Я проснулся до рассвета с ощущением губ Нурии на моих губах. Дверь на террасу стучала о косяк, и каждый удар отдавался в легких скрежетом холодного металла. Заснул я с наполовину опорожненной бутылкой коньяка в руках, но, сбросив с себя дремоту и полностью придя в сознание, обнаружил ее на низком столике рядом с гамаком. Я был завернут в одеяло, но опять-таки не мог понять, как оно здесь оказалось. С трудом выбравшись из гамака, я поплелся в квартиру. Руки-ноги у меня дрожали, но голова буквально пылала. В мозг, хаотически набегая друг на друга, стучались безумные мысли и образы. Часы на туалетном столике показывали половину четвертого утра. Не скидывая одеяла, я пересек гостиную, подошел к столу, открыл старую записную книжку и начал что-то царапать на бумаге, но ладонь у меня задрожала от холода, и перо выпало из пальцев. Я сбросил одеяло, открыл сундук, стоящий рядом с ванной, и вытащил электрический обогреватель, который положил туда еще в апреле. Установил его у стола и снял футляр со своей старенькой «Оливетти». Занимаясь редактурой, я обычно прибегал к помощи компьютера, но порой открывал пишущую машинку. Она мне — как надежный друг. Заправишь бумагу, повернешь валик — и раздастся приятный щелчок, который всегда напоминает мне что-то сходное с алхимией. Я потер ладони и сделал глоток прямо из горлышка, чувствуя, что сама эта процедура свидетельствует о печальном моем эстетическом и нравственном банкротстве. Все еще дрожа, я закурил. Свел свои действия к элементарному — выпитая бутылка, зажженная сигарета, наполняющаяся окурками пепельница. Мне надо было что-то записать, и уверенность, с какой приступил я к решению этой задачи, свидетельствовала о том, что мысли уже готовы найти словесную форму, но едва я сел за стол и взялся за перо, как все мои задумки вылетели из головы.

Слова не приходили. В комнате было тихо. Снаружи — тоже полная тишина. Я закурил очередную сигарету, пристально посмотрел на чистый лист бумаги, затем встал и пошел на кухню за стаканом. Плеснул коньяку, выпил.

Ногам было холодно. Я поплелся в спальню, открыл гардероб и отыскал пару толстых шерстяных носков, мягких, как шкурка кролика. Присев на край кровати, я натянул их и пошевелил пальцами ног. Я видел, как шевелятся пальцы, но совершенно не чувствовал их. Слишком холодно в комнате, что ли? Но ощущение такое, что холод не снаружи проникает в тело, а уже находится там, внутри.

Вернувшись в гостиную, я включил проигрыватель. Зазвучала негромкая музыка. Это были песни трубадуров, столь хорошо знакомые Поннефу. Первая — «Грусть донны Марии». Больно было слушать ее, и когда душераздирающий плач галисийских волынок перешел в светлую печаль, глаза мои наполнились слезами. Почти невыносимая ностальгия по музыке пробуждала и воспоминания о времени, проведенном в Убежище, и мысли о Нурии. Но странно, испытывая невыразимую грусть, я в то же время ощущал, что музыка исцеляет раны. Ну и что? Мне не уйти от подобного рода разъедающей душу самопоглощенности. Дослушав песню, я снял пластинку с проигрывателя, подошел к пишущей машинке, вынул из нее чистый лист бумаги, смял и бросил в корзину. Затем вернулся в спальню, оставив открытой дверь, соединяющую ее с гостиной, лег на кровать и забылся беспокойным сном.

Проснулся я уже в полдень. Самочувствие оставалось неважным, и все же я заставил себя встать, принять душ и одеться. Правда, так и не побрился — слишком сильно дрожали руки, — решил отложить до лучших времен. Не только бритье приходилось откладывать до лучших времен, но и многое другое, включая, за неимением лучшего слова, состояние души. Что мне было сейчас по-настоящему нужно, так это мощная встряска. Тогда все будет в порядке. Я громко засмеялся и, натягивая джинсы, едва не упал, только близость стены выручила. Н-да, не нужно никаких встрясок, подумал я, лучше просто выпить. Только не здесь, в другом месте. Где вид хороший есть.

Но для начала кофе. Я наскоро сварил эспрессо, налил себе полчашки, добавил добрую порцию «Фундадора». Такого рода завтрак меня изрядно подбодрил. Допив кофе с коньяком, я натянул было свитер, потом подумал, что будет слишком жарко, снял его, надел кожаную куртку и вышел на улицу.

Так началось мое кружение по Барио-Готико. Я зашел за безутешным Игбаром Зоффом, и мы вместе отправились в бар Сантьяго, сделав по дороге небольшой крюк и постояв перед зданием бывшего женского монастыря. Я смутно надеялся, что на ступенях материализуется, с протянутой рукой, пожиратель огня.

— Ну и чего мы здесь дожидаемся? — осведомился Игбар, переминаясь с ноги на ногу от холода. Кожа у него была желтая, вид изможденный.

— Может, призрака.

— A-а, так ты все никак не забудешь эту историю?

— Вот именно.

Игбар зевнул.

— А стоило бы. Нет, приятель, я не сомневаюсь, что все тобою рассказанное — чистая правда. Просто поражаюсь, насколько у тебя цепкая память.

— Ясно.

— Неужели?

— Ладно, довольно.

— Ты напоминаешь мне собаку с костью. Ни за что не выпустит из пасти. Впрочем, в какой-то степени я тебе даже завидую, Лукас. По крайней мере при встрече ты сразу узнаешь своего двойника. А я — черта с два. Уже годами преследую его, и все без толку.

— Так ведь никто своего двойника и не ищет. Все как раз наоборот, это наши двойники гоняются за нами.

— Правда? Тогда дела еще хуже, чем я думал. Ведь я никого не жду. И никогда не ждал.

— А как же насчет Шона?

— Шона интересует только он сам. Сучонок этакий.

— Грубо.

— Так жизнь, извини за банальность, — грубая штука. Город чудес — это, в конце концов, не больше чем бордель. Получаешь то, что подсказывает тебе фантазия.

Игбар посмотрел на меня. Белки у него пожелтели, взгляд блуждал.

— Кто это написал, — спросил он, — «что-то меня тяготит, по-моему, это я сам»? Или что-то в этом роде.

— Дилан Томас?

— Дилан, бля, Томас. Продолжение следует. Еще один злобный карлик. Только в данном случае речь не обо мне, да и вообще ни о ком. К тому же «тяготит» — не то слово. Совсем наоборот: речь идет об утрате дара мгновенного восприятия. Для художника это катастрофа, ты не находишь? Я превратился в человека, который смотрит в зеркало и видит то, чего там нет.

В баре почти никого не было — время обеда еще не наступило. При нашем появлении Сантьяго оторвался от газеты, и на лице его появилось то, что в любом другом случае можно было бы назвать гримасой отвращения, но у него сходило за улыбку. К нижней губе прилипла черная сигара.

— А, это вы, — обратился он ко мне. — Живой? А я думал, померли.

И, не дожидаясь ответа, Сантьяго вновь погрузился в чтение газеты. Я не был у него в баре с тех самых пор, как заходил сюда с пожирателем огня.

Игбар Зофф отказался от обеда, предпочтя тарелку анчоусов, которые, судя по виду, уже ели. Сам он, кажется, еще не вполне пришел в себя после бутылки красного. Вообще он пребывал в такой стадии запоя, когда физическое воздействие алкоголя уже почти не проявляется и с каждым выпитым стаканом лишь глубже погружаешься в тоску и уныние.

По словам Игбара, он собирался приступить к какой-то новой работе, но, похоже, убеждал в этом скорее себя, а не меня. Речь шла о цикле рисунков, представляющих самые затрапезные винные погребки квартала. Эта хроника в красках должна была стать делом его жизни — так писали свои бордели Тулуз-Лотрек, Дега и Пикассо. Но разговоры о планах на будущее звучали вяло и неубедительно, так, словно Игбару надо было просто что-то сказать, заполнить паузу, а на самом деле он был поглощен иным, более значительным и более мрачным видением — возможно, видением собственной смерти, которая наступит на следующий год.

Я проводил Игбара домой, распрощался с ним и направился вверх по Кардере, затем пересек Лаэтану и вышел на Рамблас. Сгущались сумерки. Наверное, мы просидели с Игбаром в баре дольше, чем мне казалось. Но торопиться было некуда, напротив, я тянул время, словно играя в ожидание чего-то. Я почему-то был уверен, что нынче вечером что-то непременно случится. На Ферран я купил гаванскую сигару и, дойдя до конца улицы, свернул направо, в сторону «Кафе дель Опера». Отсюда открывался вид, о котором я мечтал с самого утра. Во всяком случае, прежде, лениво наблюдая за прохожими, я переживал здесь часы радости и покоя. Найдя свободный столик поближе к окну, я сел, закурил сигару и заказал кофе с коньяком. По залу ловко сновали вышколенные официанты, обслуживая по привычке собирающуюся здесь публику — закаленных в боях, стареющих дам полусвета, богему, оживленно болтающих по-каталански театралов, бойких туристов из Америки и, наконец, просто зевак вроде меня. Пародия на давно уже не существующую жизнь аристократического кафе.

Вскоре меня утомили громкая театральная декламация какого-то явно подчеркивающего свою принадлежность к высшим слоям общества типа за соседним столиком, смех американских студентов и вкус сигары. Я почувствовал, как под рубашкой у меня струйками стекает пот, да и вообще сделалось не по себе. В общем, я расплатился, вышел из кафе, пересек Рамблас и решил поискать более демократичное местечко в закоулках Барио-Чинно. В конце концов, разве не учил меня Игбар, что в городе чудес есть места на любой вкус, любое настроение и любой случай? Дул сильный ветер, и холод проникал под одежду. Я заходил во все бары подряд, знакомые и незнакомые, но нигде не задерживался. Выпил рюмку — и дальше.

Меня все больше охватывало нетерпение. Я пытался ухватить нечто, упорно ускользающее и из воображения, и из памяти. «Раваль» меня не интересовал, как и назойливые проститутки. Я просто переходил из бара в бар. Но в конце концов, заскучав от похожих лиц в разных забегаловках, я двинулся назад. Снова вышел на Рамблас и, петляя переулками, зашел в андалусийский бар, заполненный по преимуществу подвыпившими господами, а еще более дамами преклонного возраста, одна из которых, при звоне кассового аппарата, все порывалась запеть траурную песню. Оттуда я побрел в знакомый винный погребок между Пальма де Сен-Жюст и Авиньо, где заказал графин красного вина и порцию фирменной картошки. Я потыкал вилкой в тарелку, но так и не смог заставить себя проглотить ни единого ломтика картошки. Крепкое красное вино шло легко, но не оказывало никакого воздействия. Я заказал еще графин. Меня попытался втянуть в беседу мужчина в ковбойской шляпе и со шрамом, тянущимся от уха к углу рта. Я хорошо слышал его слова, но желания говорить не испытывал. Поняв это, он выругался и отвернулся. Ну и черт с ним.

Пьян я не был, но еще накануне вечером возникшее странное чувство отрешенности от физического мира вернулось вновь. Призрак не призрак, но по меньшей мере лунатиком я себя ощущал. Я спал на ходу, перемещаясь в сторону площади Реаль, куда неизменно тянет и лунатиков, и призраков. Пробуждались обитатели ночи, и, выходя на площадь, я чувствовал, что попал куда надо. Как обычно, в дальнем ее конце стоял полицейский фургон, готовый принять в свое чрево слишком явных нарушителей порядка или подобрать жертв передозировки, а то и просто прохожих, наглотавшихся зловонного воздуха. По периметру площади стояли скамейки. Я лег на одну из них.

Не знаю уж, сколько времени я пролежал, перед тем как почувствовать дикую боль в боку. Прилагая немалые усилия, я попробовал пошевелиться, но ничего не получилось. Передохнув немного, я предпринял еще одну попытку, вновь безуспешную, и уж закрывал было глаза, когда между мною и ближайшим уличным фонарем выросла фигура полицейского. Позади него стоял напарник.

— С вами все в порядке?

Я покачал головой.

— А в чем дело? Таблеток наглотались?

— Нет, — простонал я, — пошевелиться не могу.

— Встаньте, пожалуйста. — Полицейский явно мне не поверил.

С нечеловеческим усилием я опустил ноги на землю и, опираясь на железную спинку скамейки, попытался привести себя в вертикальное положение. Мне это почти удалось, но в последний момент колени подогнулись, и я рухнул на землю. Первый полицейский наклонился и, сунув мускулистые руки под мышки, приподнял меня, а второй придерживал за плечи, не давая упасть. Да, теперь я хоть и с посторонней помощью, хоть и нетвердо, но все же стоял на ногах.

— «Скорую» не вызовете? — спросил я и добавил без нужды: — Что-то я совсем скверно себя чувствую.

— «Скорая» приедет не скоро. Страховка имеется?

— Нет.

— Ладно, пошли с нами.

Меня провели к фургону и помогли сесть на заднее сиденье. Один из полицейских сел за руль, другой принялся задавать вопросы. Зубы у меня выбивали дробь, по телу пробегала крупная дрожь. Я пошарил во внутреннем кармане куртки и извлек водительские права. Полицейский переписал в блокнот мое имя. После этого я вырубился и пришел в себя лишь в ярко освещенной больничной палате в окружении одетого в зеленое медицинского персонала. Я задыхался. Кто-то прижал мне ко рту кислородную маску. Потом меня везли бесконечно длинным коридором, чтобы в конце концов уложить в постель, накрытую свежими, хрустящими простынями. Смутно припоминаю, что мне велели прижимать покрепче маску, сестра показала, как это делается — надо подложить руку под голову и держать специальную эластичную трубку. Потом я остался один.

Я чувствовал, что умираю. Что-то угнездившееся внутри меня стремилось наружу, наверх. Что-то невесомое, бесплотное. Мне приходилось читать об этом в описаниях предсмертного состояния, но никогда я не придавал этому значения. Но теперь это было мое состояние. Все, что было мною, стремилось куда-то прочь. Вот оно поднялось над телом и закачалось в невесомости. Мое тело, не готовое еще отпустить на волю это движущееся летучее нечто, пыталось вернуть его себе. А я испытывал горечь от того, что не осознаю должным образом происходящее и, понимая, что смерть приходит до срока, бессилен по-настоящему противостоять ей. Тело направлялось на свидание со смертью, а сознание лишь устало мирилось с этим. Не думал я, что смерть вломится ко мне так бесцеремонно. Все, что я способен был отметить в своем сознании, так это чувство тоски.

Этой ночью я боролся с собственным исходом. Временами пытался представить себе Смерть воочию. Она не походила ни на ангела с крыльями, ни на посланца ада с рогами — скорее, на усталого, с помятым лицом сборщика налогов. Он говорил, что пришел мой черед, ничего личного здесь нет, просто я не смог воспользоваться единственным своим шансом на продолжение жизни, и, как следствие, произошло явление Немезиды, моей персональной мстительницы. А что еще можно было ожидать? Ничего приятного, конечно, я не услышал — вроде как если бы меня упрекали в регулярных пропусках уроков в школе, за что меня следует исключить, или в непунктуальности на работе, за что меня следует уволить.

Сборщик налогов — только один вариант. Вообще-то я представлял себе Смерть, разносящую повестки об увольнении, в разных обличьях. Смерть — работница больничной прачечной, молча складывающая простыни; Смерть — служительница парка, где играют не ведающие о ее бдительном оке дети; Смерть — лицо, отражающееся в магазинной витрине, когда в дождливый день проходишь мимо и не узнаешь себя в этом отражении. Смерть как возвращение на склад собственной памяти. Тут начинается настоящий обвал. Мелькание лиц, мгновений, летучих событий — все они рвутся наверх со дна памяти, стучатся в сознание. Вот моя мать в темных очках сидит на теплом песке пляжа в Пембрукшире. Я вглядываюсь в эти линзы, пытаясь разглядеть за ними глаза. Черный спаниель. Белый маяк в полдень, зеленое море. Мальчишка на школьном дворе пытается поджечь муравья при помощи увеличительного стекла. Он же перегибается через перила греческого парома, входящего ночью в бухту на острове. Ход времени, процеженный через случайные его моменты и лица… густые напомаженные черные волосы моего отца-испанца, он смотрит на меня своими темными глазами и говорит, что свободу следует вырвать из рук угнетателей.

Меня охватывает острое чувство стыда. Я умер ни за что. У меня не было веры.

Но Смерть осталась в стороне. Всю эту ночь, как и следующие сутки, я пролежал в постели, жадно хватая ртом воздух, исходя потом, проваливаясь порою, напичканный лекарствами, в дремоту, мучаясь кошмарами и страшными видениями. Мне снилось, будто за мною гонятся, а я бегу, вернее, уползаю от погони по болотам, где в воздухе почти нет кислорода. Воздух такой разреженный, что даже встречающиеся на пути странные существа только и способны, что подвывать и жаться ко мне, хотя челюсти их устрашают. Переползая с кочки на кочку по бесконечному месиву, я от этого страха никак не могу избавиться.

На утро второго дня я закашлялся кровью и, освободившись от капельницы, с трудом встал с кровати и выбрался в коридор. Опершись о косяк двери, постоял немного, дожидаясь, когда пройдет очередной приступ кашля, и харкая кровью на кафельный пол. Ко мне подбежала сестра и заставила вернуться в палату. Я сказал, что мне нужно в туалет, она принесла пластмассовую бутылку, снова подключила меня к капельнице и велела больше не вставать.

На следующий день пришла женщина-врач. Я спросил, чем же я все-таки болен и выживу ли. Если нет, то когда можно ожидать смерти. Она деловито ответила, что, если бы мне грозила смерть, меня бы уже не было на свете, скорее всего умер бы два дня назад. Тон, каким она это сообщила, заставлял усомниться в том, что мое выздоровление в ее глазах таким — подарок человечеству. Несколько смягчившись, она сказала, что у меня пневмония, но, если я буду следовать ее указаниям, мне будет лучше.

В палате, куда меня поместили, стояли две койки, но первые несколько дней я оставался один. На четвертый день мне разрешили залезть в гигантскую, глубиной чуть не в человеческий рост, белую ванну, куда потоками низвергалась из кранов горячая вода. Мне выдали бледно-голубую больничную пижаму — точь-в-точь такую я видел на Ману, когда мы его навещали с бароном. Теперь я был способен полчаса или даже больше обходиться без кислородной подпитки, хотя, стоило мне ускорить шаг или сделать резкое движение, сразу наступала одышка. А пятый день был отмечен еще одним достижением — я уже не так сильно потел, разве что ночью, и смог впервые прикоснуться к обычной больничной еде. Голод ощущался изрядный.

Дни в больнице тянулись медленно. По ночам я спал плохо, все еще сильно потел, да и кошмары являлись, но упущенное наверстывал днем. Однажды мое благословенное одиночество закончилось — из операционной привезли на каталке пожилого, без ноги, мужчину. Он и занял пустующую койку. Со своего места я сумел разглядеть его имя, написанное мелом на дощечке прямо у изголовья кровати: Серафин Лопес Лопес. На здоровой ноге у него не хватало большого пальца. За первые двенадцать часов Серафин Лопес Лопес произнес не более десяти слов, зато потом будто подземную трубу прорвало, так и забулькал. При этом выглядел он как умирающий. Каждый день Лопеса навещала жена. Со скорбным видом она садилась у кровати и не поднималась часами. Появлялись время от времени тучный молодой человек, которого я принял за сына Лопеса, и женщина, скорее всего дочь. Вид у нее был такой же, как у брата, — одновременно вызывающий и изможденный. И еще она носила слишком большие накладные плечи. Похоже, вся семейка ожидала близкой кончины старика, а мне пришло в голову, что он вполне может отдать концы ночью, когда мы с ним остаемся вдвоем. Но плотно сжатые челюсти бедняги свидетельствовали о том, что без борьбы он сдаваться не собирается.

Дважды вдень его с головы до ног скребли две медсестры, и уже при первой помывке я заметил, что у Лопеса не только одной ноги и пальца на другой не хватает — на шее выделяется огромная опухоль. Мочился старик в пластмассовый мешочек, через трубку. Сестры обращались с ним как с тряпичной куклой, но он, видно, привык — принимал как должное.

Однажды днем я увидел, как одна из сестер возится у кровати соседа, пытаясь при помощи чего-то вроде клейкой ленты подсоединить его пенис к пластмассовой трубке. Старик в привычной манере забормотал что-то нечленораздельное. Кто знает, может, она у него эрекцию вызвала. Так или иначе, сестра не обращала на его жалобы внимания. А я подумал о причудах воспроизведения рода. Бедный одноногий старик со своим хозяйством, упрятанным в трубку, а в коридоре понуро сидят толстяк-сын дебильного вида, да и дочь не лучше, и напуганная, несчастная жена. Я испытывал нечто среднее между состраданием и отвращением. Невозможно представить их сорок лет назад, строящими планы на будущее, мечтающими о детях.

Кульминация моего пребывания в больнице — визиты доктора Фернандес, той самой, что уже на второй день отменила мой смертный приговор. Имени ее я так и не узнал. При нашей второй встрече она явилась вместе с консультантом, вежливым, но слишком самоуверенным каталонцем по имени Лариос, чья семья, как я узнал от одного из больничных служащих, сделала состояние на знаменитой марке джина того же наименования. Лариоса неизменно сопровождала стайка студентов, которым он, как это и принято у специалистов такого уровня, адресовал четкие, отрывистые реплики, касающиеся состояния больного, — так, словно его здесь не было.

А вот доктор Фернандес в точности соответствовала моему идеалу профессионала-медика. Она обследовала меня с предельной серьезностью и основательностью, обычно заканчивая осмотр каким-нибудь упреком. Эта стройная, невысокого роста шатенка носила очки с толстыми линзами. Расстегнутый белый халат и короткая юбка обнажали местами загорелое крепкое тело. Мне начали приходить в голову всякие мысли, значит, я на пути к выздоровлению. Евгения наверняка отпустила бы ироническое замечание вроде того, что меня всегда тянет к женщинам, спасающим меня от меня же, так какой смысл отказываться от старых привычек, когда тебя, можно сказать, на пороге смерти останавливают?

Общественная жизнь в больничном корпусе, за дверями моей палаты, протекала весьма оживленно. Всю вторую половину дня пациентов навещали озабоченные, а порою и безутешные родственники. Потому я и считал, что мне повезло оказаться в небольшой палате, находящейся в отдалении от главного корпуса. Вечерами я порой устраивался в холле. По телевизору здесь всегда показывали футбол. Правда, голос комментатора чаще всего заглушался перебранкой и аналитическими высказываниями зрителей.

В нашем корпусе тоже случались несчастья. Однажды вечером, после сильных конвульсий, внезапно скончался пациент с девяносто третьей койки. Несколько минут спустя ко мне в палату вошел пожилой мужчина, с которым я обменивался приветствиями при нечастых встречах в коридоре или холле. Он дрожал от волнения, вызванного тем, что ему предстоит сообщить дурную весть.

— Мой сосед, из девяносто третьей, умер пять минут назад, — выдохнул он. — Ужасно и так неожиданно… — Он перекрестился и пошел в соседнюю палату выполнять добровольно взятую на себя миссию вестника смерти.

В другой раз, тоже вечером, в больницу доставили очередного пациента. Привязанный к каталке, он вскрикивал и ругался как сапожник. Его положили на сто одиннадцатую койку, чуть дальше по коридору. Две ночи и один день, исходя желчью, не переставая изрыгать проклятия, он метался на кровати как в бреду.

На следующий день после внезапного исчезновения этого сумасшедшего, когда Серафина куда-то увезли на каталке, ко мне пришла доктор Фернандес. Я пожаловался на острые боли в области печени. Она прижала ладонь к боку и спросила:

— Так больно?

Я поморщился и застонал:

— Еще как.

Она посмотрела на меня через очки.

— Пьете?

— Нет.

Вообще-то в цокольном этаже больницы был бар, куда наведывались служащие, а также пациенты и их посетители. Я бы мог там выпить чего-нибудь покрепче, но в те два раза, что заходил туда, ограничивался минеральной водой. Доктор Фернандес прищелкнула языком и недоверчиво посмотрела на меня. Мне неудержимо захотелось выяснить, что находится под белым халатом доктора.

— Чему улыбаетесь? — строго спросила она.

— Потому что радуюсь. А радуюсь тому, что мне становится лучше. Благодаря вашим заботам.

Доктор Фернандес нахмурилась, но тут же лукаво улыбнулась.

— Знаете мужчину, что на днях к нам привезли, ну, который кричал все время?

— Вы говорите о страшном типе со 111-й?

— Именно.

— Знаю. А что с ним, выписали?

— Нет. Перевели в психиатрическое отделение. От печени у него одни воспоминания остались, а вместе с тем он и умом тронулся. — Для большего эффекта она немного помолчала. — И с вами, сеньор Лукас, через несколько лет произойдет то же самое, если не будете следовать моим советам.

С этими словами доктор Фернандес повернулась и, не дожидаясь ответа, вышла из палаты.

Пока, в ожидании окончательного выздоровления, я поглощал в немалых количествах рыбу, фрукты и йогурт, отодвигалось на задний план все связанное с сектой катаров. Пережитое казалось мне любопытным опытом, приключением ума, толку от которого немного, но и вреда тоже нет. Положим, до тех крайностей, к которым меня подталкивала Евгения, я не доходил, то есть не готов был признать этот опыт простой литературной фантазией, однако в конце концов я остался цел, пусть и потерял любовь. Но в какой-то момент воспоминания о двух неделях, проведенных в темнице, ожили, как рассеялись и любые сомнения относительно самых зловещих намерений моего тюремщика.

Как-то, лежа ночью на кровати с открытыми глазами, когда острая стадия пневмонии уже прошла, я посмотрел на окно, находящееся прямо над моей койкой, словно ожидал услышать стук в стекло и увидеть лицо ангела из церкви Санта-Мария дель Мар. Вот ангел кивает, приглашая выбраться на подоконник, либо парит в воздухе вниз головой, как летучая мышь, и опять-таки приглашает меня следовать за собою.

Интересно, подумал я, не попадается ли эта больница людям крыши в их городских маршрутах? Может, и здесь у них есть убежище? По мере того как я чувствовал себя все крепче, желание выпить проходило, чего не скажешь о табаке. Курить хотелось все сильнее, и поначалу я удовлетворял эту страсть в телевизионном холле, либо во дворе больницы, либо в баре. Но от табака начинало саднить в груди, так что я покончил и с ним.

Наконец — это случилось в субботу утром, ранней зимой — меня после заключительного напутствия доктора Фернандес выпустили на волю. В больнице я провел восемнадцать дней. Вышел на улицу под утренние лучи солнца, поймал такси и поехал домой.