Геродот выглядел смущенным. Присел. Потер руку об руку. Объяснил свое смущение: из Турии пришли неприятные вести. Тамошние правители перессорились меж собой. А когда правители ссорятся – жизнь для историка становится нестерпимой.

– А для поэта? – спросил Перикл.

– Поэту – что? Его дело – песни петь. А ссора служит ему пищей для размышлений.

Перикла рассмешило это утверждение.

– Однако же, – сказал он, – ты не слишком высокого мнения о певцах.

– Напротив! – Геродот вытянул правую руку. – Я о них самого лучшего мнения. Они – правая рука государства. Без них люди обратятся в стадо овец.

– А теперь, – продолжая смеяться, сказал Перикл, – поэтов ты превознес выше всякой меры.

Геродот сказал, что, во-первых, не хаял поэтов; во-вторых, не ставит их выше всех. К поэтам Геродот относится по достоинству: ибо песни нужны обществу, особенно демократическому.

– А в Италии, – спросил Перикл, – в Италии тоже поэты почитаются земными богами?

Геродот на старости – если пятьдесят с лишним лет можно назвать старостью – выбрал Турию в Италии для постоянного местожительства. Он заявил своим друзьям, что хорошо в Турии, где много простора для человека думающего, где не помышляют о войнах, а мир почитается высшим благом. А время от времени он будет приезжать в любимые Афины, чтобы подышать просвещенным воздухом. Что же касается Галикарнаса, где впервые увидел свет, то о поездке туда не может быть и речи – варвары оставили там слишком глубокий след. Италия – по его словам – страна, где человечество снова обретет себя, как во времена Гомера. Разумеется, под духовным покровительством Афин…

– А теперь о поэтах, – сказал Геродот. – В Турии тоже чтят поэтов, но пока их там маловато. Настоящих. А графоманов – полно. Впрочем, как и везде. А знаешь, где более всего графоманов?

Перикл предположил: в Афинах.

– Нет, – сказал Геродот.

– В Египте?

– Тоже нет. Хотя египтяне и любят пописать, а затем терзать слух своих знакомых.

– Неужели же в Вавилоне?

– Нет. В Колхиде. Там полно муз и поэтов. И щебечут поэты по-птичьи, так же как и египтяне в Мемфисе. Такая речь у них.

– Я бывал в Колхиде, мой дорогой Геродот. Не знаю, как там насчет поэтов, но вино отменное. И мореходы тоже. Я однажды похвалил тамошний мед. Они, колхи диоскурийские, заметили на это, что лучше меда – стихи и песни.

Геродот рассказал некую сказочку, которую выдал за быль (такое бывало с ним):

– Молодого колха ранили в ногу. Дротик повредил мякоть и вошел по самую кость. Не так-то просто вынуть из ноги скифский дротик. Воин попросил, чтобы спели ему песню. Желание его было исполнено. Слушая песню, колх позабыл о ране и о дротике, который был извлечен врачевателем…

– Будь я на твоем месте, – сказал Перикл, – я поселился бы не в Турии, а Колхиде. Диоскурия – приятнейшее место.

Геродот сладко потянулся и попросил вина.

– Ты много пьешь, – заметил хозяин.

– Пожалел?

– Для тебя – нет. Я знаю: не в твоем характере пьянство.

– Разве я произвожу впечатление пьяницы? Или ты, Перикл, и в самом деле стал скуп?

– Я всегда был бережливым.

– Не замечал… Прикажи принести вина – не пожалеешь. Я припас для тебя ворох городских новостей. А за вином язык становится шустрым.

Перикл выглянул за дверь и распорядился принести вина.

– Тебя не назовешь кутилой, – подтрунивал Геродот.

– Почему? Я очень люблю посидеть в кругу друзей.

– А ты бывал когда-нибудь пьян, милый Перикл?

– Нет. Это не в моем нраве. Тебе, наверное, известно, что я только раз был на свадьбе. Своего родственника Евриптолема. И сбежал, не дождавшись конца.

– Об этом весь мир говорил.

– Люди скверно живут, Геродот.

– Согласен. Хуже собак.

– Я не хотел бы восседать на пирах, когда мои соотечественники часто не имеют даже куска хлеба.

– Ты хочешь взвалить на свои плечи все страдания мира?

Перикл промолчал.

Принесли вино. Геродот поднял кувшин над головой. А в левую руку взял фиал:

– Перикл, мне хочется пить. Потому что муторно на душе. Ты понимаешь меня?.. Вот я не был здесь целый год. Не видел своих друзей. Скажу по правде: я унесу отсюда плохие впечатления. Мне кажется, что в самое сердце, в самую грудь мою насыпали тяжелого щебня… Дай-ка выпьем!

Геродот дважды осушил фиал, не пытаясь разбавить вино водою.

– Я теперь пью с утра, – сказал он. И глаза его сверкнули доброй улыбкой, какой только может обладать наивный ученый с душою поэта.

Перикл пригубил:

– Это вино с моего участка. Нравится?

– Да.

– Оно густовато. И немного терпкое.

– Как кровь, – сказал историк. Третий фиал подтвердил, что вино пришлось ему по нраву. – В прошлый раз я напился у тебя. Боюсь, что это случится и нынче.

– Пей, – сказал Перикл.

Он припомнил один занятный случай. После обсуждения дела в Народном собрании к нему подошли двое молодых людей. Они задали вопросы: почему Перикл трусит и не идет походом на Сицилию, где много богатства, а люди слишком строптивы и не желают подчиняться Афинам? «В Сицилию? Зачем?» – спросил Перикл молодых людей. «Воевать», – был ответ. «Зачем?» – «Чтобы завоевать!» И они открыто обвинили Перикла в трусости. Тогда Перикл, будучи стратегом, пригласил их к себе домой. Где и угостил вот этим самым кровеподобным, густым, как мед, вином. «Нравится?» – спросил их Перикл. «Очень!» – был ответ. И тогда Перикл сказал им: «Не лучше ли сидеть в Афинах и пить вот такое вино, чем потерять возможность пить его? Притом навсегда». Молодые люди почесали затылки. А на следующий день вся агора́ гудела об этом. А главное – неожиданную славу приобрело Периклово вино. Вот это самое вино!

– Да, – согласился историк, – лучше пить вино, чем лежать в благодатной сицилийской земле. Ты прав, Перикл, причем как всегда. Я люблю тебя за ум, за рассудительность, люблю за неторопливость суждений. И за доброту! Особенно за последнее. Разреши тебя обнять за все это.

И Геродот обнял старшего друга. И поцеловал братски. И пообещал написать книгу о нем.

– Кстати, Перикл, почему ты не напишешь книгу сам?

– Какую?

Геродот, как говорят финикийцы, сделал большущие глава. От удивления.

– О себе, разумеется!

Перикл ухмыльнулся:

– У меня никогда недоставало на это времени…

– Но теперь-то оно есть! Напиши же!

– Книгу о себе? – спросил Перикл.

– Это будет книга о себе, о друзьях, об Афинах. О морских походах. О битвах на земле. Это будет, наконец, книга о справедливости. Непременно о справедливости! Ты можешь ради увлекательности рассказать мифы, слышанные тобой, включить песни, любимые тобой, и стихи Гомера, Гесиода. И, скажем, Архилоха. Последний очень любопытен своими стихами против красавицы Необулы, отказавшейся выйти за него замуж. Пройдут годы, стихи Архилоха забудутся – зато они останутся в книге знаменитейшего Перикла. Разве это не благо для потомства?

Перикл не ответил.

А историк продолжал:

– Книгу о себе – понимаешь? Ты ее оставишь после себя, Перикл.

– Зачем? Для кого?

– Я же сказал: для потомства.

Перикл произнес серьезно, тихо, как молитву:

– Дела, только дела останутся для потомства.

Геродот, чуточку горячий от природы да еще чуточку подогретый напитком Бахуса, воскликнул:

– Но ведь и о делах требуется рассказ!

Перикл не стал возражать: может быть.

– Обязательно рассказ! Причем торопись: скоро тебя снова пригласят в стратеги, и писать тебе будет недосуг.

Перикл нахмурил брови. Отхлебнул вина, немножко зло, немножко резко, тем самым выдавая свое недовольство. Он сказал:

– Геродот, ты друг мне. Но зачем же издеваешься надо мной? Разве я того достоин?

– Нет!

– Так почему же издеваешься?

– Это не мое личное предположение, – оправдывался историк. – Весь город говорит об этом.

– О чем?

– Что быть тебе снова стратегом.

– Мне?

– Да. Тебе. Периклу.

– Об этом говорит весь город?

– Да. И я пришел сообщить тебе, что…

– Не надо, друг мой.

– Почему? Я пью именно за это. Учти, Перикл, народ отходчив. Особенно афиняне. Они недолго помнят зло, тем более что повинны в этом зле сами. Они снова вручат тебе бразды правления. Попомни мои слова!

– Этого никогда не будет, – сказал Перикл.

Геродот поднял фиал. Пятерней расчесал бороду, пригладил волосы на макушке. Казалось, он взошел на трибуну и начинает речь в Народном собрании.

– Послушай, Перикл, мы с тобой должны условиться об одном: или мы вовсе отказываем в здравом смысле афинянам, или не допускаем и мысли о том; что и они, как все люди, могут ошибаться. Чего они добились без тебя? – Геродот выпил и стал один за другим загибать пальцы на руках. – Выиграли войну у Спарты? Нет. Запросил ли мира царь спартанский? Нет. Может, царский опекун Никомед повел интригу против молодого царя,? Нет. Может, улеглась чума? Нет. Может, больше стало хлеба? Тоже нет! Объясни мне: чего же они достигли без тебя?.. Говорят, что близ мегарской границы произошло столкновение с конницей лакедемонян. Что же сделали прославленные афинские стратеги? Они попросту сбежали с поля боя. Они бежали, как дети от гнева шипящих гусей. Но будь это Перикл – хлопот бы хватило на целый год Народному собранию: зачем да почему бежал? А здесь – просто: струсили и – всё! Я говорю тебе, Перикл: они еще придут, они позовут тебя. За это я и пью.

Перикл упрямо твердил:

– Не придут. Не попросят.

– В Колхиде пьют вино, когда желают, чтобы сбылась прекрасная мечта…

– Я пить не буду.

– Я повторяю: чтобы сбылась красивая мечта.

– В шестьдесят пять лет не бывает мечты…

Геродот не слушал его. И с упоением продолжал:

– Красивая мечта – это Перикл на привычном месте.

– Меня и без того обзывают тираном.

– Красивая мечта, Перикл, – это война, выигранная Афинами, светочем знания.

– Светоч когда-нибудь погаснет…

– Красивая мечта, Перикл, – это ты, приносящий жертву Афине на Акрополе в честь победы…

– Победа часто изменяет даже любимцу богов.

– Красивая мечта – это ты, Перикл, в окружении своих просвещенных друзей!

– Нет, нет, нет!

– Я пью за это по-колхски.

Перикл бледнеет. Губы у него дрожат. Глаза полны слез. О Перикл, неужели это ты, победитель в битвах, в словесных и прочих сражениях?!

И все-таки Геродот допил до дна и сказал:

– Если бы это вино обратилось в цикуту, и тогда бы я выпил до дна. За тебя, Перикл, за красивую мечту!

Перикл глотнул холодной воды. И сразу полегчало в голове и на сердце. Как будто всего окунуло в прохладу. Как будто ушла от него часть жара, подогревающая душу сверх всякой меры.

Перикл растроган. Он встает, обнимает своего друга. И говорит:

– Что бы я делал без вас?

(Это он о своих верных друзьях.)

– А мы – без тебя? – вопрошает Геродот.

Перикл возвращается на свое место.

– Значит, плохи дела, Геродот?

– Очень.

– Это достоверно?

– Совершенно. Народ взбудоражен. И ко всему – эта проклятая чума.

Перикл берет фиал с вином и, думая совсем о другом, медленно пьет кроваво-красную жидкость…

…Воистину предначертанное богами:

На холм Акрополя – на эту голую скалу – поднялись Перикл, Фидий, Мнезикл, Калликрат, Поликлет, Микон и два ближайших друга Перикла: Клеонт, сын Фания, и Алкмеон, сын Ореста. Перикл измерил шагами холм: вдоль и поперек. Оказалось: длина – триста двадцать пять шагов, ширина – сто восемьдесят один шаг. Зодчий Мнезикл – хорошего сложения молодой человек, курчавоголовый – нанес эти размеры на папирус.

Потом все они отошли к западному краю холма, который против входа в старинное святилище, разрушенное мидянами в прошлую, большую войну. И еще виднелись тут развалины храмов, оскверненных врагами. Сорная трава успела вырасти среди камней. И развалины дворца, заросшие густым кустарником, – дворца времен песнопевца Гомера.

Западный край соединялся с городом: здесь существовал с давнопрошедших времен пологий спуск, по которому проложена дорога. По ней могли подыматься даже повозки, в которые запряжены два вола.

Перикл обратил свой взор на гору Ликабет, а затем на море – в сторону пирейской бухты. А под ногами простирался этот великий город, самими богами нареченный Афинами.

– Во сколько локтей ты оцениваешь эту высоту? – спросил Перикл Фидия, указывая на отвесную скалу.

Ваятель и не задумывался: он назвал цифру в сто пятьдесят локтей.

– Воистину творение божеских рук! – громко сказал Перикл. – Ибо эта скала, как бы специально для защиты города сотворенная, кажется прибежищем духа сильного и гордого, веющего над великим городом. Пусть поверженная неукротимым врагом – она все-таки была и есть хребет государства, выстоявшего в битве и одержавшего победу.

Перикл обратился к своим друзьям с такими словами:

– Доколе будет стоять этот холм неприступный, этот каменный хребет нашего города, являя собою пустынный угол? Или мы, афиняне, задумали оставить его в состоянии запустения, как памятник битвам? Как памятник разрушениям? Разве не достойно оно, это место, быть украшенным храмами и изваяниями богов?

На это Клеонт ответил:

– Нет, негоже нам оставлять без внимания этот царственный холм. Ты прав, Перикл: доколе мы будем терпеть это запустение? Или мы полагаем, что снова вернутся сюда мидяне?.. Нет, надобно тут сотворить руками эллинов нечто особенное.

Перикл ждал, что скажут другие. Не будет ли иного взгляда на сей предмет? Кто из присутствующих возразит Периклу?

Дело, несомненно, большое и благое. Но необходима осмотрительность, обдуманность, неторопливость. Поэтому-то на Акрополе в эти минуты не слышно голосов.

Перикл подумал, что присутствующие согласны с ним во всем. И это немножко обидело его: ибо справедливо полагал он, что редкое дело заставляет мыслить всех одинаково. Уточним это: редчайшее дело; скажем, такое, как война с мидянами, где ни одному греку не приходилось долго размышлять – столь ясным казалось оно. Кто, какой грек, где бы он ни жил, даже в самой Спарте, усомнился в том, как надобно встречать Ксеркса? Разве нашелся такой грек? Разве не погибли триста спартанцев, не сделав ни шагу назад? Разве не было Платей, Фермопил, Микале?..

Но одно дело – мидяне, вооруженные до зубов, и совсем иное – застройка Акрополя. Разве не должны именно в этом последнем случае столкнуться согласие и несогласие?.. И стратег упрекнул друзей:

– Неужели я высказал столь низкую мысль, что она недостойна вашего обсуждения? Неужели она не задела ваши сердца, что вы сделались немыми и не удостоили ее ни осуждения, ни похвал?

Так посетовал Перикл, привыкший к всестороннему обсуждению, привыкший к поперечным замечаниям, а подчас и резкому осуждению своих замыслов.

Тогда заговорил Фидий, как самый старший из ваятелей и зодчих:

– О Перикл! Мы выслушали тебя. И напрасно ты воспринял наше молчание как равнодушие. Разве может оставить равнодушными кого-либо из афинян замысел, имеющий в виду украсить это место, воистину священное для Аттики и всей Эллады? Но мы, – я надеюсь, что все мы, – желали поразмыслить, прежде чем выскажем свое суждение.

– Верно ли это? – спросил Перикл.

– Да, это так, – ответили его друзья.

Стратег принес свои извинения и сказал, что готов ждать столько, сколько это необходимо, чтобы выслушать их мнение.

Они стояли у трех кипарисов, избежавших, можно сказать, чудом топора мидян. Косые лучи заходящего солнца окрасили холм в красноватый цвет. И мужи, стоявшие под кипарисами, были окрашены в красноватый цвет. На фоне синего вечернего неба они казались мудрецами, сошедшими по крайней мере с Олимпа.

Зодчий Калликрат сказал:

– Все, что будет построено здесь человеческими руками, должно соперничать с божественным. А иначе – это недостойно народа, сокрушившего персов. Потомки должны сказать о нас: вот они, создавшие сии храмы и сооружения, достославные воители против персов. Ибо только их гений мог одержать столь великую победу над врагом. Но я предвижу одно: где взять столько талантов – столько золота и серебра? Отпустит ли Народное собрание деньги на эту прихоть, как назовут эту затею злоязычные недруги? Я полагаю, что с этим надо подождать, пока не выяснятся другие суждения в Народном собрании… А еще: разве нет более насущных дел у афинского народа, изнуренного войной? Разве нищета не стучится вон в те кварталы? – Калликрат указал при этом в сторону Керамика, и в сторону Ликабета, и в сторону Пникса. – Разве Афины утопают в садах? Разве не нуждаемся мы в расширении водопровода, построенного еще во времена Писистрата? Нас могут спросить в Народном собрании: а храмы, изваяния из золота и слоновой кости или новые жилища, где бы усталый и голодный человек мог найти отдохновение? Вот о чем я хочу спросить тебя, о Перикл!

Стратег слушал, опустив глаза, не пропуская мимо ушей ни одного слова. Он стоял, заложив руки за спину. Складки его плаща, ныне особенно пурпурного при свете уходящего Феба, были нерушимы, как всегда…

Фидия тоже беспокоила нехватка денег в государстве, истощенном войной. Где взять денег? У союзников?

– А почему бы и нет? – сказал Перикл. – Исходя кровью, мы защищали их дома. Почему бы им не помочь нам?

– Строить храмы?

– Хотя бы храмы.

Алкмеон, сын Ореста, веривший каждому слову Перикла, высказался в том смысле, что зодчим и ваятелям следует думать о создании красоты непреходящей. Что же до денег – об этом позаботятся стратеги и Народное собрание. А форос, получаемый с союзников? Разве его недостаточно, чтобы соорудить нечто невиданное в свете? И он сказал Периклу:

– Почему бы Афинам не воспользоваться союзнической казной на Делосе?

Перикл молчал.

– Лучшее место для казны – Афины, – продолжал Алкмеон. – В конце концов, мы заслужили доверие, чтобы держать казну у себя и распоряжаться ею на благо всего Союза.

Перикл молчал. Он слушал.

Фидий подхватил мысль Алкмеона, сына Ореста. Она ему определенно пришлась по сердцу. Почему бы, в самом деле, не воспользоваться казною на Делосе? Почему она там, на Делосе, а не здесь, в Афинах? Кто больше сделал для Греции – Афины или Делос? Мысль Алкмеона верна по самой сути своей. Если говорить откровенно, мощь Афин – это благо для всего Союза. Что бы делали все эти острова и многочисленные клерухии, если бы не надеялись на афинский флот и афинских стратегов? Что?

Клеонт тоже поддержал Алкмеона. Горячо, с присущей ему доказательностью и определенностью.

А Перикл молчал.

Мнезикл вставил свое словечко. Или, как выражаются финикияне, пташка тоже чирикнула, подавая голос в хоре орлов. Ибо Мнезикл был моложе всех. Что же касается его способностей – Перикл ставил их очень высоко и неизменно брал Мнезикла с собой, когда советовался с зодчими или ваятелями. А Фидий был его правой рукой в делах строительных. Без него Перикл не решал ни одного дела. И считал его своим наставником в искусстве, подобно тому как в политике и философии – Анаксагора.

Мнезикл сказал:

– Не кажется ли вам, что и у союзников есть предел терпению?

А больше ничего не сказал.

Живописец Микон и ваятель Поликлет подтвердили, что союзники – тоже люди, что ничто человеческое им не чуждо. Еще в старину, во времена Гесиода, пошло выражение: «Деньги делают человека». Если это так и если Афины наложат лапу на союзную казну, то союзники вопросят: «Что же это делается средь бела дня? И как это называется?..»

Перикл перебил:

– А как называется?

– Очень просто, – сказал Микон, – грабеж!

– Нас могут обвинить в грабеже?

– Запросто.

– Нас, афинян, проливших столько слез, крови и пота?

Живописец махнул небрежно – очень небрежно – рукою:

– А их никто не считает по прошествии нескольких лет. Они забываются.

– Это же противно истинно человеческой природе!

– Напротив, – возразил Микон, – так устроила сама природа. – И пояснил свою мысль одним примером. Он сказал: – На крайнем юге Ливии, где водятся слоны, замечено следующее: нет слоновьих могил. Разве слоны не сдыхают? Разве эти гиганты не падают замертво наземь, когда бьет их час?

– Падают, – подтвердил Перикл.

– А где же их могилы?

– В тамошних непроходимых лесах, наверное…

– Это предположение. Но ни один смелый охотник не находил их костей. А почему?

Так как все с интересом слушали и молчали, ответил сам живописец:

– Земля поглощает! Трава скрывает кости от посторонних взглядов… Так и слезы и кровь. Спустя некоторое время – они уже не волнуют. Горе забывается. И это вполне в человеческой природе.

Перикл вынужден был согласиться. Он сказал:

– Да, это, наверное, так. И наш друг Микон верно схватил это явление. Но при всем при этом есть на свете справедливость? Неужели деяния Афин должны быть схоронены, подобно костям слона?

Заметь, читатель, это он говорил об Афинах. Но ни словом не обмолвился о казне на Делосе. Сказать, по его разумению, означало – сделать. Поскольку между этими двумя понятиями существуют и определенная связь и определенное различие – Перикл предпочитал думать, отмерять, а потом уже, как говорится, кроить плащ.

Доблесть и жертвы афинян в войне с персами ни в ком не вызывали сомнений. Что же касается союзнической казны и отношений с союзниками – это, очевидно, подлежит общему обсуждению. Поскольку касается не только афинян.

Перикл перевел разговор на иной предмет.

– Если посмотреть на этот холм сверху, – сказал стратег, – он представляет собой неправильной формы четырехугольник. Причем каждая сторона его – не прямая, а искривленная естественным образом. Да и поверхность не очень ровная: западная сторона явно ниже восточной. Даже на глаз это заметно. Если придется восстанавливать стены и строить нечто, то надо ли придавать холму более четкую форму? То есть надо ли прилагать к нему руки и в каком объеме? Иными словами: надо ли сохранять эту первозданную форму?

И тут разгорелся жаркий спор…

Вошла Аспазия.

За нею следовал Гиппократ.

Перикл тотчас приметил, что она обеспокоена сверх меры. Непроницаемая личина врачевателя тоже не сулила ничего доброго. Так оно и оказалось.

Аспазия кивнула Геродоту, и лицо ее на миг просветлело. Перикл поднялся им навстречу, приветствуя Гиппократа.

– Геродот, – сказал он, обращаясь к историку, чьи щеки подтверждали предположение вошедших о том, что их обладатель уже изрядно пообщался с богом веселых и добрых – Бахусом, – вот наша нынешняя знаменитость: врач Гиппократ. Несмотря на свою молодость, он творит чудеса.

Гиппократ, слегка смущенный, поклонился знаменитому историку.

– Мне попалась твоя книга, – сказал он сипловатым голосом, – и я ее прочитал так, как впервые читал бы «Илиаду».

Историк усмехнулся:

– Ты читал мою книгу? Зачем? Тратить попусту время, вместо того чтобы делать людям добро, врачуя их? Нет, я не понимаю этой траты времени!

Гиппократ поразился той легкости, с какой Геродот относится к своему труду. Скромность ли это? Или дело, может быть, в другом? Иногда великие позволяют говорить о себе немножко пренебрежительно, полагая в душе, что другие воздадут им должное…

Врач сказал, что улучшение, наступившее в состоянии больного Парада, оказалось временным. Говоря это, Гиппократ покраснел, словно в этом был повинен сам он. Историк протянул известному молодому врачу фиал с вином. Гиппократ выпил…

– Болезнь – теперь это вне всякого сомнения – медленная чума. Через два или три дня окончательно определится степень заболевания.

Перикл опустил голову. Была у него надежда, но, верно, не сбудется она. Вот так и бывает часто: одна за другою, точно вереницею, следуют беды и невзгоды. Что же это такое? Египтяне, эти издревле умные люди, неспроста говорят: строишь гробницу для жены – строй и для себя и для близких своих. Они хотят сказать, что одной смерти не бывает. Точно так же, как одной беды.

Аспазия рассказывала о сыне: жар не унимается, подчас наступает состояние бреда, и тогда Парал пытается вскочить с постели и куда-то бежать. С большим трудом удерживают его переболевшие чумою рабы. Уксус, который дают ему вместе с водою, не снижает жара. Ноги по-прежнему болят, и нет у больного никакого желания поесть чего-нибудь.

– Даже любимых маслин, – сказала она.

– Мне добавить нечего, – сказал врач.

Геродот прописал свое лекарство: вино.

– Отказывается.

– Это плохо!

Перикл поднял голову и сказал тихо:

– Я жду еще худшего.

Аспазия и Гиппократ переглянулись. Они при этом как бы о чем-то условились. Но о чем?

Геродот стал распространяться о пользе вина при врачевании. Правда, он оговаривался, что слышал об этом от других.

– Что такое вино? В Беотии утверждают, что это кровь земли. А колхидцы называют лучами солнца. Египтяне именуют буквально «мать здоровья».

– Наверное, египетские пьяницы, – заметил врач.

– Пожалуй, – согласился историк. – Попался мне один египтянин на острове Элефантине. Он любил выпить и слагал занятные песни, а жрецы перевели мне его песни. Вино он называл «матерью здоровья».

Гиппократ заметил, что трудно отрицать целебные свойства вина, особенно при головокружениях, вызванных изнурительной болезнью. Скажем, лихорадкой…

Аспазия сказала:

– Гиппократ осмотрел также и Ксантиппа.

Перикла точно кольнули копьем в самую печень.

– Ксантиппа? Что с ним?

– Лежит в бреду.

Гиппократ пояснил:

– Весьма возможно, что состояние бреда есть последствия выпитого в чрезмерном количестве вина. Однако лоб его и щеки его горят необычайно. И это наводит на мысль…

Перикл посмотрел ему прямо в глаза, словно бы от них исходила опасность.

Гиппократ продолжал:

– Я велел очистить ему желудок и пустил кровь, которая ударила ему в голову вследствие напряжения в жилах.

– Это помогает? – Перикл спросил, совершенно не думая, о чем спрашивает.

– Несомненно.

– Паралу помогло?

– Немного.

– Нет ли еще какого-либо лекарства?

– Посильнее кровопускания? Посильнее очищения желудка?

– Да.

– При этой болезни?

– Да.

Гиппократ уверен, что нет.

– А в Египте?

– И там нет.

– В Финикии?

– И там.

– В Вавилоне, полном всяческих тайн?

– Нет более того Вавилона! Одно название!

– В Колхиде?

– Тоже нет.

– Откуда тебе это знать?

– Я получаю письма отовсюду.

– И сам пишешь?

– Пишу и сам.

Перикл обвел всех грустным-грустным взором, в котором было все: и мольба, и приказание, и боязнь, и решимость. Все человеческие слабости отразились в нем. Но увы! Никто не мог помочь ни ему, ни больным в их бедственном положении. Только боги!

– Я принесу им жертву, – сказал Перикл.

Гиппократ одобрил это.

– Я это сделаю сегодня же.

Врач кивнул. А историк покосился на него. И этот хитроватый взгляд не ускользнул от внимания Аспазии. И она твердо поддержала намерение мужа, сказав:

– Жертва всегда необходима в доме, где несчастье возобладало над счастьем. Она приносит покой душе. А душа в свою очередь дает покой телу, крови, жилам.

– Это очень верно, – подтвердил врач.

Аспазия протянула чашу Гиппократу!

– Прошу тебя, вот вино. Я прикажу немедля принести кушанья. Надо подкрепить силы, не правда ли? – Она указала глазами на Перикла.

– Я принимаю приглашенье, дорогая хозяйка. – И врач сел рядом с историком. Аспазия вышла, чтобы отдать необходимое распоряжение.

Историк сказал:

– Я видел врачей, видел врачующих египетских жрецов, но все они были в летах…

– Года приносят опыт…

– Ну, а ты молод.

– Это мой недостаток, – улыбнулся Гиппократ.

– В Турии все врачи дряхлые, – сказал историк.

– Правда?

– Да, да! Они беззубые, они сухие, словно мумии, которых мне показывали в Мемфисе.

– Я тебе завидую, – признался врач. – Ты видел настоящую мумию! Чья она?

– Это неизвестно!

– Как так – неизвестно! Откуда же она взялась?

– Ее отобрали у воров. Грабителей могил.

Врач изумился: чего только не бывает на свете, особенно в Египте – в этой стране былых чудес.

– Да, былых! – подтвердил историк. – А иначе я бы именовал ее просто огородом. Да, да, огородом! Египтяне сеют хлеб, они большие мастера по части овощей. И пальм. Разве Псамметих похож на Рамзеса?

– Псамметих добрый, – сказал Гиппократ, – он афинянам прислал хлеб…

– И шлет папирусы, – добавил историк.

– Верно ведь! Папирус не меньше хлеба нужен. Что такое хлеб без поэзии, которая пишется на папирусе?

– А жизнь? А здоровье? – спросил историк.

– Видишь ли, я понимаю жизнь не так, как представляют себе иные врачи. Жизнь – это совокупность материального и духовного. Причем ни одному из этих элементов я не отдаю превосходства.

– Странный врач, – признался Геродот. – Обычно врачи утверждают, что любая кишка в животе важнее мысли, души. В Турии один врачеватель доказывает, что, обладая прекрасным желудком, нетрудно стать Гомером.

Гиппократ заметил, что он перевидел много желудков, которым не составляет труда переварить даже камни, но что при этом ни разу не встречал Гомера.

– Так чему же ты отдаешь преимущество? – спросил историк. – Телесному или духовному?

Врач понял, куда его уводит этот знаменитый ученый. Спор о преимуществе духовного или зримого, телесного – давнишний. Разрешен ли он? И кому судить об этом? Как врач, Гиппократ может засвидетельствовать с достоверностью: когда болит тело – душа не в порядке, она тоже болит. Следовательно, главенство в отправлении жизни принадлежит телесному, зримому. Есть философы, которые делят мир на две части: на берущее начало от камня и на духовное, невидимое. Соединение этих двух антиподов дает живую материю, то есть человека. А без подобного соединения, без этих близнецов – нет настоящей жизни в том понимании, на котором сходится большинство ученых…

Историк, как бы потешаясь над молодым врачом, продолжал допрашивать, словно прита́н пытавшегося сбежать воина:

– А все-таки на стороне чего преимущество?

– Как врач, я должен отдать его телесному.

– А как человек?

– И тому и другому.

– А можно ли понять духовное вне телесного?

– Едва ли…

– Стало быть, телесное, видимое выше?

– Это уже спор для Зенона.

– Почему для Зенона?

– Он способен доказать все, что угодно.

Историк требовал ответа точного, ясного, недвусмысленного. Врач, казалось, дал его: духовное не может существовать вне телесного. Это все равно что вино в сосуде: разбей амфору – и вино вытечет. Вот так! Однако Геродот не довольствовался этим. Он припомнил одну историю, не совсем с хорошей стороны выставляющую делосского прорицателя. В ответ на вопрос о том, как сложится судьба небольшого сражения недалеко от острова Тенос, был дан такой оракул: враг уйдет в открытое море. И он действительно ушел, уводя с собой на буксире два трофейных корабля… Историк полагал, что всегда, во всякое время, по любому поводу необходимо давать точные и четкие ответы.

– Я читал твои книги, – сказал врач, – Это великие творения. Но всегда ли ты придерживаешься этого правила?

– Почему ты спрашиваешь меня об этом?

– Мне кажется, что сам ты – и не раз! – отступаешь от своего правила.

– Ты уверен?

– Мне так кажется.

– Это плохо. Значит, ты невнимательно читал меня. Разве я не оговариваюсь всякий раз, как только чувствую, что достоверность того или другого случая может быть поставлена под сомнение?

Врач мысленно прошелся по книгам Геродота. А в это время автор их продолжал:

– Если я видел сам – я говорю об этом. Если мне передавали что-либо – я и это оговариваю. Гиппократ, ты не очень прав в случае со мною. Может быть, я слишком щепетилен в изложении событий? Может быть, мне следовало бы больше давать воли своей фантазии, смелее высказывать свои соображения?

– Мир безмерно сложен, – заметил врач, чуть увлажнив губы и язык в разбавленном вине. – Ответы «да» или «нет» не могут доказать что-либо со всей необходимой полнотой. Даже «дважды два» требует в некоторых случаях и оговорок и доказательств.

– Вот не думал! – вскричал историк.

– Тот же Зенон сумеет доказать, что не четыре, а пять является итогом простейшего умножения одной двойки на другую. И в некотором смысле будет прав. Человеческое мышление не довольствуется больше простым ответом. Оно любопытствует в разрешении многих вопросов. Возьмем психику, когда она нарушена, когда душа мечется и ищет чего-то. В эти мгновения она как бы прозревает для мышления особенного. Не всегда это признак сумасшествия. Я знаю одного геометра, который сомневается в том, что в мире можно сыскать поверхность ровную, идеальную. Только бесконечно малую поверхность – невидимую глазом – позволительно определять как гладкую. И то с некоторым приближением.

– А донышко фиала? – и Геродот протянул, руку с пустым сосудом.

Гиппократ посмотрел на донышко.

– Нет, – сказал он, – оно весьма неровное и не может быть ровным, то есть идеально гладким. Оно подобно морю, которое волнуется, сохраняя видимость глади, ласкающей наш взор.

– О боги! – воскликнул историк. – Чего только не услышишь в этих Афинах!

Врач улыбнулся. Поднял руку, – дескать, прошу внимания:

– Некий историк, весьма глубоко чтимый мною, рассказал в одной своей книге об острове, который перемещается посреди реки, подобно пустому сосуду.

– Некий историк? – Геродот поднес фиал к губам, но не стал пить. – Я понимаю намек. Это я писал об острове Элефантине, который недалеко от первых нильских порогов в Египте. Но, друг мой, читая книгу, не надо притуплять своего внимания.

– Как это понимать, уважаемый Геродот?

– Очень просто! Я всегда оговариваюсь: «мне сказали», «мне передавали», «как говорят» или «я слышал от других». Разве этого мало?

– Мне кажется, что не всегда…

Историк не дал ему договорить:

– А хороший ли список попался тебе?

– Это трудно сказать.

– Приходи ко мне – я дам собственный. Сверенный мною лично.

– Где ты живешь?

Геродот объяснил: невдалеке от Пникса. У Западного подножья Акрополя. Спроси дом Аттика…

– Я хотел бы продолжить наш спор…

– Позволь, а кто мешает?

Тут Гиппократ кивнул на Перикла: тот сидел погруженный в свои мысли. Недвижный. Словно изваяние. Нет, не доносилось до слуха его ни единого слова спорщиков! И Аспазия забилась в угол: о ней тоже вовсе забыли двое ученых.

Геродот, что называется, прикусил язык. Пожал недоуменно плечами, вопросительно посмотрел на врача. И они встали как можно тише, словно боясь разбудить кого-то. И вышли чуть ли не на цыпочках из комнаты. А Перикл? А жена его, хозяйка дома? Они даже не пошевелились: на дом их надвигалась туча, несравненно более грозная, чем какая-либо из бывших доселе.

…Перикл как бы отошел в сторону, наблюдая за горячим спором зодчих и ваятелей. В самом деле: до какого предела может простираться вмешательство человеческих рук в облик Акрополя? Несомненно одно: старые стены должны остаться без особых изменений. Там, где они разрушены, – необходимо восстановить их, используя прочный фундамент времен Тесея. В этом пункте особых разногласий не воспоследовало. И спорщики быстро пришли к согласию. Ну, а далее?..

Поликлет выразил свое мнение следующими словами:

– Однажды два беотийца затеяли спор: строить ли дом у речки или повернуть речку к дому, когда он будет возведен на некотором отдалении от речки? Как известно, беотийцы не отличаются особым умом. И порешили они соорудить дом на некотором отдалении от берега. Но вот беда: в конце концов, когда дом был отстроен, выяснилось, что стоит он слишком высоко и речке вовсе неохота подыматься к нему. Тогда замыслили беотийцы еще одну глупость: подкопали землю под фундаментом и постепенно опустили дом до уровня воды.

– Дурацкая притча! – сказал Микон.

Поликлет возразил:

– Она соответствует уму беотийцев. Недаром называют их дуралеями.

Микон сказал;

– Напрасно их так честят! В один прекрасный день окажется, что бывшие дуралеи стали людьми смышлеными и умными. А кое-кто поотстал и превратился в дуралея. Не надо – никогда не надо! – считать целый народ или хотя бы часть его дураками. Приучив себя к этой мысли, в один прекрасный день мы пожнем горькие плоды.

Поликлет, немножко покраснев, оправдывался:

– Я эту притчу привел к тому, что не следует насиловать природу, но всячески к ней приспосабливать себя и свои помыслы.

– Сделаться ее рабом?! – воскликнул Фидий.

– Почему – рабом? Учитывать все особенности местности и в соответствии с ними строить сооружения – разве это дело рабское? Я предлагаю ничего не трогать на этом холме, но подумать о том, что и где следует соорудить, дабы сообразовать свои замыслы с тем, что приготовила нам природа.

Калликрат высказал мнение противоположное. Ход его рассуждений был таков: природа подчас слепа. Она чередует горы и долины столь причудливо, что диву даешься: чем же руководствовался высший разум, управляющий вселенной, пренебрегая симметрией – этим чудом света? Ярче всего эта симметрия проявилась в кристаллах. Треугольная призма кристалла или четко выявленный параллелепипед его – есть явление удивительное и в то же время указующее на воистину прекрасные формы. Разве недостойны Афины украситься холмом, форму которому придаст человек, – речь идет о форме прекрасной! – и великолепными храмами? Гармония красоты и разума, воплощенных в обработке холма и строительстве храмов, – вот величайший памятник доблести Афин! Таким образом, гигантский постамент и сооружения на нем будут плодами рук человеческих.

Итак, уже с самого начала этого спора мнения разделились. Одни соглашались с Поликлетом, а другие – с Калликратом. Но не полностью, разумеется: в частностях имелись расхождения. Очень важно выяснить: что делать с холмом, так как велико желание афинян увидеть его как можно более красивым? Однако в чем красота: в первозданности или в новых формах, которые придаст холму человек? Это главное, что требовалось разрешить.

Разговор не был ни коротким, ни длинным для такого рода дела, когда непродуманное решение может навсегда нанести ущерб облику великого города, где сто с лишком тысяч граждан составляли его живую и деятельную душу. Сказать: так или этак – очень легко. И последовать этому тоже легко. Но что получится в итоге?

Перикл, следивший за спором, очень хорошо представлял себе все трудности. Может быть, многие не знают того, что Перикл не раз глядел на Акрополь то издали, то с близкого расстояния, пытаясь представить себе его будущий облик. И из Пирея глядел он на Акрополь. И из Пникса. И с высоты Ликабета. Он долгие годы ходил вокруг, не выдавая своих помыслов, слушая других и ничего не говоря от своего имени. И не потому, что, как утверждают иные, не желал снисходить до других, пребывая во власти гордыни, а потому, что не мог решить про себя, на чем же остановиться твердо.

Что является большим благом для государственного мужа: говорить самому или умело выслушивать других, выявляя при этом и свое собственное, со всех сторон продуманное, мнение? Перикл придерживался последнего правила. И счастье его состояло в том, и величие его в том, что редко изменял этому правилу. Это касалось и больших и малых дел. Ибо что такое маленькое дело, как не составная часть большого?

Истинно говорят, что Фидий был его правой рукою во всех строительных предприятиях – будь то строительство Пирея, Длинных Стен или сооружений на Акрополе. И уши Перикла и все внимание его обращались к Фидию, когда этот великий ваятель излагал свои мысли по тому или другому поводу. Его видение будущих, еще не воплощенных форм было столь острым и живым, что часто не требовалось особых проверок. Фидий говорил точно, и точность его была как бы чертою очень умелого геометра.

Когда все изложили свои соответственные взгляды, а Мнезикл внес их в книгу и записал также и свое мнение, которое он не пожелал пока высказывать вслух, – слово взял Фидий…

Губы у него одеревенели. И совсем не слушались. Хотел сказать что-то – и не мог. Он подумал, что вот так, наверное, приходит смерть: хочешь вымолвить слово – и не можешь, хочешь глотнуть воды – а в горло она не проходит. Да, наверное, так и начинается смерть.

И еще: эта бледная пелена в глазах. С желтыми краешками. Это очень противно. Наверное, это перед смертью.

А еще и дыхание… В горле будто бы кляп. Шерстяной. И тоже, наверное, перед смертью. А иначе откуда эта безысходность в мыслях и отсутствие всяческой жизнедеятельности?

Но ничего подобного: он не умер! Он жив! Человек что камень, говорят лакедемоняне. Должно быть, так и есть. Иначе бы Перикл уже лежал бездыханный. А тут еще есть какое-то движение в жилах и под кадыком…

Они ушли – Геродот и Гиппократ. А он и не заметил, когда. Она здесь, а он и не чувствует ее присутствия. Ее-то присутствия! О Перикл, до чего ты дожил!..

Постепенно к нему возвращается то, что умные люди, – впрочем, и дураки тоже, – называют жизнью. Он шепчет ее имя. И видит ее сквозь бледную пелену.

На щеках у нее две росинки – две слезы. И это у Аспазии, чей ум превосходит в некотором отношении мужской!

Она точно изваяна. Из бледного мрамора. В котором нет жизни, а всего лишь одна видимость ее. Глаза у Аспазии полузакрыты. Пальцы рук сплетены крепко-накрепко… И две жилы, как будто насильно вплетенные в ее плоть, отчаянно бьются по обеим сторонам высокой и тонкой шеи…

– И он тоже? – спрашивает Перикл.

– Да.

– И не пьет больше вина? Даже вина не просит?

– Хотя бы выпил! Как я была бы рада. Я всё бы простила! Почему он заболел?

– Может быть, простая лихорадка.

– Может быть.

– Я принесу жертву.

– И чем скорее, тем лучше.

– А она, жена его?

– О боги, как она глупа!

– Сама-то она здорова?

– Женщины живучи… Мне жаль Ксантиппа.

– А Парал? Ему очень худо?

Она молчит.

– Что нам делать?

Так вопрошает человек с тех пор, как его создали боги.

– Аспазия, за что же все это? Перед кем я провинился?

Молчит Аспазия.

– Жизнь моя у богов как на ладони: за что они так карают меня?

Слезы, слезы текут из ее глаз: такие крупные и бегут по щекам… Ей теперь жаль его…

– Я любил, Аспазия, и своих и чужих детей…

Она смотрит в одну точку на серой стене.

– Любил свой очаг, уважал – чужой…

И глаза у нее совсем немигающие. Остекленевшие совсем.

Он говорит не очень уверенно:

– Я сейчас принесу жертву…

Но как это «сейчас», если нету сил, если руки не поддаются, если ноги отнялись? А все-таки он упрям:

– Я принесу жертву. Я найду… Прикажу найти белого, совсем белого ягненка. С красной лентой на шее. С белыми шерстяными нитками на рожках. И с черным-черным пятном во лбу… Я принесу жертву богам. И попробую теплой крови. И смажу ею губы моих сыновей… Я принесу жертву ровно в полночь…

Аспазия встает. Медленно-медленно шагает к нему. Берет его податливую и большую голову и прижимает к груди.

А он замирает…

Перикл обратился к Народному собранию с такой речью:

«Афиняне! Слепое тщеславие, превыше всего ставящее собственное достоинство, преувеличенное самомнение и высокомерие по отношению к себе подобным, воистину достойно не столько поругания, сколько осмеяния. И пусть любой комедиограф, берущий в руки стиль для жестокого обличения, не ищет более благодарной темы, чем рассказ о тщеславном глупце. Подобный дурак обычно наделен несравненной энергией, которую тщится применить в прославление собственной глупости, в ослеплении почитающий ее за мудрость. И он обращается к поэтам и ваятелям в надежде, что те прославят его имя в веках. Но что прославлять? Кого прославлять? За что прославлять? Если человек собрал богатую мошну на продаже скота и решил обессмертить себя в мраморе, так как у него есть чем расплатиться с ваятелем, – это еще не значит, что скототорговец достоин общественных почестей. Но это значит, что сам он, зная цену искусству, пытается увековечить себя. Разумеется, за деньги.

Но я появился на этой высокой трибуне не для того, чтобы разглагольствовать о некоем тщеславном глупце. Слово Фидия, которое он произнес перед вами, заставило и меня подняться со своего места, что я делаю весьма неохотно, полагая, что стратегу больше приличествует молчание, нежели болтовня. Однако бывают случаи, когда нельзя хранить молчание.

Афиняне! Наше государство на протяжении жизни одного поколения проявило столько доблести, мудрости и героизма, что едва ли все это можно достойно описать. Хотя есть у нас великие творения Эсхила и Геродота на этот счет, тем не менее я бы не ограничился одними ими. И соображения у меня следующие. Чем выше народный подвиг, тем величественнее он должен быть изложен при помощи несравненной поэзии и всякого другого искусства, как-то: ваяния, зодчества, градостроительства. Ибо подмечено еще давно: мало стоит подвиг с точки зрения будущего, если он не увековечен в искусстве. Представьте себе на одно мгновение: Троя разрушена, Одиссей вернулся домой, великие деяния совершены и той и другой стороной, но знаменитый слепец не написал «Илиады» и «Одиссеи». Что бы осталось от Троянской войны, поучительной во всех отношениях? Верно, память о ней жила бы в народе некоторое время. Но память имеет свойство терять очертания событий, и действительные события постепенно принимают или божественный характер, или обращаются в малозаметную сказочку для детей.

Поэтому, о афиняне, не пришло ли время подумать о том, как бы достойно отметить нашу победу в войне с мидянами? Война эта не была обычной. Речь шла о самом существовании нашего государства, каждого из нас в отдельности и наших потомков. Я не хочу распространяться дольше о предмете, хорошо вам известном. Я бросаю взгляд на клепсидру: она властно напоминает о тех минутах, которые неумолимо текут вместе с этими струйками воды…

Не настала ли пора достойно увенчать главу Афин? Разве не созрело время для того, чтобы подумать, как увековечить роль Афин – воистину гигантскую! – в той войне? И не только в войне, но и в просвещении. Если мы с вами согласны в том, что Афины есть кладезь мудрости и поэтической красоты и науки всей Эллады, то надо подумать и об этой стороне и донести до наших отдаленных потомков этот свет, исходящий от нашего великого города.

Уважаемый Фидий, чей высокий ум и талант вызывает у меня истинное восхищение, изложил свои мысли по этому поводу. Речь идет о превращении естественного постамента – Акрополя – в памятник доблестной славы Афин путем возведения на холме крупных сооружений и храма, который уже окрещен Парфеноном. И над вратами следует подумать, кои названы зодчим Мнезиклом «Пропилеями», и над статуей нашей покровительницы, божественной Афины-Паллады, воительницы и защитницы города. По замыслу Фидия эта статуя должна быть не только величественной, видимой с моря, подобно маяку, но и дорого́й. Ее следует соорудить из золота, слоновой кости и мрамора, то есть всего самого ценного, что имеет человечество в своем распоряжении…

Я снова гляжу на клепсидру, и она снова меня предупреждает. Обращаясь к вам с призывом об утверждении сего замечательного замысла, изложенного в подробностях Фидием, хочу сказать тем, которые справедливо считают каждый обол, но чрезмерно дотошно; Афины не такое уж бедное государство, чтобы не могло разрешить себе украсить Акрополь, где в старину стоял даже царский дворец. Давайте найдем деньги! Я уверен, в этом благородном деле нам помогут и наши союзники, и мы к ним должны послать депутации, наделив их соответствующими полномочиями.

О афиняне! Я молю богов, чтобы наделили нас умением и силой и помогли нам довести задуманное дело до конца!»

Перикл не сразу понял, кто же стоит перед ним. Будто расплывшееся по краям привидение. Нечто бесплотное, похожее на туман.

Понемногу туман сгущался, точно колеблемый ветерком, еле ощутимым. Сквозь странную пелену начали просвечивать знакомые черты. И только теперь – спустя несколько минут – Перикл узнал Евангела. Неужели мешали слезы? Слезы в глазах Перикла? Скорее всего – легкое головокружение, подобное тому, которое бывает в сильную ливийскую жару на южном берегу Средиземного моря…

– Евангел, ты?

– Да, я.

– Не узнал тебя. Где хозяйка?

– Она у изголовья Парада. Все время меняет уксусную примочку.

У Евангела в руке две объемистые книги. Он, как видно, явился для хозяйственного доклада. Здесь, в этом доме, так заведено: течение жизни идет своим чередом, если даже земля и небо поменяются своими местами. Дело – прежде всего. Словно у египтян – этих прирожденных чиновников, неутомимых деляг.

– Ты почему-то бледен, Евангел, – сказал Перикл.

– Это верно.

– Может, и ты болен?

– Нет, я здоров.

Перикл протирает глаза платком. Перикл жадно глотает воду…

– Зачем ты явился, Евангел?

– Для отчета.

– Какого отчета?

Что за вопрос?! Разумеется, для отчета, ведь он, Перикл, господин, а Евангел – его раб, его домоправитель. Ясно же, зачем явился Евангел!

– Да, да, вспомнил… – говорит Перикл. – Но почему ты такой бледный?.. Постой, постой, да у тебя губы дрожат…

Евангел наклоняется, чтобы налить себе воды.

– Да ты никак шатаешься?!

В самом деле, Евангел непрочно стоит на ногах. Может, выпил лишний фиал вина?.. Но он же не пьет! Он никогда лишнего не пьет. У Евангела голова точно чистая родниковая струя в горах. Так что же с ним такое? Он не в состоянии даже слова вымолвить…

– Что с тобою, Евангел?

Перикл берет рослого раба за плечи. Сажает его на скамью. А у самого – эта проклятая пелена на глазах. А у самого – эта слабость в ногах, в груди, в животе. Куриная, цыплячья слабость…

– Евангел, что с тобой?

И тут Евангел рывком выбрасывает голову и хватает ее обеими руками. Чтобы не оторвалась она вовсе. Чтобы осталась в руках, мозолистых и волосатых. И откуда-то, словно из-под земли, раздаются рыданья. Глухие. Нечеловеческие. Плач какого-то слоноподобного существа…

– Евангел, что это ты?

Перикл ничего не понимает. Почему плачет Евангел? Этого же не бывало никогда! Рабу незачем плакаться своему господину – это хорошо усвоил Евангел еще в детстве. А кручиниться по поводу каких-то хозяйственных неурядиц – тоже ни к чему: господин сам разберется. Это тоже усвоил Евангел. На протяжении всей своей жизни.

– Что случилось, Евангел?

Раб собирает все свои силы:

– Она закрыла… глаза…

– Кто?

– Моя младшая дочь.

– Зачем она это сделала?

– Она никогда их не откроет…

– Что же случилось, Евангел?

– Она умерла, господин мой.

– Кто?

– Моя дочь.

Вот теперь Перикл понимает: умерла!

– Она болела, господин.

– Чем?

– Все тем же: чумой.

– Она болела? Маленькая Эльпиника?

– Да.

– И она умерла?

– Да.

Периклу теперь совершенно ясно: умерла Эльпиника. Маленькая девочка. Десяти лет… Кажется, десяти.

– Одно горе к другому, Евангел.

– Да, господин.

– Гора, целая гора несчастья…

– Да, господин.

– Когда это случилось?

– В обед, господин. Она попросила любимых маслин. И не смогла… Она не смогла, господин.

– Что не смогла?

– Съесть, господин… Моя Эльпиника. Такая зубастенькая мышка. Я так ее называл…

Значит, несчастья вокруг! Одни несчастья. Умирают близкие, умирают дальние. Сестра умерла. Старшая. Ушли родственники в царство теней. И еще смерть. Совсем рядом… И все это за полгода… О, боги, доколе все это?!..

– Евангел, умерла Эльпиника?

– Да, господин.

И плачет, плачет Евангел горькими слезами… Не стесняясь их. Бессильный перед потерей. Совсем никчемный человек, если не смог помочь маленькой беззащитной Эльпинике.

– Брось наземь эти книги…

Евангел не слышит.

– Евангел!..

Раб подымает голову, на которой два больших, почти бычьих глаза. И слезы в этих глазах. Такие же чистые, как и у господина. Совсем чистые…

– Евангел, брось эти книги. Не до них!

Перикл налил вина в фиалы, взял себе, подал и ему и сказал:

– Евангел, мы можем помолчать?..

– Да.

И только сейчас Перикл обратил внимание на то, что на Евангеле черный плащ…

…Мнезикл сказал Фидию:

– Не взойдешь ли со мной на Акрополь?

– Зачем?

– Мне надо сказать несколько слов,

– А – здесь?

– Нет, только там.

И неутомимый Фидий ответил ему;

– Я готов.

Он это сказал своему другу, который на пятнадцать лет моложе его. Ибо таков был Фидий: для него важнее всего – умение, а уж потом – года и положение. Этот Мнезикл не построил еще чего-либо примечательного, но был замечен Периклом. И Перикл сказал Фидию:

– Смотри, этот юноша еще покажет себя.

– Он совсем же ученик.

– Знаю. Я говорю: он еще покажет себя. Посмотри его чертежи.

Перикл видел человека искусства как бы насквозь, точно сквозь стекло. Угадывал его знания. И оценивал его умение и трудолюбие. Особенно – последнее…

И вот Фидий направился к холму вместе с Мнезиклом. Пройдя агору́ и ступив на панафинейскую дорогу, Мнезикл указал:

– Вот дорога на Акрополь.

Фидий кивнул.

– Она останется дорогою и впредь…

Фидий укоротил шаг, осмотрелся вокруг, полюбовался холмом. Он согласился:

– Это так.

И они пошли дальше.

Вот они приближаются к западному краю Акрополя. Здесь кончается панафинейская дорога. Мнезикл говорит:

– Во все времена афиняне, а может быть, и их предки – пеласги – поднимались на холм по этой дороге…

– Наверное, так.

– Они не знали сюда другого пути…

И Мнезикл подождал, что скажет Фидий.

– Это так, – сказал Фидий.

– Стало быть, нет смысла прокладывать к Акрополю другой путь. Не надо растрачивать силы на то, что уже найдено и сделано самой природой, к тому же в лучшем виде.

Нельзя не согласиться с Мнезиклом…

Беседуя, они взошли на холм. И снова остановились на том самом месте, где край холма не обозначен явственно, но несомненно ощущается, где панафинейская дорога так удачно сопрягается с поверхностью холма.

– Там будут храмы? – спросил Мнезикл, указывая рукою на простирающуюся перед ними землю, поросшую сорной травой.

– Возможно.

– И различные изваяния?

– Возможно.

– Среди этих стен? – И Мнезикл мысленно прошелся по стенам Акрополя.

– Разумеется, – ответил Фидий.

– В таком случае… – И Мнезикл, отойдя на несколько шагов и просияв лицом, воскликнул: – В таком случае вот здесь, на этом месте, следует устроить вход!

Фидий спросил:

– Вход?

– Да. Ворота, достойно указующие на нечто. Вход, подготовляющий посетителя к величественному зрелищу. Наконец, укрепление, запирающее эту дорогу на вершине холма!

Фидий прошелся взад и вперед. Поднялся немного выше, снова вернулся на место. Поглядел на все четыре стороны света. И сказал:

– Ты говоришь – вход?

– Да. Пропилеи не совсем обычные: мощные и величественные. В них должна сочетаться сила Афин с их красотою. Поэзия и сила!

– Пропилеи, говоришь? – Фидий внимательно осмотрел всю местность, будто видел ее впервые, будто не участвовал в различных торжествах, когда толпы афинян с пением и плясками, украшенные венками, устремлялись сюда, на вершину Акрополя.

Мнезикл еще раз объяснил, в чем состоит его замысел. Фидий сказал:

– Если суждено построить нечто на этом холме, то Пропилеи будут первым сооружением.

И он обнял молодого зодчего.

– С сегодняшнего дня, – сказал он, – живи у меня и работай, думай о Пропилеях…

Сократ не вошел, а как бы вкатился в комнату, подобно мячу из воловьей шерсти, которым забавляются крестьянские дети. За последний год он стал чуть ниже, чуть толще, чуть лысоватее. И нос вздернулся еще повыше. Друзья называли его Толстеньким, Пузатеньким, Лысоватеньким. Многие завидовали ему. Одни – по-хорошему. Другие – всерьез. Завидовали его уму, его речистости, голосу сладкому, убедительности его речи. Недаром прекрасная и молоденькая Ксантиппа в двадцать лет предпочла этого сорокалетнего хрыча молоденьким франтам вроде Алкивиада.

Сократ был бос. Совсем бос. Но плащ на нем был отменный: из чистой, тонкорунной шерсти голубовато-синего цвета. Явился утешить своего друга. Но умел ли он утешать? И что значит – «утешить»? Сказать пустое слово? Дать медового пряника? Сказать «не горюй», когда умирают дети? Сказать «веселись», когда уходят близкие? Или «забудь», когда творится незабываемое? Нет, что значит «утешить»?

Сократ этого решительно не понимал.

Все в этом мире построено вроде бы рационально. Удобно для природы. Удобно для богов, ежели они все еще на Олимпе со времен Гомера. А человеку дан разум для понимания всего происходящего: во вселенной и в семье, на Востоке и на Западе, на Юге и на Севере, на агоре́, на Акрополе и на Керамике.

Владея столь блистательным сосудом, каким является голова, человек обязан несколько ослабить давление внешней среды на чувствительное вместилище различных переживаний. А вместилище это – душа. Нельзя терзать ее по всякому поводу. Надо понять, наконец, что душевная – невидимая – рана может оказаться во много крат опаснее телесной.

Поэтому животворная сила не в богах, а в самом человеке, обладающем ясным разумом и чистой душой.

Сократ может засвидетельствовать одно, притом совершенно достоверно: никогда не бывало, чтобы боги вмешались в земные дела в пользу страдающего человека. Скорее – наоборот. Если спорят, например, скототорговец и бедный ремесленник и если даже ремесленник прав, – то боги все равно на стороне скотов.

Дальше. Известно доподлинно, что человек умирает. А еще ранее того выяснилось, что он рождается. Следовательно, вполне определены начало и конец цепи. Середина же ее немножко туманна. Она туманна вследствие того, что жизнь слишком обременительна для большинства людей. Дело не только в рабах, которые даже не числятся в списках одушевленных предметов. Ведь и те, которые недалеко ушли от эвпатридов, от благородных и полублагородных, тоже очень часто живут трудной жизнью. Поэтому-то и слышишь вокруг: «Лучше бы не жить!», «Лучше бы вовсе не родиться!»

Сократ ходил по комнате, точно на агоре́ среди своих учеников. Привычно озирался, бросал короткие взгляды то вправо, то влево, словно желал убедиться, все ли его слышат?..

Одни упрямо взирают на звезды, на небо, полное тайн. Что они там ищут? И что они найдут в небесных сферах? Однако человеческий разум в угаре тщеславия и чувства собственного превосходства ищет ответы на свои вопросы. Иными словами: сам себе загадывает загадки и сам пытается отыскать и ответы. Но тщетно!

Между тем здесь, на земле, уйма неустроенного, уйма загадочного. Возьмем хотя бы смерть. Зачем она? Затем, чтобы убивать уже созданное и прекрасное? В самом деле, зачем? Мы не можем ответить на это. Противоречие между жизнью и смертью – явное. Но тот, кто верит в жизнь, должен поверить и в смерть. Поверить – и примириться с нею.

Невозможно утешить человека! Но можно и должно, чтобы он твердо уяснил себе: что есть жизнь и что есть смерть. Когда человек разберется в этом, в сущности противоречия между этими явлениями и в единстве их – ибо одно немыслимо без другого, – тогда он найдет то самое утешение, которое поможет ему жить и дальше, продолжая род человеческий…

Перикл, превозмогая гнетущую боль в плечах, спросил его:

– Во имя чего продолжая?..

Сократ стал против него.

– Как во имя чего? – сказал он. – А жизнь? Разве это не достойная цель?

Перикл сгорбился. Выдавил из себя:

– Не знаю.

– Это говоришь ты, о Перикл?! – Сократ подбоченился. – Может быть, я ослышался?

– Нет, не ослышался. Но ты-то сам только что говорил о бремени жизни.

– Верно, говорил.

– Стало быть, незачем жить.

– Это не так! Жизнь, само собой разумеется, чрезмерно усугублена всяческими неудобствами. Прямо-таки противна порой. Но что с того? Разве нельзя ее совершенствовать? И не в нашей ли это воле?

– Совершенствование?

– Да.

– Не в нашей! Ты, Сократ, упускаешь из виду силу высокую, божественную.

Философ смешно хмыкнул:

– При чем божества? Мы говорим о делах земных – афинских, лакедемонских, милетских, родосских. А боги там, в тех сферах! – Сократ поднял руку кверху. Жирненький палец его так и лоснился, так и сиял.

– Это неверно, Сократ.

– Я делаю различие между этим и тем, – Сократ указал на пол – землю и на потолок – небо. – Здесь, – философ топнул босой ногою, – вот здесь человек призван проделать труд воистину божественный, а именно: совершенствовать жизнь и самого себя. Пока человек блуждает во тьме мироздания, не пытаясь познать самого себя и через это познание совершенствовать жизнь, – все суета и все тщета!

Перикл попросил философа еще раз повторить сказанное, дабы проследить течение его мысли. А потом собрался с силами и сказал:

– О Сократ, у тебя острый и пытливый ум! Он видит далеко и без пары глаз. Но что он видит на земле? Одну бренность? Или главным образом бренность? И в то же время ты призываешь к жизни, отграниченной трагедией смерти… Как соразмерить и как примирить жизнь на этой земле?

– Все в диалектике! Только она способна примирить это кажущееся противоречие.

– И это принесет успокоение?

– Разуму – да.

– А душе?

Сократ колебался: принесет или не принесет? И ответил следующим образом:

– Разум, воистину освещенный правдой, способен принести успокоение самой горячей и мятущейся душе. Меня спросили на агоре́: что есть душа и не противно ли ее природе главенство телесного, проповедуемое многими философами, особенно родосцами? Что выше души? – спросили меня.

– Что же ты ответил, Сократ?

– Разум выше души. Подобно тому как родители выше, смышленее своих малолетних детей, так и разум управляет душой! А без этого невозможно признать ни примат духовного, ни примат телесного, о котором идут горячие непрекращающиеся споры…

Сократ посмотрел на Перикла. И не мог продолжать спор. Где Перикл? Здесь присутствовала только тень его…

– Выше голову, Перикл! Что с тобой?

И донеслось, словно из подземелья:

– Пропало все… Пропало все…

…Обличали благородные и богатые граждане Афин.

Приверженцы Кимона, оказавшись без своего вождя, как бы удвоили натиск против демократов, и в особенности против Перикла. Этим они как бы возмещали силу отсутствующего Кимона.

Лакедемоний был непреклонен. Пириламп твердо держал его сторону. Многие купцы, разбогатевшие на работорговле и на торговле скотом, всячески ободряли исконных эвпатридов. В Народном собрании они держались вместе, как одно целое. Это придавало им духу и, как им казалось, внушало врагам серьезное беспокойство.

Некий Полидор, сын Неандра, торговавший овцами и кипрскими сладостями, выступил с обвинениями против Перикла, Он сказал следующее:

«Афиняне! Я, как и все, прекрасно понимал досточтимого Кимона, когда тот раздавал народу плоды из своих садов или злаки со своих полей. Мы знаем, как был он щедр на подарки: едва ли найдется бедный афинянин, который не получил бы из его рук хотя бы обол. Нет, не ищите, ибо такого не найдете!

Я хочу обратить ваше внимание на то, что Кимон был щедр и что раздавал именно свои, а не чужие, не государственные деньги. По-моему, я выражаюсь достаточно ясно, и вы понимаете, о чем идет речь…

Кимона нет с нами. И что же мы видим?

Чтобы не ударить лицом в грязь, стратег Перикл по своему усмотрению тратит деньги из нашей казны. Более того: он запустил руку и в союзническую казну, вызывая подозрительность союзников в отношении намерения Афин.

Сегодня вы слышали собственными ушами, что стратег предлагает еще одну благотворительность: ввести теорикон – выдавать неимущим деньги для посещения Одеона в дни празднеств. Это щедрость? Да, несомненно, щедрость, и никак иначе не назовешь. Доволен ли народ этой мерою Перикла? Да, доволен. Ибо получает деньги, чтобы посещать Одеон.

Только обратите внимание: Перикл раздает деньги государственные, опустошая союзническую казну! Слышите?!

В одной пьесе безвестного для вас комедиографа совсем недавно довелось мне прочесть такие строки:

Он был очень добр и, руку свою запустив В широкий чужой карман, одаривал Люд, в надежде любовь обрести…

Я не знаю, имел ли автор в виду Перикла, однако из головы нейдет именно его имя, когда читаешь эти строки.

Так обстоит дело с щедротами Перикла.

Теперь судите сами: есть ли разница между Периклом и Кимоном? Есть ли разница между золотом собственным и казенным? По-моему, она есть, и к тому же она весьма существенна.

Щедрый человек поступил бы так, как поступал Кимон: раздавал бы бедным собственное золото, а не государственное. Я разрешу себе процитировать еще одни стихи, которые не могут не понравиться вам своей прямотой и правдивостью. Они звучат так:

Казна чужая, словно сердце чужое: лежит, Алчные взоры к себе привлекая, и прилив Доброты вызывает, и щедрость в сердце нещедром…

Судите сами, о афиняне: сколь добр этот человек на чужой счет и истинная ли это доброта? Нас сегодня просят ввести теорикон: дескать, пусть веселится народ. А завтра нас спросят: «Чья это щедрость?» Ответ же готов сегодня: «Это – щедрость Перикла!» Так иные государственные мужи Афин зарабатывают признание в народе. Судите сами, о афиняне: честно ли они поступают?»

Иппоник, богатый златом и садами, подал свой голос, говоря:

«Перикл чрезмерно испытывает долготерпение Народного собрания и всех афинян, В своей ненависти к благородному Кимону он решился на прямой подкуп государственных чиновников из тайного желания обрести в них могучую поддержку своим честолюбивым замыслам.

Я напомню вам нечто: еще не так давно мы установили плату для судей, пританов и других чиновников. Мы увеличили плату морякам, мы прибавили государственное содержание вдовам погибших на войне и сиротам. И все это по настоянию Перикла, по настоянию о д н о г о человека! Не очень ли все это показательно для нашей «демократии», над которой измываются наши комики? Куда дальше идти?!

Это та самая демократия и это тот самый демократ, которые призваны бороться с олигархией, которые любят обличать нас в пристрастии к олигархии! Можно подумать, что не было у нас ни Писистрата, ни Фемистокла, ни Кимона, ни Эфиальта – людей разных по своему складу и по своим взглядам, но сделавших для нашего государства и народа очень и очень многое…

Сегодня от нас требуют платы за чужое веселье. Я спрашиваю вас, о афиняне: что еще потребуют от нас завтра?»

С о ф о к л. Аспазия, жизнь, если посмотреть на нее открытыми глазами, странная и призрачная вещь…

А с п а з и я. И ты требуешь, чтобы я открыла глаза, чтобы совершила то, что превыше моих сил? Этого ты требуешь в то время, как рядом с нами умирают люди? А сын мой родной далеко от меня и тоже болен…

С о ф о к л. Я не требую. Я взываю. Так велит мой долг – долг твоего друга, друга твоего Перикла. Если бы я был постарше, я просто приказал бы вам…

А с п а з и я. Что бы ты приказал?

С о ф о к л. Не много: жить, чтобы жить.

А с п а з и я. Жить, чтобы жить?

С о ф о к л. Да.

А с п а з и я. Разве это не много?

С о ф о к л. Самая малость из того, что даровано нам богами… О Аспазия, ежемгновенно по всей земле разыгрывается тысяча трагедий, которых не придумал бы даже покойный Эсхил. Нет фантазии, которая смогла бы превзойти эти трагедии – столь обычные в жизни и часто столь непостижимые! Человек, рожденный от человека, в этих условиях должен взять себя в руки, а иначе прервется род человеческий. А еще, Аспазия, учти: на руках твоих Перикл. Это муж – сильный, ве-

ликий. Но за ним нужен глаз, как за сыном. Умерь свои муки, о Аспазия, положись на волю богов…

А с п а з и я. С тех пор как создана женщина, а точнее – мать, не стало богов, которые могли бы повелевать ее чувствами. Скажи мне, Софокл, что предложишь ты взамен моего сына, если с ним случится наихудшее? Что делать мне тогда?

С о ф о к л. Жить! Жить! Если даже померкнет солнце!

А с п а з и я. Оно померкнет – вместе с ним.

С о ф о к л. И тогда осветить мир своим сердцем! Другого пути боги не придумали…

А с п а з и я. Ты сказал, Софокл, что в мире ежеминутно разыгрываются трагедии…

С о ф о к л. Тысячи!

А с п а з и я. Но не только трагедии… Ты забываешь о комедиях…

С о ф о к л. Это верно. И комедии – тоже.

А с п а з и я. Не кажется ли, что на земле уж очень мирно уживаются комедии и трагедии?

С о ф о к л. В этом и вся странность жизни!

А с п а з и я. И ты предлагаешь обратиться к комедии? Утешить свою душу каким-либо пустопорожним действием? И это в то время, когда горит дом и рушатся стропила?

С о ф о к л (после долгой паузы). Я бессилен, Аспазия. Я думал, что умею понимать трагедии. Но чувствую свое ничтожество, когда разыгрывается истинная трагедия. Одна из тысяч…

…Вот слова Перикла, сказанные им в ответ на обвинения Полидора, сына Неандра, и Иппоника:

«Афиняне! Я не буду отвечать на все, что выдвинуто здесь против меня. Это для меня не ново. И вы все это слыхали не раз. Так же, как и мои ответы. Я лишь повторю: никогда, я никогда не преследовал никого, кто не сходился со мною в убеждениях! Я сам просил вернуть Кимона в Афины. А изгонял его при посредстве остракизма, как известно, вовсе не я. Но не будем об этом уже сказанном и пересказанном. Клепсидра неумолима, и она напоминает о том небольшом времени, отпущенном богами, в которое мы должны успеть проделать очень и очень многое…

…Я никого не подкупаю в Афинах! Ибо сам ежечасно чувствую себя под судом тысяч и тысяч граждан, под недреманным оком, неподкупным разумом тех, кто следит за мною и за всеми вами. И я думаю о том часе, когда народный суд – ваш суд! – воздаст должное и мне и, может быть, потребует сойти с этой трибуны, чтобы больше никогда не возвращаться мне на нее. Нет, я слишком немощен, я слишком одинок, чтобы подкупить целый народ!..

…Есть высшая радость у человека. Не тогда, когда он спит. Это делают все животные. Не тогда, когда он ест. Наслаждается пищей все живое. И любовью никого не удивишь. Однако человек более всего преображается и более всего приближается к богам, когда находится он в Одеоне, когда окунается он в мысли и чувства действующих в спектакле актеров.

…Поэтому я и прошу вас об утверждении теорикона – небольшой платы неимущим, – дабы и они могли наслаждаться самой высокой сладостью земной жизни – искусством драматургов и актеров…»