кишевшие скворцами сети. Полные сети скворцов — такого еще никто не видал! Нередко снасть и шпарковые птицы оставались дома, а он сидел в шалаше, и воображение снова и снова рисовало картину огромной приближающейся стаи. И опять слух улавливал первые признаки перемещающегося в небе далекого гомона.

Прошло несколько месяцев, прежде чем он вошел в привычную колею. В восемь пролетали дрозды, направляясь в Умбрию обклевывать оливы, — он это знал и сидел, готовый, чуть что, захлопнуть сети. Потом выходил из шалаша и ощупывал точок под сеткой — нет ли там каких-нибудь пичужек, кроме шпарковых. Наконец пришла удача: за неделю он поймал шесть птиц пересмешника, двух дроздов, щегла и двух скворцов. Можно сказать, всякой твари по паре.

Как-то вечером, уже собираясь кончать охоту, он услышал в небе хриплый монотонный крик, душераздирающе резкий и прерывистый. Наверно, это была очень большая птица. Его обострившийся слух различил удары крыльев и даже скрип суставов. Высунув голову наружу, он уставился незрячими глазами в далекое небо. Какое-то черное пятно шевелилось в потемках его глазниц, постепенно принимая форму одиноко летящей птицы. Теперь он ее ясно видел. Птица была странная, похожая на журавля. Редкими взмахами крыльев она удерживала в воздухе свое тяжелое, роняющее перья тело. Он не знал, чему больше радоваться — огромной птице, которая приближалась к сетям, или вновь обретенному зрению. Два чувства слились в единое ощущение счастья. Но ликовать сейчас было некогда. Птица медленно снижалась. Шпарковые, не дожидаясь, пока их подергают за бечевки, шумно били крылышками и щебетали все громче и возбужденнее. Должно быть, от страха. И вот большие крылья заслонили свет. Буби вдруг вспомнилась прямоугольная башня в Труиллио, вся облепленная аистами.

Темнота заполнила шалаш, поглотив руку Буби. Он попытался ухватиться за камышовую стенку. Птицы на точке внезапно смолкли, и небо втянуло в себя все звуки. Казалось, шалаш проваливается куда-то и Буби тоже падает в безмолвную пустоту. Никогда он так долго не падал. Все превращалось в сон.

 

СЕМЬ ПОСЛАНИЙ

мэру моего родного городка и всем другим мэрам,

написанных мною, Тонино Гуэррой, гражданином Сантарканджело

1. Господин мэр!

Эта площадь, вернее, эти стены остались прежними. А вот жизнь со временем изменилась. Мне придется начать издалека, чтобы добраться до сути моих посланий. Раньше здесь были поля и сады, а потом это место отгородили для поселян, оставивших свои средневековые домишки на холме. И тогда все бабочки и жуки, осы и птицы покинули этот островок, ставший перекрестком для встреч и рукопожатий, для машин и велосипедов. Помнится, в детстве я еще видел, как ветер вздымал на Центральной площади пыль, а зимой сне что-то шептал небу и приглушал шумы. Тогда люди стояли на площади, прислонясь к стенам домов либо под портиками, и любовались этим праздником, объединявшим тела и сердца. Теперь порадоваться этому чуду можно лишь из узких прямоугольников окон и через стекла машин. Кто способен собрать нас на Центральной площади? Какой набат может созвать нас, чтобы мы, как прежде, все вместе насладились этим дивным зрелищем? Снег — не для одинокого человека, засевшего в своей клетке страха.

2. Господин мэр!

Однажды на этой площади пасся лев, сбежавший из цирка «Орфей». Он до смерти напугал охотничьих собак своим запахом дикого зверя. Тогда все ружья городка высунулись из окон и открыли огонь по льву, величественно возлежавшему под памятником павшим, словно он и сам был частью скульптурной группы или же подражал позам каменных львов, которых мельком видел перед порталами старинных соборов. Льва поджарили и съели, и жители моего Сантарканджело, сытые и довольные, беседовали об Африке, сидя на стульях у дверей кафе. Так что же мне, дожидаться, пока появится носорог, чтобы снова увидеть счастливое единение городка?

3. Дорогой мэр!

Я помню эту площадь в августе 44-го. Тогда по ней шли и шли волы, которых немцы гнали в Равенну, чтобы потом разделанными отправить в города оголодавшей Германии. Когда залитая солнцем площадь опустела, на ней остался лишь сухой навоз, и в этом общем горестном смятении живодер, по приказу коммунальных властей, упорно пытался поймать бродячую собаку. Какое нелепое подобие порядка в этом истерзанном мире! Я прятался за колонной, и мое сердце полнилось любовью к собаке, которая рылась в густом навозе, ища еду. Вот-вот веревка с петлей взовьется в раскаленном воздухе, но я криком вспугнул пса, и он понесся к реке. Но тут винтовка фашиста уперлась мне в спину, и я поплелся по площади, заарканенный безграмотным наемным убийцей. Тогда безлюдье на Центральной площади было понятным.

4. Господин мэр!

После войны пыльный товарный состав высадил меня на станции, и я, с таким опозданием вернувшийся из неволи, отправился пешком домой. У дороги оркестр играл победные марши, а возле памятника павшим люди мочились в надраенные до блеска сапоги, снятые с недавних мучителей. Из дома я сразу же пошел на Центральную площадь и здесь впервые увидел неоновые трубки и еще у дверей двух кафе металлические стулья, вместо прежних — складных, из дерева. Но люди опять сидели на этих стульях, собравшись вместе, чтобы начать новую жизнь. Несколько лет спустя многое изменилось: ворон распластал в небе черные крылья, и в уши к нам со свистом ворвался страх.

5. Господин мэр!

Я по-прежнему меряю все расстояния от Центральной площади. Даже когда уезжаю в Москву или в жаркую Грузию, я отсчитываю расстояние от Центральной площади. Ведь я знаю, что те километры, которые я в детстве проделал пешком или на велосипеде от площади до моря, от площади до первых холмов, и есть самые главные. Что может быть длиннее путешествий воображаемых либо неподвижных — в кресле самолета?! Но важнее всего первые километры, отмеренные ногами, я и сейчас долго думаю, прежде чем пуститься в путь от площади до моря. Легче принять решение отправиться на экватор или на Северный полюс — ведь эти расстояния принадлежат магии. А вот десять километров — бесконечны. Центральная площадь — сердце всего пространства, которое я получил в дар, как и ты, мэр, и многие другие. Потому я и прошу тебя выйти на балкон и внимательно поглядеть на этот прямоугольник, столь важный для твоей и нашей судьбы. Этот отправной пункт и пункт назначения, с которым мы постоянно сверяем свою жизнь, не должен быть заброшен, ему необходима твоя искренняя, горячая забота. И сейчас более, чем прежде, ибо сплошная людская пустыня простирается там, где люди привыкли, встречаясь, обнимать друг друга. Страх, который скорпион принес на своем ядовитом хвосте, ухмыляется из-за угла каждого дома. Надо нам выйти из-за угла и снова собраться на площади. Страх — друг телевизоров и семейного эгоизма. Мы пережевываем мясо и экранные образы, а тем временем голос из бездушного механизма пытается заполнить молчание между мужчиной и женщиной, между родителями и детьми. Нет, надо вернуться туда, где раздаются наши голоса, а образы порождены нашей фантазией.

6. Господин мэр!

Вчера мне снились один за другим коротенькие сны. Каждый раз возникала Центральная площадь, но застроенная по-разному. В первом сне дома, как в былые времена, окружали огород. И я подумал: а не убрать ли булыжную мостовую и не засадить ли вновь этот прямоугольник чесноком, капустой, подсолнухами? Я видел, как мои односельчане шли по тропкам между грядок и наклонялись, чтобы проверить, созрели ли уже овощи. Люди улыбались друг другу, обменивались листочками зелени. Потом площадь приснилась мне такой, какая она сейчас. Но там было еще одно деревце — вишня на самом краю. На ней за короткое мгновение появлялись листья, цветы, потом ягоды, и наконец дерево вновь обнажалось, становилось темным узором ветвей на снегу. И тогда я сказал себе: это возможно. Как и другие маленькие чудеса. Хмурые, серьезные дубы могли бы на рождество украситься сверкающими каплями — крохотными светлячками, и тогда мы были бы вправе сказать, что на Центральную площадь упали звезды. Да, звезды, а не пластиковые шары наподобие каких-то ядовито-синих плодов. И еще мне снилось многое другое. К примеру, музыка. Ну хотя бы воскресным утром, часов в одиннадцать. А может, и каждый день, когда чьи-то одинокие шаги приводят сюда вечер и туман окутывает пеленой высокие фонари. Пусть тогда из громкоговорителей, спрятавшихся в ветвях, зазвучит вальс Фаини или Штрауса. Чтобы править, надо снова стать ребенком.

7. Дорогой мэр!

Настало время прислушаться к голосам, которые кажутся бесполезными. Нужно, очень нужно, чтобы в твоей голове человека делового, в голове, полной забот о канализационных трубах, школах, приютах, асфальтовом покрытии для улиц, лекарствах, больничных койках и прочих материальных нуждах, зазвучал гул насекомых. Молись за то, чтобы на площадь прилетели аисты или яркокрылые бабочки, ведь ты должен обратить нас всех к большой мечте, должен крикнуть: мы воздвигнем пирамиды. И неважно, что мы их никогда не воздвигнем. Главное — пробудить желание, разбередить души: расстелить их, словно огромную простыню, и дергать. И вот уже прилетело облако бабочек, вот уже все мы оставили свои удобные кресла и узенькие бинокли окон. Мы возвращаемся на площадь, чтобы вместе насладиться этим зрелищем. Великое наслаждение в том и состоит, что мы впитываем в себя чужую буйную радость. Только так может ожить прекрасная сказка нашего и твоего Городка.

 

ЛЕСТНИЦА НА НЕБО

Такое уж это было селенье. Прогнившие деревянные дома и больше ничего. Рядом — монастырь из камня. Один известный кинорежиссер, уроженец Армении, славящейся своими монастырями, еще мальчишкой видел, как монахи косили траву на монастырской крыше; семена ветром заносило под ветхую черепицу, и в особо дождливые годы на крыше вырастали по колено крапива, маки и овес. Теперь селение опустело, видимо, случилось какое-то стихийное бедствие — люди покинули эти места. Высоченная трава поднимается на крышах, лезет изо всех щелей, пробивается на земляных полах. Тонкая и высокая, она качается на ветру, и то тут, то там в ней мелькают красные маки. С окрестных гор постоянно спускается туман, огонь в очагах долгие годы никто не разводит, и в домах застоялась сырость.

Заезжий греческий торговец останавливает свой джип на поляне и начинает принюхиваться — не пахнет ли жильем. Нет, вокруг ни души. Как сквозь землю провалились. Немного погодя он обнаруживает старушку, присевшую на корточках у костра, где кипятится чайник. На ней белый фартук и фиолетовая безрукавка, поверх — розовая шаль. Она выпрастывает из-под шали руку, разрисованную, как кажется на первый взгляд, причудливыми узорами. На самом деле это серебряный браслет с цепочками, на которых с тыльной стороны ладони держится монетка, прикрепленная в свою очередь цепочками к трем кольцам на пальцах. Грек-торговец садится рядом. Браслет заслуживает внимания. Хорошо бы его купить. Выгодное дело. Значит, не зря он целых четыре дня торчал за рулем, трясся по горной дороге в такую жарищу. Старушка шамкает, не поймешь на каком языке она говорит: то ли на турецком, то ли на арабском. Пожалуй, лучше показать ей товар и предложить обмен. Он приносит консервы: рыбу и курятину. Старушка смеется, прикрывает шалью лицо, потом приспускает шаль ниже глаз и смотрит на высохшую чашу пруда. Торговец ходит к джипу и обратно, показывает одежду, бусы, всякую всячину. Предлагает деньги. Раскладывает марки. Старушка берет марку с изображением птицы, шарит среди сборок юбки, нащупывает карман, достает ножницы. Она вырезает птицу, кладет ее на ладонь, наверное, думает, что полетит. И правда, порыв ветра подхватывает бумажную птичку, старушка смеется, хлопает в ладоши, смотрит, как ее птица летит вместе с настоящими, которых спугнул с пруда поднятый шум.

Старушка родилась в Туркуле, но ее еще ребенком перевезли в Азербайджан; девчонкой нанялась она работать в ковровую мастерскую. Для этого пришлось искать у реки «куриного бога» — камешек с дыркой. Считалось, что у кого хватит терпения найти такой камешек, тот сможет завязывать десять тысяч узелков в день. Так принимали в те дни на работу. Устанешь ходить по каменистому берегу, откажешься от поисков — значит, не ткать тебе вручную прекрасные ковры. Проработав двадцать лет, она вышла замуж за армянина и приехала с ним в это горное селение, в деревянный домишко. И вот перед нею человек, который хочет заполучить ее браслет. Но она не собирается меняться. Темнеет. Торговец решает переночевать в заброшенной хижине. На следующий день он остается в селенье, во что бы то ни стало хочет добиться своего, теперь это уже дело принципа, надо сломить упрямство старушки. Неужто он не сумеет убедить ее — уязвлена его профессиональная гордость. К тому же его притягивают эти места, нравится здешняя уединенность. Торговец вспоминает детство, особенно как ночью после грозы, когда затоплены канавы, на проселочных дорогах под ногами хрустят улитки. Он больше не донимает старушку, не предлагает ей меняться. Ждет, может, она сама что-нибудь попросит. Хотя то, что становиться дорого человеку, цены уже не имеет. А старушка болезненно дорожит браслетом. Торговец расстилает на заросшем травой полу одеяло, а утром сворачивает его и прислоняет к деревянной стене. Ему не случалось так спать со времен детства… Именно так и нужно спать, по-жеребячьи фыркать спросонок, утром, проснувшись, рассматривать потолок или стоять в дверном проеме. Он собирает улиток и грибы. Не замечает проходящего времени. Чувствует себя конем или каким-нибудь другим животным с чуткими ноздрями. Улавливает в прозрачном воздухе малейшие запахи. Не ведет счет дням и ночам. Забывает об утомительной дороге. Живет — и все! Ни о чем не думает. Бродит и останавливается среди трав и валунов. Смотрит, как медлительное насекомое ползет или сдыхает среди камней. Слушает жужжание диких пчел. Откуда они взялись и что собой являют? Давно забытые вопросы.

И наступает день, когда старушка идет к нему по траве. Она приближается. На ладони у нее браслет, похоже, она готова отдать его в обмен на что-то. Но не может объяснить, что ей нужно. Рисует веточкой на рыхлой земле и тут же старательно все стирает. Нацарапала нужный предмет и сразу пожалела. Может, стесняется. Наверное, так и есть, вот она заспешила прочь по тропинке среди травы, явно чем-то смущена. На земле валяется веточка, которой она чертила. Должно быть, старушка имела в виду вещь, которую совсем просто нарисовать. Но торговец не может догадаться. Эта встреча вернула его мысли в привычное русло после всех этих дней, когда он от всего отрешился и жил, ни о чем не думая, как божья птица.

Торговец ищет старушку и находит ее на магометанском кладбище — она роет яму. У каждой могилы в землю воткнута деревянная лесенка, по ней, наверное, покойника спускали в могилу. А потом лестницу оставляли, чтобы душе было легче подняться на небо. Кладбище убогое, сплошь поросшее бурьяном, лестницы слегка накренились, словно с трудом карабкаются вверх. А сбоку христианский погост с двумя низенькими каменными лачугами, когда-то сюда приползали умирать больные чумой — могилу вырыть было некому. Старушка не поднимает глаз, копает землю. Наконец она останавливается и пристально смотрит на торговца. Показывает на лестницы. И тут он вспоминает о рисунке. «Да ведь это была лестница!» — догадывается он.

— Тебе нужна лестница? — спрашивает он удивленно.

Старушка поникла на дне ямы и плачет. Потом она снимает браслет и протягивает торговцу. Он идет искать лестницу. Но нигде не находит. Придется сделать. Он вынимает старый ржавый нож и точит его о камни. Теперь у него много забот: нужно обрезать ветви, выстрогать из них перекладины, срубить два деревца для боковин, найти веревки и прутья, чтобы прикрепить перекладины к боковинам. Через десять дней лестница готова. Старушка просит поставить в яму. Теперь она наконец-то улыбается.

Наутро торговец уезжает, возвратив ей браслет.