1
Городок становится виден, когда я еще трясусь в джипе по каменистой дороге, донельзя разбитой колесами крестьянских повозок и копытами запряженных в них быков. Вскоре, однако, и этот путь исчезает под грудой земли, очевидно сорвавшейся с отвесного склона. Останавливаюсь. Выхожу из машины, смотрю под ноги и вижу первые следы землетрясения: трещины, разбросанные там и сям, словно застывшие на ходу валуны. Непонятно, заброшены ли они сюда неведомой силой или просто соскользнули в долину при движении земных пластов. В бескрайнее пространство вспученной, растревоженной земли причудливо вклиниваются лоскуты гладкого травяного покрова. Вновь сажусь за руль. Машина медленно, с трудом вползает на кручу. Оглядываюсь, вижу на земле четкий след: колеса не буксуют, можно спокойно двигаться дальше. Наконец подъезжаю к Городку: среди серого щебня — обломки рухнувших стен, кое-где остов фасада или колонны. Передо мной лежали развалины, но в глазах город стоял таким, каким его сохранила память. Когда мне удавалось собрать воедино эти два образа, мне казалось, что я вижу прежний, не тронутый землетрясением, Городок и себя самого, глядящего на него издали. Подвожу джип к развалинам и вдруг ловлю себя на мысли: зачем я здесь? Для чего? Ищу глазами море и нахожу его вдали, за лежащей передо мною равниной. Когда я был ребенком, море мне представлялось длинной синей лентой. И действительно, отсюда оно — длинная синяя лента. Остаюсь в машине. Не хочется бродить среди развалин. Все и так видно. Кстати, не слышно и особых звуков, которые бы привлекли мое внимание. В то же время идея записать шумы покинутого всеми и разрушенного селения казалась мне все более замечательной. Однако пока ничего интересного не было. Едва слышно жужжали шершни, осы, дикие пчелы и скарабеи. Потом мне захотелось взглянуть на старика. Посмотреть, жив ли он еще, дождаться, пока выползет наружу, как выходят из своего убежища кабаны. Скорее всего, его уже нет в живых. И вот спрыгиваю с подножки джипа и шагаю по щебню. Кругом развалины и мусор. Упорно смотрю себе под ноги — только там и можно обнаружить что-нибудь стоящее. Поднял обломок розового кирпича. Розовым был и фасад моего дома. Раздается переливчатая трель какой-то птицы, тотчас же повторенная эхом. Эхо — самое прекрасное, что есть на земле. Оно придает неповторимую окраску звукам.
Одиночество впитываешь кожей. Я погружался в волны плотного, горячего воздуха, и мне это нравилось. Иногда я поднимался на второй этаж какого-нибудь дома без крыши и садился на каменный пол. Я ни о чем не вспоминал. Мне было просто хорошо. Я наслаждался теплым одиночеством. Хотя летом человек никогда не одинок. Его всегда что-то окружает. Меня обволакивал воздух, как птицу в полете. И глаза мои ничего не искали. Чувство покоя охватило меня, разливаясь по жилам. Я снял ботинки и пошел босиком. Время от времени из сладкого оцепенения меня выводил то стук камня, сдвинутого со своего места змеей или полевой мышью, то глухой рокот неожиданно оседающих и превращающихся в груды щебня и пыли стен. Тогда я заглядывал в окна, если в доме еще были окна, или в какие-нибудь дыры и искал источник звука. Я по-прежнему надеялся увидеть старика.
Дойдя до монастыря, я обнаружил, что здесь не все разрушено: сохранился длинный коридор и кровля над некоторыми кельями. Повсюду давние испражнения животных. Над окаменевшими кучками вились мухи. Наверно, сюда приходили справлять нужду и люди. Я думаю, старик тоже бывал здесь зимой. Но все это не вызывало у меня отвращения. Внутренний дворик был весь в развалинах. Из пучка веток я сделал метлу, какой обычно солдаты подметают в казармах. Навел чистоту в коридоре и в одной из уцелевших келий. Я не думал оставаться здесь ночевать. Более того, я хотел уехать в тот же вечер. Однако работал все равно на совесть. Уборка для меня была равнозначна воспоминанию о жене. Единственная возможность почувствовать ее рядом — это стать ею самой, делать то, что делала бы она, имитировать ее движения.
Потом, присев в тени, я задумался. Думал обо всем, что придет в голову. «Застрелиться? Стоит ли? Хорошо бы поговорить с кем-нибудь, вот хотя бы с этой пчелой…» Спросил себя, почему я не верю в бога. Стал ждать чуда. Если сейчас в сад прилетят восемь ласточек, это будет доказательством существования всевышнего. Я ждал появления этих восьми птиц. Они не прилетали. Тогда я попросил явить более простое чудо. Пусть над моей головой или рядом пролетит какое-нибудь насекомое.
Насекомых не было.
Наконец мозг угомонился и затих. Я вновь был спокоен и сосредоточился на конкретном. Возвращаюсь к машине и начинаю сгружать вещи. Проделываю путь от джипа к монастырю и обратно четыре или пять раз. Располагаюсь в келье. Надуваю походный матрас. Становится совсем темно. Съедаю кое-что из своих припасов и залезаю под одеяло. Прислушиваюсь: не несет ли ночь каких-либо звуков. Засыпаю.
На следующий день начинаю бродить по безжизненному Городку. Ищу воды, чтобы умыться. Заглядываю в темь глубоких колодцев. Бросаю вниз камни в надежде, что до меня донесется плеск воды. Многие колодцы засыпаны мусором, но в некоторых камень с шумом, погружается в воду. Ищу консервную банку или какой-нибудь другой сосуд. Нахожу цветочный горшок. Отверстие в дне затыкаю щепкой. Теперь надо подумать, как его опустить вниз, чтобы зачерпнуть воды. Связываю вместе разные тряпки, проволоку, кусок цепи, метровый железный прут и две ручки от метел. Когда приспособление готово, опускаю горшок на дно колодца. Подняв его наверх, обнаруживаю, что горшок полон воды. Хорошенько споласкиваю свое «ведро», погружаю его вновь, и через минуту у меня есть чистая и прозрачная вода. Пью. Умываюсь. Вытираю лицо носовым платком. Раскладываю платок на камне, чтобы просушить. Теперь можно исследовать руины.
2
Пыль, покореженные, растрескавшиеся и заплесневелые стены зданий. В комнатах среди осколков черепицы и штукатурки валяются открытки с дышащими влагой пейзажами Южной Америки, скажем какого-нибудь озера Титикака, голубыми пустынями Австралии, опять битые кирпичи и вновь открытки с африканскими и азиатскими ландшафтами и выцветшими, размытыми названиями городов всего мира. Таким явился мне мой город. Мертвый город. Бреду среди небытия вдоль косых теней от мертвых неоклассических колоннад и портиков. В могильной тишине слушаю звуки своих шагов. Медленно обхожу вокруг остова колонны и вижу дальше, за рядом других колонн, площадь, которая упирается в белую стену. У стены недвижно замер человек, а вокруг него крутится, то появляясь, то исчезая, пес. Мужчина смотрит на меня, я — на него. Так издали, тайком мы наблюдаем друг за другом. Высчитываем разделяющие нас метры, но еще больше нас разделяют память, пережитое, ненависть, скука, безразличие. Потом я трогаюсь с места. Пересекаю эту широкую, усыпанную камнями площадь, вновь вижу белую стену, старика возле нее. А он вновь видит меня. Чем ближе мы друг к другу, тем больше расстояние между нами, потому что в безумных глазах старика я читаю мысли, которые не могу расшифровать, а в моих глазах он видит жизнь, которую то ли не понимает, то ли не хочет понимать, то ли она кажется ему бессмысленной. И так мы отдаляемся друг от друга до тех пор, пока не оказываемся лицом к лицу, не зная, что сказать, и даже не видя друг друга — настолько мы взаимно бесполезны. Потом старик грязно выругался и ушел, волоча за собой неизвестно куда мир своей злости. Такие уж мы разные люди: он порождает шумы, я собираю их.
Это опустившееся существо перестало быть человеком тридцать лет назад, превратившись в звук, в ругательство, в проклятие, которое даже не назовешь проклятием, это — крик, который лишь случайно приобретает форму слова, а на самом деле не что иное, как отвратительный рев, способный разрушить все и вся. И в самом деле город рухнул. Землетрясение вполне могло быть вызвано воплями старика. Еще до того, как мы встретились и я только начинал догадываться о его присутствии по еле заметным следам, которые он оставлял в развалинах, еще до того, как я понял, где он ночует, я подумал, что если для первобытных людей звук первороден, если их крик, их смех превратился потом в деревья, землю, воду, то могло случиться и наоборот: от движения губ человека, от его крика, шума все рассыплется, обратится в прах, в пыль, в ничто…
Неожиданно оказалось, что свирепый взгляд старика скрывал некую симпатию ко мне. Это открытие я сделал на вторую или третью неделю пребывания в Городке. Идя по следам старика, я набрел на поле, где он копал картошку. Сам он ее вряд ли сажал — скорее всего, проросли остатки прежних посевов. Позже я нашел заброшенные виноградники, яблони, грядки с луком и салатом. Растения продолжали жить без человеческого ухода, а это помогало существовать и мне. Как-то мне на глаза даже попались курица и несколько голубей. А однажды утром я обнаружил лежащий на крупном камне еще горячий круглый хлеб. «Наверно, старик положил его остывать», подумал я, но мне так захотелось хлеба, что я не удержался и отломил кусок. На следующий день, однако, хлеб был на том же месте, и я понял, что он положен специально для меня. Я нарезал его ломтями так, чтобы хватило по крайней мере на неделю. Затем стал искать, где старик выпекает хлеб. Рыскал повсюду, пока не догадался, что он пользуется старой печью, сохранившейся в дальнем, совершенно разрушенном крыле монастыря. Там в темной каморке я обнаружил мешки с мукой, скособочившийся стол, на котором лежал покрытый влажной белой холстиной брус дрожжей, предназначенный для следующей партии хлеба. Приподняв холстину, я потрогал мягкие дрожжи; на брусе ножом был вырезан крест. Я вспомнил одного монаха — брата Доменико; он даже не был настоящий монах, а лишь исполнял обязанности пекаря и привратника. Монастырь опустел и начал разрушаться еще при мне. Монахи-картезианцы перебрались в Абруцци, и в обители остался только привратник — брат Доменико. Он продолжал выпекать хлеб для себя, для местных бедняков да странствующих нищих. Брат Доменико не мог изменить своему делу, потому что этому хлебу более тысячи лет. В закваске сохранилась какая-то частица первых дрожжей тысячелетней давности, и брат Доменико не хотел, чтобы сошла на нет последняя, пусть миллионная доля того древнего хлеба. Доменико был человеком, который ночью в бога не верил. И каждое утро бог должен был доказывать, что существует, — тогда к брату Доменико возвращалась вера. Испытания придумывал сам Доменико. Например, он говорил богу: «Пришли ко мне в монастырь через две минуты скворца». Посланный богом скворец пролетал над головой брата Доменико, и тот на целый день становился верующим, но по ночам вера опять неожиданно уходила от него.
Мой старик, видно, продолжал выпекать хлеб брата Доменико. Он замешивал тесто на воде, затем добавлял туда дрожжей и наконец лепил два круглых хлеба, не забыв оставить закваску на следующую неделю.
Найдя на прежнем месте второй каравай, я убедился, что старик выпекает хлеб и для меня. Я подумал, не следует ли мне поблагодарить его, и пошел к подвалу, где он теперь обосновался. Дверь была заперта изнутри. Я постучал, потом толкнул дверь — она не поддавалась. Заглянув в низкое запыленное оконце, я попытался разглядеть, что происходит в комнате. Старик сидел среди множества неизвестно чем заполненных мешков. Я постучал в стекло. Он не шелохнулся. Я постучал сильнее. В ответ раздалась ругань, задребезжали стекла. Я понял, что мог принимать от старика помощь, но не должен был приближаться, надоедать ему, не должен был вторгаться в тот мир мусора и отбросов, охрана которого стала теперь целью его жизни.
3
Мертвый город — как умолкнувший музыкальный инструмент. Улицы, площади, переулки, которые раньше усиливали шумы и голоса, образуя хорошо настроенный резонатор, теперь были пусты и немы. В разных частях города я записал на магнитофон свои шаги, свои возгласы. В городе больше не жило эхо. Звуки безвозвратно поглощали пыль. Они падали на землю, словно пустые гильзы к ногам стрелка. Включив магнитофон на запись, я посвистел. Затем отошел в сторону, чтобы услышать воспроизводимый звук издали. На расстоянии десяти метров уже ничего не было слышно.
Когда я родился, в Городке было очень грязно. Но та грязь отличалась от нынешней; она начиналась в октябре — от дождей раскисали все проселочные дороги, и крестьянские башмаки приносили эту грязь в город, оставляя ее на улицах, площадях, в магазинах, мастерских и кабаках. В ноябре и декабре слой жидкой грязи достигал полуметра, потому что выпавший снег таял и смешивался с землей. Жители ходили в резиновых сапогах — конечно, те, у кого они были, — и казалось, что все двигаются замедленно, как во сне. Летом дороги высыхали, и тогда на месте болота появлялась пыль. Она становилась все мельче и легче, и ветер разносил ее повсюду. Пыль залетала в дома, оседала на мебели, на одежде, на заборах, покрывала окрестные поля. Недели на три устанавливалась жуткая жара, и люди вдыхали раскаленную солнцем пыль.
Признаюсь откровенно: от всей более чем тысячелетней истории моего Городка, куда входят и мое детство, и детство моих родителей, и их старость, и дряхлая старость бабок и дедов, у меня сохранились лишь звуковые воспоминания. Помню звонкие щелчки, с какими падали в ноябре на мостовую конские каштаны, что росли у вокзала, и звук шагов в утреннем тумане, когда мы спешили на поезд. От вокзала уходила к соседнему городу узкоколейка. Многие горожане ездили туда на маленьком — всего из нескольких вагончиков — поезде за покупками или на учебу. Каштаны падали на землю, их колючая оболочка раскалывалась, а я испуганно вздрагивал и оборачивался, чтобы посмотреть, не крадется ли кто за мной по пятам, и до рези в глазах вглядывался в плотный туман, пытаясь увидеть источник звука.
При мне разрушилась и вилла графов Онтани — самого древнего семейства в городке. При мне там жили только восемь старух и их внук. Эти тщеславные бабки и прабабки уже тогда были единственными, в чьих жилах текла кровь Онтани. Потом и они вдруг начали помирать каждый год, а то и по две разом, и на вилле в течение восьми или девяти лет царил траур. Их внук рос под присмотром семейного нотариуса и служанок. В двадцать лет он уже совершал длительные поездки за границу. Городок покидали многие, но все они уезжали в поисках работы. Граф Онтани был единственным, кто ездил не на заработки. Он покидал Городок ранней весной в сером костюме, а возвращался в белом, потому что уже вовсю пекло солнце. Затем в конце лета он отбывал одетый в белое, а появлялся вновь в сером чесучовом пальто. В Городке он ни с кем не раскланивался. Два раза в день — утром и вечером — граф проходил через площадь, совершая свой обычный моцион: он любил прогуливаться по длинной галерее у банка. Изредка его видели и довольно поздно, однако в кафе он не заглядывал, а останавливался поговорить с единственным во всем Городке шофером. Граф садился рядом с ним в машину, и они беседовали, разглядывая сквозь туман бездомных собак. Настал день, когда граф отказался от путешествий за границу и заперся в своем доме. С тех пор туда зачастили врачи. Он потерял рассудок и умер в 1948 году.
Я ступал по развалинам виллы; подошел к пустырю, где когда-то был сад и бамбуковая роща. Теперь здесь были заросли дикой травы с сухими и пыльными стеблями и несколько растений, в том числе низкий, густой, но совершенно без листьев куст акации. На земле валялись ржавые консервные банки. Я старался уловить шум, который сказал бы мне что-то об этом месте и о гибели семьи Онтани. Я пошарил ногой в высокой траве, и вдруг на земле что-то блеснуло. «Осколок бутылки», — подумал я и поднял его. Это оказался стеклянный глаз. Тогда я вспомнил, что молодой граф коллекционировал стеклянные глаза. На аукционе в Париже он набил ими два больших саквояжа. Возможно, именно из-за этих глаз он и сошел с ума, потому что развесил их на стенах виллы и постепенно стал чувствовать, что на него все время кто-то смотрит. Граф так боялся чужих глаз, что в те редкие дни, когда выходил из дому, брел, низко опустив голову. Страх не покинул его и тогда, когда нотариус распорядился выбросить всю коллекцию. Но графу все равно везде чудились глядящие на него в упор глаза; он думал, что это глаза его предков, и часто убегал в сад, чтобы спрятаться среди ветвей хурмы или акации. Почти весь день он проводил, прижавшись к стволу дерева и засунув голову в листву.
Я нашел в траве еще один глаз; именно в тот момент я услышал глухой удар от падения спелой хурмы. Твердый звук, который потом расплывался, дробился, словно где-то капала вода. Упал еще один плод, и еще… Их водянистые удары вновь поведали мне всю историю графов Онтани.
4
Я услышал шум, доносившийся из кельи неподалеку от моей. Какие-то деревяшки и куча прелого сена издавали едва уловимое поскрипывание. Я думал, что оно не запишется на магнитофон. Начинаю прослушивать пленку и замечаю, что, кроме этих шумов, слышится еще приглушенный скорбный голос наверняка ночная молитва монаха, обитавшего в этой келье. Несколько раз повторяется слово НЕЧИСТЫЙ. Казалось, монах взывал? «Боже, избавь меня от нечистого». Кто знает, сколько лет висят эти слова в крохотном пространстве. Воздух на самом деле полон утерянных шумов. Где-то в небе можно распознать даже грохот Всемирного потопа. Носятся крики уже не существующих животных. Например, птицы дронт с острова Маврикий. Путешественник, видевший ее последним, утверждает, что она испускала стоны, в которых слышалось слово «help». Куда же подевались все эти «help»? Быть может, дронт и вымер, но где-то же должны остаться его кости, или отпечаток его окаменевшей кожи, или хоть какой-то след. Должен сохраниться и его «help», и, возможно, время от времени мы попадаем в идеальные условия, чтобы можно было снова услышать его, подобно тому как сейчас мне удалось уловить отчаянные мольбы картезианца, висевшие в воздухе, словно перья. Я принялся рыскать по городу в поисках заключенных в ограниченном пространстве стенаний и возгласов, которые продолжали отскакивать от стен, не распадаясь и не рассеиваясь. До поздней осени я шнырял по сырым подвалам и погребенным под развалинами затхлым комнатенкам — но все впустую. Я собрал только насквозь прогнившие звуки; то были даже не звуки, а скорее запахи — например, запах плесени.
Тогда я опять стал записывать шумы, раздававшиеся вокруг меня. Падение листьев в ветреный день, плотские призывы животных и какой-то еще скрип, раздававшийся где-то поблизости. Я видел, как ветер носит над развалинами клочки бумаги и газетные страницы, которых я раньше не замечал. Мне попалась тетрадь ученика четвертого класса начальной школы. Звали его Гараттони. На многих страницах от сырости текст стал совсем неразборчивым. Но в середине тетради страницы остались пока что нетронутыми. Я проверил две задачи и прочел сочинение о землетрясении.
ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ
При землетрясениях дома падают. Ломаются они всегда одинаково. Крыши и полы обрушиваются вниз, а стены вспучиваются и с треском разлетаются на куски. Колокольни валятся как подкошенные, будто их расстреляли. Колокольни можно было бы собрать на земле почти целиком. Но лежащие колокольни никому не нужны. Тогда их перестраивают. В том месте, где было землетрясение, обычно надо ждать, что оно повторится. Поэтому люди все время боятся. Они смотрят, не качаются ли лампы. Собаки и птицы всегда предупреждают нас о землетрясении. Они убегают и лают. Потом начинается гул. Землетрясения происходят чаще ночью, чем днем. Восемьдесят процентов ночью, а двадцать — днем. При ночных землетрясениях погибает больше народа, потому что люди спят и не ожидают никакого подвоха. После землетрясений люди с вытаращенными глазами кружат среди развалин, покинутые богом. Многие относят в безопасное место матрасы. Потом приезжают машины «Скорой помощи» и грузовики с солдатами. Почти сразу вырастает палаточный городок. В Персии привозят еще и дыни, потому что они утоляют жажду и заполняют желудок. Дети ходят в пыли и плачут. У пострадавших от землетрясения волосы встают дыбом и не приглаживаются. Нужно много месяцев, для того чтобы как следует их причесать.
5
Сегодня я записал шум дождя: грохот воды по ржавым консервным банкам, жестянкам, по другим металлическим предметам, даже по двум железным оградам. Но прежде я записал звук капель, падавших на землю, когда они еще тонули в сухой пыли. Я записал звонкий стук воды по стеклу, ее мягкое шлепанье по листьям диких растений, записал звуки при соприкосновении дождя с поверхностью луж, с бумагой, с кожей моей руки, травой, деревьями, плитками пола. Я смонтировал голос железа с голосом стекол и листьев. Прослушивая, я как бы снова увидел все предметы и почувствовал, что в этих шумах уже была осень. Осень, которая очень быстро наполнялась солнцем. Я стал искать в полях и заброшенных садах гроздья винограда, отбирая их у мохнатых разъяренных шмелей.
Однажды днем я увидел старика, стоящего неподвижно у стены в ожидании чего-то, может какого-то запаха. Стараясь двигаться как можно осторожнее, я приблизился к нему. Закрыв глаза, он грелся на солнце или спал стоя. Я долго стоял возле него. Когда старик заметил меня, то не проявил никаких признаков беспокойства. Он смиренно переносил мое присутствие. А может быть, он потух, как вулкан, потому что уже не было сил извергаться. И на следующий день, и во все остальные дни старик появлялся то тут, то там, неподвижный и молчаливый. Много раз по утрам мы сидели рядом на большом камне, устремив взгляд на равнину и на птиц, исчеркавших все небо. Я думал о жене, о ее приступах неподвижности, перед тем как начинались ее побеги из дома. Я понял, что долгое молчание жены было одним из способов отдалиться от меня, но остаться в то же время рядом. Она напоминала рассеянную домработницу, которую иногда застанешь на кухне или в другом месте дома за прерванной на половине работой. Эту бездеятельность они свято блюдут назло кому-нибудь. Кем-нибудь в данном случае был я. Но ведь она не домработница, она моя жена и поэтому могла бы стоять и рассматривать, что ей вздумается, ровно столько, сколько считала нужным. Сразу же поясню: мы не держали домработницы. Обо всем заботилась моя жена. Только в первые два года после женитьбы мы нанимали женщину, да и то потому, что все надеялись — будет ребенок. Но у жены случился выкидыш, после которого она долго болела. Потом домработница ушла, а жена не захотела искать другую до тех пор, пока не основала общество реставрации кинопленок по американскому патенту. Но и последняя служанка через несколько месяцев ушла от нас, потому что забеременела от какого-то солдата-новобранца из Сардинии. С тех пор всем хозяйством заправляла моя жена. Ведь она всегда хотела чувствовать себя занятой и нужной. Естественно, жена все делала уверенно, спокойно и никогда не уставала. Короче говоря, она была настоящая хозяйка дома. Когда я стал замечать у нее приступы неподвижности, о которых уже упоминал, она не была больше хозяйкой дома, ею владел испуг домработницы. В первый раз я решил, что она просто задумалась. В тот вечер я лег раньше ее, потому что должен был прослушать маленькую кассету с исполнением ритуальной песни по случаю удачной охоты на слона, записанной у пигмеев бинга в среднем течении реки Конго экспедицией Огове-Конго. Я лежал и ждал жену. Она принялась мыть посуду. Плеск воды доносился до спальни. Громкий плеск, какой обычно получается у домработницы: та специально пускает сильную струю и со скрежетом трет щеткой посуду, для того чтобы досадить хозяевам и одновременно показать, что она работает. До этого вечера я никогда не слышал, как жена моет посуду. Она это делала тихо, так как прекрасно знала, что мне необходима тишина. Не видел я и как она подметает или стирает пыль с мебели. В общем, все самые неприятные обязанности по дому она выполняла либо в мое отсутствие, либо так заботливо и умело, что у меня даже не возникало ощущения, будто это делает она. Короче, она хотела, чтобы самая унизительная часть ее работы осталась для меня тайной. Так продолжалось до того самого вечера, о котором я рассказываю. «Почему же теперь она моет посуду с такой злостью? — думал я. — Потому что хочет, чтобы я слышал, как она работает?» Жена уронила тарелку, и та разбилась с таким звоном, что я подскочил. Я уверен, что она не выскользнула из рук, как это часто бывает у домработниц. Жена швырнула тарелку на пол. После этого все на некоторое время затихло. Затем до меня донеслось шуршание щетки, собиравшей в кучу осколки. Потом — ни звука. Я ждал жену, чтобы поговорить с ней, объясниться, понять, что происходит. Полчаса я провел в ожидании. Вдруг у меня возникло подозрение, что с ней что-то случилось, и я побежал на кухню. Жены там не было. Я обыскал весь дом и не нашел ее. Неизвестно почему я подумал, что она решила унести куда-нибудь осколки разбитой тарелки. Совсем как домработницы, которые вечно прячут вещи, которые разбили, или находят тысячу предлогов, чтобы свалить на кого-нибудь вину — на кошку там или на собаку.
Одеваюсь и выхожу на площадку. Сажусь в лифт и вдруг явственно ощущаю запах духов. Самое странное, что моя жена не пользуется духами. Запах, который я чувствовал, был резкий и неприятный, вроде того, что оставляют после себя домработницы. Без сомнения, это были те же самые духи, которыми пользовалась одна из двух наших прежних служанок. Вот я и подумал, что жена нашла их на дне какого-нибудь ящичка и вылила на себя. Выхожу из лифта и переступаю порог подъезда. Останавливаюсь на тротуаре и изучаю кучи сваленных под платанами мешочков с мусором. Вот уже двадцать дней, как бастуют дворники. Я ищу осколки разбитой тарелки, не сознавая, что значительно разумнее было бы искать жену. Я открываю несколько пластиковых мешочков — естественно, те, что лежат сверху. Потом убеждаю себя, что, вероятно, моя жена предусмотрительно запрятала осколки, и принимаюсь разгребать кучу. Спустя какое-то время весь тротуар завален мусором, как будто здесь побывала бездомная собака. Я чувствую усталость и иду мыть руки к фонтанчику на углу улицы. Но потом у меня вновь возникает потребность найти разбитую тарелку, и тогда я обхожу вокруг дома и оказываюсь перед последней кучей отходов. Но внезапно мое внимание привлекает большой бак, прислоненный к невысокой ограде. Я поднимаю крышку и при свете спички осматриваю содержимое. Среди мусора оказалась старая книга — «Краткое пособие по пчеловодству» Хепли. Я беру ее и иду под большой уличный фонарь, стоящий перед входом в дом. Перелистываю книгу, читаю описание изобретенного знаменитым Дубини окуривателя. В книге говорится, что он представляет собой цилиндр, внутри которого находится металлическая решетка K с отверстием B, закрытым пластинкой G, и что при нагнетании воздуха ртом в трубку V дым выходит через трубку D. Я бросаю книжечку в одну из многочисленных мусорных куч и принимаю решение отправиться на вокзал, потому что во время наших редких ссор с женой она грозилась собрать чемоданы и уйти на вокзал. Но в этот раз я не ссорился с ней. Останавливаю такси и еду на вокзал. Мысленно перебираю свою супружескую жизнь: вроде бы все в ней благополучно. Часто меня вообще не бывает в городе, я много путешествую. В первые годы, однако, я уезжал из дому еще чаще, так как работал по поручениям различных американских институтов. Вот, например, два месяца провел на юге, чтобы записать арабскую тарантеллу для Академии св. Цецилии. Теперь же выезжаю на день, на два — не больше.
Я прохожу по залу ожидания среди заспанных бродяг. Иду на седьмую платформу, откуда отправляется в одиннадцать пятьдесят поезд до Бреннеро. Это единственный поезд, на котором жена могла бы уехать, чтобы добраться до Удине — ее родного города, где, кажется, у нее еще остались родственники. Стоя у отходящего поезда, я сказал себе: а не пора ли и мне уехать? Мне казалось, что я непременно должен куда-то отправиться. Не знаю, как достало у меня сил позволить вагонным дверям закрыться перед моими глазами, как я устоял перед соблазном войти в вагон и дал поезду уйти без меня. Я спросил себя, почему вдруг решил убежать от своего дома и своей жены. Что изменилось в наших отношениях? Я жалею о том, что женился на ней? И все же мне не хотелось исчезать из дому, не объяснившись с женой. Быть может, жена уже в отчаянии ищет меня по всей округе? Бегу к стоянке такси. Машина проносится по тем же бульварам и улицам, что привели меня на вокзал. Вхожу в лифт. Отпираю дверь квартиры. Снимаю ботинки, иду в спальню. Щелкаю выключателем. Жены нет. Боже мой, значит, она все-таки сбежала!
Я бросаюсь на кровать — как есть, в одежде. Уже не знаю, что и думать. Вдруг мне чудится, что я слышу дыхание. Как будто кто-то дышит во сне. Заглядываю под кровать. Потом брожу по квартире, иду на кухню, в свой кабинет, в чулан. И тут замечаю, что дыхание стало громче. Я стоял около комнатки, в которой раньше жила домработница. Открываю дверь. Вот где моя жена — спит на кровати домработницы. Я долго и пристально глядел на нее в нерешительности — будить или нет. Возвращаюсь в спальню.
На следующий день все шло как будто нормально. Если, конечно, можно назвать это нормальным. Жена вела себя так же настороженно, как и накануне. Принеся мне в кабинет кофе, она назвала меня синьором Пиладе. Я говорю ей: сядь, поговорим. Сесть отказалась, обращается ко мне на «вы». Я спрашиваю ее: ты шутишь или серьезно? Она остается стоять, не садится, смотрит на меня растерянно и тупо, как домработницы, которые моментально тупеют, стоит хозяину к ним обратиться. Я понимаю, что с ней неладно, и прошу позвонить врачу. Мы были женаты уже двенадцать лет, и каждый раз, когда она себя неважно чувствовала — к счастью, это случалось крайне редко, — она звонила своему врачу в Удине и выслушивала его рекомендации по телефону. О других врачах она и слышать не хотела. Когда я прошу ее позвонить врачу, она отвечает, что чувствует себя хорошо и у нее ничего не болит. Как только она уходит, я звоню своему врачу и прошу его немедленно прийти. Врач внимательно осмотрел жену, причем она не стала особенно возражать. Затем я разговариваю с врачом наедине, и он говорит мне, что состояние жены превосходное, однако он опасается, что потребуется помощь психиатра. В одном он был уверен: моя жена потеряла память. Она считала себя моей домработницей. Больше ничего не помнила. Врач посоветовал мне подождать несколько дней. Речь могла идти лишь о временном расстройстве, провале памяти, вызванном никому не известной причиной. Вняв совету доктора, решаю выждать два-три дня. Жена меня обслуживает. Я слежу за ней. Потом — если не ошибаюсь, на второй вечер — я иду на хитрость. Запираю на ключ комнатку домработницы; возможно, найдя комнату закрытой, она придет ко мне. Жду до полуночи. Затем встаю и обнаруживаю ее спящей на стуле в коридоре. Я бужу ее и даю ключ от комнатки. Извиняюсь перед ней и ухожу. Но, передумав, опять иду за ней. Пытаюсь лечь к жене в постель. Она сопротивляется, но слабо. Более того, она вульгарно и как-то жалко смеется, как домработницы, которые носят чулки на резинках. В отчаянии я вернулся в спальню и лег.
В воскресенье она в первый раз убежала из дому. И как я уже говорил, я искал ее два месяца по всему Риму.
6
Снег был повсюду. Он падал с неба — перед глазами мягко, а дальше быстро и наискось, будто гонимый ветром, хотя ветра, кажется, и не было. Значит, снег обладал своей, присущей только ему, силой. Небо в движении. Лишь земля вроде бы стоит на месте, а все остальное стремительно кружится вокруг тебя, вокруг деревьев, вокруг веток, пронзающих низко висящие тучи. Я шел. Вокруг ничего не видно. Уши вбирают шум снега, скребущегося в вышине, там, где вода застывает и облака превращаются в пуховые подушки; шум идет и снизу — шум снега, который оседает на развалинах или на другом, ранее выпавшем, снеге. Горы снега растут. Зелень исчезает, пропадают все краски, я шагаю до тех пор, пока не выхожу на большое поле, где растут персиковые деревья. В метре от меня по земле, нет, прямо по снегу ходят крохотные черные птички и птицы побольше, похожие на дроздов; они стайками по четыре, по пять садятся на деревья, перескакивают с ветки на ветку, карабкаются, потому что летать уже бесполезно: снег сковывает крылья. Я вижу только белизну: снежная пелена на земле, несметный рой снежинок в воздухе, и я иду, охваченный блаженством. Я знаю, куда идти. Вот точно так же в 1930 году, когда был снег и только пылающие повсюду костерки согревали старые руки и пар шел изо рта, все — и старики, и молодежь — шли вечером в кинотеатр «Эдем» посмотреть фильм об Африке, об охотниках за слоновой костью или о погонщиках верблюдов в пустынях. Весь Городок протягивал руки к экрану: вид горячего песка согревал людей. Вот почему и теперь в снежном вихре я возвращался в старый, разрушенный кинотеатр «Эдем» и смотрел на уцелевшую желтоватую стенку, на выступившие от сырости пятна зеленой плесени, похожие на шагающих слонов и заснувших львов, и мне чудились хищные звери в снежном водовороте вокруг меня. Представление для одного зрителя. Крадусь, как зверь, чувствую, что за мной гонится целая туча белых бабочек, убегаю и преследую сам, нахожусь в самой гуще событий. Слух чутко впитывает мягкие шумы, а зрение окрашивает в белый цвет все препятствия, и препятствия исчезают. Теперь передо мной равнина, разделенная на прямоугольники. Черные строчки деревьев подчеркивают белизну. Равнина, вернувшая вещам геометрический порядок. Но я не вижу моря. Его голубая строчка — за снежным облаком.
Если я шел с юга на север и потом оборачивался, то за плечами у меня внезапно возникал пейзаж из деревьев и ветвей. Они отчетливо чернели на снегу, более того, теперь, когда они рождались из белого цвета, их можно было сосчитать. Виднелись непонятные темные линии, тянувшиеся горизонтально от одной точки к другой, и служившая когда-то для линии электропередач опора, которую я теперь прекрасно различал; за ней выделялись подвешенные к небу черные запятые, скорее всего какие-то железки, торчавшие из белых стен. И было здорово считать деревья и переплетающиеся ветки.
Если же я шел с севера на юг и оборачивался, то деревья исчезали — и оставалась лишь белая пустыня. Дело в том, что снег падал наискось и прилеплялся к стволам и ветвям с южной стороны, и потому не удавалось разглядеть стволы. Я долго ходил и наблюдал, как за моей спиной то появляются, то исчезают деревья.
Потом слышится хриплый крик какой-то крупной птицы, возможно дикой утки. Она летит в снежном облаке, и крик обрушивается мне прямо на голову, как бы рассыпаясь снежной мукой. Он то удаляется, то приближается. Я стараюсь шагать под этим криком и с минуты на минуту ожидаю встречи с птицей.
Крик напоминает человечий, он звучит как протяжный дифтонг. Я пытаюсь разобрать отдельные звуки этого дифтонга. Кажется, уа-уа-уа! Я повторяю вслед за птицей. Вероятно, она слушает меня, потому что, отдалившись, опять возвращается и повисает над моей головой. Но я не вижу ее. Крылья птицы толкают снег вниз, заставляя его падать быстрее; может быть, именно птичьи крылья создают в воздухе легкий ветер. Крик удаляется. Я возвращаю его все тем же призывом. Должно быть, я самец, а в небе — отчаявшаяся, голодная, замерзшая самка. Во всей этой белизне она не находит места, куда бы сесть. Внезапно я слышу, как она пролетает у меня над головой, в нескольких метрах: отчетлив удар крыла, мне даже кажется, что я замечаю темную тень, метнувшуюся передо мной почти на бреющем полете. Но тут же крик взмывает высоко в небо. «Уа» повторяется, на этот раз жалобнее. У меня возникает ощущение, что это голос моей жены. И сразу же крик падает на землю. Я слышу, как его издает кто-то идущий по снегу неподалеку. Это может быть моя жена. Неужели она наконец стала искать меня?
Старик, задыхаясь, плыл в снегу. Ты куда? Куда мы идем? Я крикнул это, но даже не успел его рассмотреть: старик ни на миг не остановился, только весь ощетинился, как зверь. Он двигался в каком-то определенном направлении, но с большим трудом, утопая в бездонном пространстве, так по крайней мере казалось — возможно, потому, что, даже если ему удавалось отдалиться, белизна снега стирала расстояние. Все деревья выстроились перед глазами в один ряд, даже те, что поначалу как будто стояли дальше. Я тащился за стариком, ступая след в след. Мы были совсем близко друг от друга. Я слышал его тяжелое дыхание. Потом наконец я увидел, за кем он гнался. Это был огромный павлин, четко выделявшийся на девственной белизне. Его хвост волочился по снегу, голубые и зеленые пятна на нем промокли. Павлин шагал впереди нас. Откуда он взялся? Может, он тоже обитал в заброшенном Городке, а теперь потерял способность к мимикрии и больше не мог жить спокойно? Голова павлина с растрепанным хохолком и помутневшими глазами была повернута назад, где за его спиной шагала смерть в образе старика, простирающего к нему руки с когтями. Я услышал, как павлин в последний раз крикнул «уа».
Снег больше не идет, небо чистое.
Я спустился в Городок, чтобы записать звуки, отскакивающие от снега. Это были влажные звуки и шумы. Больше всего мне нравились мои шаги на снегу, скрип ботинок. Тогда я стал ходить взад-вперед по заснеженным развалинам и записывать звук шагов на магнитофон. Неожиданно я ощутил, что ступаю по телу своей жены. Ее профиль вырисовывался в трещинах домов… В сущности, я гоняюсь за шумами для того, чтобы найти жену, причину ее исчезновения. Именно поэтому я чувствую ее присутствие вокруг и даже под ногами настолько, что все мне кажется мягким и холмики руин видятся мне в этой снежной пустыне округлыми бугорками ее грудей. А может быть, это не так, и я вовсе не для того пришел сюда, чтобы искать именно ее. Все дело в том, что, потеряв жену и затратив столько времени на ее поиски, я обрел постоянную потребность искать, и часто, что бы я ни делал, у меня создается впечатление, будто я ищу ее. Кстати, в течение месяца или двух я, чтобы найти ее, пытался обнаружить звук, который мог вызвать у нее психическую травму. Может, поэтому, а может, и по другой причине, о которой я не догадываюсь, мне теперь кажется, что я иду по телу жены и все время вижу ее вокруг себя. А вечером я перечитываю все написанное мною о нашем супружестве; очевидно, я должен буду передать записи какому-нибудь полицейскому, ибо у меня всегда было предчувствие, что жизнь жены завершится трагически, скажем в сточной канаве или в заброшенном доме, а это, естественно, заставит блюстителей порядка копаться в прошлом и требовать объяснений у того человека или тех людей, которые были близки жертве, если речь идет о жертве, или сумасшедшему, если речь идет о сумасшедшем. Еще давно я написал что-то вроде исповеди-воспоминания в трех тетрадях и хранил их в коробке с магнитными лентами, на которых были записаны песнопения пигмеев.
Затем мне хочется прослушать запись своих шагов на снегу. Любопытно проверить, передадут ли они плотскую мягкость земли, отозвалось ли в шуме испытанное мной ощущение, будто я иду по телу своей жены. Ничего подобного — как ни странно, шум рождает другие воспоминания. Слушая запись, я вновь увидел разрушенный до основания немецкий город, руины с торчащими во все стороны красноватыми фабричными трубами. Земля побелена толстым, в четыре пальца, слоем снега. За два часа американские самолеты уничтожили все дома, и бушевавшая метель уже укрыла развалины. Шаги были наши — четырех узников, сбежавших из уже не охраняемого концлагеря и круживших в завязанном американцами «мешке». Но американцы с их танковыми клещами были далеко, наверно, они ушли вперед, намного вперед, и мы двигались по этой ничьей земле, откуда исчезли жители и немецкие солдаты. Вокруг нас тишина, намокшая под грязным небом, с которого, как с крыши, стекали пушечные раскаты и лязг танковых гусениц. Далекие отзвуки. Потом просочились другие шумы: еле слышные стенания, сдавленные призывы, слабые крики, доносившиеся из-под ног, из-под земли. Тогда мы поняли, что погибло не все население этого немецкого городка, оставались еще раненые, люди, похороненные в подвалах, заваленные обломками и накрытые снежным саваном, окутавшим все щели и трещины. Тридцать тысяч заживо погребенных. Крики умирали под каблуками, а мы давили их, словно непогасшие окурки. Иногда слышался детский плач. А мы, с глазами, вылезшими из орбит от страха и голода, с обернутым вокруг головы тряпьем, одетые в грубые робы и деревянные башмаки, потерянно бродили на этом пустыре отчаяния, и крики горя красными всплесками падали на снежное покрывало, как лопающиеся кровавые пузыри. Потом один из нас показал на что-то черное: за разбросанными трубами, как безмолвный червяк, растянулся длинный и неподвижный железнодорожный состав. Подойдя, мы заглянули в груженные товарами вагоны. Там было все. От французских духов до французской военной формы, сыров, банок с тушенкой. Как стервятники мы набросились на это добро. Опустошали банки. Ели со звериной жадностью. Чуть не подрались. Напялили на себя непомерно большие суконные шинели. Набили карманы едой. И проделали все это без единого слова, опустив голову, бешено работая руками. Так продолжалось до тех пор, пока глаза одного из нас не заметили на белой равнине черное пятно — этого пятна раньше не было… На нас смотрели женщины и старики. Немцы, пришедшие, наверно, из соседнего городка, с тяжелыми чемоданами в руках, некоторые с мешками, а кто-то даже держал тачку. Они молча стояли, глядя на нас. Тогда мы бросились к пулеметам, установленным на крыше головного вагона, очистили их от снега и положили руки на гашетки. Настало время, когда мы могли убивать немцев, а не они нас, и мы громко расхохотались, чтобы они услышали наш смех, услышали скрежет наших зубов. Целый час смотрели мы друг на друга. Они ждали, что мы позволим и им грабить поезд, а мы были полны решимости не дать им ни к чему притронуться.
Но вот в какой-то момент от неподвижного черного пятна отделились и устремились к нам маленькие фигурки, похожие на животных, но мы сразу же заметили, что это не собаки, иначе мы бы стали стрелять. Это были бегущие белокурые дети. Они подбежали к поезду, взобрались на вагоны и стали обнимать нас. Что нам было делать? Мы оставили поезд и побрели, еще более растерянные и затравленные, чем прежде, навстречу свободе и деревьям, стоявшим за железнодорожными путями и таившим среди ветвей шальные винтовочные выстрелы.
7
Уже двадцать дней старик разрешал мне ухаживать за собой. Но не разговаривал, только показывал рукой то на бутылку с водой, то на яблоко или кусок хлеба. Он не вылезал из постели. Однажды утром я заглядываю в окно и вижу, что он заперся в доме и лежит, закутавшись в одеяло. Несколько дней спустя я заметил, что дверь приоткрыта, вошел и сел рядом с кроватью. Он повернулся, чтобы посмотреть на меня. У него было заросшее, красное и мокрое лицо. Он потел всю ночь и весь следующий день. Лицо у него очистилось, как будто бы грязь стекла по бороде, испугавшись жара кожи. И тогда я снова увидел отца таким, каким знал его из рассказов матери и каким он был до того, как мозги у него окончательно свихнулись. Когда мне было восемь лет, я однажды встретил отца на улице; в то время он уже впал в безумие и поносил весь свет, изрыгая проклятия и непонятные ругательства. Но мы не заговорили друг с другом.
Я не заметил, как он умер. Мне дали знать об этом мухи. Они сорвались со стен и мешков с мусором и принялись бешено кружиться в воздухе, а потом стали биться о стекла оконца, с лета ударяясь об него. И тогда, еще не посмотрев на отца, который уже больше не дышал, я открыл дверь, чтобы очистить воздух от этой грязной живой тучи, которая сразу же устремилась в холодное пространство в поисках другого теплого места. Выгнав мух, я вернулся назад и долго, может быть час, сидел рядом с телом. Потом я постоял в дверях, вышел, долго бродил по улицам, которых уже не было, пересек площадь и прислонился к какой-то стене, чтобы доверить свою боль чему-нибудь прочному. Немного спустя побрел дальше, пока не увидел перед глазами тачку, в ней отец перевозил какие-то никчемные обломки. Я взялся за ручки и некоторое время толкал перед собой пустую тачку. Наконец дошел до отцовского подвальчика. Я засунул тяжелые и твердые ноги отца в мешок, а другим мешком накрыл голову и большую часть туловища. Потом положил тело в тачку и снова повез ее, оставляя в снегу борозду. Добравшись до огромного пустыря, я похоронил отца и сверху насыпал снежный холмик. Завершив эту изнурительную работу-могильщика, я обратил внимание на красоту тишины. Наконец-то тишина. Тишина шла из-под земли, от этого мертвого тела. Абсолютная тишина.
Тогда я побежал в монастырь и стер все записанные мной пленки. Я стер шумы, а вместе с шумами стер свою жену и ее жизнь. Вернувшись на поле и положив магнитофон посреди заснеженного пространства, я спрятался за стенкой и постарался завлечь тишину, как завлекают птицу в ловушку.
Записав тишину, я понял, что в нее мог влиться крик, хохот или мистическое слово какого угодно бога, которое сотрясает ничто и повторяет акт сотворения, воспроизводя человеческую ничтожность, мороз, огонь, воду и все остальное, несущее в себе звук.
Преклонив колени за этой полуразвалившейся стеной, я остаюсь в ожидании голоса свыше и молю ниспослать мне хоть какую-нибудь веру.