Чрезмерная сырость, косые дожди, удивительные порывы ветра…

Арктур показался недавно. Нынче – всего лишь середина месяца боэдромиона. Верно, пора стоит осенняя, но никак не назовешь ее глубокой осенью…

Чрезмерная сырость в воздухе. Дожди хлещут наискосок. Ветер рвет плащи, словно паруса на кораблях.

Евангел сообщил своему хозяину все, что говорят по этому поводу на агоре́.

– Старик, умудренный жизнью, сказывал еще…

– Что же он сказывал?

– Он бывал в Мемфисе. Он знает Ливию и весь Кипр, как самого себя…

– А себя-то он хорошо знает?

На этот вопрос не так-то просто ответить. Кто может постичь самого себя? И не есть ли это высшее в мире искусство? Евангел немало наслышан об этом. Здесь, в комнате господина, многое говорилось прежде. Это сейчас она пустует. А то, бывало, голосов в ней, что пчелиного жужжания в улье. Это только сейчас тишина. Слышно даже биение собственного сердца. Только сейчас! Всего несколько месяцев…

– Я же сказал, – продолжает Евангел, – что он хорошо знаком с Ливией и Кипром…

– Положим…

– Он умудрен жизнью…

– Положим.

– Даже он не помнит такой осени! Старик сказал: несчастье не за горами!

– Оно уже у порога, Евангел.

– Старик сказал, что чума эта – надолго.

– Она все усиливается, Евангел.

– На агоре́ большое беспокойство…

– Оно почему-то опоздало туда. Оно успело уже обойти все уголки Аттики. Все уголки, где сохранили разум.

Евангел чувствует себя виноватым перед хозяином. Выходит – ничего не узнал на агоре́. Ничего нового! А казалось, что пазуха полна новостей. Что не донесет их до дому… Так казалось там, на агоре́.

– Не огорчайся, Евангел. Мир существует с незапамятных времен. И в каждом новом году случается что-нибудь необычное: или жаркое лето, или суровая зима, или град и снег, или же ливни. Человеческая память пытается сохранить эти различные явления и толковать их сообразно своим представлениям. В этом и заключается величайшая ошибка и человека и человечества.

Евангел недоумевает: ошибка? В чем же она?

– Видишь ли, Евангел: мир подобен агоре́. В чем же разница? Только в пространстве! Только в объеме! Только в количестве людей! В мире царит тот же хаос, что и на агоре́. Разница только в масштабах.

У раба Евангела округлое лицо, крепкая шея. У Евангела грудь воловья и мускулистые ноги. В свои пятьдесят лет он выглядит значительно моложе: на тридцать пять, на сорок. У него короткая бородка и черные глазищи фракийца. Он почесывает подбородок и мысленно сравнивает вселенную с агоро́й.

А господин его прислушивается к шуму ветра и глубоким всхлипам дождевых струй. Его мысли об агоре́ и вселенной. Аттике и ее врагах. И о несчастье, которое на пороге.

– Евангел.

– Слушаю тебя, господин.

– О чем еще толкуют на рынке?

– Где?!

– На агоре́.

Евангел понимает, что господину нужна вся правда, а не кусочек ее. Пусть горькая правда, но вся! И какой смысл обманывать того, который видит за тысячу стадиев? Все видит, но не всегда дает волю своим чувствам, а тем более – языку.

– На агоре́ только и слышишь: Перикл, Перикл, Перикл.

– Ругают меня, что ли?

– Очень.

– Клянут, что ли?

– Иные и проклинают.

– За что же?

– За войну. За чуму. За голод.

– А еще?

– Это, говорят люди, все из-за нее. – Раб кивнул куда-то влево. Там была женская половина – гинекей. «Из-за нее» – значит из-за госпожи, из-за Аспазии. Господин прекрасно понял своего раба.

– Ее тоже клянут, Евангел?

– Тоже. Но тебя больше.

Господин словно бы ведет речь о ком-то другом. Взгляд его не стал суровее. Губы его не сжались в две твердые пластинки из терракоты. Лоб его – невысокий и ровный – оставался по-прежнему гладким. Ну словно бы шла беседа о далеких звездах, о совсем чужих делах…

– Клянут люди молодые или старые?

«Какое это имеет значение? – думал раб. – Проклятие есть проклятие, от кого бы оно ни исходило. Оно страшно! Только боги хладнокровно внимают людской злобе, недосягаемые на высотах Олимпа».

Евангел подумал еще немного и ответил своему господину так:

– Самое главное я отмечу – это были люди!

– Что? – удивился хозяин.

– Люди, говорю, клянут.

– Я не о том, Евангел. Разумеется, люди. Но почему ты решил подчеркнуть это самое обстоятельство, которое понятно даже слепому котенку?

– Не знаю, – чистосердечно ответил раб.

– Нет, я хвалю тебя за твои слова. Мне только хочется знать: почему ты решил поправить меня?

– Я думаю так, – сказал раб, – человек есть человек. Какое имеет значение его возраст?

– Большое, – сказал Перикл.

– Это не очень ясно.

– Я постараюсь объяснить, Евангел. – Хозяин переменил позу, опершись правой рукой о колено и слегка привстав на ложе, на котором возлежал. – Человек словно дерево: он вначале гибок, строен, но слабоват. Потом он мужает. Крона его ширится – она становится точно шатер. Словом, делается могучим. Зрелый человек видит больше и дальше. Однако у него все, или почти все, позади, в то время как человека молодого ждет впереди большая, бурная жизнь. И я бы сказал так: будущее принадлежит только молодым, сколько бы мы, старики, ни гнали от себя подобную мысль. Поэтому согласись, Евангел, что мне не безразлично, кто как смотрит на меня и кто как меня проклинает. Старость, Евангел, эгоистична. И это в порядке вещей. Человек, отдавший жизнь семье и обществу, верно послуживший Афинам, неизбежно ждет подобающих почестей, ему необходима оценка его деятельности. И знаки этой оценки. Без них ничего не стоят слова. Говорю ли я понятно, Евангел?

– Да, господин, – ответил раб.

– Есть ли что-либо странное в моих суждениях?

– Я этого не сказал бы.

Перикл говорил очень серьезно. Взвешивая слова. Точно выступал в народном собрании, где голос его раздавался в течение сорока лет. Да, он имел право на любое собственное суждение. Он мог говорить и от своего имени и от имени народа, который недавно отвергнул его. Через сорок лет, сорок лет слушая его и слушаясь его! Перикл говорил со своим рабом так, будто пытался в чем-то оправдаться перед ним. Он ничего не уступит в споре, даже с Евангелом. А если и уступил бы сознательно, из-за низкого происхождения своего оппонента, – значит, проявил бы презрение к человеку. А это равносильно самооскорблению. И это совершенно исключено для Перикла.

Евангел понимал его. Он знал его характер. Поэтому и сам ни в чем не желал уступать в споре. И никогда не покривил бы душой из-за того, что говорит со своим господином. Уж так был воспитан в этом доме!

Евангел присел на корточки перед ложем.

– Смотри, – сказал он господину, – их было восемь… Нет, пожалуй, девять. Это будет точнее. – Раб загнул один палец. – Итак, их было ровно девять. Я – десятый. Трое или четверо – люди молодые. Остальные – в моем возрасте. Все они держались одного мнения. Я не могу сказать: одни – ругали, а другие – возражали им, не соглашались с ними. Они не ведали, кто я. Я был для них вроде рыночного торговца. Им было все равно, что я думаю.

– Кто же все-таки более всех старался? Молодые?

– Я бы этого не сказал.

– Пожилые?

– Скорее всего да.

– И они разговаривали громко?

– Я не сказал бы, что те, которых мне довелось слушать на агоре́, отличались особенным воспитанием. Я подумал, что это беотийцы. Просто дурни из Беотии! Только там и родятся такие. Говоря откровенно, я высказал вслух свои подозрения относительно их воспитания.

– Что же они?

– Оказалось, что это моряки из Пирея. И громко говорят, и словно гуси гогочут. На всю агору́!

– Да, таких, пожалуй, аристократами не назовешь.

– Просто прощелыги портовые! Я с ними чуть не подрался.

– Кулаками ничего не докажешь, Евангел.

– На сердце станет легче. Пара тумаков – глядишь, и повеселел.

– Слово сильнее тумаков, Евангел.

Перикл вздохнул, улегся лицом кверху. Его большая голова казалась еще больше оттого, что была непокрыта. Невысокий лоб, правильной формы нос и четко очерченные пухлые губы не очень-то вязались с продолговатой, служившей мишенью для комических актеров, головой. Борода и усы темно-каштанового цвета, которые он тщательно всегда расчесывал, еще больше удлиняли голову. Будь Евангел на его месте – непременно бы надевал шлем, даже в постели. Шлем очень шел Периклу.

Дождевые капли мягко падали на черепичную кровлю. Ветер посвистывал где-то наверху, точно пастух на склонах Гиметта. А то вдруг начинал буйно шуметь в кривых и узких улочках. И тогда на крышу лилась вода, как из огромного пифоса…

Раб уселся на низенькую скамью, достал из плетеной корзины дощечку с записями.

– Вот, – сказал он, – расходы. Правда, не все. На агоре́ я истратил сто десять драхм на покупку вяленой рыбы и финикийских сладостей. Погасил долг купцу – это за свиток свежего папируса. Зопиру передал сто драхм по твоему приказанию. Я выверил вместе с ним все остатки масла и соленых олив…

Хозяин, казалось, равнодушно слушал этот малопримечательный доклад своего управителя. Он смотрел на потолок, отделанный полированным кипарисом, И только ради формы – чтобы не обидеть Евангела – задал вопрос:

– А что, оливы не слишком пересолены?

Раб объяснил, почему пришлось класть соли больше, чем обычно. Это зависит от урожая, который в свою очередь находится в полной зависимости от погоды. Ибо, как известно, год на год не приходится…

Говоря откровенно, господину в эти минуты было совершенно безразлично, от чего зависит количество соли в маслинах. Он слушал голос ветра и голос дождя. А это не так уж мало для ума, который много передумал, и для слуха, который наслышан всякой всячины.

День понемногу кончался. Странные тени проникали в комнату через небольшое окно, до которого рукой не достать. Стены быстро серели. Они делались все темнее, словно по велению невидимой клепсидры, отсчитывающей минуты и часы. Он хотел было приказать управителю, чтобы зажигали светильники. Но его охватило столь блаженное чувство под влиянием странных теней и шумного ветра и дождя, что тут же отказался от этой мысли. Свет – это нечто новое. Вместе с ним придут новые мысли и новые ощущения внешней среды. Он не знал в точности, каковы будут нынче эти ощущения и заменят ли они то, что доставляет сейчас большое наслаждение. Покой – вот что дороже всего в эту минуту. Пусть эта грань между днем и между ночью продлится как можно дольше! Как можно дольше!

Поддается ли точному анализу самоощущение? Глаза видят и не видят. Уши слышат и не слышат. Сердце бьется и не бьется. Грудь дышит и не дышит. Не о том ли состоянии мечтают мудрецы Колхиды? Он хорошо запомнил слова одного старика в городе Диоскурия. Старик сказал: «Человек живет – он действует. Человек умирает – он покоится. Однако есть состояние блаженства. Его испытывают лишь избранные. Оно наступает в то мгновение, когда человек живет и не живет. Сильная натура сама приводит себя в такое состояние. Страсти мира сего обходят его в эти мгновения. Горе сглаживает свои шипы. Радость умеряет свои восторги. И тело твое делается вдвое легче. Душа твоя парит в иных сферах. Это и есть состояние идеальное, когда противоборство духа и материи обретает полную гармонию. Если бы можно было, если бы кто-либо был в состоянии достичь этой гармонии навечно – он и жил бы вечно». Так говорил седобородый диоскуриец. И Перикл ответил ему: «Эта мечта неосуществима, ибо нет человека идеального, как и нет идеальной гармонии материи и духа. Противоборство и развитие их столь скачкообразны порою и вызывают такое перенапряжение идеи и материи, что не выдерживает его ни одно живое существо». Так сказал Перикл. На что старик седобородый ответил: «Ты молод, поживи с мое – и скажешь иное. Ты скажешь себе: «Да, прав был Каных!» А Каных – это я». Вот прошло много лет с тех пор. Вот льет дождь и дует ветер – близкий родственник Борея. И вот – то самое состояние, о котором говорил Каных-диоскуриец…

Управитель тем временем продолжал свой доклад, заглядывая в свои восковые письмена и не упуская ни малейшей хозяйственной подробности. Он говорил о количестве олив, яблок, груш, айвы, граната, лавра, о запасах муки, которой все меньше в Афинах, и прочих важных вещах.

Он кончил.

Евангел сложил дощечки с записями.

Ждал приказаний.

А господин его смотрел наверх, и взгляд его был светел и чист. Только образы богов могли породить этот блеск младенческий и чистоту младенческую. Немигающие глаза смотрели вверх, и немые губы шептали немые слова, которые могли расслышать только они, восседающие на Олимпе. И никто иной!

Евангел ждал. Он привык ждать. Как все рабы.

В шестьдесят пять лет господин его выглядел как в шестьдесят пять. Ни единый год не проходил бесследно: он оседал заботами и хлопотами на лбу, на плечах, на душе и сердце. Ни один год, даже самый счастливейший, не сделал его моложе. Ни один день не принес ему лишнего румянца или молодого огня глазам его. Все шло так, как должно идти в природе, которой нет ни конца, ни начала. В круговороте ее день сменяет ночь, молодость – старость, смерть следует за жизнью. Перикл, как и все смертные, подчиняется – притом очень строго – именно этому закону…

Евангел ждет. Ему надо сказать еще кое-что.

А тени в комнате все гуще. А дождь льет по-прежнему. И ветер то поет, то глухо завывает. На свой особенный манер…

…И сказал Перикл Мирониду:

– Тридцать восемь лет прожил я на свете. Я видел битвы. Смерть и слезы. Свой меч, и щит свой, и силу свою, если надо – и жизнь, я отдам ради нашей победы. Толмид упрекнул меня в чрезмерном раздумье. Я знаю: он хотел сказать – трусости. Пусть будет это на его совести. Муж он, несомненно, храбрый, он рвется в бой, и он выкажет много отваги. Я же говорю то, что говорил: все ли подготовлено для победы над врагом? Если не все, то не подождать ли нам?

Так говорил Перикл. А уж над Танагрой занималась заря и поднимался над Беотией день, который должен был решить эту битву афинян против лакедемонян. Афинским добровольцам, изъявившим желание идти в поход, помогала фессалийская конница. И эта конница внушала стратегу Мирониду большие надежды.

Миронид ответствовал Периклу в том духе, что, мол, поскольку затеяно дело, негоже возвращаться назад, не сразившись. Это походило бы на бегство перед лицом врага. Проучить лакедемонян и их союзников здесь, под Танагрой, было бы весьма кстати и надолго поубавило бы спеси у противников Афин. Сейчас не место, мол, спорам. Но перед сражением нужна молитва и нужна жертва богам. Пусть боги даруют победу афинянам! И да сбудется предсказание, данное оракулом!

Перикл сказал:

– Я умолкаю. Меч мой наготове. Я занимаю место, отведенное мне в бою. И вы увидите меня на поле брани вместе с моими воинами.

Миронид, принеся жертву богам, распорядился о начале военных действий. Согласно плану его, Толмид, сын Толмея, занимает место за холмом, по правую от Миронида руку, а Перикл отправляется на запад, с тем чтобы перейти речку и, выждав удобный час, ударить в правый фланг противника. Фессалийская же конница была отведена в овраг, поросший кустарником. Противник не мог ее видеть. А в самый яростный час боя, когда колеблются чаши весов, конница бросается в самую гущу врага и завоевывает победу.

(Это был план, вполне соответствовавший тому положению вещей, которое действительно сложилось на поле боя под городом Танагрой в Беотии.)

В это раннее утро туман еще скрывал противников друг от друга. Фессалийская конница укрылась в отведенном для нее месте. Перикл со своим войском двинулся через речку, под тень зеленого леска. Выставив вперед тяжеловооруженных, Перикл приказал построиться им в две шеренги – по сто девятнадцать человек. За ними он поставил легковооруженных, но так, чтобы большая часть их оказалась на правом крыле. Сам он тоже стал на правом крыле. На высоком месте выставил он пращников, придав им двадцать каменоносцев. Этим пращникам Перикл приказал действовать, как только начнется сближение с противником, и прекратить метание в то самое мгновение, когда воины сшибутся щитами, дабы не поразить своих.

Как бы по велению свыше, туман рассеялся, показалось солнце, и впереди простерлось залитое солнцем поле, которому было суждено обагриться кровью.

Оно представляло собою не вполне ровное место, а скорее волнообразное. Лощинки сменялись небольшими холмами, наподобие скифских могильных курганов, но только с еще более пологими скатами.

Первым начал движение Миронид. Его железные ряды внушали большое к себе уважение. Воины запели пеан. Одновременно с ним двинулись вперед своим правым крылом его противники. Такой маневр показался Периклу подозрительным, нарочито неправильным действием врага. Только тот, кто вовсе не опасался за свой фланг, мог так безрассудно ринуться вперед.

Вскоре Периклу сообщили, что позади движущегося правого фланга противника находятся войска, ожидающие приказа для вступления в бой. «Ошибка» лакедемонян стала понятной.

Перикл распорядился подвинуться влево на пятьдесят шагов, не нарушая боевого порядка – так, как если бы всех невидимая сила разом подняла вверх и перенесла влево. Это было исполнено в точности. Сей маневр дал возможность еще надежнее укрыться Периклову войску и занять место для удара более выгодное, чем прежнее. Речка в этом месте была неглубокою и текла довольно быстро. Местность отсюда проглядывалась лучше, и миг для атаки мог быть выбран более удачно.

Перикл сказал своему помощнику Аристоклу, сыну Евмея:

– Аристокл, прошу – будь подле меня. Я обещал отцу твоему, что окажу тебе помощь в самую трудную минуту. Бой – это только трудные минуты. Бой состоит только из испытания. Духа и тела. Стой подле меня и обороняй меня, если это будет необходимо.

Так сказал Перикл, потому что не хотел оскорбить самолюбие молодого Аристокла. Он якобы просил у Аристокла помощи, чтобы не выставлять себя открыто в роли защитника в бою. Было Аристоклу двадцать лет от роду, и был он красив душой и телом. Аристокл очень рвался в бой. В гимназии он слыл отличным борцом. Мало кто из его сверстников выстаивал в единоборстве с ним. Единственный сын своих родителей, молодой человек жаждал деятельности и славы. Меч для него сковал некий фракиец, прибывший в Афины год тому назад. И щит ему – легкий и прочный – смастерили по заказу его отца. И шлем и нагрудник железные были под стать его мечу и его щиту.

Аристокл обещал держаться рядом с Периклом. Он сказал не без бахвальства, что покажет врагам, что значит меч, выкованный мастером-фракийцем, за который было заплачено чуть ли не пятьдесят золотых дариков.

Перикл поднял правую руку вверх, требуя внимания от своих соратников. И все войско замерло, подобно многоликому зверю, готовому к прыжку. Перикл все время наблюдал за правым крылом противника, опасаясь – и вполне обоснованно – захода его в тыл. В конце концов он принял такое решение: основную массу легковооруженных перебросить на свой левый фланг, с тем чтобы противопоставить их в случае необходимости натиску врага.

Перикл в точности придерживался приказа Миронида: ждать первой сшибки противников и с учетом обстановки на поле боя принять участие наиболее действенным образом.

По-видимому, противник заметил войско Перикла и начал движение в обход его правым своим крылом. Намерение было вполне ясным: обхватить Периклово войско полукольцом с запада.

Лакедемоняне и их союзники врезались клином в шеренгу Миронидова войска. Заскрежетало железо. Мечи высекли первые искры. И уже пролились первые струйки крови. Это случилось в мгновение ока.

Миронидово войско попятилось. Медленно, отбиваясь от атаки, оно попятилось. Не надолго. Вскоре оно решительно двинулось вперед, рубя нещадно врага и по телам врага безудержно наступая.

Начало для афинян было ободряющим.

Перикл не торопился вступать в бой: он выжидал, неусыпно наблюдая за движением врага. Он приказал растянуть шеренгу, дабы иметь полную возможность в надлежащее время помочь Мирониду, угрожая в то же время правому флангу противника. Пращники делали свое дело, переместились на крайний левый фланг и осыпали камнями двигавшегося противника, который запел пеан и быстро пошел в наступление.

Спустя некоторое время бой развернулся в полной мере и во всей своей обширности. К этому времени Миронид, теснимый лакедемонянами, отступал к оврагу. Потери, судя но всему, с обеих сторон были очень большими.

Войско Перикла вошло в соприкосновение с противником своим правым крылом и левым. А сам он находился там, где нависала наибольшая опасность. Он действовал мечом так, словно его правая рука и меч составляли единое целое.

Аристокл – надо отдать ему справедливость – показал себя настоящим воином. Его бесстрашие, его желание победить возникшего перед ним противника воистину было удивительным. Перикл, подбадривая его, одновременно старался отвести от молодого человека явную угрозу.

Бесстрастный наблюдатель, следя за ходом битвы, сказал бы, что чаша весов не склонилась еще ни в ту, ни в другую сторону. Подобно гибкой ветви, линия боя то продвигалась в сторону Танагры, то отступала назад.

Периклу удалось сдержать напор противника. Он оказывал весьма значительную помощь Мирониду. Но каким-то особым чувством он предвидел беду. Хотя и гнал от себя мрачные мысли. Но не мог он не думать, ибо, работая мечом, одновременно командовал подчиненными. И он обязан был думать. А когда думаешь – разное приходит в голову…

Настала пора вступить в битву фессалийской коннице. Ее появление на поле – одно лишь появление! – создало бы перевес на стороне афинян. Однако конница почему-то медлила. Напрасно посылал своих помощников с приказами и мольбами Миронид: гиппарх – предводитель конницы – оставался глух. Вполне вероятно, что обстановка определенным образом повлияла на решение гшшарха повременить со вступлением в бой. Но именно эта медлительность и привела к большим осложнениям для афинян. Посланный Миронидом сказал гиппарху по имени Амфимнаст следующее: «Вот настал час, когда вы должны показать себя. Любое промедление грозит гибелью всем нам. Миронид ждет не слов, не ответа твоего, но действий соответственно твоему обещанию». На это фессалиец ответствовал так: «Кони очень устали. Их надо накормить и напоить. Ты видишь, как они жуют эту сухую траву? Откуда им взять силу?» Посланец торопил его: «Амфимнаст, страшная угроза нависла над нашим войском. Выгляни из своего укрытия, и ты увидишь нечто: земля окрашена кровью афинян. Твое появление вселит уверенность, и враг будет побежден без особого урона для твоей конницы». Так говорил он, убеждая фессалийцев поскорее садиться на коней и вступить в бой. Но – увы! – фессалийцы прикидывались то усталыми, то несмышленышами, то просто глухими. Это походило на издевательство. А когда им надоела болтовня, сели на коней и ускакали на восток. Измена была явной!

Лакедемоняне, видя, что конница выходит из дела, вовсе не побывав в нем, удвоили свой натиск. Особенно страдало войско Толмида. Отступление его вскоре превратилось в повальное бегство. Противник наступал ему на пятки. Не было никакой возможности устоять, ибо лакедемоняне ввели на своем левом крыле свежее войско…

Миронид выслал Толмиду подкрепление. Полсотни гоплитов дали возможность Толмиду собрать людей и снова встретить противника лицом к лицу. Сеча была упорной и жестокой. Только слепой мог не заметить, что победа любой стороне достанется великой ценою.

Перикл все это предвидел. Скоропалительность военного похода, плохая подготовка войска и просчет в оценке вражеской силы не могли принести добра. Да и самый оракул, который был дан перед походом, невозможно рассматривать как вполне определенный. Скорее наоборот: двусмысленность ответа не вызывала сомнений. Только горячие головы, вроде Миронида и Толмида, могли принять данный им оракул как благоприятный. К голосу Перикла не прислушались…

В войске Миронида находились сто тяжеловооруженных сторонников Кимона. Самого Кимона, преданного остракизму, афиняне не допустили к битве. Тогда Кимон обратился к своим единомышленникам с таким посланием: «Я, к великому своему огорчению, не смогу принять участия в битве и пролить свою кровь за счастье дорогих моему сердцу Афин. Молю вас: отведите от себя всякое подозрение, выкажите доблесть, которая присуща нам, афинянам. Пусть боги пошлют вам неслыханную и невиданную доблесть, на удивление согражданам и на страх врагам. Что бы ни случилось – даже самое худшее! – я уверен, что трусость не совьет гнезда в ваших сердцах. Вот случай, который посылают нам боги для того, чтобы афиняне могли убедиться в том, что вы есть сыны их доподлинные и родные! Знайте же: я с вами душою, я рядом с вами!»

Если только человек, имеющий сердце и печень, способен стоять непоколебимо, эти сто оказались неприступной стеною! Средь бушующей, подобно урагану, битвы они держались одиноким островом, о который разбиваются валы. Это видели все, и это было достойно оценено. Перикл сказал в разгар боя, имея в виду сторонников Кимона: «Вот пример, достойный подражания! Вот истинная доблесть, способная удивить все живое!»

Перикл и его войско, контратакуя, продвигались вперед, пытаясь перехватить наступающих врагов и, насколько это возможно, ослабить натиск.

Молодой Аристокл выказывал истинный пример доблести. Он бросался вперед и в неистовом рывке сбивал с ног противника. Меч его работал без устали, и его уже приметили враги, а приметив, оценили силу его. Именно этого и опасался Перикл, не спускавший глаз со своего подопечного. Молодость порою слепа, особенно в бою. Все это учитывал Перикл, руководя боем. Он приказал Аристоклу держаться по левую руку, не далее двух шагов. Каждый раз, когда Перикл бросал взгляд на Аристокла, он видел не Аристокла: перед ним как живые стояли родители Аристокла с мольбою в глазах…

Лакедемоняне шаг за шагом теснили афинян. Трава из желтой стала красной. Люди стонали на земле предсмертным стоном. А мертвые молчали, чтобы никогда – больше никогда! – не браться за мечи. Но и этот страшный пример не мог образумить воюющих, ибо так сильно было ожесточение одних против других. И так сильно оказалось желание победить во что бы то ни стало. Но кто победит? Это было не вполне ясно, хотя афинян изрядно теснили, а правое крыло их было разбито.

Периклову войску удалось расстроить ряды противника, и здесь уже бились один на один или один против двух или трех. Ежеминутно менялось положение: там, где бились двое, – уже лежали двое, там, где сражались трое, – оставался всего лишь один. В эти мгновения фессалийская конница без особого напряжения могла бы изменить ход сражения. Но – увы! – она уходила все дальше и дальше.

Лакедемоняне, проявив жестокое упорство, сломили гоплитов Кимона и прошлись по их телам. Это было тяжелым ударом для войска Миронида. Непоправимым ударом, ибо некому было оказать ему помощь: Толмид терпел урон, он отступал, а Перикл едва успевал отбиваться от превосходящих сил противника. О победе афинян теперь уже не могло быть и речи! Но пока человек жив, он надеется и верит…

Афиняне все еще жили. Сражались. И верили…

– Он снова появился у нашего дома, – сказал Евангел.

Хозяин, казалось, не расслышал этих слов: он слушал голоса ветра и дождя, голос тишины этой комнаты и голос сердца, которое уносило его в далекое прошлое…

Евангел повторил:

– Он снова появился у нашего дома.

– Кто?

– Этот молодой человек с горящими глазами. Я говорил с ним.

Перикл привстал:

– Что же он?

– Ничего… Стоит напротив и смотрит на наши ворота.

– Ты приказал ему удалиться?

– Да.

– Что же он?

– Все то же.

– Что же он, спрашиваю?!

Перикл задумался: что надо этому молодому человеку? Кто он? И откуда такое упорство?

– Я сказал ему: «Ступай займись делом». Он ответил, что нет дела более достойного, чем то, о котором желает поговорить с тобой. Я сказал ему: «Мой господин, как известно, не у дел. Он никого не желает видеть». – «А у меня, говорит, нет к нему просьбы, не надо мне от него ни одного обола, и я прекрасно знаю, что он не у дел, что никому больше не нужен».

– Так и сказал?

– В точности.

– Чей он сын?

– Не говорит.

– Откуда он?

– Не говорит. Но по всему видно – житель равнины, житель морского побережья.

– Я, кажется, припоминаю его. Он такой кудрявый?

– Да.

– Невысокий?

– Да. Худощавый.

– Глаза чуть навыкате?

– Глаза?.. Именно навыкате! С сумасшедшинкой.

– В прошлом году на агоре́ я часто ловил странный взгляд. Молодого человека. Лет двадцати.

– Да, ему около двадцати.

– Что было в этом взгляде? – Перикл потер лоб. – Что было в этом взгляде?.. Зависть? Нет. Злоба? Пожалуй. Негодование? Пожалуй. Ненависть? Пожалуй. Как ты сказал, Евангел, с сумасшедшинкой?

– А как же назвать это самое?.. Такое сияние?.. Такой блеск, исходящий откуда-то из глубины?

– Ты определил очень точно, Евангел.

Перикл свесил ноги. Скрестил руки на груди. Что же все-таки надо этому молодому человеку?

– Он стоит под дождем, Евангел?

– Не совсем. Но довольно мокрый.

– Что-нибудь важное у него? Как ты думаешь?

– Как видно, да.

– Что же это может быть?

– Не знаю. Он не говорит.

– И такая настойчивость…

– Куда уж больше!

– Он вооружен, Евангел?

– Под плащом одни книги.

– Почему же он не уходит домой?

– Желает поговорить с тобой.

Перикл прошелся по комнате. Медленно, степенно, той самой походкой., которая вот уж сорок лет так хорошо знакома афинянам. Походка мужа. Шаг волка. Осанка мудреца. Немного горделивая. Чуточку важная… Такая знакомая походка. Вовсе не торопливая. Всегда размеренная. Если даже случится затмение солнца или незнаемая сила тряханет землю. Походка, приводившая в восхищение одних. Походка, возмущавшая других. Походка человека, на первый взгляд пренебрегающего всеми прочими. Знающего цену только себе. Презирающего всех себе подобных. Возвышающегося над всеми.

Перикл сказал:

– А если упросить его, Евангел?

Он посмотрел на раба. Внешне будто спокойно. Но только внешне. Евангел все понимает, все видит, словно сквозь слюду или финикийское стекло. Нет тайны для Евангела, когда дело касается его хозяина. Евангел читает, как по открытой книге: достаточно, хотя бы на миг, увидеть лицо Перикла, непроницаемое для других. Будто всегда ровное, будто бесстрастное лицо этого прирожденного вождя афинских демократов.

– А если упросить его, Евангел?

– Я пытался.

– Если очень-очень?

– Умолять его? Этого сосунка?

Евангел никак не может позволить себе этого! Унижаться перед каким-то чудаком или сумасшедшим? Или попросту дураком?! Во имя чего? Проще отколотить его. Если Перикл не против, Евангел прикажет другим рабам, помогающим по хозяйству, – и этот сосунок костей своих не соберет! Да этого молокососа…

– Не раздражайся, Евангел, – остановил Перикл раба. – Ты же сам сказал, что не знаешь молодого человека. Ты сам сказал, что не знаешь толком, что ему надо. Ты же сам… Нет, так невозможно, Евангел! Любой гражданин имеет право обратиться к любому… – Перикл осекся.

– Правителю, – подсказал раб.

– Даже бывшему, – поправил его Перикл и улыбнулся. – Ведь мы ничего не знаем о нем.

Евангел двинулся было к двери.

– Не надо, – остановил его Перикл. – Я еще не сказал, что желаю его видеть.

– Он порядком досаждает нам…

– Да, – признался хозяин. И зашагал по комнате.

– Ты боишься его?

– Я?

– Да, господин мой.

– Я?

– В тебе все переворачивается, когда говорю о нем. Тебе очень неприятно, что этот молодой человек сторожит твои ворота. Что жаждет видеть тебя. Что желает говорить с тобой…

– Говори, говори, Евангел.

– Ты думаешь, я не вижу? Ты меняешься в лице. Другие не заметят этого, а я – замечаю. Самая худая весть для тебя – это весть о том, что молодой человек снова торчит у ворот. Или я говорю неправду, господин?

– Говори, говори…

– Это было летом. Я сказал тебе: он ждет. Тебе это очень не понравилось.

– Мне все были тогда противны.

– Ты сказал: «Прогони его!»

– Да, это верно.

– Он не подчинился. И с тех пор ты боишься его.

– Что бы ты сделал на моем месте, Евангел?

– Приказал бы проучить сосунка.

– При помощи кулаков?

– И ног в придачу.

– Ты жесток, Евангел.

– Как сама жизнь. И не больше других… А почему я должен быть добр, дорогой хозяин? Откуда взяться доброте? Или я впитал ее с молоком матери, которую не помню? Или мне внушил что-либо подобное отец, которого тоже отняли у меня? Откуда же, хозяин, браться доброте? Она же не витает в воздухе сама по себе! Ее не внушают боги. Человек передает добро человеку. Доброта растет как на дрожжах там, где все люди добры. Где меж ними не злоба и сплошная корысть. Я спрашиваю тебя: откуда же браться доброте?

Перикл укоризненно покачал головой:

– Евангел, ты гораздо добрее, чем представляешься в эту минуту. Разве человек не есть кладезь добра?

– И зла, – сказал раб жестко.

– В первую очередь добра.

– Они вполне совместимы?

– Увы, да!

– Слыхал. Это та самая диалектика, о которой толковали мудрецы в этой комнате?

– Да, Евангел, та самая. И между ними идет постоянное противоборство.

– Между добром и злом?

– Совершенно верно!

– Я скажу: зло побеждает всегда! Так где же здесь диалектика?

– Она в том, – ответил Перикл, – что ты ошибаешься.

– Как?! – вскричал раб.

– А очень просто. Мы порою видим то, что видим. Но этого мало. Этого бесконечно мало, если мы стремимся стать настоящими людьми и хотим жить среди людей. Диалектика в том, что добро все-таки побеждает. Оно берет перевес. Оно делается все больше, оно заполняет все атомы вселенной. Оно плывет, подобно волшебному кораблю. Это – добро мирозданья!

Возможно, это и так. Раб согласен: добро должно торжествовать. Но весь вопрос в том: когда? Жизнь человеческая коротка. Мотылек тоже живет. Оба они живут целую жизнь. Значит, так: добро торжествует! Позволительно спросить: в течение жизни мотылька или жизни человека? Или – после? После смерти. И тогда человек узнает о торжестве добра в могиле, а мотылек – под каким-либо листочком придорожным. Так когда же все-таки торжествует добро?

На этот счет у хозяина особое мнение. Евангел, говорит он, упрощает дело. В философском понимании жизнь есть бесконечная цепь. Имеется в виду жизнь человеческого общества. Непрерывная цепь. Смерть, поскольку речь идет о живой материи, явление столь же необходимое, как и жизнь. Это две стороны одной медали.

– Не самая лучшая медаль, – ворчит Евангел.

– Это дело вкуса, Евангел. Высший разум, господствующий в мире, так именно и сотворил. И нас в том числе. Мы можем сетовать, можем проклинать кого угодно, но изменить что-либо не в состоянии… Однако вернемся к добру, которое рано или поздно восторжествует. Хорошо, если в течение жизни, но неплохо и потом. Это необходимо для живых.

Раб не согласился с ним. Это придумано софистами ради удобства – собственного удобства. Если спросят Евангела, он за то, чтобы торжество добра наступало еще при жизни человека. Как можно скорее. Он эту мысль развивал очень длинно. Ему, казалось, недоставало слов.

Перикл слушал внимательно. Он слушал так, как умел слушать во всей Аттике один лишь Перикл. Слушая, он пытался получше понять своего собеседника. Понять его, проникнуться его мыслями, его заботами. Точка зрения собеседника важна для него так же, как своя собственная. Потому что общество человеческое нераздельно. Даже господин и раб нераздельны, ибо так создан этот мир. Нет жизни без господина. Нет жизни и без раба. Это тоже две стороны одной медали. Один прилеплен к другому очень и очень прочно. Почти неразрывно. Это только кажется, что нет столь прочных уз, которые бы удержали одного человека возле другого. На самом деле узы эти есть, хотя и невидимы, и они столь прочны, что не поддаются никакому изменению по чьей бы то ни было воле. Даже самой высокой. Такова общество. Такова судьба граждан в этом обществе или государстве. Но это не есть судьба моллюсков, не менее прочно сцементированных друг с другом. Человек – существо мыслящее, и в этом его счастье, в этом и его беда. Если он хочет быть счастливым, он должен до конца понять свою неразрывность и зависимость от другого, ему подобного, и довольствоваться тем, что посылает ему судьба…

– Вот тут я опять не согласен! – вскричал раб. – Разве судьба нечто постоянное? Разве она не поддается метаморфозе, в конечном счете сугубо меняющей ее природу? Только тот, кто смирился с властью грозной судьбы, кто почувствовал, что больше ни на что не способен, склонит голову и скажет: «Я всецело во власти судьбы, какая бы она ни была». И это будет худо! Разве не говорят иные из твоих друзей: «Человек, который думает о свободе своей, тот хозяин своей судьбы»? Разве это не так?

Перикл не был бы самим собой, если бы отказался от анализа рассуждений своего домоправителя…

Разумеется, раб недоволен своей судьбой. Не надо быть вовсе великим, чтобы прийти к этому выводу. Все дело в том, что за этим воспоследует: примирение с жизнью или единоборство с судьбой, которая почему-то кого-то не устраивает? Однако любое нарушение государственной гармонии, там, где общество разделено от века, есть покушение на самую вселенную, устроенную высшим разумом в неприкосновенной первозданности. Можно что-то в нем менять, можно вводить форос или отменять его, можно объявлять войну или заключать мир, можно, в конце концов, признавать власть Ареопага такою, какая она есть, или вовсе ее отменять. Это дело политического такта и способностей. Но нельзя делать одного: менять стержень, основу основ. Да это и бесполезно. Это все равно что биться головой о скалу или пытаться переместить Акрополь поближе к Пирею. Есть определенная данность, которая свыше, и с этим надо мириться. В этом и заключено великое искусство бытия. Невозможно мешать, подобно зернам гороха, господина с метеком, метека с рабом. Гармония есть гармония!

Упрямый раб тоже кое-чему научился у господина, которого любил глубоко и искренне, которому служил безупречно. Евангел не согласен в целом с логикой господина своего. Изъян в его мышлении для него очевиден. Евангел понимал это в глубине души. Но как победить Перикла в споре? Ведь это почти невозможно…

Евангела так и подмывало сказать Периклу несколько малоприятных слов по поведу торжества добра. Скажем, так: скоро ли восторжествует добро по отношению к самому Периклу? Служить целых сорок лет верой и правдой Афинам и вдруг получить сокрушительный удар и очутиться в этих четырех стенах – разве это справедливо? Спрашивается: когда же восторжествует добро? После? И это «после» устраивает Перикла? Действительно устраивает, хотя бы с философской точки зрения? А?

Однако раб удержался. Можно обойтись и без этой колкости, когда человек повержен. Да еще как повержен! Всемогущий властитель едва избежал позорного суда и позорного наказания! Нет, не следует его добивать… Впрочем, сам Перикл едва ли одобрил бы такой образ действий своего Евангела, своего преданного домоправителя и раба… Господин беспощаден в споре. Он доводит спор до конца, с кем бы ни вел его. Такое у него правило. Таков закон, которого он придерживался всю жизнь. Почему? Да очень просто: а как же иначе выяснить истину? Как же иначе управлять таким могущественным государством, как Афины с его двумястами городами-союзниками?

Продолжительное молчание раба Перикл понял по-своему: Евангел исчерпал все доводы в пользу своего тезиса. Рабу больше сказать нечего. Хотя Евангел не из тех, которые сдаются запросто из уважения к годам или опыту собеседника… Пора все-таки вернуться к этому самому молодому человеку, из-за которого, собственно, и начался спор. Что с ним делать?

Евангел на этот счет по-прежнему был весьма определенного мнения: стоит ли тратить силы на беседу с этим сумасшедшим? Евангел убежден, что это сумасшедший. Кто же решится простоять весь день вот этак, под дождем?

Перикл сказал:

– Евангел, поди и выведай, чего он все-таки хочет. И нельзя ли отсрочить разговор, если нельзя его избежать вовсе?

Раб прислушался. Дождь унялся. Да и ветер тоже…

– Аристокл! Аристокл!

Но напрасно зовет Перикл. На его щит обрушиваются удар за ударом. Трое против одного!

Где же Аристокл?

Стоит обернуться, как тотчас же лишишься головы… Где же Аристокл?

Лакедемоняне сумели расстроить шеренги Миронида. Там идет бой за каждый локоть земли. Противник платит дорогой ценой. Афиняне умирают, унося с собою души врагов своих.

А Периклу некогда. Ему и передохнуть некогда, ибо его обступают со всех сторон. Мечи сверкают грозно, точно молнии перед глазами. Он уже не командует своим войском, ибо приходится оборонять самого себя. Благо, великое благо, если избежит он плена и сохранит себе жизнь!

Но нейдет у него из головы это имя: «Аристокл». Впереди, за небольшими кустами, разгорается сильнейшая битва, точно бьется там десяток Гераклов. Не там ли Аристокл, среди этих богатырей?

Правое крыло, где предводительствовал Толмид, окончательно смято. Бой там окончен. Те, которые упали, – больше не встанут. Остаток своего войска Толмид переместил к середине, к Мирониду. Но и здесь неудача преследует его: лакедемоняне напирают с удвоенной силой, храбро бьются против храбрых афинян.

Войско Перикла отошло к самому берегу реки. Люди уже валятся прямо в воду. И тонут в мелководье. Тонут, как спеленатые дети, не в силах шевельнуть руками… Аристокл тоже у самого берега. Шаг – и ноги окажутся по щиколотку в воде. Он уже не видел одним глазом. У него не действовала одна рука. Та, которая главная, – правая. И Аристокл приспособил свой щит к правой руке, а меч взял в левую. И стал поджидать врагов. Так он оказался в одиночестве на берегу речки.

Тогда лакедемоняне-пращники, отделившись от своих, стали забрасывать Аристокла камнями. Напрасно вызывал их на бой – меч с мечом! Свистящий камень угодил ему в висок, и Аристокл рухнул. Запрокинул голову, и вода залила ему горло, и вода сперла ему дыхание. Перехватила словно бы веревкой.

И случилось такое: в это самое мгновение подбежал к нему Перикл. Присел и обхватил ему голову руками. И прижал к себе, зовя его по имени. Однако пентеликонский мрамор бывает летом теплей, чем лоб этого молодого человека, походившего на бога с Олимпа.

Перикл поднял на руки бездыханное тело и перенес через речку. За речкой собирались те, кто избежал смерти, кто безупречно сражался и снова поджидал противника.

Обе стороны понесли невосполнимые потери. Афиняне помышляли только о том, чтобы побольше нанести урона противнику. Лакедемоняне понимали, что их самих осталось слишком мало, чтобы продолжать наступление. И, словно бы по уговору, обе стороны отошли друг от друга на почтительное расстояние. У лакедемонян недостало силы, чтобы водрузить трофей. Да о каком трофее могла идти речь? Дышать – еще не значит быть победителем!

Обе стороны выслали глашатаев, для того чтобы договориться об обмене убитыми. Пленных не было ни с той, ни с другой стороны…

Миронид подошел к Периклу, тело которого было поражено в нескольких местах. И кровь все еще не унималась. Миронид сказал:

– Перикл, ты явил сегодня и храбрость соответственно твоей мудрости. Извини, что не послушались тебя.

Перикл же ответил:

– Не я, а вот он и его сверстники достойны благодарности. Ибо отдали все, что имели. А имели они в свои двадцать лет только одну жизнь.

Так сказал Перикл.

Завершилась битва под Танагрой. Конец ее оказался таким, каким и предвидел его Перикл. И, как всегда, думал Перикл не о том, что случилось, но что скажет теперь народу, чем объяснит случившееся, что скажет тем, которые ждут молодого Аристокла…

Верно, афиняне, как и следовало ожидать, проиграли эту битву, но ни одному здравомыслящему не пришла в голову мысль о том, что битву выиграли лакедемоняне…

– Вот его доподлинные слова: «Я лучше упаду на этом самом месте от изнурения, нежели сойду с него».

Перикл заметил:

– Как видно, очень упрям. По крайней мере, узнал ли ты его имя?

– Да. Это Агенор, сын Олия.

– Сын Олия?

– Так он сказал. Могу теперь засвидетельствовать, что это воспитанный и умный молодой человек.

– Из чего ты это заключил?

Евангел сослался на свое впечатление. Первое оказалось неверным. Он переменил свое мнение и «сумасшедшинки» не обнаружил в глазах молодого человека. Агенор, несомненно, умен, воспитан, почтителен со старшими.

– Мне трудно судить о его почтительности, – сказал Перикл, – но что касается ума его и воспитанности – в этом можно усомниться. Подумай сам, Евангел: молодой человек торчит на улице, никем не прошен и никем не зван. Это – воспитанность? С ним не желают разговаривать, а он домогается встречи. Это – ум? Или признак чрезмерного ума?

– И все-таки на этот раз он мне показался умным. По крайней мере, смышленым.

Перикл попросил вина, разбавленного водою.

– У меня такое ощущение, – сказал он, – что внутри, вот тут, чуть пониже груди, кто-то разжег огонь. Пламя подходит к самому горлу. Как ты думаешь, Евангел, отчего это?

– Не знаю. Но это, наверное, поможет, – сказал раб, подавая фиал с вином.

Холод полезен всегда, когда неспокойно сердце, когда оно то трепыхается, словно курица на земле, то готово взлететь, подобно орлу. Перикл улегся и снова уставился взглядом в потолок. Вот который уж месяц глядит он на потолок и вопрошает сам себя: почему же так обидели его? За что такое наказание? Плохо или мало служил он афинскому народу?

– Дождь перестал, – проговорил Евангел.

– Да, должно быть так.

– Ему легче будет стоять.

– Кому? Агенору?

– Да.

Перикл скосил глаза:

– Ты хочешь, чтобы я поговорил с ним?

– Раньше не хотел, а теперь, пожалуй, попрошу за него.

– Странная в тебе перемена!

– Он не кажется мне теперь сумасшедшим.

– Оригинальные, умные люди всегда немного ненормальные. То есть, Евангел, я хочу сказать, что то, что кажется нам ненормальностью, – на самом деле вполне нормальное, но не доступное нашему пониманию. Мы всегда подозрительны к тому, что необычно, что отличается от привычного. Ты меня огорчил своим сообщением: я предпочитаю сумасшедших – так называемых сумасшедших – тусклым и безличным нормальным.

Раб, казалось, обиделся:

– Разве не проще было бы поговорить с ним? Все бы тотчас выяснилось. Сколько он еще простоит?

– А это мы увидим…

– Может, и в самом деле вышвырнуть его?

– Но ведь улица не наша! Можем ли мы распоряжаться так, как в своем собственном доме? На этот счет имеется определенный закон. И никто не вправе запрещать другому стоять там, где ему вздумается. Ведь он же не ломится к нам?

– Не ломится, – согласился раб.

– Вот видишь?!

– Я попрошу его прийти завтра.

– Завтра? – Перикл посмотрел на раба широко раскрытыми глазами.

– Почему бы и нет?

– Это, по-твоему, лучше?

– Чем скорее это кончится, тем лучше.

– Ты полагаешь, что меня очень беспокоит этот молодой человек?

– Думаю. Уверен.

Лицо Перикла сделалось совсем спокойным, почти бесстрастным. Вот таким выглядел он, когда выступал в Народном собрании в самые тревожные времена. Чем больше тревоги в воздухе – тем хладнокровнее Перикл. Не в этом ли качество народного вождя? Евангел любил своего хозяина. Перикл значил для него больше, чем господин. Чем дважды и трижды господин! Ведь это же был сам Перикл!

Раб сделал несколько шагов в сторону двери, но раздумал и воротился назад. Налил снова вина и подал фиал своему хозяину. Тот беспрекословно принял сосудик. Этот Евангел тоже значил нечто больше, чем просто слуга и раб.

– Кислит, – сказал Перикл, выпив вино.

– Такова природа вина.

– Я же сказал не в упрек, Евангел.

Перикл вспомнил, что хотел отдать кое-какие распоряжения по хозяйству. Он приказал рабу взять дощечку и стиль. Это его желание было исполнено тотчас же. Весьма проворно.

Перикл поднял вверх указательный палец:

– Первое…

Но больше ему не удалось произнести ни слова по поводу хозяйственных дел, потому что вошел Ксантипп. Его старший сын.

Ксантипп сутуловат. Ростом – так себе… Нельзя сказать, что высок, но и коротышом не назовешь. Волосы взъерошены, борода жидковата и, кажется, давно не чесана. Глаза – отцовы. Но нету в них ни мыслей отцовских, ни доброты, ни сочувствия к окружающим. Такой бегающий, немного хищный взгляд. Гиматий не первой свежести. Неопределенного цвета. Вроде бы линялый. Некогда, видимо, пурпурный. «Но на ногах Ксантипп держится. Самостоятельно. Может быть, недопил. А может, со вчерашнего. Кто его поймет!»

Входит Ксантипп бочком. Косится на Евангела. Словно намеревается обойти его со спины. В драку, что ли, полезет? Двигается бочком, смешно раскорячив ноги. И ни слова. Ни «здравствуйте», ни «добрый вечер». Собственно говоря, вполне привычное. И не стыдно ему? Ведь носит он имя деда! И чей сын? Самого Перикла!

Перикл отослал раба, сказав, что позовет в нужное время и чтобы распоряжался хозяйством по своему разумению, которого в избытке у опытного домоправителя. Евангел даже не взглянул на Ксантиппа. То есть поступил так, как того достоин этот несчастный пьянчужка, только позорящий отца, только пятнающий род свой.

Ксантипп в свою очередь тоже не удостоил раба своим вниманием: смотрел себе под ноги, на грязные башмаки.

– Ну? – спросил отец, дождавшись, пока удалится раб.

– Смеются надо мною, да и только, – проговорил глухим голосом Ксантипп.

– Кто и над чем смеется?

Сын промолчал. Поискал скамью и грузно уселся на нее. Выставил напоказ ноги, а заодно и дырявые башмаки, из которых торчали пальцы.

Отец лежал ровно, спокойно, ничем не выказывая своих чувств. Тем более гнева.

– Ты меня слышишь? – спросил он.

– Да, – ответил сын.

– Что же ты скажешь?

– А что мне говорить? Об этом все говорят. Вся улица. Весь город.

Сиплый голос свидетельствовал о бурно проведенной ночи. Хорошо, если обошлось дело без пьяной драки… С каждым словом Ксантипп все больше раздражался. Хотя отец не подавал к тому ни малейшего повода. Перикл был холоден, как элевсинский камень.

– О чем же говорят в городе? – спросил Перикл, не поворачивая головы и продолжая глядеть на потолок.

– Обо мне, разумеется.

– Что же говорят о тебе?

– Об этом тоже… – Ксантипп задрал ноги чуть ли не повыше головы.

– О рваных башмаках?

– Нет! – вскричал Ксантипп. – О моем скаредном отце говорят! О скупости твоей! Вот о чем! О скопидомстве!

– По-видимому, дела у афинян идут прекрасно.

Ксантипп не понял иронического замечания отца.

– Я говорю, – сказал Перикл, – дела у них великолепны.

– Это почему же?

– Очень просто: поскольку главная тема – твои башмаки.

– Ах, вот оно что! – Ксантипп заскрежетал зубами и схватился за голову.

«Сейчас самое время плакать, – подумал отец. – Поплачет, а потом начнет буйствовать».

Но до этого не дошло. Ксантипп негромко рыдал, произнося какие-то непонятные слова. Ничего нельзя разобрать. Да отец и не пытался делать это – все равно бесполезно. Послали же боги вот этакое наказание! И за что, спрашивается?!

Посмотрим, что будет дальше?..

Что нынче выкинет Ксантипп?..

Ведь все это боги посылают, – значит, надо терпеть… Только терпеть! Ведь сын это. Сын! Не вырвешь его из сердца.

…Аспазия, дочь Аксиоха из Милета, блистала красотой двадцатипятилетней красавицы, когда впервые увидел ее Перикл. Это было у нее дома. Недалеко от афинской агоры́, где Аспазия снимала небольшой дом. Анаксагор, речистый и умный муж из Клазомен, словно бы за руку ввел к ней Перикла.

– Вот она самая, – сказал он громко, указывая на хозяйку, поднявшуюся навстречу гостям.

Перикл был наслышан о ней. О красоте ее. И уме. То, что молодая женщина слывет красавицей, – в этом нет ничего удивительного. Это даже в порядке вещей. Поразительно другое: откуда выдающийся ум ее, откуда богатые знания?

Анаксагор, который был на пять лет старше своего друга Перикла, считал своим долгом свести их. Весь город твердил это имя – Аспазия! Как же Периклу быть в стороне?

В просторной комнате, кроме Аспазии, находился тучный Лампон. Этот прорицатель поспевал везде. Его могучие ступни, так не идущие к его маленькой и полной фигуре, всюду поспевали. Разве удивительно, что одним из первых в Афинах приметил Аспазию именно он?

Заморская красавица улыбалась без жеманства, произнося слова, приличествующие гостеприимной хозяйке. Весь облик ее, вполне соответствовавший славе Аспазии, свидетельствовал о здоровье, о счастье, которым переполнено это заморское создание. Зачем появилась она в Афинах? На это нетрудно ответить. Да и сама не скрывала этого: Афины – город великий. Афины – средоточие эллинской мысли и искусства. Афины – душа Эллады. Даже наилучший остров Ионии не сравнится с самым заброшенным уголком Аттики, не говоря уже об Афинах. Даже само название города предопределяет красоту и величие его. Разве не вправе стремиться сюда всякий, кто понимает цену оригинальной и высокой мысли, кто хотел бы чуть-чуть услышать риторов и философов Афин, и музыкантов, и поэтов Афин, увидеть творения афинских скульпторов.

Так объясняла свое прибытие в этот город очаровательная Аспазия. И, видимо, это была сущая правда.

Каково было первое побуждение Перикла, завлеченного сюда его другом? Усомниться во всем, что говорили ему об Аспазии: в ее красоте, в ее воспитанности и, наконец, в ее уме. Оболочка поддается немедленному и прямому исследованию. Этот вопрос решается почти мгновенно. «Почти», но не всегда. Иногда это самое «почти» может растянуться на недели и месяцы. Ибо красота женщины, как верно толкуют о том знатоки, не является чем-то постоянным, то есть окаменевшим. Она меняется, подобно небу, когда оно в облаках.

В различные часы небо бывает разным. И воспринимается по-разному. То же самое следует сказать о женщине. Разве она одинаково прекрасна в вечерние часы, утомленная за прялкой, и на ложе любви, где она – подобна волшебной трепещущей птице, готовой взлететь?

Посмотрите на женщину, когда она раздумывает наедине с собою. Или печалится одна. И сравните ее, когда в обществе мужчин рассказывает она что-нибудь веселое. Особенно если в этом обществе находится некто, кто дорог ее сердцу. Ну, что вы скажете о ней? Разве это одна и та же женщина?

Перикл заметил про себя, что она моложе его чуть ли не на восемнадцать лет. Молодая гетера, несомненно, поражала красотою лица, стройностью фигуры, которую облегало легкое платье. Волосы ее очень шли ей, ее глазам, ее шее – белой и высокой, ее ногам беломраморным. Одним словом, это была единая, ничем не нарушаемая гармония. Казалось, даже любой палец был в совершенном соответствии всему ее облику. Это великое счастье для той, которая принадлежит к красивейшей половине человечества.

Анаксагор – такой живой и подвижной – ждал, что скажет Перикл. Перикл слегка опустил голову и проговорил:

– О Аспазия! Я наслышан – много наслышан – о тебе. Могу сказать чистосердечно, что самые лестные отзывы, казавшиеся мне чрезмерными, соответствуют тому, что видят мои глаза.

Это было сказано просто, без особой жестикуляции. Даже слишком сдержанно, если говорить о внешней стороне. Однако, по существу, слова эти достаточно ярко и несомненно точно отражали то впечатление, которое вынес Перикл в первые же минуты знакомства с Аспазией.

Анаксагор был очень собою доволен: вкус его оценен и его другом. Он уселся на скамью в качестве давнишнего друга этого дома. Лампон же молча отхлебывал вино и чему-то улыбался.

– Что же до меня, – ответствовала Аспазия, приглашая гостей посидеть, где кому удобнее, – я очень и очень ряда, что наконец вижу того, о ком слава идет воистину громкая. Слава, какую только может пожелать себе самый достойный муж.

– Это слишком, – сказал Перикл и улыбнулся.

– Нет! – воскликнул Анаксагор, обращаясь попеременно ко всем присутствующим. – Нет, говорю я! Ибо слава редко соответствует деяниям человека. Я это утверждаю, ибо опытен в этого рода делах… Но что скажет Лампон?

Тот посмотрел из-под густых бровей, точно из-за кустов, и сказал:

– Лампон говорит только чистую правду, а для этого ему следует поразмышлять.

– А это справедливо, – сказал Перикл. – Какая цена прорицателю, если он выбалтывает все свои мысли в мгновение ока?

Анаксагор был настроен на шутливый лад.

– Как? – сказал он. – Неужели надо думать целую вечность, чтобы высказать всем известную истину?

Прорицатель чуть не соскочил со своей скамьи на пол. В эту минуту он напоминал потревоженного сатира, как изображают его на красно-черных вазах. Он не на шутку обиделся. Изрекать общеизвестные истины не его занятие. Такого рода прорицатели пачками шляются на рыночных площадях. Это просто вымогатели, рядящиеся в личину прорицателей. Настоящий, истинный прорицатель доступен не более, чем оракул в Дельфах.

– И это очень плохо, – бросил Анаксагор.

– Что – плохо? – спросил Лампон.

– А то, что вы, истинные прорицатели, недоступны.

– Почему же это плохо?

– А потому, что все хотят знать, что сбудется завтра, послезавтра, неделю, год спустя.

Лампон махнул рукой:

– Эти представления о прорицателях так же устарели, как знания о природе времен Гомера. Более того – даже со времен Гесиода! Друзья мои, время летит на крыльях, оно летит очень быстро. Меняются люди, меняются и понятия. В наше время задача прорицателя не столько в том, чтобы заглянуть в будущее, сколько в том, чтобы правильно истолковать это будущее.

Анаксагор прищелкнул языком:

– Очень хотелось бы увидеть такого прорицателя. Именно такого!

Лампон огрызнулся:

– И – что же тогда?

– Я был бы очень доволен. Почти счастлив.

– В таком случае, – сказал прорицатель, – можешь считать себя таковым: я перед тобою!

Анаксагор уставился на Лампона, тараща глаза.

В разговор вмешалась Аспазия:

– Мне кажется, дорогой Анаксагор, что в словах Лампона заключено нечто большее, чем это может показаться на первый взгляд… Да, да, не удивляйся. Я попытаюсь изъясниться более понятно. Так, чтобы легче было мне самой… Прошу садиться! Располагайтесь поудобнее. Особенно я прошу об этом моего нового гостя. – Она мягко обратилась к Периклу: – Вон та скамья, изготовленная некиим персом, мне кажется, была бы весьма удобной. Прошу тебя! – А потом Аспазия уселась сама и продолжала: – Сдается мне, что истинный прорицатель прежде всего хороший знаток прошлого. Может быть, я выразилась не совсем точно: прекрасный знаток прошлого! Умеющий заглядывать в прошлое и угадывать путь, пройденный человеком, схватывать извивы пути – и мысленно продолжать этот путь с учетом всяческих неожиданностей, случающихся в жизни. Таким образом, прорицание скорее работа ума, притом огромная, нежели мгновенное видение, нечто молниеносное, осеняющее прорицателя. Но… – Аспазия обвела всех своей милой улыбкой и заключила: – Но, возможно, я и ошибаюсь.

Перикл слушал ее, не глядя на нее. Этак немножко с опаской, как слушают речистую хозяйку, когда та перебирает свои девичьи годы или касается рыночных цен. Но с каждым ее словом он более внимательно вслушивался в ее слова. Воистину эта женщина поразила его, если только Перикла можно еще поразить! И тем не менее он не спешил еще с выводами о ее уме.

Аспазия продолжала:

– Я знала одного стоика, который долгое время жил на Крите, а затем в Ливии. А умирать приехал в Афины. Он говорил так: «Прорицатель – тот же человек, но только есть у него одно качество, что отличает его от всех: он не глупее других и обладает еще и способностью рассматривать события со всех сторон. Он делает правильные выводы и учится смотреть в будущее».

Лампон чуть не раскрыл рот от крайнего удивления. Он не ожидал такой защиты с этой стороны, убедительной и даже больше того – сочувственной по отношению к нему.

Анаксагор выразил сомнение в том, что человек способен проникать в будущее:

– Можно и должно кое-что предвидеть, но как далеко заходит эта способность, которую можно именовать проникающей? Возьмем звезды, которые на небе. Есть люди, утверждающие, что души умерших обитают не в подземном царстве, но живут на звездах. Позволительно спросить: кто и как способен жить на раскаленных камнях, какими являются звезды? Это противно всякой логике! Или вот другой пример. Как известно, мир состоит из бесконечного множества элементов, мельчайших частиц материи. Иными словами, подобно монолиту, состоящему из песчинок, мир являет собою гармоничное единство материи. Спрашивается: может ли человеческая мысль проникнуть в эту материю, в толщу ее, подобно тому как нож уходит в толщу хлеба под рукою хлебодара? Поэтому, когда говорят, что такой-то прорицатель предсказал то-то и то-то, я говорю в ответ: вранье!

– Как?! – удивился Лампон.

– Вранье, – преспокойно ответствовал Анаксагор.

Прорицатель надулся, покраснел, как перец. Он готовился к спору, точно лев к прыжку. Периклу показалось, что прыжок этот будет неприемлем во всех отношениях. Не лучше ли остудить страсти?

– Тут мы выслушали два противоположных мнения насчет хресмологов, прорицателей, – сказал Перикл, обращаясь к Лампону. – Уважаемая Аспазия говорила так, что придраться к ней трудно. Но ведь и Анаксагор произносил слова не впустую. С кем согласиться? Кто прав? Ты? Она? Он?

Перикл умолк. Он часто прибегал к паузе, чтобы слова его вернее достигали слуха и сердца слушателей. Многолетний опыт говорил о пользе пауз.

– Права только природа, только естество, – сказал Анаксагор.

– Это аксиома, – согласилась Аспазия. – Но сейчас не тот случай, когда надо прибегать к столь категоричному методу спора. Не лучше ли выводить истину, доискиваться по крайней мере истины, нежели лишать участников спора этой борьбы посредством неизменной аксиомы? Разве ни у кого не закрадывалось подозрение в том, что некоторые аксиомы со временем тоже будут нуждаться в основательных доказательствах? Иными словами, я хочу сказать, что истины сегодняшние могут и должны подвергаться сомнениям или пересмотрам.

– Этак мы зайдем очень далеко, – сказал Анаксагор.

– Ну и что же? – Аспазия гордо вскинула голову.

– Женщины всегда храбрее мужчин, – изрек философ, наклонив голову в сторону Лампона.

Перикл поправил его:

– Если вокруг одни трусливые мужчины…

Лампон молчал, не спуская глаз с Анаксагора. Даже не отвечал на его колкости. Философа поведение прорицателя начинало раздражать. Он делал вид, что не обращает внимания на Лампона, что спорит с Аспазией, только с нею. Однако каждое его слово было обращено к прорицателю. Его свирепый взгляд как бы застыл, застекленел, потеряв живость и обретя неприсущую тяжеловесность. Философ горячо обосновывал свое отрицательное отношение к хресмологии вообще, как началу антиматериальному. Только материя способна проникать в материю и производить перемены в мире. Самый грубый пример: нож в хлебе, камень в воде. И так далее. Сам по себе воздух тоже материален. В этом просто убедиться: стоит только дунуть на ладонь. Что касается нематериального, скажем, духа, то его попросту не существует и является он плодом домысла. Примеры на этот счет тоже имеются. Вот один из них: поместим одного человека на Акрополе, а другого на вершине Ликабета. Если один из них разложит костер, то это непременно будет замечено другим. Ибо огонь есть вещество материальное. Пусть один из них громко крикнет. Если бы не дальность расстояния, другой бы непременно услышал этот крик. Отсюда следует, что свет меньше боится расстояния, нежели звук, хотя природа их материальна. Если бы загремел гром на солнце, мы бы его не услышали. Потому что свет не страшится, как было сказано, расстояния… А теперь предложим все тем же двум людям на Акрополе и Ликабете помолчать, не разжигать костра. Сможет ли дух переместиться от одного к другому и сработать, подобно свету или звуку? Нет, не сможет. Ибо нематериальное – это тоже было сказано – не в состоянии проникнуть в материальное.

Анаксагор говорил убедительно, с присущей ему страстностью и глубокими познаниями. Таков был смысл его речи, которая значительно превосходила по своей протяженности вышеизложенное.

Аспазия обратилась к Периклу с вопросом: как он относится к сказанному Анаксагором, поскольку это касается столь тонкого толкования материального и антиматериального? Ведь это, в сущности, полное отрицание всего нематериального. Между тем известно, что мать часто узнает о болезни своего ребенка, если даже они разлучены и находятся далеко друг от друга. Ввиду явного несоответствия нематериального явления с материальным миропониманием Анаксагора – нет ли здесь какого-либо третьего пути для философии?

– Нет! – воскликнул философ.

Перикл улыбнулся. Не торопился с высказыванием. Это у него тоже вошло в привычку. Одни считали это очень хорошим качеством, а другие приписывали его замедленному мышлению.

Основательно продумав свой ответ, точно его слушали стратеги в стратегионе, он сказал так:

– Я бы никогда никому не советовал отказываться от поисков третьего, четвертого или даже пятого пути. Искание есть смысл нашей жизни. И я бы не решился односложно отвечать на твой вопрос, о Аспазия. Следовательно, мой первый тезис будет таков: надо искать ответа на все, на любые вопросы. Путей много, и среди них следует находить самый верный. Что касается материального или нематериального, то и здесь меня очень мало привлекают крайние точки зрения. Как известно, я никогда не был сторонником крайних действий. Это не значит, что между двумя противоположными мнениями я выбирал нечто среднее. Нет ничего легче этого: здесь достаточна тренировка, подобно борьбе в гимназиях. Средний путь, наиболее верный путь, всегда подсказывается жизнью, а не двумя спорщиками, которые от тебя стоят по правую и левую руку. В данном случае мне хотелось бы поискать некий способ для примирения материального и нематериального, найти место под солнцем и для того и для другого.

Лампой, казалось, пропускал мимо ушей все это. Он впился взглядом в Анаксагора.

– Ты не узнаешь меня, Лампон? – спросил, смеясь, Анаксагор.

Лампон молчал.

– Нет, он не узнаёт меня!

Прорицатель то ли оглох, то ли не желал отвечать философу. Хозяйка дома опасалась неожиданного взрыва и – не приведите боги! – большого скандала, потому что Лампон уже начинал, что называется, терять свое лицо, то есть обычное выражение лица.

– Лампон, – сказала Аспазия с присущей ей мягкостью, – ты что-то хочешь сообщить нам?

– Да, – глухо ответил прорицатель.

– Что же?

И, читая неведомые письмена, которые словно выведены в воздухе, прорицатель проговорил:

– Свидетельствую именем богов, восседающих на Олимпе: этот муж будет изгнан остракизмом, и это будет лучшей его участью, ибо смерть ходит рядом с ним. Скоро, скоро!

И прорицатель впал в обычное состояние, которое граничит между сном и явью. И Аспазия, уже наученная опытом, поднесла ему фиал неразбавленного вина.

– Ничего, – сказала она, – это пройдет.

Философ был очень смущен. Перикл пытался успокоить его, говоря:

– Счастье прорицателей в том, что не всякий доживает до того дня, когда сбываются предсказания. Поэтому трудно проверить, в чем истинная правда.

Но и Перикл тоже немножко смущен, ибо Анаксагор, которого касалось прорицание, был его лучшим другом и наставником в философии и других науках, особенно естественных.

Анаксагор сказал, обращаясь к Лампону:

– Друг мой, твое пророчество непременно сбудется, если власть в Афинах когда-либо перейдет к скототорговцам или мясникам. Они меня с удовольствием освежуют, а не то что предадут остракизму. Изгнание я почту за наилучший, за счастливейший исход.

Аспазия велела рабыне поднести гостям кипрских сладостей и плодов сикомора из Египта. И сотовый мед из Колхиды тоже был подан вместе с холодной водою и вином…

Ксантипп вытер лицо полою плаща.

– И все это потому, – неясно выговорил он, – что нас ненавидит мачеха.

– Кого это нас?

– Меня и мою жену. Вот маленький Перикл, вот Парал – дело другое. Им все можно! Женятся они – и все будет по-иному! И деньги у них водились бы. Не в пример мне!

– Деньги учитываются строжайшим образом, Ксантипп. Деньги не морской песок. Я не позволяю себе излишней роскоши. Я не могу разрешить этого и кому-либо из своих близких.

– Потому что ты скуп! – проскрежетал сын.

Отец, казалось, вовсе не обиделся. Он терпеливо продолжал свои объяснения:

– Нет, скупость здесь ни при чем. Начнем с того, что я не очень богат. Я не могу идти ни в какое сравнение, скажем, с Кимоном. У него – серебро и золото. С тобой я могу поделиться опытом. Могу присоветовать кое-что полезное. Впрочем, как и Паралу, который сейчас болеет. Но никому не могу обещать золота. Ни серебра. Ни одного обола сверх того, что выдается тебе и другим домашним. На этот счет Евангел имеет точные указания.

– Нет хуже раба, который получил чуточку власти! – зло воскликнул сын.

– Не говори так, это несправедливо. Евангел в точности следует моим указаниям. А мне нельзя иначе. Потому что каждый должен распоряжаться тем, что заработал сам, своими руками, своим горбом.

Ксантипп мотнул головой, словно упрямая лошадь:

– Проклятая жизнь! Я не могу разрешить себе лишнего глотка…

– Я бы этого не сказал.

– Это только благодаря щедрости моих друзей. Это они жалеют меня…

– Проклятая жалость!

– Без них я бы вовсе пропал. Кругом болтают, что мачеха нас окончательно раздавила. Я и моя жена влачим жалкое существование. И пальцем на нас каждый указывает: дескать, вот они, близкие родственники великого Перикла! Вот они, которые живут под одной крышей с великим Периклом!

– Теперь я не велик. Я теперь никому не нужен, и власть моя – в прошлом.

– И все-таки народ болтает так, как передаю. Мне трудно спокойно пройтись по агоре́. Меня донимают расспросами: «Почему бос?», «Почему гол?», «Почему без обола за душой?»

– Не слушай их.

– Это мне твердят на каждом шагу!

– Перемени свою дорогу.

– Мне уж некуда ходить. Я живу в Афинах. А ты хотел бы, чтобы я уехал в Колхиду или на Сицилию? Хотел бы?

И отец ответил не колеблясь:

– Да.

Сын не поверил своим ушам.

– Чтобы сгинул навеки?

– Да.

– Чтобы погиб в пути?

– Нет. Зачем же. Плавают же люди. И не только в Колхиду или Сицилию. А значительно дальше. До Геркулесовых столбов.

Сын криво усмехнулся:

– А не проще выдать мне денег на новые башмаки?

– Нет, не проще…

– И немного денег на вино?

– Нет, не проще.

– Отец, а ты проклятий не боишься?

– Нет.

– Ничьих?

– Нет, ничьих.

– Это почему же? Разве ты такой уж сильный? Скажи мне, почему не боишься проклятий? Каждый боится! Потому что каждый думает об Аиде, где бродят мертвые тени. Надо же заработать себе спокойствие на вечность… Надо же…

– Я отвечу, если дашь возможность ответить.

Ксантипп махнул рукой:

– Пожалуйста, говори. Я слушаю.

– Так вот что: я не боюсь проклятий.

– Почему?

– Потому что проклят.

Ксантипп не понял отца:

– То есть как это проклят? Кем?

Отец приподнялся. Губы у него стали тонкими, и они едва заметно дрожали. Он протянул правую руку вперед. Пальцы тоже дрожали. Левую руку приложил к сердцу, которое учащенно билось.

– Я проклят тобой, – сказал отец тихо, но внятно, – я проклят ими, – он показывал пальцем прямо перед собой, мимо Ксантиппа. – И теми, которые далеко отсюда… Ты понял меня?

Пьянице сделалось плохо. Ему вдруг стало страшно. Он попятился назад и сказал:

– Да, понял.

Хотя ничего не понял. Да и не мог понять.