На переправе
Можно ли уловить границу ночи и утра? Да, вполне. Если даже наступил месяц фармути с зябнущим в полночь небом и предрассветной зимней прохладой. Ты всегда уловишь эту границу, если стоишь на берегу царицы рек Хапи; если прошел огонь пустыни и жег себе пятки на песчаной сковороде; если ты зол и голоден; если сердце твое стало камнем и каждое слово твое, что рычанье льва…
— Я долго ждал этого мгновения, — негромко сказал Нефтеруф. Он дышал, как раненый зверь. — Я сказал себе: если увидишь, Нефтеруф, то, что увидишь, — считай себя безмерно счастливым. Так говорил я себе, Шери, идя по раскаленным угольям пустыни, дыша зноем земли и обжигая себе ноздри. Я был хуже собаки, Шери: я готов был жрать падаль.
В шагах ста была переправа. Нефтеруф и Шери слышали плеск воды и приглушенный людской говор. На границе ночи и утра и тихий плеск, и тихий говор — явственней, чем днем, когда все звуки мира соревнуются между собою.
Кто-то доказывал, что ладья переполнена, что края бортов ее — всего на локоть от воды, что он не вправа нарушать приказ главного начальника переправ его светлости Пауаха. Другой — глуховатый, степенный голос — возражал ему: дескать, есть еще в ладье места, что ему, как гонцу, должно оказываться особое внимание, что нельзя его заставлять ждать. Перевозчик упрямо стоял на своем. А гонец настойчиво требовал. Наконец в спор вмешалось несколько голосов, и невозможно было понять что-либо..
Но вот зажегся фонарь на носу, и ладья медленно отчалила. Судя по всему, гонца пришлось взять…
— Я узнал его голос, — сказал Нефтеруф и заскрежетал зубами. Как в лихорадке.
Это был рослый круглолицый мужчина. Грязные лохмотья прикрывали его тело, и можно было понять его желание как можно раньше — еще до света — переправиться на тот берег. Его крепкие, как стекла из Джахи, зубы сверкали в темноте, свидетельствуя о телесной мощи.
Настоящее имя его было совсем другим: Усеркааф или Усеркееф. Оно не похоже на Нефтеруфа, так же как этот грубый оборванец-здоровяк — на аристократа из Уасета по имени Усеркааф или Усеркееф. Человек не властен над временем, и обстоятельства порой сильнее самого времени…
— Этот гонец разыскивает меня, Шери.
Шери сказал:
— Нефтеруф, ты слишком подозрителен, и тебе мерещится преследование. За тобою помчались вверх по Хапи, а сам ты — здесь, у стен столицы.
Шери стоит позади Нефтеруфа, точно скрывается от глаз, наблюдающих за ним с того берега. У фараона — надо отдать справедливость — глаза ястребиные, и гнев его простирается по всей вселенной. Поэтому надо быть постоянно начеку, надо иметь десять глаз и десять ушей. И никогда не пренебрегать осторожностью! Рожденные в это проклятое время, живущие на одной земле с фараоном вынуждены заимствовать звериные повадки: чаще ползти на брюхе, а не ходить в полный рост, и выбирать густые тени, избегая света. В Ей-н-ра, откуда происходил Шери, давно и хорошо усвоили эту истину. Еще во времена Нармера и Хуфу.
И по характеру своему, и по внешнему виду Шери отличался от Нефтеруфа. Худощавый Шери был совсем иным. Он как бы восполнял то, чего недоставало Нефтеруфу. Нефтеруф готов был идти очертя голову через Великую Западную пустыню, чтобы добиться своего. А Шери предпочитал плодородные, хотя и далекие, берега Великой Зелени; кружной путь — прямому. Ей-н-ра испокон веку находился под боком у великого города Мен-Нофера, и соседство это кой-чему научило горожан Ей-н-ра. Невысокий, жилистый, малозаметный среди толпы, Шери как бы самой природой был создан для замыслов коварных, для маневров обходных, для нападений сзади, ударов в спину — меж лопаток.
Его родители владели обширными землями в Дельте. Их дома считались первыми в Ей-н-ра. Воистину уважаемые люди прекрасного и славой стародавней, и внешним обликом города! Так что же случилось? Почему некогда блистательный Шери вынужден ни свет ни заря бродить по пустынным берегам и проклинать толстые и высокие стены на том берегу? Почему достославный Нефтеруф должен уподобляться гиене, живущей вдали от людей? Все, все перевернул вверх ногами женоподобный человек, спящий в эти мгновения за толстыми и высокими дворцовыми стенами Ахетатона, и рассказ обо всем этом — дело не одного дня…
Шери повторил:
— Нефтеруф, ты слишком подозрителен. Это ремесленники направляются в город. Это лгун, объявивший себя гонцом, требовал для себя места.
Нефтеруф разжал кулак, и в темноте перед глазами Шери — очень близко — возникла грубая ладонь, пахнущая потом.
— Ты видишь ее? — спросил Нефтеруф. — Это пустая ладонь, и любая складка на ней — точно знак на обелиске — ясна и понятна. Вот так же ясно мне и понятно все, что творится на многострадальной земле Кеми! Я вижу душителя нашего с царскими знаками отличия в руках. Вижу и тех, кто задыхается от трудов и забот. Вижу знать — великую опору Кеми во все времена, во все времена! Я хочу сказать, Шери, что слышу не только ушами, но и сердцем, вижу не только глазами, но и душой. Повержен Амон, боги наши преданы проклятию, и все способные мыслить гниют на золотых рудниках. Я говорю это, потому что видел все своими глазами. Я пил гнилую воду и ел падаль. И я пришел сюда, где не ждали меня и не ждут, где враги мои, где логово врагов моих. Вот куда я пришел!
Нефтеруф говорил горячо, и каждое слово — будто рык львиный.
Ладья плыла где-то посредине Хапи. Ее носовой огонь был виден четко, как звезда Сотис. А на том берегу — слева направо — дома, дома, дома. Точно шествие в большой праздник. И меж ними — будто солнце — огромный дворец. Он возникал на границе ночи и утра, как видение, как мираж в Западной пустыне. Подножия стен его тускло освещались сторожевыми огнями, в то время как крыша чернела четким силуэтом на темно-темно-зеленом небе. Деревья из загадочного Пунта и деревья из Ретену, кустарники с острова Иси и деревья из Джахи чередой следовали друг за другом по всему берегу. И земля для них была привезена издали, и деревья были посажены в ту землю, и зеленели деревья так же зелено, как в Пунте, Джахи или Ретену.
— Дорога фараона идет вдоль реки? — сердито спросил Нефтеруф.
— Она идет вдоль. И дворец и храм выходят на ту дорогу. И она прямая как стрела.
— Куда же я должен идти?
— Сойдя на тот берег — налево! Ты увидишь пекарню и обогнешь ее. Узкая улочка выведет тебя на площадь, тесную, как комната. Становись лицом к востоку — там будет дом. И ты увидишь окно, единственное в своем роде: широкое и высокое. Это красавица Ка-Нефер устроила его так, чтобы гулял в доме сквозной ветер. Устроила на манер хеттов. Я скажу тебе сущую правду: она будет тебе другом. Как мужчина.
Для Нефтеруфа этой рекомендации было мало. Великая подозрительность гнездилась в его сердце, и он не мог довериться женщине, особенно если она красива.
— Она красива. Очень красива и приятна собой, — подтвердил Шери, — но голова ее — вместилище мужской доблести и мудрости.
— Кто ее муж?
— Он — рисовальщик и ваятель. Человек молодой и тихий. Родился и вырос в Уасете. С утра он месит глину или долбит камень.
— Есть ли у нее дети?
— Она бесплодна.
Внизу, на переправе, появился какой-то человек.
— Шлюпку для гонца! — крикнул он.
Где-то в камышовых зарослях заплескалась вода под веслами.
— А кто требует? — донеслось оттуда.
— Гонец из Абу! К его величеству фараону — жизнь, здоровье, сила!
— Шлюпка идет к причалу!
Нефтеруф схватил Шери за руку.
— Слышишь? — прошептал он.
— Да.
— Из Та-Нетер!
— Да.
— Это за мной!
— Нет!
— Он сообщит, что я бежал.
— Может быть. Но ведь бежишь не только ты один. Не только тебе опостылела жизнь в золотых рудниках.
— Это верно.
— Люди встают для битв.
— …и победы!
Гонец, как видно, уселся в шлюпку. И она поплыла к другому берегу. Эти двое проводили ее взглядом до самой середины реки, где она смешалась с предрассветными тенями.
Нефтеруф не сводил глаз с города и его главного дворца. Это чудо, воистину чудо, сотворенное за три года! Вырос город, вырос город на ровном, пустынном месте. Город, не уступающий красотой прославленной Ниневии и даже самой столице хеттов! Но это — красивый, проклятый город, и строил его проклятый человек…
— Курва он, курва! — задыхаясь, проговорил Нефтеруф.
Шери понял, о ком речь…
«…Этот женоподобный ублюдок загнал нас в нору. Мы едим в той норе землю. И в наших глазах — песок! Знать всей Кеми — в той самой норе. Он загнал нас в нору! Я пришел сюда умереть. Но умру не только я! Не только я! Не для того шел я через пустыню и не для того ел землю…»
Нефтеруф чуть не рвал одежду на себе; гнев его беспределен. Это был взбесившийся буйвол.
— Курва он! Слышишь, Шери?! Сволочь он, сволочь, сволочь, сволочь!..
Шери усадил его на землю. Чтобы поостыл Нефтеруф. Чтобы разум его возобладал над гневом… Долго еще ругался Нефтеруф, а потом — утих. Ровнее задышал. Успокоился. Совсем. Прошел самум, и все улеглось…
И они снова вернулись к Ка-Нефер.
— Мне она обязана жизнью, — сказал Шери. — Десять лет тому назад, когда выстроили этот проклятый Ахетатон, ее чуть было не выкрали вавилонские купцы. В провинции Гошен я повстречал их, и она бросилась ко мне. Мать ее хеттитка, а отец — отважный воин из Мен-Нофера. Я спас двенадцатилетнюю девочку из плена. Воистину это львица в облике кроткой девы, и слово мое для нее — закон. Она ждет тебя.
Шери передал своему другу кусок папируса — точнее, обрывок — с печатью на нем и коротким, малопонятным для постороннего набором заветных слов…
Нефтеруф жадно выискивал в странной темноте очертания ладьи. По его расчетам, она уже плывет обратно. Он непременно должен попасть на нее, иначе рассветет, а этого очень не хотелось бы…
— Сколько ему лет? — жестко спросил Нефтеруф, стоя лицом к реке.
Шери ответил:
— Тридцать четыре. А может, тридцать пять.
— Он моложе меня на десять лет.
— Да, но он плюгавенький.
— А такие живут до ста.
— О нет!
— А я говорю, до ста! — Нефтеруф резко поворотился к Шери: — Я, кажется, с ума схожу.
— Уймись же, Нефтеруф!
— Наверное, нет более наших богов! Нет их в целом свете!
— Не богохульствуй!
— Ни Амона-Ра, ни Озириса, ни Изиды, ни Гора, ни Тота… Никого нет!
— Помолчи же!
Нефтеруф поднял вверх кулачища:
— Тогда зачем же они все это сносят? Откуда их бессилие? Ответь мне, Шери!
Шери сказал:
— Они молчат до поры до времени. Но приговор их будет суров.
— Ерунда!
— Он будет подобен грому.
— Чепуха!
— Они низринут его…
— Они? Никогда!
— И суд их будет воистину потрясающим!
— Только мы с тобою можем судить его!
— С их помощью, Нефтеруф, с их помощью…
Нефтеруф снова выругался, точь-в-точь как там, на рудниках От такого ругательства впору затыкать уши. И он сказал, строя гримасу на лице, будто ел прокисшую винную ягоду.
— Открой мне, в чем сила этого женоподобного? Я никогда не поверю, что Кеми держится на горбу Эхнатона. Никогда! Я должен доподлинно знать, где тот столп, на который опирается свод нашего государства. Надо знать врага истинного, а не подставного. Кто же тот могущественный враг, который упек меня в жуткую дыру? Кто закинул туда, чуть ли не к истокам Хапи? Посмотри, скажу не хвастая, могу вступить в единоборство со львом. Не отступлю от зверя! И чтобы одолел меня этот человек с округлым женским задом? Да я же его и человеком не считал! Его покойный отец, чье имя сын соскреб со всех камней, вызывал уважение к себе. Хотя бы видом своим. А этот?.. Курва он — вот кто!
Шери прошелся быстрым взглядом по верхушкам дворцов, мысленно представил себе ненавистного фараона.
— Он… — проговорил Шери зловеще.
— Что — он?
— Он способен на все!
— Не верю.
— На многое… Если мы с тобой пренебрежем хотя бы малейшей осторожностью — очутимся в подземелье. И ты и я. Оба вместе!
— Ты не трус, Шери.
— Как будто так.
— Поэтому я верю тебе… Но ведь всё — буквально все! — говорит о его малодушии…
— Например? — сухо спросил Шери.
— Враги теснят его повсюду…
— Точнее: где?
— Хетты на Севере… В Ретену… Эфиопы бьют..! Не довольно этого?
— Нет.
— Почему?
— Потому что он может согнуть нас с тобой в бараний рог. Для этого достанет у него и силы и воли. Рекомендую тебе: осторожность, осторожность и еще раз осторожность!
— Но ведь этак можно превратиться в бездельника. Осторожность хороша, когда она точно отмерена.
— Об этом и идет речь.
— Между тем ты отдаешь меня в руки некоей красавицы. Тут, по-моему, предосторожностью и не пахнет…
— О нет! — Шери остановил его властным жестом. — О нет, ты не прав. Вот встретишься с нею. Потом мы повидаемся с тобой. И тогда скажешь свое мнение. А до того, прошу, не настраивай себя против Ка-Нефер. Мне это очень неприятно… Она тебя познакомит с его светлостью Хоремхебом…
— Светлостью?! — воскликнул Нефтеруф. — И Хоремхеб стал светлостью! Вот в какое чудное время мы живем! Я могу представить себе любую светлость, но только не этого мужлана…
Шери дал ему выговориться. Бывший каторжник сыпал словами, перемешанными с проклятьями и отборной руганью. Неблагоразумно было останавливать его — на это потребовалось бы слишком много сил.
«…Он очень сердит, он очень обижен. Воистину этот Нефтеруф явился сюда, в Ахетатон, чтобы совершить правосудие. Если не этот — тогда уж никто! Ибо никто так не обозлен, как Нефтеруф, и нет человека сильнее Нефтеруфа. Он свое сделает. Он обязан сделать это!..»
— Ты свое сказал, Нефтеруф?
— Не совсем.
— Я подожду. Я не тороплюсь. Я слушаю.
Шери говорил очень тихо и очень спокойно и сумел этим нехитрым способом остановить горячего друга.
— Спокойствие, спокойствие, Нефтеруф, — сказал Шери.
— Не могу слышать это слово! Если бы ты пробыл в дыре, которая именуется золотым рудником в Желтых горах, — вел бы себя иначе. Тогда бы ты схватил камень и постарался бы забросить его во двор этого проклятого дворца. — Нефтеруф кивнул туда, за реку. — Бросить в надежде, что он попадет по назначению…
— Сейчас тебе придется сойти к реке…
К переправе подплывала черной тенью огромная ладья. Да, надо идти… Шери счел необходимым еще и еще раз предупредить своего единомышленника.
— Нефтеруф, мы с тобой будем связаны. Невидимо для чужих глаз. Ка-Нефер — хороший посредник. Ты обживись в этом городе. Постарайся не выдать себя. Ты понял меня? Не выдать! Я обращаюсь к твоему разуму: возьми себя в руки, остуди себя.
— Мне обидно. Очень обидно. Я готов рыдать…
— Остуди себя!
Нефтеруф как бы обращался к самому себе:
— Вот мы оказались в одном ряду с жалкими простолюдинами. Мы взялись с ними за руки. Как равные. Они сделались нашими союзниками. Скоро мы будем кланяться им. Благодарить их!.. «Спасибо вам, спасители наши! Спасибо! Спасибо! Спасибо! Спасибо…»
Нефтеруф — этот лев — согнулся в три погибели, словно нищий, и кланялся, кланялся, кланялся…
— Остуди себя! — приказал Шери.
— Нет, это очень неверно, — сказал Нефтеруф, вдруг выпрямившись и странно улыбаясь. — Послушай, Шери: вот стоишь ты, потомок великого рода, а рядом с тобою — грубый, недостойный, полуголодный мужик. И ты в союзе с ним, ты называешь его братом, ибо вы оба — против фараона. Так повернулось время! Так повелели события! Против твоей воли. И против моей. И мы бессильны поступить иначе: мы должны крепко держаться этого союза с теми, кто копошится в грязи! С этими жалкими немху!
Нефтеруф сплюнул. Ему было противно. Все противно! Ненавидел себя, Шери, весь мир!
А Шери поразительно спокоен.
— Ну что ж, — говорит он, — подержим немного грязную лапу, знак союза, — лишь бы одолеть этого. — И совсем шепотом. Эдаким зловещим: — Этого! Это чудовище! Это омерзительное создание!.. Думай только об этом… Только об этом. Ибо он жаждет твоей крови, а не сапожник какой-нибудь. Он, а не крестьянин. Он, а не рыбак. Он, а не харчевник. Он, а не мелкий писец. Он, а не пахарь. Он, а не каменщик. Он, а не носильщик тяжестей. Он, а не пастух. Он, а не… Словом, он, он, он… Понял ты?
— Понял, — буркнул Нефтеруф.
И он почти побежал к переправе. Шери дождался мгновенья, когда ладья снова отчалила в чернильную реку. Вот-вот наступит рассвет. Ночь приближается к своему пределу. Сейчас покажется край утра.
Шери еще раз окинул взором лежащую за рекой столицу, вдохнул хорошую толику прохладного воздуха и медленно пошел вниз по реке.
Кормчий
Желающих переплыть на тот берег Хапи оказалось не так уж много: несколько крестьян с грубыми камышовыми мешками, несколько каменотесов с инструментами да горожане, возвращавшиеся из дальних поездок. Посредине палубы восседал главный кормчий — грузный мужчина средних лет. Кожа у него задубилась на солнце и походила на старую пальмовую кору. Он отдавал приказания сиплым голосом бывалого моряка. Глядя на него, Нефтеруф решил, что кормчий, наверное, плавал и в Та-Нетер, и на остров Иси. А может быть, еще дальше. Куда-нибудь на Запад по Великой Зелени.
В темноте трудно было разобрать гребцов. Они, казалось, сидели где-то глубоко, в преисподней. Тяжелое, прерывистое дыхание доносилось снизу. Надсмотрщик над гребцами мерно отбивал такт на барабане, и ладья медленно двигалась к восточному берегу Хапи.
Плату за переезд взимал писец, пристроившийся возле кормчего. Он клевал от усталости носом и приходил в себя после строгого начальственного окрика.
Нефтеруф небрежно подал писцу серебряную пластинку, полагая, что ее вполне достаточно. Скриб не сразу разобрал, что ему всучили, Разглядев получше, он показал пластинку кормчему, молча кивнув Нефтеруфу. Кормчий, которого звали Прэемхабом, подлил рыбьего жиру в светильник. На палубе стало светлее. Буйное пламя высотой в два локтя трепыхалось в темноте. От этого еще мрачнее становилось вокруг.
Прэемхаб подошел к бывшему каторжнику.
— Я тебя знаю, — сказал он.
Нефтеруф даже бровью не повел.
— Ты человек щедрый, — продолжал кормчий, под началом которого работали два молодых человека у рулевого весла. — Такие всегда запоминаются. Но еще больше врезалась в память твоя обезьяна. Где она? И когда ты начнешь снова развлекать добрых людей?
Нефтеруф догадался, что его приняли за какого-то бродячего дрессировщика обезьян. И он сказал:
— Обезьяна моя издохла. Ее мумию захоронил с большими почестями. Скоро пришлют другую обезьяну.
— Неужели же краснозадую?
— Может, и краснозадую.
Кормчий глядел на него с восхищением. На медно-рыжем лице его сияла откровенно детская улыбка. «Мы все как дети, — подумал Нефтеруф, — когда речь заходит о забавах». Этот грубый и невоспитанный моряк мгновенно становился добряком, если обещали его ввести на любопытное зрелище, например, на бой вавилонских петухов или баранов из Ретену. Но, пожалуй, нет на свете ничего забавнее эфиопских обезьян…
— Послушай, — сказал кормчий, не сводя с бывшего каторжника сверкающих глаз, — может, ты возьмешь обратно свое серебро? Мы перевезем тебя задаром.
— Нет, спасибо. Не такой уж я бедный.
— Разумеется, не бедный… Я бы даже сказал, совсем напротив… А скоро ли ты покажешь нам свою обезьяну?
— Очень скоро.
— Если буду нужен — я всегда на переправе. А зовут меня Прэемхаб.
Кормчий отошел к своим и стал шептаться, время от времени кивая в сторону Нефтеруфа. Эти кивки не доставляли особенного удовольствия бывшему каторжнику, хотя он и гнал от себя мрачные мысли. «А вдруг это уловка?» — размышлял Нефтеруф. И на всякий случай приготовился к прыжку в воду: лучше крокодилы, нежели фараоновы подручные!
Он сделал несколько шагов вдоль высокого борта к тому месту, где начиналась зияющая пустота. Тяжелый дух подымался снизу. И не только дух, но и вздохи. Их не мог заглушить даже барабан, отбивавший такты для гребцов. К ударам барабана примешивалось позвякивание цепей. Среди гребцов, должно быть, находились и каторжники. В те мгновенья, когда сильнее разгоралось пламя светильника, можно было различить бледные лица, обрамленные черными бородами. «Азиаты», — сказал про себя Нефтеруф. Он былистым сыном Кеми, преисполненным благородного презрения к азиатам. Но нынче пожалел этих, позвякивавших невольничьими цепями.
Нефтеруф облокотился о борт, посмотрел на воду. Из черной она стала темно-синей — верный знак приближающегося рассвета. Вся жизнь представилась ему в виде этой Хапи, несшей свои воды к Великой Зелени с мрачной решимостью, но безо всякой радости. А разве не таковы годы, прожитые Нефтеруфом? Ну, давай припомним: с малых лет, насколько хватает памяти, — притеснения. Сначала егоотец, Аменхотеп Третий, — чтоб ему пусто было! — а затем этотублюдок. Звериная ненависть к семье Нефтеруфа не давала покоя им обоим. Ненависть или же зависть к богатству, к знатности рода? И то и другое. Амон-Ра тому свидетель! это они, фараоны, — отец и сын — разжигала ненависть между знатнейшими людьми Кеми. Сколько же пострадало семей из тех, на ком держалась слава Кеми, кто наводил страх на врагов в далекой Азии?.
Барабан утих. Кормчий крикнул:
— Сушить весла по левому борту! Грести вполсилы!
Ладья развернулась и поплыла по течению.
— Сушить весла по правому борту!
Барабан снова принялся отбивать такты — неторопливо, с большими интервалами. Великолепные гребцы работали молча, четко, в точности исполняя приказания кормчего. Приближался правый берег Хапи, одетый в камень, украшенный обелисками и небольшими сфинксами, Высокие штандарты его величества встречали ладью, точно живые.
Кормчий отдал короткий приказ своим помощникам, а сам приблизился к Нефтеруфу.
— Досточтимый, — проговорил он не без волнения, — я живу в том доме, что левее причала. У входа стоит весло. Это знак. По нему все узнают мой дом. Если ты пожелаешь когда-нибудь навестить меня, мой дом, — холодное пиво и горячие лепешки всегда найдутся для тебя. Все будут рады. Не говоря уж о моей хозяйке — госпоже дома, которая любит забавнейших обезьянок. Говоря по правде, это она таскала меня на все твои уличные представления.
«…Это худо. Женщина лучше разбирается в чертах запомнившегося ей мужчины, нежели этот добродушный кормчий. Не надо без особой нужды попадаться на глаза его жене…»
— Как зовут госпожу твоего дома? — спросил Нефтеруф.
— Таусерт, досточтимый.
— Передай ей, что я высоко ценю ее внимание. Передай, что ей и детям ее желаю высших благ, какие только возможны под синим небом.
— Передам. Непременно. Но мы бездетны. Она очень обрадуется твоим добрым словам. Говорят, что вы — укротители всякого рода зверья — обладаете особым даром.
— Это так, — бесстрастно подтвердил Нефтеруф, думая совсем о другом.
— Мне рассказывал один халдейский купец, что есть на свете люди, которые могут все. Они оживляют убитых и убивают живых своим взглядом, подобно ядовитой стреле.
— Да, это так.
— Смею ли я спросить еще?
— Да, — сказал Нефтеруф, не спуская острых глаз ни с одного из помощников кормчего.
Прэемхаб говорил дрожащим от волнения голосом.
«…Этот страшный с виду моряк на самом деле наивен и чудаковат. Если его госпожа под стать ему — опасаться мне нечего…»
— Досточтимый, — говорил Прэемхаб, — я был на острове Кефтиу и видел там одного подслеповатого, бородатого старика. Он сказал мне: «В моем сердце горит огонь добра и зла. Я могу запустить в любого смертного стрелу добра или стрелу зла». Так сказал мне подслеповатый старик с острова Кефтиу, что на Великой Зелени. Можешь ли ты сказать, что и в твоем сердце горит огонь добра и огонь зла?
— Да, — твердо ответил бывший каторжник.
Кормчий так оробел, что раззявил рот и вытаращил глаза, словно на него полетела смертоносная стрела зла.
— Господин, — выговорил он не без труда, — наш дом всегда будет ждать столь великого человека, как ты.
— Спасибо.
— Моя госпожа Таусерт всегда к твоим услугам.
— Спасибо… Но в каком смысле к услугам?..
Нефтеруф немножко развеселился. Ему очень захотелось знать, чем может быть полезна жена кормчего. Но тот был начисто лишен дара иронии или юмора.
— И я, господин укротитель обезьян, к твоим услугам.
— Спасибо!.. — Нефтеруф предупредил его: — Мы, кажется, ударимся о берег.
Кормчий вдруг пришел в себя. Он посмотрел на причал и крикнул:
— Эй, свиньи, влево кормило, влево!.. Покруче, свиньи, покруче!
И побежал, чтобы самому принять участие в тяжелой работе рулевых.
Базальтовый причал все ближе, все ближе. Он тоже черный в эту темень. Но его легко отличить от воды, ибо природа их разная — вода и камень! Нюх у Нефтеруфа стал подобен собачьему, — острым, очень острым. Вода имеет один запах, земля — другой, камень — третий и так далее. Базальт отдает мхом. Гранит — сухой травой. Булыжник — морской солью, песок в пустыне — копытами верблюдов и шерстью львов и гиен. Нефтеруф мог поспорить с кем угодно, что причал — базальтовый. Розовый. Может быть, в нем, бывшем каторжнике, и в самом деле — таинственная сила, которую угадал этот кормчий?
Барабан умолк. Гребцы кашляли. Сморкались. Промывали водою глотки. Крестьяне взвалили себе на спины тяжелые ноши. Ремесленники нетерпеливо бросились к сходням. Вот-вот ладья коснется причала. Прэемхаб со своими помощниками живо выровнял курс: ладья круто повернула влево, легко поплыла по течению и, направляемая умелым движением рулевого весла — большого и тяжелого, правым бортом придвигалась к причалу.
Нефтеруф пристально вглядывался в берег. Он угадывал — все тем же нюхом — присутствие каких-то людей. Но кто они? Желающие переправиться на левый берег? Или фараонова стража? Надо приготовиться к ответу на вопросы. Со стражей шутки плохи. Соваться сюда, в столицу, — сущее безумие, безрассудство, которое или погубит его, или вознесет наверх, подобно змею из папируса. Он почувствовал, как забилось сердце, как вдруг ослабли колени. Это случалось с ним не часто. Иначе как бы бежал он с рудника, как обманул бы стражу, бросившуюся искать его в Эфиопии? Облик оборванца, идущего в столицу неведомо зачем, неведомо к кому, — слишком легкая добыча для стражи. Вовсе не надо обладать умом мудреца, чтобы заподозрить здесь что-то необычное. Впрочем, это сказано слишком строго: разве мало нищего люда стремится сюда на строительство гробниц, мало ли землекопов и ремесленников, потерявших человеческий облик?
И все же сердце тревожно билось…
«…Есть у меня нож за пазухой, на груди. Он не подведет. Имеется яд в рукаве. Он тоже не подведет. Страже фараоновой не придется ликовать. В лучшем случае они получат мой труп. И могут показать его самому ублюдку…»
Вот ладья коснулась камня. Вот закрепили на берегу носовой канат и канат кормовой, поставлены широкие сходни. Люди двинулись вперед, и Нефтаруф попытался протиснуться в их небольшой, но тесный круг.
Но тут он почувствовал на плече своем чью-то тяжелую руку. Оглянулся и увидел: это он, кормчий.
— Господин, — сказал Прэемхаб почтительно, — не торопись, пусть пройдут эти простолюдины.
Нефтеруф гордо выпрямился, отошел от сходней.
Стража на берегу встречала прибывших немыми вопросами. Освещенный факелом пассажир коротко называл себя и излагал в двух словах цель своего прибытия в столицу.
Когда очередь дошла до бывшего каторжника, вперед выступил Прэемхаб. Он сообщил страже радостную весть:
— Вы видите, кто к нам прибыл?
Стража приблизилась. Один из военных поднял факел повыше.
— Ну? — спросил кормчий.
Стражники недоуменно молчали.
— Вы помните прошлогоднюю краснозадую обезьяну?
Солдаты разразились дружным смехом. Еще бы! Они хорошо помнят обезьяну и ее могучего ростом и силой хозяина, обещавшего укротить льва. Наконец-то он прибыл снова! Но где же обезьяна?
Кормчий успокоил их:
— Скоро прибудет и она!
Солдаты расступились, и Нефтеруф, кивнув им всем на прощание, пошел своей дорогой. И — скажем прямо — не без удовольствия.
Ка-Нефер
Он шел, косясь на дворец, светло-серой громадой растянувшийся вдоль Хапи. Другие дворцевые строения терялись в предрассветной темени. Далекие огни ночных стражей обозначали их пределы — воистину огромные. Какая бы ненависть ни обуревала бывшего каторжника к фараону — он не мог не признать, что построить такой город, да в три года, да еще на пустынном месте, что-нибудь да значит!
Дорога фараона, на которую вскоре вышел Нефтеруф, тоже удивляла своими масштабами, соразмерностыо жилых строений, дворцов и храмов. Все, казалось, было подобрано так, что взаимно дополняло друг друга. Улица эта была освещена светильниками ипокрыта — правда, местами — вавилонской смолой. Грязи здесь, как говорили, не бывало никогда. Это тоже было новшеством, которого не отнимешь у фараона. Он знал кое-что понаслышке про эти самые храмы: Бен-Бен, Пер-Хаи, Пер-Атон-Эм-Ахяти. Они прекрасны даже в эту пору. Так же, как дворцы.
Нефтеруф не мог не признать всего этого. По-видимому, он обладал достаточной объективностью в оценке недостатков и достоинств своего противника. Это сулило ему в будущем несомненные выгоды, ибо тот, кто вступает в единоборство с опытным правителем, должен уметь здраво оценивать происходящее, так же как и могущее произойти. Как говорят умные хетты, следует иметь две пары глаз: одну — чтобы смотреть вперед, а другую — чтобы видеть то, что творится сзади.
«…Я вижу все это. Я увижу еще кое-что. Но ничто не сможет изменить моего мнения. Это он загнал в земляные норы многих вельмож и знатных людей Уасета. Это он надругался над древними, исконными богами Кеми и их жрецами. Нет, ничто не изменит мнения об этом ублюдке… Сволочь он! Курва он!..»
Нефтеруф миновал пекарню, из которой тянуло ароматом свежеиспеченного хлеба. Вот она, узенькая улочка, ведущая к заветному дому с необычно широким окном наружу.
Амон-Ра до сих пор, безусловно, благоволил к бывшему каторжнику: все шло так, как будто кто-то руководил свыше, руководил безошибочно и точно. Ночная мгла держалась стойко; ноги легко несли, словно по давно знакомой дорожке, дома следовали точно в том порядке, как называл их Шери. Стражи, как нарочно, избегали Нефтеруфа. Бывший каторжник никогда не бывал в этой столице, но ориентировался не хуже старожилов. Чему бы приписать все это? Нефтеруф знал, чему и кому: он горячо молился великим богам своих предков, не оставлявших его в одиночестве в самые трудные минуты.
А вот наконец и та небольшая площадь, и высокий дом, выходящий на площадь, и широкое окно, до которого не достать, если даже подпрыгнешь.
Ждут его здесь или не ждут?
Трудно ответить на этот вопрос. Может быть, да, а может быть, и нет. Хотя в окне и горит свет, но это ничего еще не значит. Скоро-скоро все выяснится…
Нефтеруф постоял немного, прислушался к ночной тишине. Ведь и тишина кое-что может подсказать, если умело ее слушать. Там, в горах, — под землей и на земле — научился Нефтеруф слушать и рев ветров, и тишину тишины. Ухо его стало подобием нежнейшего инструмента, воспринимающего то, на что не способно ухо обыкновенного смертного. Но еще лучше научилось слушать сердце, ибо без него глухи даже самые чуткие уши…
Нет, в этой части Ахетатона было очень тихо, как и подобает этому часу. Ничто не предвещало опасности, которая всегда над головою любого смертного, не говоря уж о бывшем каторжнике — беглеце и кровном враге фараона.
Он пересек площадь уверенным шагом — не слишком быстро и не слишком медленно. Если бы кто-нибудь и увидел его в это мгновение, то, несомненно, сказал бы про себя: «Вот он, бедный, но довольный собой ремесленник, идущий домой после ночного бдения в мастерской». Нефтеруф подошел к низкой, прочной двери и постучал: опять же не слишком громко, чтобы не разбудить соседей, и не слишком тихо: так, чтобы могли услышать хозяева.
Дверь открылась как бы сама собой. Где-то в глубине длинного коридора стоял светильник. За порогом было темно.
— Это ты стучал? — спросил мягкий женский голос.
— Я не вижу тебя, — сказал Нефтеруф. Женщина стояла тут же за дверью. Она сказала:
— Я здесь.
— Это дом госпожи Ка-Нефер?
— Я Ка-Нефер.
— Шери кланяется низко. Твой недостойный слуга присоединяется к его поклону и говорит тебе: «Привет тебе, госпожа этого дома, и да будут все дни твои долгими и непоколебимы в радостях, как бивня слона». Я — Нефтеруф, недостойный твоего гостеприимства.
Как видно, беглый каторжник не настолько еще огрубел под землей, чтобы позабылись слова красноречия и тонкого обращения. Его приветствие было воспринято с должным вниманием и оценено по достоинству. Он услышал из темноты:
— Нефтеруф? Какое редкое имя!
— Да, моя госпожа, это имя встречается не часто, и дала его мне моя бабушка, жившая в далеком оазисе в Великой пустыне Запада. Такое имя носил герой повести, которую она читала не по книге, а на память — от начала и до конца.
— Это имя — настоящее?
Как быть? Сказать или утаить? И каков смысл в том, чтобы скрывать от нее свое настоящее имя?
— Вымышленное, — признался он.
— Так будет лучше, — сказала она. Он не понял, что будет лучше.
— Входи же, — пригласила хозяйка.
Он перешагнул порог, полный доверия к этому голосу, звучавшему в темноте ночи сладкой флейтой.
«Если наружность ее соответствует хотя бы в малой степени голосу ее — это великое счастье для женщины, а также для мужчины, созерцающего ее».
Так подумал он, входя в дом, которого не знал никогда, но которому доверился так, как может довериться сын матери своей.
Потолок был низкий, и гость наклонил голову, в то время как хозяйка вела его вперед. И когда они очутились в небольшой комнате, где горел светильник, он увидел перед собой нечто поразившее его. Перед ним стояла женщина немного смуглая, чуть худая и чуть полная в положенных местах, казалось, чуть легкомысленная и чуть умная, как и положено красивой женщине. Тело ее просвечивало сквозь складки тонкого платья, и было оно из крепкого дерева — стройное и твердое. Глаза ее были светло-карие, как персиковые косточки. Ее пухлые губы и маленький нос соседствовали друг с другом в полной гармонии, и свет отражался на ее белых зубах, как на кварцитовом сколке.
Он смотрел на нее — дивясь ей и любуясь ею. Она, в свою очередь, тоже была удивлена: перед нею стоял человек, несомненно, знатной крови, в лохмотьях, которые под стать уличному фокуснику.
Она вышла в соседнюю комнату и вернулась оттуда с рукомойником. Ка-Нефер полила гостю воды на руки и тщательно обритую голову и принесла чистый набедренник. И тростниковые сандалии тоже.
— Это тебе, Нефтеруф. Я не хочу, чтобы муж увидел моего гостя в таком виде. — Улыбнувшись улыбкой красавицы, она добавила: — Не сердись за это недостойное тебя подношение, но так это будет лучше: столица любит приличные одеяния и не всегда ценит истинный ум.
Он поблагодарил ее и, оставшись наедине с самим собой, живо сбросил свои лохмотья и обвязался тканью, пахнувшей благовониями Ретену. Он посмотрел на себя в медное зеркало, висевшее на стенке, и снова возблагодарил Амона-Ра, не оставляющего его своими милостями вот уже три недели — с тех пор, как он начал спускаться с высоких гор вниз по Хапи.
Нефтеруф поднялся наверх по деревянной лестнице. В просторной комнате с широким окном его ждали хозяйка и муж ее. Он был молод, высок, худощав. Прищурил глаза, будто пытался высмотреть в госте какую-то незначительную, для других неприметную черточку. Впрочем, профессия его объясняла этот любопытствующий прищур: ваятель обязан видеть дальше и лучше всех прочих людей.
«…Вот люди, в руках которых — моя судьба. И не только моя. Эта красавица… И ее молодой муж… Ваятель, который часто бывает рядом с фараоном… Что сулит их гостеприимство? Кто она? Кто он?.. Скорей бы, скорей бы узнать это получше…»
— Я прилетел к вам столь ранней пташкой, — вслух сказал Нефтеруф, — что боюсь, не вызвал ли неудовольствия?
— О нет, — ответила хозяйка.
— Его величество вот-вот встанет, чтобы приступить к работе, — сказал ее муж. — Разве это рано?
Ка-Нефер сказала, улыбаясь молодой и покоряющей улыбкой1
— Моего мужа звать Ахтой. Он ваятель и работает в мастерской Джехутимеса.
— Я знал одного…
Хозяйка перебила гостя:
— Если ты имеешь в виду молодого ваятеля Джехутимеса из Уасета, то это именно и есть тот самый Джехутимес.
— И ты тоже из Уасета? — спросил ваятель.
— Да, я живу там с малых лет. Родился я на небольшом оазисе Сипи, что в Великой пустыне.
Хозяева пригласили присесть к низкому столику, чтобы позавтракать вместе с ними.
В комнате не было ничего лишнего: лежанка, едва возвышавшаяся над полом, циновки, столик, несколько грубых скамей да два деревянных ларя у стен. Широкое окно было занавешено пестрой льняной тканью.
— Я думаю, что холодное пиво не повредит, — сказал Ахтой, разливая напиток в глиняные чарки. Ка-Нефер разломила на части горячую пшеничнуго лепешку, поставила перед каждым тарелку с жареной рыбой. За трапезой начался обычный разговор, столь же бессмысленный, сколь необходимый для того, чтобы гость чувствовал себя посвободнее. Он коснулся прежде всего погоды, которая установилась вслед за тем, как Хапи ушла обратно в свое ложе. Ахтой был учтивым, сдержанным собеседником, умеющим развлечь гостя, то есть развлечь в меру, без навязчивости. Ка-Нефер прислуживала, выказывая в этом отменное искусство. Эта чародейка умела так подать тарелку и так красиво убрать и унести все ненужное, что трудно рассказать.
Ка-Нефер загадочно улыбалась. Она как бы говорила: «Ну, что ты скажешь, господин? Не обманулся ли ты? Прав ли был Шери, так щедро рассыпавший похвалы по моему адресу?» Она умела так передать свои мысли, не произнося при этом ни слова, что Нефтеруф покраснел. Он попросил пива и залпом осушил чару: это придало ему чуточку дерзости.
Ахтой объяснил гостю, что лепит бюст, который может принести славу любому ваятелю.
— Ты не слишком скромен, — сказал, улыбаясь, Нефтеруф, отхлебывая пиво, какого он давно не пивал.
— Я говорю правду. Ее же я придерживаюсь и тогда, когда передо мною глина или же камень. Я их тоже заставляю говорить правду.
— Это каким же образом, Ахтой?
Ваятель поднял брови — черные и тонкие. Он сказал:
— Я пытаюсь лепить натуру такой, какая она есть. Соответствие природе делает изваяние правдивым. Оно при этом говорит правду. Будто человеческим голосом.
— Все это для меня вроде чародейства, — сказал он. — Я никогда не задумывался над этим. Весьма возможно, что камни говорят на нашем языке. Теперь я буду прислушиваться к их голосам.
— Их надо слушать сердцем, — пояснил молодой ваятель.
— Я это умею.
— Не сомневаюсь, господин.
— Увижу ли я твою работу?
— Если пожелаешь.
— Желаю, и даже очень!
Ка-Нефер обратилась к Нефтеруфу:
— Попроси его показать царицу…
— О нет! — Ваятель замахал руками. — Пока еще рано!
Нефтеруф поставил полупустую чарку на столик.
— Царицу? — удивился он. — Разве ты собираешься делать ее образ?
— Собираюсь ли? Я уже заканчиваю его!
Нефтеруф развел руками. И сказал:
— Я слышал много лестных слов о тебе. Но я никогда не думал, что сама царица сидит перед тобой.
— Царица?! — воскликнула Ка-Нефер. — А ну скажи, Ахтой, в каком виде она бывает в твоей мастерской.
Ахтой смущенно заулыбался.
— Скажи, скажи, Ахтой, — просила его жена.
— Ахтой, можно подумать, что она позирует в неприличном виде?
— Что ты, Нефтеруф! Это слово не пристало к ней!
Ка-Нефер прошептала, хитровато подмигнув:
— Он влюблен в нее…
— Замолчи, Ка-Нефер!
— Правда, он влюблен…
«…Однако этот Шери знал, куда посылает меня. Попасть в такое славное общество — чего еще надо! От них — прямой путь к царице! Нет, Амон-Ра не оставляет меня своей милостью!»
Придя к такому заключению, Нефтеруф обратился к Ка-Нефер:
— Любезная хозяйка, я понимаю щедрость твоего сердца, когда с такой легкостью говоришь о любви своего мужа к другой женщине, пусть даже царице. Это еще раз свидетельствует о силе твоей власти — воистину безграничной — над человеком, который тебе, несомненно, предан.
— Ты прав, — поддержал его Ахтой. — Ка-Нефер смеется, шутит, — значит, она уверена в себе. Но могу сказать по секрету: в царицу нельзя не влюбиться.
Ка-Нефер принесла свежих пирожных, усыпанных орехом. Новый кувшин пива, с точки зрения Нефтеруфа, еще больше облагородил трапезу.
— Разве царица так красива? — поинтересовался он.
— Как тебе сказать?..
— Обворожительная женщина, — подтвердила Ка-Нефер.
— Я бы выразился не так определенно. — Ахтой подыскивал подходящие слова. — В ней много притягательного. Ее бюст все еще хорош для тридцати лет…
— Тридцати двух, — поправила его Ка-Нефер.
— Тридцати, — повторил муж.
— Почему же, Ахтой? Она почти ровня его величеству.
— Нет, моложе…
Нефтеруф расщедрился.
— Ладно, — сказал он, — подарим два года матери-царице. Достопочтенной Тии, надеюсь, безразлично — два года больше или меньше!
— Не скажи, как всякая женщина, она не желает сдаваться. Она ревнует дочь к ее платьям и старается перещеголять ее. Можешь мне верить…
Нефтеруф чувствовал себя прекрасно. Ему казалось, что знает молодых людей вот уж много лет. С ними было просто, приятно. Несмотря на свои годы, и жена и муж принимали гостя с достоинством многоопытных людей…
— А все-таки в каком она виде предстоит перед Ахтоем? — спросил Нефтеруф хозяйку.
— Совершенно нагой.
— Нагой?! — поразился Нефтеруф. — Неужели нагой?!
Ахтой молча кивнул.
Нефтеруф развел руками и высказался иронически в том смысле, что в новой столице, должно быть, новые понятия о ваянии. О новых понятиях в области иноземной политики он вполне информирован. Сейчас модно отступать; и в Ретену отступать, и в Северной Джахи оставлять позиции, и в Палестине пятиться задом. В Эфиопии тоже доблестные войска Кеми кажут свои спины. Разумеется, не потому, что трусливы, но потому, что фараону, видите ли, недосуг затевать войны. Но это все — между прочим. Речь не о том… Рэчве не удивительно, что царица великого Кеми сидит нагая перед простыми смертными?..
— Не простыми, — прервал его Ахтой. — Почему же-простыми?
— А как прикажешь вас называть? Неужели же богами?
Ахтой покраснел: это с ним бывало только перед приступом гнева или в мгновения острого недовольства. К счастью, вмешалась Ка-Нефер.
— Я все объясню, — сказала она, одаряя обоих мужчин попеременно своими улыбками, чудесными как заря. — Для того чтобы понять царицу, надо поближе стать к его величеству — жизнь, здоровье, сила! — и к его великому дому… И в то же время, — она обратилась к мужу, — надо понять и тех, кто приехал сюда издалека, и притом впервые. Не каждый уразумеет все тонкости очаровательного Ахетатона. — Она уже улыбалась Нефтеруфу: — Не правда ли, столица очаровательна?
Ответ был подсказан самой госпожой дома. Ей нужен был ответ лояльный, ответ комплиментарный. И никакой иной! Другое дело — зачем? Об этом пока что можно только догадываться…
Нефтеруф налил себе пива.
— Этот ваш напиток хорош, — сказал он. — Хотя попробовал его только что. Я говорю: прекрасен Ахетатон, хотя я видел его одним глазом, и то ночью, и то впопыхах, торопясь в ваш счастливый дом.
Ответ понравился Ахтою. А еще больше егосупруге.
«…Вот истинно догадливый и тонко воспитанный человек. Если Нефтеруф проявит столь же изощренную тонкость во всех делах — ему жизнь в столице улыбнется, а улыбка эта чего-нибудь да стоит. Этот воспитанный лев, несомненно, встретит понимание в первую очередь среди женской части столицы. А это совсем, совсем немало…»
Ахтой поддержал Нефтеруфа и развил его мысль. Он сказал:
— Чтобы представить себе красоту Ахетатона, надо пройтись на утренней или вечерней заре от Северного дворца до Южного. И не только Дорогой фараона, но и боковыми улицами и переулками. Идти вперед, задерживаться для лучшего обозрения, снова двигаться вперед и возвращаться на прежнее место, чтобы полюбоваться дворцами, храмами или домами вельмож. При всей кажущейся единообразной роскоши — на самом деле перед табой возникают фасады, не похожие один на другой, отличные в деталях и в пропорциях. Скажем, дом его светлости Хоремхеба или дом его светлости Маху. Их надо непременно видеть самому, чтобы решить вопрос о том, что их объединяет в смысле зодческого мастерства и что отличает их. В первом случае колонны, украшенные листьями лотоса, ничем не отличаются по высоте и ширине от колонн Маху, построенных в виде связки стеблей папируса. Но если вглядеться получше? Разве не отличишь руку Май от руки Туту? Май все свое внимание обращает на отделку частей здания, в то время как Туту озабочен больше пропорциями, соотношениями плоскостей и проемов…
— Это что-то весьма мудреное, — сказал Нефтеруф. — Во всяком случае, моя голова не совсем приспособлена для такого рода бесед, Однако же не кажется ли тебе странным, дорогой Ахтой, что и один и другой зодчий, которых ты назвал, всегда должны принимать в расчет как отдельные части здания, так и соотношения стен, окон, дверей и лестниц?
У Ахтоя блеснули глаза
— Как хорошо ты сказал! — обрадовался он. — Это как раз то, что исповедую я сам как ваятель и как зодчий, ибо мне, кроме глины и камня, приходится иметь дело и с чертежами домов и храмов. Было бы очень хорошо, если бы мы могли соединить в одном лице таланты Май и Туту — воистину богатырей зодчества, которых не знали в Кеми со времен Нармера.
— Объединить? — небрежно спросил Нефтеруф. — Объединить таланты?
— Почему бы и нет?
— Друг мой, — продолжал Нефтеруф, — не кажется ли тебе, что и Май и Туту, которых я не знаю, славны именно тем, что существуют порознь, каждый сам по себе? И что бы было, если бы все на свете соединялось и смешивалось в одной большой тарелке, наподобие шумерских блюд?
Ахтон, казалось, приперт к стенке рассуждениями Нефтеруфа. Но он не считал ребя побежденным.
— Почему ты полагаешь, — возражал он, — что соединить два таланта, два их начала — это плохо?
— Ужасно, а не плохо!.. А самое главное, тогда не было бы у тебя Ка-Нефер!
— Это почему же?
— Да потому, — пояснил Нефтеруф, — что красоту ее, если следовать твоему пожеланию до конца и во всем, пришлось бы разбавить с красотой какой-либо уродины. А ведь согласись, Ахтой, что нельзя ничего ни убавить, ни прибавить к лицу и любой части тела твоей славной госпожи.
Муж поглядел на свою жену с таким вожделением, словно и не лежал рядом с нею нынче же ночью.
— Я бы никому не позволил тронуть ее, даже дающему жизнь всему сущему. Тронуть — значит испортить чудеснейшее из творений.
— Возгоржусь, — кокетливо заметила Ка-Нефер, подвигая к гостю новое блюдо. — Не кажется ли тебе, Ахтой, что досточтимый Нефтеруф немножко прикидывается простачком?
— Именно прикидывается. Теперь я вижу, что предо мною — соперник, досконально разбирающийся в зодчестве.
— Только не это! — возразил Нефтеруф. — Я всего-навсего человек, умеющий повторять чужие, где-то услышанные или где-то прочитанные мысли. И если вы обяжете меня строить дом — из этого ничего не получится: я осрамлюсь!
С улицы донеслись голоса продавцов зелени и булочников. Утро вступало в свои права.
— Мне пора идти, — сказал Ахтой, подымаясь. — Мой учитель и начальник Джехутимес не любит, когда кто-либо из его мастеров опаздывает на работу.
Нефтеруф спросил его:
— Могу ли я рассчитывать на гостеприимство в этом доме?
— Ты говоришь обидные слова, Нефтеруф…
— Да, да, — вмешалась Ка-Нефер, — не следует задавать такой вопрос тем, кто является другом Шери.
— Вот это сказано и точно и красиво!
И Ахтой попрощался с гостем. Ка-Нефер проводила его до порога, где супруги о чем-то пошептались. Вскоре блистательная Ка-Нефер появилась снова с кувшином пива. Она окинула взглядом стол и, решив, что все в должном порядке, уселась на свое место, Ее волосы, заплетенные во множество тонких косичек, отливали синим цветом — так черны и так чисты они были.
— Здесь более нет никого, — сказала она как бы между прочим.
— У фараона уши длинны, Ка-Нефер.
— Они кончаются у порога моего дома.
— Это хорошо.
— Не совсем, Нефтеруф.
— Почему?
— Да потому, что неплохо иметь под боком соглядатая, который не скажет ничего и не выдаст тебя.
Бывший каторжник сказал:
— Да какой же это соглядатай, который тебя не предает?! Разве бывают такие?
Ка-Нефер прикрыла на мгновение глаза, — дескать, бывают.
— Говори, Нефтеруф, свободно и откровенно, так, как если бы ты разговаривал с Шери или с каким-нибудь близким другом.
— Благодарю тебя, Ка-Нефер! Я в таком положении, когда мне нужны верные уши и сердца.
— Кто же ты?
— Я достаточно долго испытывал твое терпение и ждал этого вопроса. Но я молчал, потому что не знал ваших отношений (он имел в виду Ахтоя). Как не знаю до сих пор. В Та-Нетер утверждают, что жена и муж — два конца одной палки…
— Одной палки, Нефтеруф?
— Точнее, хворостины. А хетты говорят: жена и муж — добро и зло
— Где же добро и где зло?
— Это каждый раз приходится определять особо.
Ка-Нефер поднесла к губам чарку с пивом и пила его, о чем-то размышляя. Потом медленно поставила чарку на место, все о чем-то размышляя. Потом посмотрела в глаза своему гостю, тоже о чем-то размышляя. Это был взгляд и красавицы и мудреца. И добрый и жестокий, и нежный и колючий взгляд…
Нефтеруф с любопытством уставился на нее. Ему хотелось прочесть в ее глазах то, что скрывал язык ее. Это безумно трудно. Это слишком трудно. Но возможно! Для этого надо изнурить свое сердце и напрячь до предела ум. Для этого необходимо думать только, о деле, не поддаваясь женским чарам, до которых так падки ординарные мужчины.
Она продолжала смотреть на Нефтеруфа, и ему казалось, что встретился с мудрою змеею, подобно Синехуту из старинной сказки. «В руках этой женщины — моя жизнь, — думал Нефтеруф, — она может мне даровать ее или погубить для бесславного существования в долине Иалу… Вот она, Изида всемогущая, если верить Шери. Но не верить Шери невозможно, ибо Ка-Нефер должна быть именно такою, какую рисовал ее в лестных выражениях Шери…»
— Ты прав, — проговорила Ка-Нефер, — надо всю жизнь глядеть, как говорят в Мен-Нофере, в оба… Чтобы не ошибиться — в оба!.. Не правда ли, Нефтеруф, это очень обидно?
— Что обидно, Ка-Нефер?
— Вот так глядеть всю жизнь — в оба… Меня наставляли сызмальства, что следует остерегаться камышей на Хапи, ибо там живут крокодилы. Мне объясняли, что песок пустыни очень опасен своими обитателями — змеями. Меня пугали теменью. Пугали слишком горячим солнцем. Но почему-то мало говорили о том, что нет ничего опаснее языка человеческого, что опасно жить среди людей. Что, живя, все время надо думать о том, чтобы тебя не схватили за горло. Даже ночью думать об этом. Даже во сне!
Она говорила по-женски искренне. Без жеманства, присущего красавицам: такая задумчивая, углубленная в свои мысли, чем-то обеспокоенная…
— Неужели, Ка-Нефер, в твоей воистину чудесной оболочке, созданной для жизни, для увеселений, гнездятся такие мрачные мысли? Что значит человек! Я бы никогда — слышишь, никогда! — не подумал бы, что ты столь мудра в своих суждениях.
— При чем здесь мудрость?
— Именно она при том!
— Нет, Нефтеруф, не надо небольшое, воистину жалкое по сравнению со всей жизнью нашей наблюдение возводить в беспримерную мудрость! Я могу и обидеться, решив, что ты посмеиваешься надо мной, как над легкомысленной служанкой у колодца или в лавке торговца ароматическими маслами.
— О, боги! — чуть не возопил беглый каторжник — Неужели же я столь неловок в выражении своих мыслей! Я лишь хотел воздать тебе должное, несравненная Ка-Нефер!
— Допустим, допустим…
— Я клянусь! — Нефтеруф поднял правую руку над головой. Затем сложил руки на груди и повторил: — Я клянусь!
Нефтеруф умолк. Протянул руку к финикам, засахаренным в меду:
— Я верю, — сказала Ка-Нефер кротко.
— Мне нельзя не верить, — горячо отозвался он. — В моем положении или молчат как рыба, или говорят только лишь чистую правду.
Она ждала его откровенных слов…
Он же вспомнил наставление халдейских чародеев, утверждавших, что не следует доверяться женщине. Особенно молодой. Особенно красивой. У него была еще возможность солгать, сказать ей неправду, сочинить свою жизнь, подобно иным скрибам, пишущим забавные или грустные истории на свитках папирусных. Он мог и вовсе промолчать. Мог встать и уйти, руководствуясь советами чародеев. Но в этом случае он должен был бы отказаться от того, ради чего прибыл в эту проклятую столицу, ради чего поклялся жить и отдать свою жизнь… Еще и еще раз взвесил он свое положение, свои возможности в этом городе… и тогда оказалось, что нет у него иного выхода, кроме как довериться этой красавице, которая смотрела на него испытующе; оказалось, что нет иного решения, кроме решения высказать ей все и просить содействия… Придя к такому заключению, к которому не без труда приходят люди мыслящие, люди многоопытные, он почувствовал облегчение…
«…Вот я и пришел на конец улицы, которая упирается в стенку. И нет у меня иного пути! Остается одно: прислониться к той стене и выплакаться. Нет у меня иного пути!»
— Ка-Нефер, — сказал он тихо, — десять лет я ел землю под землей. В горах, за четвертым порогом, человек быстро становится кротом, живущим в земле. И глаза у него делаются как у крота: он видит в темноте. Я искал золото для фараона. А некогда его искали для меня. В Уасете наш род был и знатным и богатым. Нас не чуждались фараоны. Более того: мужчины нашего рода часто ели с царского стола, а женщины становились приближенными цариц и царевен. Так было некогда. Но что же стряслось с нами с воцарением этого?.. Ну, вашего… Этого самого… Род наш оказался с переломленным хребтом. Одни из нас погибли в горах за четвертым порогом или в Эфиопии. Другие сложили головы в Ретену или на границе с хеттами. И в Великой Зелени на кораблях погибли наши мужчины. Погибли простыми гребцами…
Она наблюдала за ним.
Он говорил тихо, спокойно, словно о чужой жизни. И не было волнения сердца в голосе его, и голос его звучал ровно, как у жреца, читающего молитву. И глаза у него были сухие. И он казался таким сильным, каким может быть человек, повидавший говорящую змею и не оробевший перед нею.
Ка-Нефер слушала не дыша, и этот человек был приятен ее сердцу. Она сказала себе: «Вот он, достойный того великого дела, за которое борется». Она была словно чародейка, и сердце ее видело далеко…
Нефтеруф продолжал:
— Я не буду утомлять госпожу рассказом о всех бедах, обрушившихся на наш род. Не скажу, что мы были единственными в своем горе. Множество знатных людей испытывало горечь изгнания и вкус каторжной жизни в горах, пустынях и на морях. Трудно найти свиток папируса, на котором можно уместить всю историю моего бедствия. Едва ли найдется и рука, которая сумеет описать все муки. Их может вынести только и только человек. И нет во вселенной животного, способного перенести нечто подобное. Иной раз казалось мне, что голова у меня мертва, как шумерская тыква. А кости мои? Они часто превращались в воду, и я не мог не только держаться на ногах, но и лежать на боках своих или на спине своей. — Нефтеруф едко заключил: — И все это благодаря стараниям его величества Эхнатона — жизнь, здоровье, сила!
Он сжал кулак, у него вдруг проступила желтая пена на губах и кровью налились глаза. И он не выдержал. Забыл, где он и кто перед ним. Он прошипел, подобно змее:
— Курва он, курва! Сын проститутки и сам проститутка!..
Ка-Нефер поступила очень верно, притянув ему чарку с пивом. Напиток остудил его кровь, и она снова вошла в русло своих жил и в пределы своего сердца…
— Прости, — проговорил он тихой склонил голову перед нею.
— Нефтеруф, — сказала она, — я поняла все, я теперь знаю все, и рассказ твой подобен рассказу того мореплавателя, который вернулся домой живым и невредимым после кораблекрушения. Моряк словно побывал под брюхом крокодила, словно испытал на себе крепость челюстей гиппопотама.
Нефтеруф усмехнулся, и усмешка его была горше любого рыданья.
— Это гнев и ненависть к моему врагу укрепляли мое сердце и отшлифовали внешность мою, подобно тому как бушующее море обтачивает со всех сторон булыгу Все помыслы мои были направлены к одному: выжить! Много людей валилось вокруг. Они подыхали как собаки, ибо были слабы, и гнев их не питал сердца. Человек без гнева умирает под землей, как насекомое, как бабочка-однодневка. Так уходит тот, кто не имеет в сердце своем мести и кто не видит постоянно перед глазами своими образ заклятого врага своего. Я жил и клялся отомстить. Я жил и ежедневно молился всемогущему Амону-Ра, который не свергнут, который жив и имя которого невозможно уничтожить. Пусть его величество посылает каменотесов, чтобы стереть имя бога с камней. Пусть он рвет папирусы, чтобы изничтожить имя бога. Тщетно! Это не под силу рукам человеческим. И я пришел, чтобы выполнить то, о чем клялся все десять лет.
— Чего же ты хочешь, Нефтеруф?
— Я?
— Да, ты!
— Разве это не ясно из моего рассказа?
— Ясно.
— Тогда зачем же спрашивать? Я пришел прямо ко двору его. Я пришел на порог его. Добрался до того места, где он не ждет меня. Шери сказал мне: иди! Он сказал: тебе поможет Ка-Нефер. Он сказал мне: Ка-Нефер — солнце видом своим и солнце яркое умом своим. И смелость ее равна смелости разъяренной львицы.
— Так он сказал?
— Да. Это его слова. Доподлинные.
— И я должна помочь тебе?
— Если пожелаешь.
Нефтеруф сидел точно перед судом Осириса. Ждал ее слов. Или он встанет тотчас же и покинет этот дом, или… Пусть она только скажет слово. Почему она смотрит на него глазами матери? И достанет ли доблести в сердце ее?..
Однако Ка-Нефер была тем, кем являлась И слово ее было так же верно, как верен ее глаз, исторгающий великую силу и великую нежность.
Ка-Нефер сказала:
— Мы будем действовать сообща. Мы сделаем то, что под силу только львам пустыни. Нефтеруф, будь спокоен под этой кровлей.
— Кеми будет жить, Ка-Нефер, пока на ее земле родятся женщины, подобные тебе. О, Хатшепсут наших дней!
И растроганный Нефтеруф закрыл лицо руками, коричневыми, как земля, и заплакал так, как плачет раненый буйвол.
Утро фараона
Над Восточным хребтом показался краешек солнечного диска Горы, солнце, небо — всего три цвета: сепия, золотей ультрамарин.
Над столицей зачиналось утро. Быстро сокращались тени, исчезла ночная прохлада. Только Хапи по-прежнему плавно несла свои воды мимо дворцов и храмов, лавок и хижин.
Главный жрец дворцового святилища Атона постучал в дверь — требовательно, можно сказать, бесцеремонно.
— Твое величество, — сказал жрец звонким голосом, — бессмертный Атон облагодетельствовал землю своими лучами. Кеми ждет повелителя.
Он лежал на циновке, по-детски разбросав руки. Округлые бедра прикрыты тончайшей тканью. Как-то нежно, женственно скроен этот человек, за исключением мясистых губ, длинного носа и, пожалуй, несуразного подбородка.
Фараон мигом очутился на ногах. Посмотрел на восток Смиренно сложил руки на груди. Склонил голову перед солнечным диском. И, круто повернувшись, направился в приемный зал, мимоходом глотнув воды.
Он уже бодр. Ни следа от вчерашней усталости. Скорее это был воин, беспрекословно выполняющий военную команду, нежели верховный глава вселенной.
Ему подали большую корону и царские знаки отличия — золоченую плеть и изогнутый посох, богато инкрустированный финикийскими камнями и слоновой костью.
«…Вот отец мой разбудил меня, и я снова иду, чтобы занять свое место и служить государствуКеми, чтобы служить народам вселенной, подобие тому как служит отец мой Атон блистательный в небе своей вселенной.»
Фараон занял свое место. Слева от него, подогнув под себя ноги, седели писцы. Их было трое. Его сиятельство Маху — Несущий опахало справа от царя — почтительно ждал приказаний.
На миг верноподданные пали ниц, а спустя еще мгновение они были готовы к работе.
— Ждут ли меня гонцы? — спросил фараон.
— Их двое, — сказал Маху. — Один из Эфиопии, другой — с хеттской границы.
Тучный Маху сопел, будто взбирался на гору. Фараон покосился на него.
— Юг и Север, — проговорил с досадой фараон, имея в виду гонцов. — Любопытно… — Он постучал указательным пальцем по золотой бляхе, которая красовалась чуть повыше пупа… — Пожалуй надо начинать с северного гонца. Оттуда наверняка идут неприятности. Лучше с самого утра покончить с ними. Выслушать неприятности — значит наполовину победить их… Что еще замыслили эти хетты? — сказал ворчливо фараон.
Вместо ответа грузный вельможа направился к высокой резной двери и открыл ее.
— Сюда! — крикнул он, указывая на усталого гонца, покрытого пылью пустыни.
Гонец сделал несколько шагов и упал наземь. Он лежал неподвижно, не решаясь взглянуть на благого бога — его величество Эхнатона, повелителя вселенной.
Маху взял у него из рук свиток папируса и передал писцам.
Фараон не ошибся: сообщение было не из приятных. Впрочем, в последние годы только и ждешь подвохов от этих проклятых хеттов. Они медленно теснят египтян — то прямо, не таясь, то скрытно, но неуклонно движутся на юг. Азиатские князья тоже осмелели. Они шаг за шагом, словно тучи, подползают к форпостам в горах Ретену. Не трудно предвидеть, что будет через несколько лет Может быть, не лет, а месяцев?
— Встань и приблизься, — приказал фараон гонцу.
Этобыл сухойЮ как палка, с горящими глазами молодой воин из легковооруженных полков. Превозмогая усталость, он сделал несколько шагов в сторону фараона.
— Можешь ли добавить что-либо к этому сообщению? — спросил фараон.
— Да, твое величество.
— Говори же!
— Прикажи нам идти в наступление! Прикажи послать нам помощь!
— Зачем? — спросил фараон, щуря глаза и поджимая губы.
— Чтобы сокрушить их!
— Кого?
— Хеттов!
— Ты такой сильный? — Фараон улыбнулся.
— Я — нет! — ответил воин, гордо вскидывая голову. — Твое величество сокрушит врагов, и мы будем избавлены от насмешек…
Фараон нахмурил брови:
— Каких насмешек?
Гонец не задумывался:
— Смеется над нами арамеец, сириец, израильтянин, вавилонянин… Смеются все, кому охота смеяться…
— Ты уверен?
— Я слышал смех своими ушами!.. Хетты подтягивают войска. Они терпеливо окружают наши крепости и, доводя наши гарнизоны до изнурения, отпускают их на юг, как они выражаются — на все четыре стороны. А на самом деле это одна сторона — Юг!
Маху перебил его:
— Всего-навсего передвигают свои части. Передвигают только вперед и только на юг. В одних случаях они винят слишком строптивых военачальников, в других — гражданские власти, и при этом они извиняются. Весьма униженно и витиевато. Но войск своих назад не отводят.
— Да, это так, — подтвердил гонец.
Фараон сгорбился. Опустил голову. Казалось, стыдно ему выслушивать все это. Казалось, вот-вот подымется фараон и призовет войска под непобедимые знамена предков. Призовет и двинется на Север проторенной дорогой отцов и снова покажет миру всесокрушающую силу Египта…
Но он сидел недвижно и чуть не выронил из рук свои царственные знаки.
— Ступай, — сказал Маху гонцу, и тот уполз из зала. Совсем скрылся за резной дверью.
Фараон что-то шептал. Писцы притворились, что очень заняты. Они шуршали свежими свитками папируса, старались не глядеть на его величество: им было жаль фараона до глубины сердца.
Маху знал твое дело: вызвал гонца из Эфиопии. Протолкнул его грубо в дверь и подвел к трону. А сам отошел к стене и оттуда внимательно наблюдал за фараоном своими маленькими, бесстрастными очами.
А когда его величество Эхнатон поднял голову, он увидел перед собой курчавоголового чернокожего в сером плаще. Такого здоровяка с белыми зубами.
— Кто ты? — испуганно вопросил его величество.
Чернокожий ответил глубоким поклоном.
— Кто?!
— Посланец главного начальника всех царских рудников в Куше.
— Что тебе надо?
— Твое величество, его сиятельство Пунанх тысячу раз кланяется тебе, целует стопы твоих ног и посылает благодарность за все твои благодеяния…
— Дальше, дальше, — нетерпеливо перебил его фараон. Ему явно надоедала эта идиотская напыщенность чиновничьей речи. — Что же дальше?
Посланец посмотрел в сторону Маху, словно прося у него совета Тот едва заметно кивнул. Знак был достаточно красноречивый.
— Твое царское величество, — сказал он, — десять преступников во главе с Усеркаафом…
Фараон привстал, бросил ближайшему писцу плеть и посох. Оперся руками о подлокотники, точно готовясь к прыжку.
— Во главе — с кем?
Чернокожий отступил на шаг.
— Во главе с Усеркаафом… — пробормотал он.
Фараон сошел с трона. Медленно двинулся к посланцу, все время повторяя: «Во главе — с кем?» Он не мог слышать это имя! Не мог! Не мог! Не мог!
— Только не говори мне, что он бежал! Только не говори мне, что он бежал!..
Чернокожий, не сводил глаз с тучного вельможи. Гот подавал определенные знаки, подбадривая его.
— Да, бежал, твое величество, — выдавил из себя посланец не без робости.
Фараон вдруг остолбенел. Умолк. Уперся взглядом в белые, белые глаза этого посланца. Сплетя пальцы и сжав их до белизны. Сжав губы. До белизны!
— Усеркааф подговорил стражу. Он подкупил ее добытым под землей золотом. И он бежал в Эфиопию. За ним устремилась погоня. Его сиятельство Пунанх извещает тебя о том, что беглецы будут возвращены на рудники живыми или мертвыми.
Фараон приблизился к гонцу на расстояние локтя и, сдерживая гнев, сказал, а точнее прошептал:
— Иди и скажи своему хозяину, иди и скажи ему, чтобы непременно известил меня о поимке преступников. Моих врагов! Моих смертельных врагов! Иди и скажи ему, что жду вестей от него в скором времени.
Фараон задыхался. Пена проступила на его губах. Глаза помутились.
Маху прикрикнул на гонца, и тот стрелой вылетел за дверь Сказать откровенно, не без удовольствия.
Вельможа взял под локоть его царское величество и подвел к трону.
По широкому коридору уже шлепали босые дворцовые служители с примочками и холодной водой.
Завтрак
Старый Пенту медленно подымался по широкой лестнице. Навстречу ему спускался Маху.
— Достопочтенный Пенту, — обратился царедворец, — я посылал за тобой.
— Я чувствовал это, — произнес главный жрец дэорцового святилища Хет-Атон. — В каком качестве я требуюсь? Духовника или врача?
— Наверное, врача.
Пенту официально занимал еще две должности: хранителя царской печати и старшины семеров. Ему было около семидесяти лет. Еще при покойном фараоне Аменхотепе Третьем он занимал одну из четырех нынешних должностей, а именно, должность врача его величества — жизнь, здоровье, сила! Покойный фараон умел подчинить своей воле окружающих. Он действовал неторопливо — медленно приближал к себе друзей и незаметно отвращал от глаз своих впавших в немилость. Ее величество царица Тии, в ком, как утверждали, текла и азиатская кровь, настаивала на осторожных, тщательно продуманных действиях. Ее супруг был человеком горячим. Один взгляд его приводил к смирению строптивых царедворцев и семеров. Он был умен — и даже слишком! — для того, чтобы не отбрасывать все царицыны советы, но принимать во внимание наиболее достойные из них. Фараон справедливо полагал, что в многотрудных делах государственных не следует пренебрегать ни одним советом, не продумав его тщательнейшим образом.
Его светлость Пенту заметно одряхлел за последний год. Он становился чрезмерно сухощавым — вода уходила из его тела. Однако лицо не меняло своего выражения, оно казалось высеченным из розового песчаника, на котором небесный ваятель запечатлел мужество и решимость. Плотный нос с горбинкой, ровные брови, как бы прочерченные углем под линейку, и широкий подбородок не оставляли сомнения в том, что Пенту умел выказать в соответствующее время и стойкость и упрямство. Глаза его смотрели сквозь узкий прищур. Никто не знал, что в глазах его. Зато он видел все и знал обо всем…
Маху сопел. Он молча протянул руку, но Пенту отказался от помощи. Жрец восходил на второй этаж ровный, как тот самый посох, который держал в своей руке.
— Что с его величеством, Маху? — спросил он.
Царедворец пожал плечами.
— Обычное?
— И да и нет.
Пенту остановился, не дойдя двух ступенек до верха
— Как понимать тебя, Маху?
— Его огорчила весть из Эфиопии.
— Что за весть?
— Бежал Усеркааф.
— Бежал?
Старик схватил Маху за руку и в одно мгновение преодолел две ступени. Он подпрыгнул, как мяч из шерсти.
— Что я слышу? — взволнованно прошептал он. — Это скверно, Маху!
— Да, хорошего мало.
— Куда же он делся?
— Говорят, ушел к эфиопам.
Пенту недоверчиво прищурился:
— Кто это может подтвердить?
— Прибыл гонец.
— Он не мог бежать один.
— С ним еще девять преступников. Самых ярых врагов его величества.
Пенту нетерпеливо ударил посохом о каменный пол:
— Я хочу сказать, что у них имеются пособники. Среди стражей.
— Возможно.
— Нет, это вполне определенно! Я боюсь, что не только среди стражей. Но и повыше. Совсем недалеко от трона. А?
Маху сильнее засопел.
Они отошли к высокой нише, где их никто не мог слышать, а точнее подслушать.
— Пунанх обещает водворить беглецов на место, — пояснил Маху.
— Обещает?
— Да.
— Скажи мне, Маху, дорого ты платишь за пыль в пустыне?
— За пыль расплачиваюсь только пылью!
— Это и есть цена обещаниям Пунанха!
— Ты думаешь, Пенту?
— Да! Только так! Этого Пунанха знаю давно. Я бы его не поставил надсмотрщиком над двадцатью азиатскими рабами. А он у нас начальник провинции! Если такие люди придут к управлению государством — пиши пропало! Этим бы только брюхо набивать себе да ближним своим. Не знаю, имеются ли основания подозревать Пунанха в пособничестве. Не хочу брать на себя лишнего. Ясно одно: Усеркааф должен быть изловлен, его следует водворить на место! В противном случае возможны всякого рода неприятности. Подраненный лев очень опасен. — Пенту многозначительно подчеркнул интонацией: — К чемуновые неприятности в дополнение к уже имеющимся?
— Ни к чему! — сказал Маху.
— Ты прав стократ, Маху…
Царедворцы направились в трапезную его величества. Пол, по которому они шли, был расписан яркими, воистину живыми красками. Под ногами как бы простирался кусок прибрежной полосы Хапи. Посредине вилась проторенная тропинка, желтая, как в месяц эпифи. Зеленела трава. А по боковым стенам выше человеческого роста вытянулись камыши. Изображение было столь натуральным, что хотелось раздвинуть камыши, чтобы увидеть воды Хапи. Верхние части стен и потолок соответствовали голубому небу тоже в месяц эпифи. В воздухе носились дикие утки и гуси, мелкие пичуги и хищные ястребы. Меж зеленых рядов растительности невольно ощущался аромат распустившихся роз, точь-в-точь как в месяц эпифи.
Вход в трапезную легко можно было потерять из виду, ибо походил он на прогалину в камышах, по которой шествуют к реке и из реки на сушу тяжелопузые крокодилы. Так разрисовали стены и пол живописцы, согласно воле и указанию его величества.
Маху пропустил вперед главного жреца, и они вошли в трапезную. И здесь продолжался в своем великолепии прибрежный пейзаж Хапи Под ногами вместо тропы оказалась прозрачная вода, но не очень глубокая, а так — с локоть. Рыбы различных пород резвились в воде: лупоглазые и с прищурью, серые и желтые, красные и белобрюхие. Эти рыбы как живые Они резвились в прозрачной воде. Они глядели на тех, кто оказывался над ними, — озорно и приветливо, как бы приглашая отведать рыбных блюд. А по стенам — тонконогие олени и лани, антилопы и прочие звери, живущие на скалах Та-Нетер, выше и ниже Порогов Хапи, в Дельте и на Синайском полуострове, в горах Ретену и Вавилона и на просторах пустыни. А рыбы были из тех, что водятся на море Тростниковом и на море Великой Зелени, в Х’апи и озерах Эфиопии.
В этой комнате сидели за столиками его высочество Семнех-ке-рэ — предполагаемый преемник фараона, начальник царских закромов черный Панехси, жрец храма Бен-Бен Пауяк, вельможи Ману и Нахт, царский писец Яхмес и еще многие царедворцы — писцы, управители, жрецы придворного храма.
В смежной комнате на некоем возвышении восседали их величества с дочерьми. Вместе с ними завтракала царица-мать Тии. Верховный жрец Атона Эйе вместе со своей супругой Ти — кормилицей Нефертити — сидел неподалеку (за отдельным столиком). Как было принято здесь, в Ахетатоне, трапеза у фараона проходила непринужденно, без особенных формальностей. Царский церемониймейстер не был обременен особыми заботами.
Обе комнаты были отделены друг от друга легкой перегородкой с широким проемом для дверей, которые так и не были повешены на петли. Каждый из находящихся в большой комнате хорошо видел все царское семейство. По существу, это была трапеза за одним столом в одном зале — нововведение, которое не одобрялось противниками его величества. Впрочем, это был не самый главный пункт разногласий.
Пенту и Маху уселись на свои места. Жрец плохо видел. Он достал отшлифованный горный хрусталь и приставил к правому глазу. Этот магический камень обладал чудодейственным свойством — приближал отдаленные предметы. В настоящую минуту он был направлен на фараона. Его величество казался утомленным. Был бледен. Молча ел отваренную рыбу под горьким соусом. Хлеб из тонкопросеянной муки был теплым. Это любимая еда. Но нынче его величество безо всякой охоты отламывал небольшие куски, скатывал их в руке и бросал на стол, так и не попробовав. Это был плохой признак. Обычно после любого приступа неприятной болезни он быстро приходил в себя. Вина он любил. Сам давал им названия. А нынче даже не прикоснулся к вину, которое было известно как «Восход Атона на небосклоне» (вероятно, из-за бледно-зеленого цвета напитка).
Царица, напротив, выглядела веселой. Непринужденно перешептывалась с дочерьми, сидевшими по левую руку от нее. Это были: Нефер-Нефру-Атон-Ташери, Нефернеферура и Сетепенра. Меритатон, старшая из дочерей, супруга Семнех-ке-рэ, не вышла к завтраку из-за головной боли, а Анхесенспаатон со своим мужем-красавцем Тутанхатоном находилась в Северном дворце.
Ее величество ждала, что царь обратится к ней с каким-нибудь шутливым вопросом (как это бывало обычно)… Она ответит ему так же шутливо… Рассмеются присутствующие… Царица-мать прибавит что-нибудь от себя… Фараон умел так обставить завтраки, обеды и ужины, что каждый из них запоминался надолго. В это время не только ели. Но и дела делали. То кто-нибудь из вельмож заступится за какого-нибудь хаке-хесепа, провинившегося, скажем, во время сбора урожая, то сам фараон вспомнит о ком-либо из сосланных за небольшую провинность на Синайский полуостров и помилует его. Одним словом, трапеза трапезой, а государственные дела вроде бы все время на виду…
Но почему фараон сегодня тих и мрачен? И не слишком ли часто в последнее время он грустит? Эти вопросы задает себе не один Пенту. И не только Маху. Больше всех тревожится ее величество Нефертити. Вот она наклоняется к дочери, а сама думает: «Что с ним нынче?» Она подает кусок дичи младшей дочери Сетепенре, а про себя: «Почему он не глядит в мою сторону? Почему не ласкает дочерей своих?» Кийа в Южном дворце — и не это ли обстоятельство огорчает его величество?
Фараон, должно быть, почувствовал необычную неловкость, которая царила за завтраком, или приспела пора перегореть в нем той горечи, которая отложилась на сердце после разговора с гонцом из Эфиопии? Трудно сказать что-нибудь определенное. Фараон был существом сложным, извивы души его — похлеще тайников пирамиды Хуфу. Он неожиданно поворотился к ее величеству и спросил:
— Не кажется ли тебе, что нынче слишком тихо в этих комнатах?
Ее величество согласилась, что да, нынче за столами тихо. Говорят, что так трапезничают те, которые живут в Западной пустыне, где кончаются пески и начинаются плодородные земли, — в стране Та-Кефт. Вот тот народ молчит за едой, словно набрал в рот воды.
Фараон сделал вид, что впервые слышит об этом народе: кто он? откуда он? И можно ли вообще жить в Западной пустыне?
— Многие говорят о стране Та-Кефт, — сказала Нефертити. Она посмотрела на мужа пытливым взглядом. Задержала на нем взгляд. Что-то происходит с ним? Или что-то творится с нею? Где тот кудесник, который мог бы объяснить, в чем тут дело? Между ними не было открытой размолвки. Он по-прежнему был вежлив. Но воистину надо превратиться в обелиск, чтобы не понять, что что-то неладно в этом великом доме. А может быть, не в доме, а в Кеми, на обоих берегах Хапи, в Дельте и на Юге? Не здесь ли, как говорят хетты, спрятаны ослиные уши? Ведь бывает же так: ничего не сказали дурного друг другу, а в воздухе носится непонятное, с трудом осязаемое и обоняемое, от которого портится настроение, хмурятся брови и встает между двумя любящими сердцами ледяная стена, как в горах Ретену. Ее величество понимает, что надо поддержать этот порыв фараона, надо отеплить воздух, витающий над столиками.
Семнех-ке-рэ доедал сладкое блюдо, когда его величество обратился к нему с вопросом:
— Что там за народ в стране Та-Кефт и что он делает?
Его высочество отставил тарелку, вытер губы льняной салфеткой. Юношески бледное лицо Семнех-ке-рэ порозовело. Глаза его блеснули черной молнией. «Вот этот будет фараоном, — подумал его величество, — есть в нем и фантазия, и умение слушать людей, а главное — есть и достаточная мощь под славной, привлекательной личиной». Семнех-ке-рэ, сказать по правде, не обладал большой физической силой. Стрела, запущенная им, могла и не угодить в цель. Но разве в этом величие фараона, ведущего тысячи и тысячи людей за собой? Говорят, во времена Нармера ценились в фараонах бычья сила и прожорливость крокодила. В те времена, говорят ученые жрецы, люди во дворце свободно поедали быка. Для этого достаточно было, чтобы его величество собрал трех-четырех вельмож. И пиво пили сверх всякой меры… Если правда, что в силаче и дух сильный, то ничего хорошего о Семнех-ке-рэ не скажешь. Однако всякий, кто знает его, поймет, какая гордая и какая сильная душа в этом молодом принце! Стало быть, старинная поговорка не совсем точная…
Его высочество Семнех-ке-рэ ответил, не говоря ничего лишнего сверх того, что требуется сказать. Сверх того, что необходимо для ясного уразумения мысли. Он ответил так:
— Есть страна на Западе, и есть народ на Западе. Он такой же, как все: на двух ногах, о двух, руках. Такой же, как все: с волосами на голове и двумя сосками на груди. Я напомню: в мире четыре расы. Ромету — красные. Это — мы. Аму — желтые. Они — в Азии. Тегенну — белые. Они — в Ливии. Нехсу — черные. В Та-Кефт живут тегенну и немного нехсу. Там города и деревни, там каналы и сады в пустыне, и женщины там красивы и статны, как в Дельте, и ловки, как те, живущие в оазисах. Мертвых там хоронят в скалах и маленьких каменных пирамидах. И мертвые в могилах не лежат, а сидят. И нет там обычая, чтобы мертвый забирал с собой на поля Иалу больше, чем может взять человек в охапку. Не взваливая себа ношу на спину или плечи.
— Слышите? — сказал его величество, глядя перед собой. Но неизвестно, кому это он сказал.
Эйе заметил в кратких словах, что все это правда. То есть правда то, что говорят о Та-Кефт.
— Кто говорит? — спросил фараон.
— Люди мудрые говорят.
— А они есть?
— Кто? — Эйе потянулся рукой к финикам и меду.
— Мудрые люди.
— Они находятся даже здесь, в этом помещении.
— В самом деле? — Фараон откинулся чуточку назад, как бы выставляя напоказ свои крепкие, массивные челюсти. И засмеялся. Нет, он захохотал. Нет, он вдруг захлебнулся в смехе.
Глядя на него, начинал смеяться то один, то другой.
Он передавался — этот смех — от одного к другому.
Вот уже смеются все. Даже Нефертити. Даже застенчивый Семнех-ке-рэ. А о принцессах и говорить не приходится: девушкам палец покажи — уже хохочут…
Пенту наклонился к Маху и сказал вполголоса:
— Его величество — жизнь, здоровье, сила! — чувствует себя хорошо.
Маху ответил:
— После трапезы он будет ждать тебя.
В этом неожиданном веселье, которое напало на всех — а иначе никак не скажешь, — веселье, явно нездоровом, искусственно подогретом, непоколебимо мрачным оставался один: его высочество Эйе. Он неодобрительно посматривал на жену свою Ти — такую немножко сморщенную, но все еще живую задорную женщину. Может быть, Эйе видел дальше, чем все. Или знал больше других. Кто это может сказать? Если бы здесь присутствовал живописец и ваятель Юти, он, несомненно, изобразил бы полтора десятка бездумно-веселых людей и сурово-задумчивого Эйе. Одного старого мудреца среди легкомысленных людей. Одного воина среди подвыпивших. Так бы изобразил Юти. И он, наверное, был бы прав…
Эйе сказал, сохраняя задумчивость:
— Что такое мудрый человек? Некий певец, разъезжавший по городам в древнее время — при царе Усеркаафе, выразился так: мудрый человек такой же, как все, разница лишь в том, что он больше думает и меньше других болтает.
— Это трудно, — сказал фараон.
— Что — трудно?
— Болтать.
— А я что говорю? — сказал Эйе. — То же самое!
Служители разнесли вино — черное, как чернила, которыми пишут в фараоновой канцелярии. Оно называлось «Несравненное Ахетатона».
Ее величество Нефертити смеялась, а на душе у нее — камень…
«…Эхнатон уже не тот. Что с ним? Говорят, все Кийа, эта жаркая, молодая красавица. Но разве может смутить бога красавица? Не в ней дело! Совсем не в ней. Если Эхнатон в чем-то не согласен со мной — можно объясниться. Если я не родила ему мальчика — я могу уйти. Но все требует объяснения. Нельзя так молчаливо…»
Эйе смотрел прямо перед собой — сквозь жену, которая сидела напротив него, — и думал о своем. Его жилистые руки лежали на столике. Голова его слегка наклонена набок — к левому плечу…
«…Сейчас видно все как на ладони. Даже иноземец, не знающий нашего языка, скажет: царь и царица — не в ладах. В великом доме — разлад. Великая любовь уступила место великому равнодушию. От равнодушия до ненависти — шаг. Это молодая Кийа делает свое дело. Она разрушает. Это видно даже слепому…»
Фараону не давали покоя эти самые молчаливые мудрецы, о которых говорил Эйе. На бритой голове старика пульсировали большие и крепкие жилы, и фараон подумал, что именно эти жилы являются признаком мудрости. Он любил и глубоко уважал Эйе независимо от того, сколько у него жил на голове и что говорил старик. Ни один совет Эйе не был легкомысленным или непродуманным. Говорил Эйе — точно слова ковал. Каждое слово — что небесный металл: весомое, четкое, попадающее в сердце, в самую серединку…
— Я читал в старых свитках, — сказал Эхнатон, — что некогда в Кеми обитали мудрецы. Они много болтали, но каждое слово их ценилось выше золота.
— Где же они? — спросил Эйе.
— Мудрецы, что ли?.. Они повывелись. Ибо в противном случае берега Хапи были бы усыпаны золотом.
— Я верю этому.
Эйе наконец рассмеялся.
Фараон поднял чарку, хотел было пригубить, но, что-то вспомнив или увидев что-то в чарке, поставил ее на место, встал и вышел в свою рабочую комнату, где он работал и слагал стихи.
Пенту последовал за ним.
Беспокойство
В небольшой — очень небольшой — комнате, расписанной живописцами, Эхнатон чувствовал себя лучше, чем где бы то ни было. На стенах многократно изображен фараон в различные мгновения жизни: то на руках полуобнаженной, молодой Тии, то рядом с ее величеством Нефертити, то среди детей, то у тела несчастной Мактатон, безвременно переселившейся на поля Иалу (так было угодно великому Атону).
Один угол комнаты был завален чистыми свитками папируса. Фараон мог в любой час записать свои мысли без помощи писцов. Веранда выходила на просторы Хапи. Плавная, как лебяжья шея, излучина — словно на ладони. Оттуда веет прохладой, когда солнце еще на востоке. Позже — после полудня — его величеетво перейдет в другой кабинет, напоминающий этот, но выходящий балконом на север. Здесь тоже приятно слагать стихи и наигрывать на арфе замысловатые мелодии…
Пенту тихо приоткрыл дверь и резко затворил ее за собой. Его величество не шевельнулся. Он смотрел на стену. На голую стену, на которой только рисунки.
Пенту стал сзади, вперив острый глаз в затылок фараона. Кто скажет, глядя на него со спины, что в руках его вся вселенная? Кто бы подумал, что в нем — этом тщедушном человеке — найдутся силы, которые восстанут не только на врагов своих, но и на самого бога Амона? Все это останется тайной даже для такого многоопытного и мудрого человека, как Пенту. Если это тайна для Пенту, то для кого же не тайна?
— Оборотись ко мне, твое величество!
Эхнатон стоял не двигаясь. Он слышал голос Пенту, но звучал в его ушах голос и посильнее.
— Твое величество!..
Фараон медленно повернулся. Губы его точно бы припухли. Глаза безжизненны. Тонкое лицо, о котором говорили, что оно острое, как кинжал, стало еще острее. Серый цвет лица напугал жреца. Что стряслось с фараоном?
Пенту протянул руку и приложил к сердцу его величества. Затем пощупал печень его все той же рукой. Фараон, казалось, отсутствовал. Точно щупали не его, а тень фараонову.
— Болит?
Фараон молчал.
— Болит? — переспросил Пенту.
Его величество вздохнул глубоко, взял врача за руку:
— Пенту, мое сердце всегда с тобой. Оно совсем не болит. И печень не болит. Мое Ба корчится от невыносимых страданий. Славно бы горячим вертелом, как гуся, протыкают его, прежде чем изжарить.
Пенту слушал внимательно.
— Когда-нибудь я скажу тебе, Пенту, нечто. И ты тогда поймешь, отчего корчится мое Ба, отчего больно моей душе. А тело мое, — заверяю тебя, — хотя оно не столь внушительно, не думай о нем плохо. Сто лет, сто добрых лет послужит оно мне, если только выдержит Ба.
Жрец ничем не проявлял своих чувств, Он служил отцу его величества, служил тому, кто дарует жизнь всему сущему, — богу Атону. Посему жрецу надлежало быть выше всего земного и, разговаривая с любимым сыном Атона, сохранять достоинство священника.
— Пенту, — продолжал фараон, — я хочу сказать нечто. Я думаю об этом, и кровь стынет в моих жилах и вызывает тяжесть в затылке. От тяжести той мои суставы делаются иногда похожими на воду… И я чуть было не упал. Сегодня утром. Если бы не Маху, я бы упал. Распластался бы на полу.
Жрец нарушил молчание:
— Твое величество, я знаю все. И я скажу тебе: твое беспокойство оправданно. Ибо в руках у тебя — судьба Кеми. Подай мне руку. Правую.
Фараон протянул ладонь. Она была и нежной и маленькой. Как женская рука.
«…Такая маленькая и такая сильная. Воистину сказано: бойся низкорослых… Рука сильная, но Кеми еще сильнее. Рука загребущая, но совладает ли она с горячим конем, на котором скачет фараон?»
Пенту рассматривал линии на ладони.
— Ты здоров, — сказал он наконец фараону.
— И это всё?
— Что же еще?
— Я знаю: я здоров. Но хочу знать: здоровы ли мои царедворцы, мои военачальники, мои семеры? Ибо от их здоровья зависит и мое.
Эхнатон прошелся по комнате взад и вперед, чуть выставив округлый живот.
«…Он очень некрасив, он очень некрасив. Бедная Нефертити! Она достойна лучшего из львов!»
Фараон стал перед жрецом, дыша жарким и прерывистым дыханием. Его глаза сверкали, точно из воды. Губы — такие пухлые и по-детски нежные — вздрагивали, прежде чем произносили слова.
— Пенту, — сказал фараон, — мне кажется, что страна болеет. Не я, а страна! Чем больше думаю об этом, тем больше убеждаюсь. Однако больше всего меня смущает ее величество. — Он ждал, какое впечатление произведут на жреца его слова. — Царица, мне кажется, больше не понимает меня.
— Может быть, наоборот?
Фараон вздрогнул, точно его растолкали среди сна:
— Как ты сказал?
— Ты-то сам понимаешь царицу?
И в первый раз — ничего подобного никогда не видел Пенту! — фараон скорчился, как от боли, при упоминании царицы. «Неужели? — подумал жрец. — Неужели это так?»
Фараон, разделяя слоги, выговорил эти слова:
— Не желаю ее знать!
Его величество затрясся от злобы.
— Успокойся, — сказал Пенту.
— Не могу! Я чувствую, как жена моя и дети мои отдаляются от меня. Народ отдаляется от меня. Кеми уходит от меня…
— Это тебе только кажется…
— Кажется? — Фараон стал самим собою — царственным, волевым монархом. — Я вижу слишком далеко. И в этом, может быть, мое несчастье. Ты думаешь, я не знаю, что вокруг зреет недовольство. Да, да, недовольство!
— Оно всегда и повсюду зреет, — сказал мудрый Пенту. — С тех пор как существует человек и существует Кеми, всюду и во всякое время зреет недовольство. Сосчитай, сколько людей в твоем царстве. Превратись на миг в сокола и взгляни на землю свою: сколь она велика и как много на ней людей. А теперь превратись в мышь домовую и подслушай, что говорят миллионы…
— Ничего хорошего, Пенту.
Жрец возразил:
— Одни ругаются. Другие милуются. Третьи довольны. Четвертые…
Фараон не дал ему договорить:
— Это не важно, что думают и чем занимаются четвертые. Зачем все это, если у меня под боком творится нечто, от чего человек может вовсе лишиться разума?
— Это неправда.
— Что — неправда?
— Ничего особенного не творится.
— Если жена не понимает тебя? Если зять — Семнех-ке-рэ — мыслит по-своему? Если другой зять тоже шагает не в ту сторону, а дочери твои не поддерживают тебя — разве это «ничего особенного»?
Жрец дал понять, что все это именно и есть «ничего особенного». Фараон невольно рассмеялся. Как мальчик. Захлопал в ладоши. Ему стало так весело, будто напился вина.
— Очень хорошо! Очень хорошо! — воскликнул он. — Мои близкие и друзья превращают на моих глазах серое в белое, белое в черное. Очень хорошо! Значит, нечего опасаться? Значит, я могу сказать, что в государстве все идет отменно?.. Нет, нет! Не отвечай мне сразу. Подумай прежде. Подумай прежде. Подумай и скажи мне: все ли в государстве идет отменно?
Жрец по-прежнему старался не выдавать ни своих мыслей, ни чувств:
— Твое величество, с тех пор как существует вселенная, не было еще государя, который мог бы сказать: все хорошо в моей стране.
— Дальше.
— Если даже находился такой царь, то он вскоре раскаивался в своих словах.
— Почему?
— Потому что убеждался в том, в чем убеждался.
— Я не понимаю твоего книжного языка. Говори яснее, Пенту. Говори, как говорят на рынке.
Жрец нахмурил брови:
— Я же не на рынке. Я не торговец зеленью…
— Вот это я знаю!.. Дальше.
— Нельзя сетовать на то, что в государстве что-то не ладится. На то оно и государство.
— Ты это говоришь как врач или как мой советник?
— Как врач.
— Что ж, по-твоему, я болен?
— Да.
— И тяжело?
— Да.
— Ты уверен?
— Да.
— Ну, так лечи.
Фараон плюхнулся на циновку, вытянул ноги, сложил на груди руки, закрыл глаза. И приказал:
— Лечи!
Жрец не трогался с места.
— Лечи, говорю!
Пенту присел на низенькую скамью, которая на трех ножках. Помолчал. Потер лоб… Нет, в самом деле, он убежден, что говорит правду. Разве плохи дела Кеми? Наступление хеттов на пограничные деревни? Но они могут и отступить! Восстание в Ретену? Оно окончилось. Тревожное положение на границах с Эфиопией? Там всегда было неспокойно…
— Твое величество, — проговорил Пенту, не глядя на фараона, — никто из нас не сотворен из камня. Тебе нужен отдых. Поезжай, твое величество, в Южный дворец. Проведи день, другой. Пробудь ночь на воде. При огнях. Слушай музыку. Это необходимо для здоровья.
— А дальше?
— Что дальше?
— Кто делами займется?
— Ты.
— А кто же предаваться будет веселью?
— Тоже ты.
Фараон присел. Уткнулся подбородком в колени. Так, как это делал в детстве. Пенту хорошо помнил совсем еще юного фараона. Юного принца.
— Послушай, Пенту, отвечай прямо и не пытайся морочить мне голову.
Пенту скорчил гримасу: он не одобрял увлечения фараона языком рынков и мастеровых людей.
— Понимаешь? Не морочь голову!.. Если к тебе приходят и говорят: бежал из каменоломни твой враг, заточенный тобою, — что ты скажешь?
— Стану искать его.
— Если его не находят?
— Наберусь терпения.
— А потом?
— Выдам сто хлыстов нерадивому хаке-хесепу.
— Сто?
— Может, пятьдесят. Для первого раза.
— Это мысль!
Фараон ударил палочкой из слоновой кости в бронзовую пластинку. И сказал вошедшему негру:
— Позови ко мне его светлость Маху.
Чернокожий выслушал приказание, не глядя на благого бога. И попятился назад, к двери.
— Скажи, чтобы шел поскорее!
Чернокожий приоткрыл дверь.
— Чтобы мчался сюда!
Чернокожий вышел в коридор.
— Пусть растрясет свой живот!
Чернокожий не посмел закрыть за собою дверь.
— Пускай спешит сюда этот грязный гиппопотам!
Фараон был словно горный поток: миг! — и сокрушит все на пути.
— Пенту, — крикнул он, потрясая кулаками, — ты всегда подаешь мне хорошие советы! Этих подлецов надо держать в черном теле. И тогда меня будут больше любить и уважать. Этот секрет я вычитал в одном старинном свитке времен Аменемхета Первого. Там очень хорошо говорилось о том, как следует вести себя власть предержащим.
— Жестоко?
— Именно жестоко, Пенту! Не жалея никого и ничего. Мне говорили, что впервые испытал этот способ фараон Нармер. Ведь он, Пенту, в один час из смертного князя превратился в живого бога, наподобие меня. В один час, Пенту! Я бьюсь — вот уже четырнадцать лет — со своими недругами и достиг не очень многого.
— Я этого не сказал бы, твое величество.
Вошел Маху. Вернее, вкатился. И кто-то невидимый прикрыл за ним дверь.
— Я у твоих стоп, твое величество!
Произнося эти слова, Маху смотрел на жреца. Но тот стоял к нему спиною.
— Маху, — сказал фараон, — Пунанх проявил нерадивость. Он упустил этого Усеркаафа. И тот бежал в Эфиопию. За ним послана погоня. Но беглец пока не пойман. Я приказываю: полсотни палочных ударов Пунанху. Немедленно! А остальные — потом. И передать ему: пусть ищет его на земле и под землей, в горах и на воде! Передай еще: не дай бог, не дай бог не поймать его и не водворить на место! Понял меня, Маху?
— Понял.
— Пятьдесят увесистых ударов.
— Так точно.
— И доложить мне тотчас же!
— Твое величество, Пунанх получит свое сполна.
Фараон кивнул; Маху, удалился.
— Ты доволен, Пенту?
— Так же, как ты, твое величество.
— Я расстроен. Я совсем не доволен.
Откуда-то из складок своего одеяния жрец достал флакон, вылил из него немного бурой жидкости в чарку и поднес ее фараону.
— Этот настой, — сказал он, — дает успокоение, в котором ты больше всего нуждаешься. В далеком Та-Нетере растет это дерево, похожее на чудовище.
Фараон выпил до дна:
— Какая гадость!
— В этой жидкости — великая сила.
— В этой вонючей воде?
Жрец молча поставил чарку на столик.
— Я открою тебе тайну, Пенту, — начал фараон доверительно. — Ближе ко мне, Пенту. Поближе!.. Мои военачальники жаждут войны. Одни из них зовут меня на Север, другие — на Юг. Третьи советуют идти через пустыню, чтобы завоевать неведомое государство Та-Кефт. Если я двинусь на Север, помчусь на Юг, переползу через пустыню — меня станут уважать враги. Жрецы Амона протянут мне руки. Знать, которую я долбал нещадно, тоже протянет мне руку примирения. А я говорю, напоминая им шумерскую пословицу: «Ты пошел отнимать землю у врага? Враг пришел, чтобы отнять твою землю». Понимаешь, Пенту?
Жрец кивнул.
— Шумеры — не дураки. Это сейчас они присмирели, как бы забились в угол. А ведь шумеры других учили уму-разуму. У них такое смешное письмо, какбудто бы куры царапали клювом. И я, положа руку на сердце, не могу сказать, у кого род более древний: у нас или у них?
Фараон поднялся на ноги — по-юношески легко, — кинулся в угол, где лежали чистые свитки папируса… Вдруг застыл. Медленно повернулся всем корпусом к жрецу. И прошептал:
— А хочешь, я им дам войну?
— Кому, ваше величество?
Благой бог не ответил кому. До поры это была только его тайна.
Главный военачальник
Очень возможно, что его величество объяснил бы Пенту, кому же он объявит войну. Кому это — «им»? Особых тайн от жреца у него не было. Даже, может быть, слишком часто открывал благой бог свое сердце для ушей жреца и врача? В Уасете говорят: «Какой же это монарх, у которого за душою нету тайн?» Впрочем, народ в Уасете — прежней столице Кеми — слишком изощрен. Точнее сказать, слишком испорчен столичной жизнью, превосходством их города над всеми прочими городами Кеми. В Мен-Нофере — самой древней столице Кеми — говорят несколько иначе: «У фараона тайн должно быть не больше, чем у обыкновенного воина в Ливийской пустыне, когда он там воюет». Это две крайние точки зрения. Правда, по-видимому, где-то посредине. Мясники Ахетатона выражают свой взгляд на тайну следующим образом: «Без тайны и злого умысла — только вол, висящий на крючке в мясной лавке». Кто же все-таки прав?..
Очень возможно, что его величество объяснил бы кое-что жрецу Пенту, если бы в эту минуту не явился главный военачальник Хоремхеб. Он протопал в тяжелых башмаках прямо к фараону, поклонился ему. Это был человек грубый, как носильщик тяжестей. Высокий и дородный, словно негритянский царек. На левой щеке его красовался розовый рубец — прекрасный знак, полученный в битве с хеттами. Хоремхеб очень гордился шрамом, ибо жизни не лишился. А мог бы. И очень даже просто. Ото лба до подбородка столько же, сколько от уха до уха: почти квадратное, почти солнечно-округлое лицо, почти тыква, на которую смотришь сверху…
— Его величество только что пришел в себя, — сказал Пенту, указывая рукою на кувшин.
— Очень жаль, Пенту.
— Почему же?
— Потому что вести у меня мрачные. И разговор — мрачный.
— Это в порядке вещей, Хоремхеб. Я несу благую весть, твое дело омрачать людей и вселять в их сердца холод и страх.
— Ты прав, Пенту. Профессии у нас разные. Мы созданы для разных дел. И я не сетую.
— Увы! — отвечал жрец. — Меня это различие как раз и тревожит.
Хоремхеб махнул рукой, — дескать, пустое все это. Он поставил рядом две трехножные скамьи. И сказал так, как будто говорил солдатам:
— Садитесь: твое величество — сюда, Пенту — сюда!
Благой бог, поглощенный собственными мыслями, уселся на скамью без звука. Пенту ничего не оставалось, как последовать его примеру.
Фараон уставился взглядом на некую рыбешку на полу, которую собирался проглотить другой — более сильный — подводный житель. Живописец изобразил маленькую рыбу весьма симпатичной и не подозревающей о страшной угрозе. А хищник оскалил зубы. Раскрыл пасть и уже предвкушает удовольствие. Какая прекрасная иллюстрация к разговору, который, несомненно, затевает Хоремхеб! Ему чудится Кеми в образе этого подводного хищника. Спит и видит во сне Кеми. Кеми, пожирающего соседние земли. Соседьие государства. Соседние народы…
— Как всегда, — начал Хоремхеб почему-то торжественно, — я — с дурными вестями. Хетты наглеют с каждым днем. По моим сведениям, они вторглись в пределы городка Ном-от. Твоему величеству, вероятно, памятно это название. Год тому назад оттуда присланы были золотые рукомойники для трех дворцов Ахетатона.
— Да, помню, — глухо проговорил благой бог.
— Ном-от имеет большое значение для северных провинций Джахи, — Хоремхеб развернул пожелтевший папирус. — Вот здесь, твое величество, изображен городок Ном-от. Население его сплошь туземное, и князя его зовут Хеметтат. Он предан тебе и нынче оплакивает падение своего владения. Чуть правее, подальше от моря, в шести сехенах от Ном-от, находилась наша крепость, построенная его величеством покойным фараоном. Эта крепость тоже взята хеттами. Народ Митанни, подстрекаемый князьями Ретену, обрушился на наши гарнизоны вот здесь. — Толстый палец Хоремхеба медленно описывал полукруг от города Ном-от к востоку и северо-востоку. — Моряки-разбойники, выйдя в море с острова Иси, мешали нашим кораблям. На берегу, на самой границе с хеттами, стоял наш военный пост Нефер-Туа. Он захвачен врагами еще в прошлом году, в месяц мехир. За полгода хетты продвинулись вот сюда, к городу Ан-Таир. Твое величество легко вычислит, сколько сехенов прошли хетты за полгода от Нефер-Туа до Ан-Таир: ровно двадцать!
Пенту искоса поглядывал на папирус, но более всего поражали его эти грубые руки Хоремхеба. Из них словно жир вытекал, точно они поджаривались на огне. Этот грубый военачальник был противен жрецу. По-видимому, не только ему. Разве фараон искренне относится к Хоремхебу? Только-только терпит. Однажды была сделана попытка заменить его на посту военачальника. Но не тут-то было! Пришлось отказаться от этого намерения. Многие высшие сановники высказались против замены — и Хоремхеб остался Это очень плохо, когда военный решит, что прочно сидит в седле. Жди от такого всякой пакости — явной и тайной.
— Мятежные князья Ретену… — продолжал Хоремхеб, указывая на красное пятно, — князья Ретену перешли вот здесь горную гряду и приблизились к городу Кодшу настолько, что наш гарнизон был вынужден отойти к морю. — Военачальник повел мизинием от красного пятна к краю папируса.
Пенту смотрел сверху вниз. Он даже не наклонился, чтобы получше разглядеть чертеж. Жрец, как обычно в таких случаях, прибег к помощи горного хрусталя.
Фараон уперся взглядом в потолок. Там летали птицы. Там было синее небо, невообразимая высь. Сокол нехебт летел в синеве. Он парил на крепких крыльях, и его величество завидовал ему. Откровенно завидуя свободному полету, он в то же время задавал себе вопрос: «Почему рыбе хорошо в воде, а соколу в небе?» В чем же сущность плавающего, шагающего по земле и летающего в воздухе?..
Пенту приметил рассеянный взгляд фараона. Жрец тоже залюбовался соколом нехебт. В самом деле, под потолком — точнее, небесным куполом — парила птица. Она казалась не то чтобы живою, а совершенно натуральной — с перьями, лоснящимися от подкожного жира, и клювом серого цвета, и глазами, похожими на янтарь…
Хоремхеб ушел, как говорится, с головой в свой папирус. Он продолжал развивать мысль о том, что наступление врагов Кеми будет продолжаться и впредь. Оно будет продолжаться до тех пор, пока его величество бездействует. Да, бездействует!..
Военачальнику хотелось убедиться в том, какое впечатление произведут слова эти на фараона. К его удивлению и огорчению, его величество и вельможа еголюбовались изображением птицы на потолке. Не говоряни слова и не выдавая своего возмущения, Хоремхеб тоже запрокинул голову и стал разглядывать птицу нехебт. Так и рассматривали птицу три первых человека Кеми, меж которых был сам благой бог…
— Мне кажется, — проговорил фараон, — что этот сокол немного косит глазами. Или он смотрит не туда, куда следовало бы. Нехебт высматривает свою жертву. Наподобие нашего Хоремхеба. В данном случае одной из жертв являемся мы — кто-то один из нас. Я хочу сказать — жертвой, если иметь в виду направление хищного взгляда этой птицы. Но левый глаз глядит не туда! Если согласиться, что левый пытается определить расстояние до меня, то правым приметил Хоремхеба.
Пенту сказал, что оба глаза направлены на Хоремхеба и ни о какой косине речи быть не может. Живописец знал свое ремесло!
Он говорил слишком резко. Хоремхеб попытался отнести эту резкость на счет фараона. Однако тот сейчас же реагировал:
— Дорогой Хоремхеб, это о тебе говорит, о тебе говорит уважаемый Пенту! Ты и в самом деле мало смыслишь в живописи. И в этом нет ничего обидного. Так я думаю…
— Разумеется, разумеется, твое величество! «Послушай, лысая обезьяна, — обратился Хоремхеб про себя к жрецу, — когда ты перестанешь засорять наши уши своими глупыми словами?»
— В этом нет ничего обидного, — издевательски настаивал фараон, по-прежнему запрокинув голову и выставив на всеобщее обозрение далеко не привлекательный подбородок.
«Да, подбородок лошадиный, — продолжал размышлять про себя Хоремхеб. — Ничего не хочу, два дня власти — только и всего! Я бы показал им, где живут крысы в пустыне!»
Хоремхеб сказал:
— Уважаемому Пенту следовало бы не столько тыкаться носом в потолок, сколько оглянуться вокруг и подумать о том, что творится на границах империи.
Фараон оживился.
— Как ты сказал? — спросил он Хоремхеба.
— Так, как сказал! — буркнул военачальник.
— Нет, ты выразился сочно, а я, как тебе известно, люблю сочные выражения. «Тыкаться носом в потолок»… Клянусь Атоном, сказано неплохо! Даю слово, что использую твое выражение в своих стихах. И объявлю, что лучший образ принадлежит тебе.
— Я не честолюбив…
— Вот этому не верю.
— Почему?
Вмешался Пенту:
— Потому что неправда!
— Что неправда?
Пенту приложил к глазу магический камень и тихо сказал, очень тихо, отчего каждое его слово звучало еще сильнее:
— Потому что в сердце твоем живет честолюбие, как крокодил в воде, как бегемот в болотах, как змея в пустыне. Ты готов ввергнуть страну в военное бедствие, лишь бы удовлетворить собственное честолюбие. Оно у тебя алчное, Хоремхеб! Оно готово проглотить весь мир. Такое оно алчное!
У Хоремхеба кровью налились глаза. Лицо налилось кровью, подобно льняной ткани, на которую вылили красное вино. Но он не был бы Хоремхебом и не был бы первым военачальником, если бы не умел брать себя в руки. Он остыл — медленно, очень медленно, как галька прибрежная после знойного дня. Сначала он улыбнулся — скривил лицо, прищурил один глаз, потом — другой. Сорокапятилетний вояка, казалось, боролся с самим собой. Не часто ему приходилось бороться с самим собой! Затем мускулы на его лице сгладились, — сгладились все, кроме шрама, оставленного азиатским кинжалом.
— Удивительно это, очень удивительно — сказал он обиженно, — удивительно, твое величество! Вот я прихожу к тебе, и благодать твоя вокруг меня. Вот пришел я к тебе, чтобы почерпнуть силы в словах твоих. Вот я пришел к тебе, чтобы нарисовать твоему величеству действительную картину, которая на границах империи. Что же я услышал? Колкости со стороны Пенту? Насмешки из уст твоих? Нет, я не за этим явился к тебе. Уши мои словно у зайца: они ловят каждый твой вздох, точно шорох в кустах.
Фараон прикинулся, что поражен. Его величество обратился к Пенту:
— Ты слышишь, Пенту? Не думаешь ли ты, что уважаемый Хоремхеб прав? Суди сам: он с жаром говорит о бедах на северных границах, а мы глазеем по сторонам, подобно нерадивым ученикам в школе. Он пытается повернуть наши головы в правильную сторону, а мы с тобою, подобно упрямым ослам, сопротивляемся. Нет, Пенту, прав Хоремхеб! И тебе тоже придется признать это.
— Признать? — огрызнулся Пенту. — Что признать?
Он сказал это так, словно был наедине с фараоном, словно здесь не присутствовал Хоремхеб.
— Признать, — повторил фараон, — что он прав, а мы с тобою не правы.
Его величество улыбался. Его тонкое лицо словно было вырезано из папируса. На этом лице несуразно блестели большие глаза, точно принадлежащие кому-то другому. И мясистый нос торчал несуразно.
— Я готов признать это, — сказал Пенту, — если угодно твоему величеству.
— Мне сейчас ничего не угодно.
«…Врут они, врут оба! Фараон прекрасно знает, чего хочет, и прикидывается наивным, когда это выгодно ему. А этот Пенту, лысая обезьяна, — известный поддакиватель, кивающий головою, когда надо и когда это не требуется вовсе».
Фараон нахмурился. Выпятил нижнюю губу, подумал, подумал и обратиться изволил к слугам своим с высоты своего царского величия:
— Хоремхебу собрать военный совет. Ему же доложить на военном совете то, что он считает нужным доложить. Это очень важно. Чрезвычайно важно.
Хоремхеб склонил голову. Пенту был внимателен, очень внимателен.
— Совет скажет свое слово. Возглавит совет достопочтенный слуга Атона, наш слуга Пенту. Он сообщит мне решение совета. И я поговорю с богом. Атон подскажет мне верное решение. Он не оставит сына своего без внимания. Не оставит Кеми…
Так сказал его величество. Хоремхеб почти был уверен, что царь неискренен. Но не совсем был уверен. Пенту, напротив, был убежден, что фараон говорит серьезно. Но полностью Пенту за это не поручился бы.
Аудиенция была окончена.
Для Хоремхеба.
И для Пенту.
Эхнатон умел показать это. Показать, что разговор окончен.
Ее Величество
Оставшись один, фараон вдруг ощутил пустоту. Душевную, щемящую, неукротимую. Ему показалось, что он проваливается в эту пустоту. Летит камнем. То головою, то ногами вперед. Он бросился на циновку, закрыл лицо ладонями, чтобы стало темно в глазах. Как можно темнее. Это проклятая, распирающая боль в затылке. Словно бы кто-то долбит камнем камень. Там, в глубине мозгов. Даже глубже. Где-то возле гортани. Точно запускают грубую, шершавую руку на самое дно желудка… И эта тошнота. И это головокружение!..
Он пролежал без движения с полчаса. И вот колесо, кем-то бешено заверченное, начало понемногу терять скорость. А на этом колесе лежит фараон… Все медленнее обороты… И легче, легче на душе. И в голове. И в желудке. Еще мгновение… Еще другое… Вот хорошо! Вот совсем хорошо!..
Он открывает глаза. Осторожно. Очень осторожно. Вот он разнимает ладони, которые на лице его. Тоже осторожно. Теперь вся комната — перед ним. Росписи как живые. И рыбы внизу. И птицы — под потолком. Нет, все как будто на месте. Ничто не рухнуло. Дворец стоит непоколебимо. Мир держится твердо. Да, благополучно миновало нечто страшное, которое Пенту именует недугом затылка и спины, недугом печени и головы…
Верно, все прошло. Однако остался странный привкус во рту. Точно поел незрелых плодов сикоморы. Зеленых фиников. Тухлой рыбы. Невозможно передать этот привкус во рту. Это вкус смерти. Так говорит Пенту. Человек, испытавший его, все равно что побывал на полях Налу. Забежал туда на мгновение и снова вернулся в этот мир.
Его величество неподвижен. Только большие глаза смотрят наверх и по сторонам. И вдруг — вдохновение. Какой-то голос шепчет ему слова нового гимна отцу его — великому, всемогущему Атону. Это так явственно, так четко, что трудно спутать слова. Каждый стих отграничен от другого как бы глубоким вздохом. Вставай и бери в руки письменный прибор. Вставай и записывай слова, продиктованные свыше. С небес, которые разверзлись. Для того чтобы его светозарное величество Атон нашептал своему сыну новые стихи…
Эхнатон замер. Чтобы не пропустить ни единого звука. Вот он, его голос — голос свыше:
Фараон чутко ловит каждое слово. Разве не для него это каждое слово? И кем говоренное? Его светозарным отцом. Нет, нельзя упустить не то чтобы слово, а и каждый слог, каждое придыхание…
Замер, замер его величество на простом и жестком ложе. Именно на этом ложе к нему является великий Атон, чтобы через сына своего донести до вселенной чудо новых стихов и гимнов. Благодаря этому голосу все Кеми — от Порогов до Дельты — услышало голос Атона, и уверовало в него, и отвратилось от старых богов и самого Амона…
Его величество медленно перекатывается на живот, протягивает руки к чернилам и папирусу, нежному как шелк. И он пишет, он пишет под диктовку отца, который на синем небе. Пишет для Кеми, которое от Порогов до Дельты…
Он писал, и вскоре гимн был окончен. Его не надо было ни исправлять, ни переписывать. Ибо продиктован свыше. Его величество уронил голову на руки. На лбу его — испарина. Сквозь плотно сжатые зубы вырывался не то стон, не то смех ликующего. Ибо его величество управлял Кеми не только рукой гранитоподобной, но и чудесной силой стихотворца. Венценосный поэт не надеялся на свои руки, в которых палочка для письма. Поэтому руками, сердцем и разумом фараона руководит его светозарное величество Атон. Теперь это знают все! Ни для кого не секрет. Поэтому имя сына Атона прославлено во всех землях вселенной.
Любуясь свитком, исписанным каллиграфическим почерком, его величество поднялся на ноги. Душа его была легка. Голова светла, как луна, восходящая над пустыней — такая большая, такая яркая! И ноги гибки, как молодая пальма…
Эхнатон направился к двери. Он шел молодой, пружинящий, и не осталось следа от усталости. Царь чувствовал себя немножко виноватым перед женой. Ведь за трапезой он вел себя не совсем обычно. Это заметили все. И не могли не заметить, ибо фараон что бревно у каждого в глазу. Вот он поворотился в эту сторону — и все думают: почему он смотрит в эту сторону? Вот он склонил голову, слушая жреца. И все спрашивают — почему он склонил набок голову? Вот усмехнулся — и все спрашивают друг друга — что значит этот смех и каков он, этот смех? Так спрашивают друг друга семеры и вельможи. С таким вопросом обращаются друг к другу писцы и управляющие большими делами. И это в порядке вещей. Ибо кто голова всему? Кто есть начало всем началам в Кеми и далеко за пределами его? Кто как светоч в государстве? Кто сцементировал народ, словно камни на пирамидах? Его величество — жизнь, здоровье, сила!
И он открыл дверь и прошел мимо стражи. И был легок он, словно лань. Вперед, вперед несут его ноги. Вперед и вперед… Вот покои ее, и пальмы на стенах их, и все растения Та-Нетер и еще более отдаленных земель. Его величество постучал в дверь, дабы не застать врасплох жену свою и детей ее. Стражи преклонили колена, страшась поднять глаза на повелителя вселенной.
Нефертити сидела перед маленьким бронзовым зеркалом, и две дочери причесывали ей волосы. Младшая, Сетепенра, скорее мешала принцессе Нефернеферуре, нежели помогала. Эта действительно причесывала мать. Впрочем, принцесса тоже забавлялась, как и Сетепенра. Но, забавляясь, она, как могла, ублажала ее величество.
Чувствительный царь застыл в дверях. Он обожал эти незатейливые сцены, в которых простые человеческие чувства сильных мира сего проявлялись во всей своей полноте. И он любил эти милые существа, составлявшие его семью. Ее величество встретилась с ним взглядом. И она смутилась. И дочери ее вдруг застыли с бронзовыми гребенками в руках, словно сотворили нечто недозволенное. Он сказал:
— Я пришел к вам, чтобы посмотреть на вас и передать вам немного своей силы и бодрости, Болезнь моя прошла, как буря в пустыне. Она подняла к небу много песка и пыли. И вот улеглась она, и я здоров: снова блистает солнце над землей и душа моя покойна
Она поверила ему, ибо силу и бодрость источали глаза его.
«…Вот он явился с повинной, как преступник. Ибо тот, кто забыл на мгновение закон любви, есть преступник. Вот он явился, и улыбка на его лице, как солнце над Кеми. Ибо он солнце Кеми и пребудет им…»
Ее величество указала на место рядом с собой. На край циновки в два локтя, под которым мягкий вавилонский ковер, расцвеченный, как радуга над Дельтой.
Он с благодарностью принял это приглашение. «Я бы умер давно, — подумал он, — если бы не моя Нафтита. Она умна, как змей с острова Иси, и красива, как истая дочь Кеми. И чрево ее всегда щедро. И дети ее — плоды ее чрева».
Он присел рядом с нею и разом обхватил обеих принцесс. Они взвизгнули, как и подобает женщинам. Они захохотали — совершенно бездумно, беспричинно, — как и подобает женщинам, у которых мать — настоящая женщина из женщин. Его величество поцеловал Сетепенру прямо в нос, напоминавший шип на розовом кусте. И прижал к своему сердцу принцессу Нефернеферуру. Она тихо сказала:
— Пусти, я причесываю мать.
И он выпустил ее из объятия.
Его величество положил голову на оголенное плечо жены. И она сказала:
— Какой ты горячий.
Он ответил
— Это болезнь выходит через поры.
— Ты же здоров.
— Да, как лев!
Он любил прихвастнуть своей силой. Делал это, как мальчик, без всякого умысла, без расчета. Она любила в нем эту черту, потому что он умел любить без расчета: за красоту, за сердце, за доброту глаз и жар гранатовых губ умел он любить…
— Мы скучали без тебя, — призналась она.
— Да, — подтвердила принцесса Нефернеферура.
Ее высочеству Сетепенре все это было безразлично. В шесть лет слова для нее не имели особого смысла.
А Нефертити не верилось. Может быть, и в самом деле переменился он в чем-то? Она пыталась по мельчайшим признакам определить: произошли ли в нем какие-нибудь перемены? Если глядишь на озерную гладь, то можно ли угадать, что творится на дне его или у самого дна? Только в одном случае — если умеешь угадывать сердцем. А глаза и уши в этом случае — плохие помощники. Им нельзя доверяться целиком. А Наф-Хуру-Ра — такое глубокое озеро, что и представить себе невозможно. В стране израильтян, говорят, есть озеро, в котором, говорят, ничто и никто не утонет. Все плавает на его поверхности. А на дне, говорят, — ничего. Все мертво на дне его. А если озеро живое? Вот и угадай, что в его толще. Когда каждая капля живет своей жизнью, часто обособленной. А эта его болезнь, которая проявляется все сильнее? Эти припадки? Эти боли в затылке. (В затылке, который так много удовольствия доставляет живописцам, ибо нет ничего легче, чем нарисовать тыкву, насаженную на тонкую и высокую шею.) Его враги так и говорят; Тыквоголовый! Вся эта сопревшая от ветхости знать, эти жрецы Амона, вся эта камарилья из Уасета… Как он досадил им! Как прижал их к ногтю, словно азиатскую вошь!..
…Но что же с ним в последнее время! О чем он думает? Почему все чаще молчит, когда они наедине — она и он? Может быть, настает конец его странному поведению? Может, эта конечная грань подошла именно нынче? И эти мгновения… Вот он по-прежнему мил, по-прежнему ласков, и в глазах его — все лучи света…
— Нафтита, — говорит он голосом дикого голубя, который так приятен для ее слуха, — я много думал о тебе.
— А я о тебе. Я думаю всегда. А ты?
Он замялся. Потрепал за волосы Сетепенру. Девочка мотнула головой.
— Я — нет, — признал он честно. — Наверное, я хуже тебя. Наверное, потому, что слишком много тяжести на плечах моих.
— А у меня?
Он подумал:
— У тебя — тоже.
Она сказала:
— Ты — сын лучезарного Атона. И сила его — в твоих жилах и в твоей печени.
— Это верно, Нафтита.
— Твоя рука в его руке. И он ведет тебя уверенно.
— И это так! Однако ряды друзей моих тают, Одни живут привольно, счастливой жизнью на полях Иалу, другие — понемногу отчуждаются. Вскоре я останусь совсем один.
Она не стала утешать его: ложь была противна ей. Близкому человеку ее величество предпочитала говорить суровую правду. Останется один? Вполне возможно Но ведь все в руках его отца — лучезарного Атона. Он не захочет, он никогда не захочет, чтобы Ахна-яти остался один! Этого не произойдет и в том случае, если даже его величество очень постарается. Что такое человек без поддержки? А фараон нуждается в поддержке друзей, единомышленников, близких… Пусть Он окинет взглядом долгую историю Кеми, уходящую в седую древность. Разве Нармер был один? А Хуфу? А Джосер? А Сехемхет? Аменемхеты? Сенусерт Первый? Любой из процветавших фараонов опирался на крепкую когорту друзей. И это при том, что не было у них такого отца — великого Атона, с которым легче править на троне.
— Но, — заключила она. — Но все зависит от тебя самого. Ты не должен сворачивать с пути, избранного богом, нашим богом. Дорога Атона пряма, как меч. У нее нет ни боковых троп, ни тропочек. Сойти с дороги, — значит, погубить свое дело. Значит, потерять друзей. Я говорю тебе: не переступай границ дороги его, и благо тебе будет!
Последние слова ее величество выговорила с особым ударением. Вдруг вместо очаровательной женщины перед фараоном предстала вещунья, а точнее — умудренный опытом человек, постаревший в тягостных раздумьях. Он никогда не видел морщин на ее лице. Может, попросту не замечал их. А сейчас она показалась постаревшей, изможденной матерью его дочерей.
Он отполз от нее на несколько локтей, чтобы получше видеть ее. Против света она кажется и старше и смуглее. Он был удивлен. Огорошен. Ее тоном. Ее проницательностью. Может, ее устами говорит сам Атон? А может, ей хочется, чтобы другие думали, что она близка к Атону? Позвольте, не его ли, фараонова, сила передается ей? Почему так уверенно и так горячо говорит она?
Он опустил голову. Она была гладко выбрита. Смугла и блестяща, как дыня. Тыквоголовый? Пусть поищут враги еще другого такого Тыквоголового!
Нефертити наспех завершила туалет, позвала служанку и передала детей на ее попечение. Они остались одни. Она улыбалась. Снова стала той, которой нет равной: прекрасной женщиной, воистину Нефертити!
Он полон самых нежных чувств. Он понимает: и сердится и горячится она только из любви к нему, из преклонения перед силой Атона — бога верховного и всемогущего. Вот уж месяц — нет, больше! — как он изводит ее. То своим молчанием, то полным презрением. Какой ужасный месяц! Враги обрадовались их отчужденности. Друзья огорчились. Двор пребывал в тревоге. Мудрый Эйе ходил настороженный, как под стрелами азиатов. Только один Хоремхеб не скрывал своей радости. Как сытый гиппопотам меж камышей. Как человек, вылакавший кувшин пива.
Когда же случалось такое? За пятнадцать лет их супружества ничего похожего не бывало! Может, что-то сломилось в их колеснице, как говорят в Уасете? Спицу еще можно починить. А вот с осью дело похуже…
Нефертити вышла в соседнюю комнату и вернулась оттуда с кувшином прохладного вина. Из большого, инкрустированного перламутром ларца она достала конфеты. Они были приготовлены из муки земляного ореха, фиников и меда. Маленькие деревянные тарелки из черного дерева она поставила перед мужем и перед собой. Рядом с конфетами Нефертити положила его любимое пирожное. Оно было сделано на медовом сахаре из крупного ореха и сбитых яичных белков.
У него засветились глаза. Как у ребенка.
— Что я вижу, Нафтита?
Она рассчитывала на этот эффект. Нет, это была не только жена и мать, но и прекрасная любовница. По-прежнему — любовница. В свои тридцать с хвостиком лет она была привлекательна, как утренняя звезда.
Он сказал:
— Нафтита, я знал одну публичную женщину. Там, в Уасете. Все говорили, что нет на свете более обходительной, более привлекательной, более милой женщины…
Она улыбалась. Довольная.
— Эта женщина умела так угостить и так приласкать, что глупые мужчины сходили с ума.
— Ты с нею спал, Ахнаяти?
— Я тоже поддался ее чарам. Мы однажды проспали с нею двое суток…
Она удивилась.
— Нет, мы лежали. Мы не спали, — пояснил он.
— Это другое дело.
Она улыбалась обворожительно. Улыбалась, разливая вино в золотые чарки.
— Так что же я хотел сказать? — Он легонько коснулся ладонями ее упругих сосков. — А вот что: она не стоит твоего мизинца.
Нефертити чуть взгрустнула. Но он не видел грусти на лице ее…
«…Ты вспоминаешь публичную женщину, которая далеко… А эта? Которая в этом городе… Которая в Южном дворце… Что ты скажешь мне о ней? Ты думаешь, я ничего не вижу? Ты думаешь, у меня не прежнее любящее сердце?.. Ну произнеси, ну скажи ее имя… Произнеси вслух: Кийа… И тогда мы поговорим о ней…»
Он опустил голову на ее колени. Над ним, как два ярких облачка на синем небе, сверкали ее губы. Они шевелились, словно от ветра. Который в небесных сферах. Губы приближались к нему. И когда он почувствовал прохладу их и сравнил эту прохладу с той, которую дарила та, публичная женщина, его величество сказал про себя: «Нет, Нафтита — краше, Нафтита — лучше…» И вот глаза их совершенно слились. Они как бы стали одним — большим и священным — глазом. Магическим глазом небесного отца…
Она выглядела молодою. Словно бы не родилось у нее шестеро дочерей. И кожа у нее лоснилась, как у девственницы. Икры ног ее были крепки, как дерево. Разве она была лучше семнадцать лет тому назад? Разве печать времени испортила это замечательное произведение искусства из мяса и крови?..
— Ты красива, очень красива, — шептал он.
— Не любишь ты меня, — сказала она.
Он не опроверг этого утверждения. Он целовал ее в шею, щеки, груди,
— Не любишь меня…
А он всю, всю ее покрывал поцелуями.
— Она была лучше?..
Он жадно тянулся к ней.
— Она жива еще?
— Не знаю.
Не до той публичной женщины сейчас…
— Неужели я лучше ее? — спрашивает Нефертити.
— В тысячу раз…
Он целует, целует, целует ее. Нет, кажется, страсти на свете, которая была бы сильнее этой.
— В тысячу раз, — говорил он.
— В чем же? Чем же? — допытывается она.
— Всем.
— Это не ответ.
— Вот этим! — Поцелуй в губы. — Вот этим! — Поцелуй в левый сосок. — Вот и этим! — Поцелуй в правый сосок. — Вот этим!
И каждый поцелуй — что тавро на теле неподражаемо нежной и упругой антилопы.
Наконец-то она отдышалась… Дала ему конфет. Напоила вином из своих рук. Он жадно съел пирожное. Принялся за второе. Прихлебывая вино…
Она сказала
— Я счастлива.
— Да?
— Очень. Я одолела публичную женщину.
Он подумал.
— Одолела? — спросил он.
— Ты так сказал…
Шутила она или говорила всерьез? Говорила счастливая? Или с обычным женским притворством, которое не знает границ и под сводами дворцов?..
Он любил ее за маленькие ножки и широкий, полный страстного дыхания нос, за все женское и всемужское, нежность и мудрость.
— Нафтита, — сказал он мечтательно, — человек бывает счастлив?
— Если беден.
— А если богат?
— Никогда!
— Если могуществен?
— Только любовь делает его счастливым. Любовь — это знамя над палаткой.
— Ты сама это придумываешь?
— Отчасти.
— Кто же помогает тебе?
— Все женщины вселенной.
Он поднял брови: дескать, как это понимать? Фараон, когда это было выгодно, всегда поднимал брови. Притворяясь непонятливым.
— Ты меня хорошо понимаешь, Ахнаяти, — сказала царица. — Когда я думаю о судьбе Кеми, у меня кости делаются, как вода. От страха перед будущим.
Его величество поднял брови еще выше.
— Перед будущим? — вопросил он.
— Да.
— Почему же, Нафтита?
— Разве ты это знаешь хуже меня?
Он кивнул.
— Хуже?
Опять кивок. Ее величество развела руками. Она не могла понять: серьезно это или шутка?..
— Ты замечаешь? — продолжала царица. — Ты замечаешь, что с каждым новым месяцем все хуже складываются наши беседы? Может, я мешаю тебе? Или есть у тебя друзья преданнее? Или они любят тебя больше, чем я?
Она заглядывала ему в глаза. Вычитывая в них ответ правдивый — пусть жестокий, но правдивый.
Фараон улегся на спину. Голова его по-прежнему покоилась на ее коленях. Он сказал, эдак глядя в пустоту разверзающихся небес:
— Что известно тебе, Нафтита, о случае, описанном в древнем папирусе времен Сенусерта Первого? Странный то был случай и весьма поучительный.
— Что ты имеешь в виду?
Фараон глубоко вздохнул. Он сказал:
— Да будет тебе известно, Нафтита, что, по свидетельству мудрых, в давнопрошедшие времена случались удивительные происшествия. Это сейчас ничему не дивятся люди. Они привыкли ко всему. А ведь человек не может жить, не удивляясь. Утром он дивится свету божества, в полдень он дивится течению реки, а вечером — свету звезд. Так вот, в те далекие времена, когда в Кеми жили люди, способные удивляться, некий житель пустыни встретил говорящего льва.
Царица усмехнулась:
— Говорящего льва?
— Представь себе! Говорящего человеческим голосом. И не обычно, как на рынках и площадях, а наречием особенным, обличающим в нем книжника.
— Лев — книжник?!
— Да, Нафтита, чего только не бывало прежде, в благословенные старые времена! Этот лев встретил пустынника и сказал ему: «Вот я перед тобой!» На что мудрый пустынник ответил: «Так же как и я перед тобой». Лев стал на задние лапы, чтобы подняться повыше роста человеческого. И крикнул: «Вот я каков!» Человек помедлил с ответом. Этот лев не очень пришелся ему по нраву. И человек сказал: «Уступи дорогу». Он сказал: «уступи», — а разве не было дороги слева и справа, сзади и спереди? В пустыне, где песок, — везде дорога. Лев казался озадаченным. Казался смущенным…
— Смущенный лев?! — весело сказала царица. — Воистину, только в те незапамятные времена случались подобные чудеса!
Его величество не обратил внимания на ее смех — немножко взвинченный, слегка искусственный. Его увлек лев, говорящий человеческим голосом, и пустынник, пытающийся одолеть зверя силою ума своего. И он продолжал:
— Снова повторил пустынник: «Уступи!» Задумался лев и пропустил. Он сделал шаг в сторону, и пустынник гордо прошествовал вперед. Своей дорогой, И даже не обернулся… Ты знаешь, что стало со львом?
— Нет.
— Догадайся.
Она запрокинула голову:
— Лев съел пустынника.
— Почему ты так решила?
— Лев же!
— Ну так что же? Лев, а смышленый. Вроде нашего Пенту…
— …или этого верзилы Хоремхеба.
— К слову сказать, верзила нас обороняет.
— Ты в этом уверен?
Фараон снова вскинул брови, точно они были у него на веревочке.
— Я спрашиваю, — повторила Нефертити, — ты уверен?
Он уклонился от ответа. Его величество сказал:
— Лев заплакал…
— Я очень сомневаюсь в тех, кто нас обороняет. И от кого обороняют? От друзей?
— Лев залился горючими слезами…
— Меня — от тебя?
— Он плакал, как ребенок-несмышленыш…
— Или тебя — от меня?
— Ему опротивел белый свет.
— Вот именно: опротивел!
Фараон увлекся собственным рассказом:
— Почему огорчился мудрый лев? Не потому, что был голоден и упустил свою жертву. Это полбеды! А потому, что так и не понял, о чем же думал пустынник… Мои враги, Нафтита, порою мне кажутся подобием того льва.
В комнате стало тихо. В этот полуденный час дворец как бы замирал. Солнце давило. Как гранитная глыба.
Ее величество сказала:
— Наконец-то мы добрались до сути нашего разговора И я хотела бы его продолжить. Не по-семейному. А как люди, заинтересованные в судьбах страны.
— Согласен! — Эхнатон привстал и уселся напротив жены — глаза в глаза, лоб ко лбу.
Она разлила вино. Подала ему чарку.
О, эта прохлада подвалов Ахетатона! Что сравнится с нею? Разве сыщется что-либо подобное в целом свете?.. Он пригубил… Нет, не сыщется! Еще раз пригубил… Нет, такое вино только здесь, в благословенной столице Атона!..
— Мы поведем с тобой, Ахнаяти, разговор политический.
— Я готов к нему.
— Как будто бы мы не муж и жена, а единомышленники, ищущие путей к общей цели.
— Хорошо, Нафтита.
— Мы давно так не говорили. Правда?
— Пожалуй.
— Я не хочу доискиваться — почему?
— Ты права. Не надо.
У нее задвигались широкие ноздри. Вот-вот пойдет из них пар, как от шипящего котелка над костром. Ее глаза и без того были чуть навыкате, а тут, казалось, выскочат из орбит…
— Я буду говорить о своих ощущениях. Сначала о них. Ты, по-моему, готов пойти на сделку со своими противниками. Не пытайся возражать, не выслушав меня. Мы здесь одни, и я имею право свободно высказать свое мнение.
— Я слушаю, Нафтита.
— Сделка с противниками — самый гибельный путь, ибо он ведет к половинчатости. Если она — не уловка. Для маневрирования. Для отвода глаз. Для обмана противника… До сих пор ты шел прямой дорогой. Все говорили: вот фараон, идущий прямо! Но с некоторых пор ты пытаешься свернуть с нее… Дай мне договорить, Ахнаяти. Дай договорить… Я говорю тебе: ты подошел к пределу и стоишь у черты. Перешагнешь ли ее? Останешься ли ты по эту сторону черты или по ту? Будешь ли прыгать через пропасти в один прыжок или в два? Год тому назад я на все эти вопросы отвечала бы в твою пользу. Сейчас я все больше и больше сомневаюсь в том, что ты идешь своей прежней дорогой.
— Ты кончила?
— Нет. Этот верзила и мясник Хоремхеб делает все для того, чтобы начать войну и на Севере и на Юге. Кому нужна война? Твоим противникам! Они мечтают о ней. Спят и видят ее!
— Войне не быть, — сказал фараон мрачно. Но не очень уверенно.
— Хоремхеб страстно желает ее. Он всячески поносит нас, обвиняя в трусости, А я говорю: если он хочет воевать — пусть воюет. Только без Кеми! Только без натиих юношей! А сам! Один на один с хеттами. С Митанни. И с кем ему еще доведется помериться силой Меч у него есть. Голова, которую можно срубить, тоже на месте. За чем же дело стало? Иди, Хоремхеб-храбрец, и воюй!
Она так разволновалась, что опрокинула кувшин. Красный, кровеподобный сок разлился на полу. Эдакой зловещей струей…
— Если все это говорится для того, чтобы переубедить меня, — сказал фараон, — то это — напрасный труд. Нет более убежденного мирного человека во всем Кеми, чем я. Даже сам первый жрец Эйе не может в этом отношении сравниться со мной. Меч мой, как утверждают мои враги, ржавеет в кладовой, а боевая колесница скрипит несмазанной осью. И очень обидно, Нафтита, выслушивать слова, которые прямого отношения ко мне не имеют, но направлены в самую середину моего сердца.
Она отдышалась. Словно пробежала длинную дорогу. Но останавливаться ей уже было нельзя. Это — не в ее характере. И разве можно останавливаться в политике на полпути? Или руби до конца, или вовсе не берись за дело!
Да, у нее серьезные претензии к нему. Очень серьезные! В конце концов, он может охладеть к ней. (Его величество не опроверг этого предположения.) Она может не видеть его, хотя это и ужасно. Но Нафтита согласна на все во имя великого Атона, во имя благодействия Кеми…
Она продолжала развивать эту мысль:
— Послушай, Ахнаяти, что скажу: ведь мы с тобой поклялись когда-то смело идти дорогой Атона. И мы шли. Мы восстановили против себя знать, мы подружились с немху. Мы ниспровергли Амона и возвеличили Атона — нашего бога, нашего отца. Мы унизили древнюю столицу Кеми и возвысили новую столицу, родив ее. Мы заявили твоими устами, что противимся гнусным войнам с соседними народами. Больше того, мы объявили себя равными всем другим народам. И вдруг…
— Что вдруг? — перебил он ее раздраженно.
— Вдруг на пятнадцатом году своей борьбы ты сворачиваешь с прямой дороги…
— Куда? — бросил он.
— Вот этого я еще не знаю.
— Зачем же тогда говорить? — Он надул губы, уткнулся взглядом в пол.
— Чтобы удержать тебя…
— От чего?
— От роковой ошибки.
Его величество усмехнулся. Она сказала:
— Я хочу, чтобы ты по-прежнему ловил чутким ухом каждое слово нашего царя и бога Атона.
— В этом я прилежен, как ученик в школе.
— Слушай его, надо претворять в дело каждое его слово.
— Я пытаюсь делать это, Нафтита.
— В этом я с некоторых пор сомневаюсь.
Он покраснел от негодования. Нет, это уж слишком. Он этого не потерпит! Нельзя же обвинять голословно!..
Тогда ее величество сказала с величайшим хладнокровием, на которое способна только первая женщина Кеми:
— Ахнаяти, твое величество Наф-Хуру-Ра! Не сердись, если ты прав. Я же скажу тебе: со стороны все виднее. А я вижу — поскольку оказалась в стороне, — что ты идешь не туда. Мне известно, что Хоремхеб получает все большую власть, что ты его выслушиваешь внимательнее, чем когда-либо. А известно ли тебе, что Хоремхеб ведет тайные переговоры с твоими врагами в Уасете и Мен-Нофере. И в Дельте. Если ты проявишь некоторое любопытство, то спроси его, о чем он шептался недавно с одним вавилонянином?
Эхнатон вздрогнул.
— С кем? — сказал он. — С вавилонянином?
— Да.
— Когда?
— Дней десять назад.
Его величество задумался. И сказал как бы про себя, но вслух:
— Десять дней назад… Вавилонянин… Шептался с Хоремхебом… Десять дней… Десять дней…
Фараон, видимо, что-то вспоминал.
— Такой курчавоголовый купец, — подсказала царица, — смуглый такой, лупоглазый. Зачем он прибыл в Ахяти? Что ему тут надо? Знающие люди сообщили, что он привез воздуха на полталанта. Воздуха в своих бурдюках для воды.
— Ну да, ну да, — размышлял фараон. — Вавилонянин и хетты… Мне что-то говорил Хоремхеб.
— Что же он говорит?
— Какую-то чушь, Нафтита. Какую-то чушь. Небылицу, Нафтита!
— А что Хоремхебу надо в торговых кварталах?
— Наверное, покупает, Нафтита.
— Что же?
— Товар.
— Какой?
Его величество улыбнулся.
— Ты же говоришь, что купец доставил воздух в бурдюках. Представляешь себе? Вавилонский воздух!
— Да, это большая ценность в Кеми.
Фараон встал. Прошелся по комнате. Руки закинул за спину. И все убыстрял шаги. За ним трудно было уследить: туда-сюда, туда-сюда! У царицы закружилась голова. Его величество, того и гляди, побежит. Как на учениях рядовой воин. Что с ним?
Потом он вдруг останавливается. Молча глядит на царицу. И шевелит губами. А глаза — невидящие совсем.
— Я всю подноготную узнаю. Мне расскажут все об этом вавилонянине. И тогда горе тому, кто скрыл! Кто от глаз моих утаил нечто! И кто от моих ушей схоронил чужие слова! Пусть тогда пеняет на себя! Только на себя!
Фараон потряс маленькими кулаками.
— Ты хорошо сказал, — проговорила царица. И обеими руками сжала виски, в них стучало, словно в каменоломне, как на постройке каменных домов.
Фараон снова забегал по комнате. То медленней, то быстрее. Часто останавливаясь перед царицей.
— А теперь, Нафтита, слушай. Я скажу тебе нечто. И это должно остаться между нами.
Она кивнула. Очень уж стучало в висках — вот-вот лопнет голова…
— Нафтита, есть вещи, которые сильнее фараона. Жизнь сильнее, Нафтита! Это говорю я тебе. И никому больше. Ты ведь знаешь. Я вздыхаю в Ахяти, а вздох тот слышен в Та-Нетер или в Ретену. Он слышен на много тысяч сехенов вокруг… Я сказал слово, а оно уже в ушах хаке-хесепов, где бы они ни находились. И руки и ноги их работают, чтобы исполнить мое желание. Так ли это?
— Так, — сказала царица. А в висках все сильнее боль. Как на беду, все сильнее. И желтые круги перед глазами…
— И я говорю тебе, Нафтита: фараон, низвергнувший Амона, бессилен перед жизнью и перед людьми, которые вокруг.
— Неправда! — воскликнула царица. — Неправда! Неправда!
— Я говорю, Нафтита: в сердце моем усталость. Будто прошел я всю Западную пустыню. И в душе моей огонь, который гаснет медленно, но верно. Я говорю тебе, Нафтита: мы уже не молодые, и нам надо понимать людей…
— Твоих врагов?
— Если хочешь — да!
— И это называешь зрелостью?
— Да.
— Когда ты это понял?
— Недавно.
— Значит, ты хочешь стать спиною к своим друзьям?
— Нет.
— Подать руку примирения своим врагам?
Он не ответил.
— Руку им протянуть?
— Может быть, Нафтита.
Царица объяснила, как тяжко ей, как болит голова и как хочется ей остаться одной. Он вышел, не сказав ни слова.
Она свалилась на циновку, угкнула нос в ладошку. И заплакала.
Она плакала.
Не могла не плакать.
Купец
К торговым рядам вела довольно широкая, мощенная белым песчаником улица. Лавки располагались высоко над нею. Крутые лестницы спускались с порогов на мостовую. Над лавками — жилые помещения с небольшими отверстиями-окнами. Хотя и молода эта столица, выстроенная в пустынной местности, но торговые заведения ни в чем не уступают прославленным торговым рядам в Уасете, Мен-Нофере, Ей-н-ра или в Саи.Откуда только не доставлялись сюда товары! Они шли отовсюду, где только звучало имя фараона Кеми. Но где же оно не звучит? Во всей вселенной!
И ремесленники работали здесь отменные. Прекрасная обувь, тончайшие ткани, отличное оружие, домашняя утварь, отборная посуда — глиняная, медная, бронзовая и из золота — все, все к услугам граждан Ахетатона! Идешь меж рядов — и глаза разбегаются. Войдешь в лавку — душу отдашь за любую вещь. Так ладно, так красиво и добротно умеют делать все в Ахетатоне, благословенной столице обширного и могущественного государства Кеми.
А что сказать о кулинарных заведениях? Пышные пшеничные лепешки, жареные гуси и куры, говяжьи куски на вертеле, сладкие пирожные, медовые конфеты — все делают здесь и преподносят в лучшем виде! На то, говорят, и столица! Однако столица столице — рознь! Если Ахетатон утирает нос самому Уасету, то что же можно сказать о других столицах вселенной?
Вавилонский купец Тахура — такой полный розовощекий, бородатый мужчина — заявил во всеуслышание, что ничего похожего нет ни в какой другой стране. Он сказал, что восхищен Ахетатоном, что ослеплен его красотой, что пленен его женщинами и отдает должное мужчинам, которые словно бы собраны здесь напоказ со всех концов земли.
Он сидел в лавке Усерхета и наслаждался холодной водой, которой он запивал засахаренные земляные орехи. Купец привык у себя на родине говорить громко, как на площади. На жителя Кеми громкий разговор не производил особо приятного впечатления, однако азиату это прощалось, как, впрочем, и многое другое. Одно дело — Кеми, а другое — Азия! И никому не придет в голову здесь, в Ахетатоне, подходить к азиату с полной мерой, разве что только его величеству Наф-Хуру-Ра. Этот позволяет себе говорить почтительно даже о каких-нибудь кочевниках из страны шумеров. Ну, это уж совсем непонятное, странное и, может быть, болезненное явление!..
Купец поджал под себя ноги, сидя на грубой камышовой циновке. Его слушали молча — эти благовоспитанные сыны Кеми. Слушали молча, лакомясь сладостями.
— Я побывал во многих землях, — разглагольствовал купец. — Знаю остров Кефтиу, как себя. Остров Иси обошел пешком. Я был в Колхиде, которая на севере, и был и там, где горит вода. Видели мои глаза города большие и малые, далекие и близкие. Но что сравнится с Ахяти? Что, спрашиваю?
Тахура обвел глазами всех присутствующих. Будто каждому задавал этот вопрос: «Что, спрашиваю?» …Задавал и ждал ответа. Особенно долго и пытливо смотрел он на Усерхета — бритоголового хозяина лавки, мужчину средних лет
Старик, восседавший на циновке, сказал:
— Ахяти — хорош. Слов нет. Но есть города которые могут с ним поспорить и в красоте и в величии.
Он ел гусиные потроха под барбарисовой подливкой. И запивал холодным пивом. Морщин на нем было неисчислимое количество. Морщины — вместо кожи! И глаза его сидели в морщинах. И рот его весь в морщинах — даже губ не видно. Цвета он темного (однако не чернокожий). Под стать старой-старой пальме.
Таxypa с ишересом обратил свой взор на этого старика, поедавшего самое дешевое блюдо.
— Уважаемый, — сказал купец, — ты, наверно, не из этих мест.
— Нет, именно из этих.
— Наверно, давно здесь не был.
— Правда твоя. Я много ходил по свету.
Усерхет захохотал. Так, как умеют хохотать только добродушные толстяки, довольные собой, делами своими, семьей, всем миром. Хозяин лавки облизнул пальцы на руках — они были в меду. Он сделал комплимент купцу, который, дескать, умеет видеть даже сквозь каменную стену; который, дескать, настолько натренировал свой глаз в бесчисленных поездках, что уже нет для него секретов; дескать, ничего нельзя утаить от него…
Купец, весьма польщенный, поглаживал бороду. И каждый жест обнаруживал в нем истого азиата. Впрочем, он не только не пытался скрыть этого, но даже подчеркивал это — жестами и интонацией. И весьма учтиво обратился к старику:
— Уважаемый, по всему видно, человек ты сведущий во многих делах. Где тот город, который может поспорить с несравненным Ахяти?
— Там, — старик махнул рукою на запад.
— Там — пустыня, уважаемый,
— Среди пустыни. Далёко за песками. Дорога туда многотрудная, дальняя. Безводная. И ни в одном бурдюке не уместится вода, потребная человеку, идущему на запад. И ни один башмак не выдержит этого пути. Ноги будут кровоточить, ибо истончится стопа.
— Уважаемый, край тот пустынен. Безводен. И нет жизни на краю вселенной.
Старик усмехнулся:
— Ты так думаешь?
— Я уверен.
— Напрасно! Да будет тебе известно, чужеземец, что на всякую силу есть другая сила, на всякую красоту — другая красота. Так создан этот мир. Только на полях Налу все дышит одинаково ровно, и человек там в трудах — как все!
Теперь уже не купец, а старик оказался в центре внимания. Воистину: на одну умную голову нашлась другая, не менее умная! Многие перестали жевать и беседовать друг с другом. «Занятный старик, — подумал купец. — Кто он? Уличный фокусник, показывающий диковинные штучки? Или мудрец, оказывающий услугу людям за пшеничную лепешку и тарелку гусиных потрохов? Дай-ка я немножко его поэкзаменую…»
— Что же там, уважаемый, на краю пустыни? Мы немножко уклонились от нашего разговора.
Всем хотелось услышать, что там, в стране миражей и песчаных бурь. «Тише! Тише!» — послышались голоса. Перестали стучать ложки. Люди затаили дыхание.
— Я скажу вам, я скажу вам, — проговорил старик, не отрывая взгляда от своей похлебки, — скажу и о том, что видел сам, не доверяя другим, что слышал сам, полагая, что слух мой не подведет меня… Было мне тогда двадцать лет и жил я в Дельте. Однажды встретил человека, бородатого, вроде тебя (старик указал на купца). Прибыл он из Джахи, и умел он делать стекло разноцветное. Располагаясь на песчаном берегу. К ловкости рук своих прибавляя тайные заклинания. Этот человек ненавидел лютой ненавистью род женский. Может быть, чем-нибудь огорчили его жены? Этого уж никто не сможет сказать, ибо отошел он в лучший мир, а при жизни своей держал уста на крепком запоре. И этот человек — посильнее любого рыночного бойца — предложил мне идти с ним в неведомую страну, где люди повыше и здоровее нас, где злоба не омрачает сердец и спокойная любовь надо всеми, подобно шатру. Я спросил его, где же этот край, напоминающий поля Налу? Он показал рукой на запад, где заходит солнце, где пустыня с миражами и песчаными бурями. Я поверил ему. Он был для меня как пророк в стране израильтян — стране пророков.
— И ты пошел с ним?! — не выдержал купец.
— Да!
— В неведомую пустыню?
— Да!
— Вдвоем?
— Нет. С нами были еще. Несколько горячих голов.
— И вы дошли?
— Да!
— Живыми и невредимыми?
— Нет. Мы иссушили нашу печень. Глаза слипались от язв. И тела наши покрылись струпьями. Я один, я один приполз в ту страну и все увидел своими глазами и услышал собственными ушами. Мои спутники лежат в песках Они умерли оттого, что спеклись внутренности их от зноя и безводья.
— И что же там? И что же там? — словно не терпелось купцу Тахуре.
И хозяин лавки сказал:
— У меня выскочит сердце, клянусь прахом отца, выскочит сердце от любопытства! Не томи же нас, уважаемый!
— Я скажу вам все. — Старик облизал ложку. Словно давно не ел. Это всем бросилось в глаза. Вдруг усомнились в том, что старик такой уж мудрый и такой уж многоопытный. Разве мудрецы лижут ложки? Но вскоре пришлось убедиться, что мудрецы способны и не на такое. Старик продолжал: — Мы пришли в землю, которая именуется Та-Кефт. Мы пришли туда, чтобы умереть на виду их блистательного города. Я один добрался ползком, направляясь с холма в город. Как дитя… На карачках. И колени мои источали кровь и гной. И когда я потерял сознание, едва выкрикнув «помогите!», когда я был точно во сне, — меня спас караван. Меня доставили в тамошний Тапе, который блистателен. И люди там рослые, и вместо двух — у них три уха.
— Три уха?! Не два, а три?! Где же третье ухо? — послышалось со всех сторон.
— Третье ухо? — старик почесал мизинцем кончик носа. — Третье ухо вот здесь.
И он показал на затылок молодого человека, сидящего рядом с ним.
Возглас удивления вырвался у каждого, кто находился в лавке. Удивились все, кроме купца. Он улыбался и крутил ус. Его черные глаза — черные, как ночь, — тоже улыбались из-под густых бровей. Или купец знал нечто, что способно перешибить эту новость, или не верил ни единому слову старика.
«…Старик может пригодиться, такие люди всегда нужны. В определенные часы. Могут принести пользу, которой нет цены. Но они должны быть обязаны тебе больше, чем Озирису, больше, чем фараону».
Купец Тахура приказал, чтобы принесли старику полгуся, жаренного на вертеле, истекающего салом и рыжего от огня.
Старик принял гуся как нечто должное, поблагодарив легким кивком вавилонянина. И, отломив хрупкое крыло, он сказал.
— Мне недоставало его! Ибо да будет известно тебе, чужестранец, что воспитания я тонкого. Было время, когда мне подносили яства с острова Иси и рыбу с острова Кефтиу. И я их ел, как девушка, — чуть-чуть. Но путешествие в Та-Кефт сделало меня прожорливым и вечно голодным, как гиена.
Вавилонянин собственными глазами увидел, как летели гусиные кости в разные стороны, мгновенно обглоданные. И все сказали про себя: не зубы это, а настоящая мельница, в которой рушат зерно! Поскольку старик был занят жареным, вкусным гусем — никто не тревожил его вопросами.
Спустя положенный срок — когда от гуся остались одни перемолотые кости, — купец спросил:
— Высокоуважаемый, могу ли я узнать твое имя?
— Да.
Но имени своего так и не назвал. И вавилонянин понял, что с этим надо подождать.
Жара понемногу спадала. Обеденный час миновал. Посетители оставляли свои места и шли по делам. Можно сказать, что лавка опустела. До самого ужина теперь здесь будет сонное царство. Только на кухне по-прежнему пылает огонь и повара размышляют над новыми блюдами, которыми следует потчевать посетителей за ужином.
Старик тоже поднялся с циновки. Подошел к купцу.
— Тебе — спасибо, — сказал он. Поклонился глубоким поклоном. Словно вельможа фараону. И пальцы на руках его, и пальцы на ногах его были длинные и тонкие. Словно у вельможи. — Чужестранец, ты вел себя как истый сын своей прекрасной страны. Я знаю ее, я скажу тебе: звать меня Сеннефер, сын Гемипет. Мой дом был в Саи. Красота его знакома многим, кто бывал в Дельте. Но все это в прошлом. Меня вырвали из родной среды. Кеми стал для меня вроде мачехи. И я даже стал подумывать, чтобы схоронили меня где-нибудь в чужой пустыне.
Усерхет сказал, обращаясь к купцу:
— Господин, вот еще один, кто горько сетует на судьбу свою.
— Нет! — возразил старик Сеннефер.
— Как так — нет? — сказал Усерхет. — Разве мы не слышали сейчас, что говорил ты о судьбе своей?
— Слышали, чтобы донести?
— О нет! — Усерхет готов даже поклясться. — Разве Усерхет соглядатай и его лавка — место для соглядатаев?
— Верно, — проговорил купец, внимательно присматриваясь к старику, — Усерхет известен как человек честный, высокопорядочный.
Старик, видимо, поуспокоился:
— Ладно, с вами, кажется, и пошутить нельзя. Времена, разумеется, не самые сладкие… Но кто и когда слыхал, что они бывали сладкими? Что-то не припоминаю! При Хуфу, что ли?..
Купец не спускал с него глаз. Нет, не простой этот старец. Далеко не простак. Что-то в нем особенное. Сквозь грубую, затвердевшую, как тина в засуху, кожу просвечивает образ иного человека. Иной крови. Чтобы заметить это, не надо быть провидцем. Речь, манеры, осанка свидетельствуют о том, что старик не всегда был в таком бедственном положении, как сейчас. А эта обида в его словах? Он обижен, обижен, обижен! Как многие в Кеми… И в Дельте. И в других местах…
Старик собрался уходить. Усерхет дал ему жареных тыквенных семечек.
«Немху в наше время не жалуется, — продолжал размышлять Тахура. — Немху сейчас в почете. Значит, этот старик Сеннефер — немху поневоле. А был он, несомненно, знатного рода. Да он, собственно, и не скрывал этого». Придя к такому заключению, купец поднялся, чтобы проводить Сеннефера до порога. И шепнул ему:
— Уважаемый, очень хочу увидеть тебя.
Старик задумался.
— Понимаешь, уважаемый? Очень!
— Хорошо! — Старик кивнул. — Я живу в последнем квартале по дороге к усыпальницам. Последний квартал, последний дом. Спросишь парасхита. Сеннефера.
— Парасхита? — удивился купец.
— Да.
И старик вышел из лавки… Тахура обратился к хозяину:
— Ты знаешь, Усерхет, этого старика?
— Он иногда заходит ко мне.
— Пообедать?
— Да. Он платит вперед за много дней.
— Почему?
— Не надеется на заработки.
— Он парасхит.
Усерхет поморщился.
— Неужели? — проговорил он брезгливо. — Я больше не пущу его на порог!
— Напротив, напротив, Усерхет! — попросил купец. — Ты не только должен пускать, но и угощать получше. За мой счет.
— За твой?
— Да, мой.
Хозяин велел слугам прибрать лавку. Двое из них кинулись исполнять его приказание. Сухощавые, ловкие парни действовали умело и проворно.
— Пойдем в мою комнату, — пригласил купца Усерхет. — Мы поговорим по душам.
— А где обещанная девица, Усерхет?
— Я хозяин своему слову, Тахура. Всему свое время.
Купец признался, что сейчас самая пора побаловаться. А потом не выберешь и часа. Дела, дела, дела!.. Однако хозяин успокоил его, многозначительно кивнув на дверной проем, занавешенный легкой тканью. За нею угадывалось нечто… У азиата раздулись ноздри, как у буйвола.
— Там?
— Да, там.
— Молода?
— Об этом у меня не спрашивают.
— Так пойдем же поскорее, Усерхет. Давай болтать! Давай беседовать! Давай делиться впечатлениями! Буду делать что угодно, сколько угодно, лишь бы дождаться ее! Усерхет, плоть моя изнемогла!
Купец с трудом оторвал взгляд от таинственной занавески, вошел в соседнюю комнату и повалился на мягкое ложе Здесь все было как на его родине: уютно, сумрачно, ароматно, как в цветнике.
— О, Усерхет, — простонал купец, — давай говорить! Дай мне пива или вина. И будем говорить! И, пожалуйста, поскорее, если не хочешь доконать меня!
И когда они уселись и хозяин убедился, что никто не подслушивает, — сказал с усмешкой:
— Послушай, Тахура, почему это вы, азиаты, такие легкомысленные?
— Мы? Легкомысленные? Это почему же?
— Сначала выпьем. Вина. По глоточку, — сказал Усерхет, разливая ярко красную жидкость. В глазах у него замелькали золотистые огоньки, а живот колыхался, словно мешок, наполненный льном.
— Нет, ты скажи, почему мы легкомысленные?
— Скажу. У вас превыше дела — женщины.
Тахура выпучил глаза.
— А как же должно быть?
— Наоборот.
— Значит, сначала — дела?
— Несомненно, уважаемый Тахура.
Вавилонянин почесал бороду.
— Вы, жители Кеми, — сказал купец, — слишком деловиты. И это погубит вас. Когда-нибудь. Ну, скажи мне: неужели же можно пренебрегать красавицей ради даже самой выгодной торговой сделки?
Владелец лавки ответил, не задумываясь:
— Можно.
— Это вполне серьезно?
— Да. Вполне.
Купец долго хохотал. Держась за живот. «Он напускает на себя юношеское легкомыслие, — говорил про себя Усерхет. — Слишком усердно напускает. А я-то знаю его. Как облупленного. Он не пожалеет отца родного ради порученного ему дела. Тщеславие его слишком велико, чтобы мог позволить себе легкомысленные развлечения в ущерб делу…».
Усерхет считал бессмысленным спор о превосходстве деловитости над развлечениями. Особенно потому, что у азиата — у истинного азиата — слово — одно, а дело — нечто иное. Правда, и в Кеми немало «азиатов» по характеру Бритоголовых. Поклоняющихся Атону или Амону. И тем не менее — азиатов. Надо отдать должное хозяину лавки: он сумел подняться, — по крайней мере, в данном случае — над национальной ограниченностью. Единственное, что отталкивало его от азиатов, — это их нечистоплотность. Они редко мылись и не брились. «В наш век, — размышлял Усерхет, — когда в три года строятся города, подобные Ахяти, невозможно мириться с теми, кто не придает особого значения чистоте тела, особенно рук». Даже этот Тахура, который не первый раз в Кеми, и тот не в состоянии перенять здешние обычаи, предписывающие регулярные омовения всех членов тела. Самая главная особенность Тахуры — хитрость. Она буквально во всем, даже в складках его шелкового халата, в его жирных пальцах и лоснящейся бороде… Тахура вдруг преобразился: перестал улыбаться, уселся ровно, руки положил к себе на колени. Прищурил глаза, точно вглядывался в пустынную даль.
— Усерхет, — сказал он очень тихо, — расскажи мне, что здесь, в Ахяти, делается. Что слышно во дворце? Что говорят в народе?
Усерхет отпил вина. Чуть пригубил. Поставил чарку на место. На все это ушло время: хозяин лавки обдумывал свой ответ.
— Что сказать тебе? — начал он. — Слово фараона — камень, и Кеми — точно гранит. Нет силы сильней фараоновой…
— Это я знаю, — перебил его купец.
— Нет силы сильнее фараоновой. Он подумает в своем дворце, а уж слово его слышат за третьим порогом Хапи. И слово его звучит в нижнем Ретену и Ливии.
— И это я знаю, Усерхет.
— …в Регену и Ливии, — невозмутимо продолжал лавочник. — Но ты спросишь меня: так почему же его величество не идет войной против хеттов, против азиатов в Ретену и против эфиопов?
— Верно, спрошу: почему же, Усерхет?
— Он этого не желает.
— Кто?
— Его величество — жизнь, здоровье, сила!
— Он один?
— Нет, Тахура: ее величество тоже не хочет.
— В этом главное.
— Нет, Тахура! Главное — его величество.
— А не кажется ли тебе, что во дворце два мнения?
Усерхет откровенно сказал:
— Верно, два мнения.
— Кто же за войну?
— Его светлость Хоремхеб.
— Один?
— Нет, Тахура. Фараон может переменить свое мнение. И может взяться за меч.
— Почему же медлит?
— Не желает войны.
— Он живет ее умом, Усерхет?
— Чьим — ее?
— Царицыным.
— Он?! — воскликнул Усерхет. — Его величество?! Никогда! Для этого достаточно хотя бы немного знать его.
— А ты его знаешь?
— По рассказам. Мне кажется, что он у меня как на ладони, а я гляжу на него и днем и ночью. И, глядя на него, я знаю его — и скажу тебе, Тахура: ему тяжко, как человеку под крокодилом.
Купец сделал вид, что удивлен:
— Вот как! Его величеству, под которым вся гранитная Кеми, — и тяжко?
— Да. Тахура, мне ведомо из самых достовернейших уст, что во дворце не все в должном порядке. Как поглядишь со стороны: и стены неприступные, и штандарты на башнях сверкают, и стражи охраняют дворец недреманным оком. Но это снаружи! А внутри — разлад.
— Разлад, говоришь, Усерхет?
— А как же иначе это назовешь? Царь отошел от царицы. Он больше не живет ее советами. У него отросла собственная голова. Он скоро начнет войну. Скоро и Амона признает.
— Его величество?
— Он самый!
Купец развел руками: это же невозможно! Подобно сказке! Чтобы его величество Эхнатон перестал слушаться советов ее величества Нафтиты?..
— Да, да, да, — повторял лавочник.
— Что же приключилось? Почему он в обиде?
— Доподлинно никто этого не знает. Может статься, что это — обычная размолвка. В прошлом бывало нечто подобное. Бывало, бывало, бывало… Только мало кто догадывался об этом. Все тщательно скрывалось. А теперь — невозможно. Что укроешь? От кого? Если они сами того не желают и не могут скрыть!
Купец удивлен этим сообщением… Ай, это, наверно, так! Наверно, это так и есть! Разумеется, разумеется! Он подумал об этом даже там, в провинции Гошен, едучи сюда, в Ахетатон. Ведь достаточно присмотреться и прислушаться к народу, чтобы понять многое. Нет, во дворце что-то неладно…
— Я говорю тебе, я говорю так, словно вижу в зеркале, — похвалялся лавочник своей осведомленностью. — Если Усерхет сказал, так оно и есть.
— Слушаю тебя, слушаю тебя…
— На Восточной горе строят гробницу. Для его величества. Днем и ночью долбят скалу. Фараон сам выбрал это место. Сам выбрал и для царицы. Однако работы прекращены.
— Где? В фараоновой гробнице?
— Нет. В гробнице Нафтиты.
— Это удивительно, Усерхет, это удивительно! Если бы не ты, я бы никогда не поверил в подобную новость.
— Это не новость. Каждый, кто имеет глаза и уши и не очень далек от дворцовых стен, знает про это. А вот о гробнице — никому не ведомо. Один Усерхет знает про это.
Купец достал из-за широкого кушака четырехугольный слиток золота и бережно положил его перед лавочником. Сделав небольшую паузу, вавилонянин выложил серебряную пластинку. Увидев сероватый металл, лавочник затрясся.
— О, что я вижу! — вскричал он. — Я долго буду помнить твою щедрость, Тахура!
Купец поглаживал бороду. Он не слушал лавочника. Весь ушел в свои мысли..
«…Значит, что ж получается? Столица новая, а распри в ней — старые? Хеттский царь думает, что в Ахетатоне — полное единодушие. А на поверку оказывается наоборот. Этот Усерхет, несомненно, неплохо осведомлен. Он ни разу не подвел. В его лавке бывают разные люди. Они приносят разные вести. При их сопоставлении получается истинная картина… Прекращение работ в гробнице царицы — событие первостепенной важности. Что же последует за этим? По-видимому, нельзя отрицать одного: отношения между царем и царицей не те, что год назад. Партия Хоремхеба — военная партия во дворце, — как видно, одерживает победу. Но сколь приметна эта победа? На словах она или на деле? Кто это может сказать? Варочем и в том и в другом случае — новость огромной важности. Подозревают ли о ней хетты — это главные, самые сильные враги Кеми? Возможно, догадываются. Не более… Пожалуй, не более…»
— Усерхет, — проговорил купец, — если возобновятся работы в гробнице ее величества — тебя поставят в известность об этом?
— Я буду знать все, что положено.
— И ты скажешь мне… Передашь мне, где бы я ни был.
— Можешь быть спокоен, Тахура.
Купца интересовали кой-какие подробности дворцовой жизни. Например: чью сторону держит старая царица Тии? Ее слово — не последнее слово в Кеми. Не так ли? Можно даже поспорить, чья сила берет верх: ее или Нафтиты?..
Усерхет сказал:
— Я говорю так: если во дворце вдруг случится разноголосица, царица Тии — считай на стороне ее величества. Если фараон разойдется во мнении с Нафтитой — царица Тии будет держаться середины. Или в крайнем случае станет рядом с Нафтитой. Вот так!
— А жрец Эйе? Что ты скажешь о нем?
У лавочника всегда готов ответ:
— Эйе держит в своих руках его величество. — Усерхет сжал мясистый кулак и выставил его вперед. — Эйе сказал — значит, фараон сказал. Он вместо отца у его величества. Фараон, прежде чем сказать, советуется с Эйе. Этот всегда в тени. Этот не лезет вперед подобно Хоремхебу.
Еще двое интересовали Тахуру: что делают во дворце принцы Семнех-ке-рэ и Тутанхатон? Ждут царской власти?..
— Семнех-ке-рэ — возможно, — сказал Усерхет, — Тутанхатон — едва ли. Он слишком молод. Считай, что Семнех-ке-рэ — почти фараон. Этот будет назначен соправителем. Если не на деле, то на словах. Может быть, ему помешает здоровье?
— Разве он болен, Усерхет?
— Нет, не болен. Просто заморыш. Не болен, а вроде бы болеет. Так же как Тутанхатон. Этот к тому же юнец. Мальчик.
— Тоже заморыш?
— Да.
— Ты видел сам или доверяешь другим?
Лавочник растопырил два пальца и приставил к своим глазам:
— Я видел ими!
Тахуре были знакомы эти водянистые глаза, обрамленные красноватыми веками. Да, эти могут многое увидеть.
— Хорошо, Усерхет. Я доволен тобой.
Лавочник ударил в ладоши, и на пороге появилась молодая красавица. Которой не больше восемнадцати. Ее пупок задорно торчал на медно-матовом животе, но глаза ее скромны. Десятки косичек ниспадали на покатые плечи. Под ногтями ее пальцев — на ногах и руках — играла алая кровь. И груди ее были как груши. В руках она держала небольшую арфу.
Ее пронзительная красота на мгновение ослепила вавилонянина. Словно живая молния ворвалась в комнату. Точно лань обратилась в женщину. Как в сказках…
— Ее звать Май, — сказал Усерхет.
— Прекрасное имя! А что у нее в руках?
— На этой золотой арфе она сыграет так, как никто в Ахяти.
Азиат глядел на красавицу восторженно. Удары сердца его отдавались в висках. И лавочник видел все и понимал все. Он хотел было встать и уйти. Но купец остановил его.
— Усерхет, — сказал он с волнением в голосе, — Май явилась вовремя. Не принесет ли она кусок папируса и чернильный прибор?
— Папируса? — протянул лавочник.
— Не больше двух локтей в длину.
Усерхет подал знак красавице, и та вышла из комнаты.
— Я доставлю тебе все, что нужно.
И лавочник поднялся, чтобы принести чернильный прибор и папирус.
Ваятель Джехутимес
— Господин Усерхет! Господин Усерхет!
Лавочник едва успел поставить на столик свою нетяжелую ношу. И на миг застыл, пытаясь угадать, кому же принадлежит этот голос. Если бежать на всякий зов, то никаких ног, никаких башмаков недостанет…
— Тебя зовут, — сказал купец.
— Слышу. Здесь, кроме меня, есть еще люди…
Лавочник выпрямился. Вытер руки о льняной набедренник. Для этого ему пришлось распахнуть свое длинное одеяние.
Вдруг влетел служитель при кухне, раб-арамеец. Скороговоркой прокричал:
— Его светлость Джехутимес! Его светлость…
Хозяин не дал ему договорить. Выдал хорошего пинка в зад. И тот выскочил из комнаты…
— О, уважаемый Тахура, это ваятель его величества. Сам Джехутимес!
И Усерхет выбежал. Выкатился из комнаты, подобно шустрой собачке, бегущей на зов хозяина. Купец почесал за ухом палочкой для письма. Он прикидывал в уме, что выгоднее: писать донесение о новостях в Ахяти или же, отложив на время папирус, познакомиться с ваятелем? Купец решил избрать второе.
«…Этот ваятель имеет доступ к их величествам. Не каждый же день сталкиваешься с подобным человеком».
Он не представлял себе, пригодится ли ему это знакомство. Но долгий опыт подсказывал ему, что в сложных и щекотливых делах очень важно не пренебрегать ни одним знакомством, тем более с таким важным человеком. Для Тахуры было вполне достаточно того, что некий Джехутимес — приближенный царя. Почти князь. Почти вельможа. Что делает здесь, в этой неказистой лавке, человек, могущий лицезреть самого фараона? И это само по себе было весьма любопытно. А любопытство Тахуры не знало предела. Ему все нужно! Не за это ли ценили его хеттинские покровители? Разумеется, за это. Именно за это!..
Купец отложил в сторону гибкий свиток папируса. Медленно поднялся с места, оправил бороду и одеяние. И по-сановному неторопливо пошел к двери.
Посредине лавки стояли трое мужчин. К одному из них — коренастому, широколицему, в черном парике — обращался, притом с большим почтением, господин лавочник.
— Высокоуважаемый Джехутимес, как всегда, получит все, чего пожелает его душа, — не говорил, а пел, словно пташка, тучный владелец лавки.
Джехутимес смущенно молчал.
— Я понимаю тебя: жареных орехов в меду, тонких лепешек — таких хрустящих…
Ваятель улыбнулся. Эдак широко. По-детски лучисто. Очень, казалось, довольный обращением Усерхета. Он перетянулся со своими друзьями. Прищелкнул языком И сказал:
— Вот за что люблю эту лавку! Тебя понимают! Тебя поймут, если даже ты немой. Совсем бессловесный.
Усерхет поклонился ваятелю. Пригласил его занять место за низким, круглым столиком. Один из его друзей — это был знакомый нам Ахтой — плюхнулся на циновку. И простонал:
— Я очень устал. Я очень устал…
Его примеру последовали Джехутимес и Тихотеп (так звали второго друга ваятеля). Усевшись, они принялись барабанить ладонями по столику. Дружно приговаривая:
— Усерхет, Усерхет, подавай, подавай!..
— Клянусь прахом своих предков! — провозгласил купец — Клянусь их костями, я не видел более веселых людей!
Тахура поклонился Джехутимесу глубоким поклоном, приложив руку к сердцу. И не спускал глаз с ваячеля. Трое за столиком перестали стучать. Ответили купцу легкими кивками. Купец сказал:
— О почтеннейший Джехутимес, слава которого перешагнула пределы Кеми! Разреши мне простыми речами, моим нескладным языком выразить тебе мое глубочайшее уважение. И тебе, и твоим несомненным способностям.
Дж^хутимес был удивлен. Обращение иноземца, говорившего с акцентом, и смутило и порадовало его. Разве плохо, если тебя знают, если слава твоя перешагнула через пределы страны твоей?
— Благодарю — ответствовал Джехутимес. — Я не знаю тебя, хотя полагаю, что ты — чужестранец.
— Верно, ты угадал. Глаз твой остер, и от него не укроется ничего! К твоим услугам недостойный сын вавилонской земли Тахура, поклонник искусств и всего прекрасного. Хотя занятие купца не всегда позволяет обращать взоры к дарам искусства, тем не менее — правда, не без труда — мне удается иной раз полюбоваться произведением кисти или резца.
Нельзя было не пригласить к столу столь вежливого, столь представительного мужчину, к тому же чужестранца, к тому же любящего искусство, ценящего искусство. И вот Тахура пристраивается к компании молодых людей. Ему уступают лучшее место — возле стены. От удовольствия он обеими руками расчесывает бороду, весело пялит глаза, громко покашливает…
— О тебе много приходилось слышать… — говорит он, обращаясь к Джехутимесу.
— Плохое или хорошее?
— Только хорошее! Самое лучшее!
Ваятель краснеет. Словно девушка. Смущается, как школьник. И от чего? От похвал малознакомого купца!
Ахтой говорит:
— Уважаемый Тахура, нету слов, которые могли бы наиболее полно оценить способности и мастерство нашего Джехутимеса. Он годами не стар, а уж начальник над нами…
— Да, да, — повторил восхищенно купец, — начальник, начальник…
— Сам фараон говорит: вот ваятель, который воистину велик…
— Сам фараон… Сам фараон, — повторяет купец.
— Ухо Джехутимеса обращено к фараону. Он — истинный послушатель его величества…
— Кокэчно, конечно… — Купец не спускает глаз с ваятеля. Они у него словно звезды: горят, горят!
Ахтой превозносит своего начальника, чтобы показать, что слово чужестранца не есть что-то особенное, что Джехутимес слышал кое-что и поприятнее.
Тихотеп поддерживает Ахтоя. Разумеется, Джехутимес не имеет себе равного. Где? В Кеми. А если угодно — во вселенной. Кто видел подобное тому, что выходит из под рук ваятеля? Тихотеп уставился на купца, вопрошая: «Кто?»
Купец развел руками:
— Я видел свет. Ибо торгую там, где возможно и где совершенно невозможно.
Джехутимес захохотал:
— Неужели и там, где невозможно?
— А что? Торгую и там, где невозможно!
Ахтой и Тихотеп чуть не покатывались от смеха.
«…Это очень веселые люди. Клянусь богами, я редко встречал столь жизнерадостных ваятелей. Так могут смеяться люди счастливые. Неужели каменные изображения доставляют им такое наслаждение?..»
Та самая девица Май, которая совсем недавно предстала перед купцом, поднесла сладостей и расставила тарелочки перед гостями.
— Я прошу, — сказал Тахура, — я прошу разрешить мне угостить вас вином. Я запас вина, которое удивит и своей крепостью, и ароматом. Мы, вавилоняне, ценим в вине и то и другое.
— Это правда? — спросил Джехутимес, обращаясь к лавочнику.
— Что вино изумительно?
— Да.
— Верно, господа, вино такое, что его можно пить и пить без конца. Оно целительно для сердца. И от него совсем не мутнеет разум.
— Что же лучшего можно придумать! — воскликнул Ахтой.
Май сходила за вином. И когда она разлила, все нашли его прекрасным.
— Откуда оно? — поинтересовался Джехутимес.
— Тайна, — многозначительно произнес Тахура. — Учтите: я купец, и мое ремесло — торговля. Я брожу по свету.
— В поисках вина? — сказал Ахтой.
— Не только вина.
Тихотеп перешептывался с Май. Он ее увидел впервые, хотя в лавке не в первый раз. Кто она? И давно ли здесь? Она не ответила на первый вопрос. А на второй ответила утвердительно: да, давно.
— Не верю.
— Почему? — Она улыбалась, оголяя зубы, подобные лунным лучам — голубовато-беловатым.
— Вот так, не верю.
— Но почему же? — Она улыбалась глазами, устами, пупком, торчащим невообразимо похотливо. Всем существом…
— Если длвно, то я, значит, слеп.
— Возможно! — Она улыбалась коленями — точеными, мраморными.
— Нет, я не слеп!
Бедный Тихотеп, помощник Джехутимеса, ничего не понимал: неужели встречал ее в этой лавке и ни разу не обратил на нее внимания?
— Не обратил, — сказала она.
— В таком случае я прыгну в Хапи!
— Почему?
— Ты еще спрашиваешь, Май, почему? Я скажу: не стоит жить тому, кто не умеет приметить подобную красоту.
Он попытался обнять ее. Она выскользнула из его рук, словно рыба. И тут же скрылась за занавеской.
Тихотеп с горя прильнул к чарке. Он пил, можно сказать, по капле. Наслаждаясь. Вдыхая аромат вина. И думая о ней. Он уже не мог не думать. (Это вполне понятно в его тридцать лет.)
В углу стоял Усерхет и внимательно наблюдал за столиком. Он подавал почти невидимые знаки — и служители приносили что надо. Но Май так и не появилась.
Тахура очаровал Джехутимеса. Это очень редкостный купец. Тонкий ум, приятное обхождение, знания его не могли не удивить любого непредубежденного собеседника. Он легко переходил с одного предмета на другой. Он знавал земли и моря. Горы и небеса открывали ему свои тайны. Но самое удивительное не это. Совсем не это! Купец понимал силу камня. Силу резца. Вавилонянин хорошо разумел значение цвета и сочетания красок. Он особенно почитал тех, кто был искусен в ваянии колоссов. Купца более всего поражал, например, сфинкс, что у пирамиды Хуфу. Искусство — велико, а человек — мал. Сфинкс и доказывает превосходство искусства…
Джехутимес не мог согласиться с этим. Разве искусство должно подавлять?
— Нет, удивлять, — ответил купец.
— Тоже неверно.
— Что же верно?
— Я скажу, уважаемый Тахура.
— Я слушаю.
Джехутимес отпил глоток вина. Его лицо, каждая складка и морщинка выражали крайнюю глубину его мышления. Будто ваятель прислушивался к внутреннему голосу, будто не говорил как смертный, но чревовещал подобно чародею. Ибо такова была его вера в искусство. А искусство составляло смысл всей жизни. Если бы сказали ему: не будет больше искусства — он бы попросил: тогда возьми мою жизнь!.. Джехутимес говорил:
— Времена гигантских сфинксов миновали. Навсегда ли? Наверно! Ты спросишь меня: жалею ли я об этом? Отвечу тебе: и да, и нет. Правда, я хожу по этой земле, но я живу дома. Вокруг меня — четыре стены. И я хочу, чтобы в моей комнате находились некие творения ваятелей и живописцев, которые доставляли бы мне радость. Слышишь, уважаемый, я говорю — радость!
— И грусть, — добавил Ахтой.
— И горе, — сказал Тихотеп.
— Искусство — горе? — подивился купец. — Зачем вам горе? Разве его мало вокруг? Прошу вас, сделайте два шага — и его полным-полно! Ты хорошо сказал, досточтимый Джехутимес: радость, радость, радость!
Щеки Тахуры покрылись багряно-алой краской, Они блистали от избытка здоровья, блистали, как бронзовые миски, хорошо начищенные радивой хозяйкой песком и проточной водою.
— И грусть, — повторил Ахтой.
— И горе, — добавил Тихотеп.
— Нет, зачем же? — Купец засмеялся мелким, хихикающим смешком. — Зачем — горе? Уважаемый Ахтой, ты молод. На челе твоем — сила и здоровье. Ты глядишь, словно сокол нехебт, и в глазах твоих — любовь и радость. Зачем тебе грусть? Гони ее от себя! Гони от искусства! А впрочем… — Тахура сделал паузу. — А впрочем, можно и погрустить, если тебя чуточку подвела красотка.
— Красотка?
— Ну да. Например, не явилась на свидание.
— Значит — Ахтой поднял вверх указательный палец, — уважаемый Тахура разрешает грустить только по поводу мелких проступков некоей красотки?
— Нет, можно найти любой повод. В жизни, но не в искусстве.
Ахтой пригубил из чарки. А потом сказал:
— Мы не понимаем друг друга.
Тихотеп слушал этого бородача, для которого жизнь — сплошная радость, с чувством некоторой гадливости. Точно перед ним прыгала тяжелая жаба. Он был помоложе всех, и ему не полагалось брать на себя больше того, что полагается по летам. А иначе он бы плюнул и встал из-за столика… И все-таки он не выдержал:
— Нет, я прекрасно понимаю!
— Приятно слышать, молодой человек, — чуть не пропел купец из Вавилона. — Стало быть, ты согласен до мной?
Тихотеп не смотрел на него. Потупив глаза, он выговорил и очень жестко, с оттенком злобы:
— Я сказал, что понял. Понял — значит понял! А «согласен» — это совсем другое. Если тебе угодно радоваться — пей вино!
— А я пью! Клянусь богами, пью!
И купец отхлебнул. Да так, что. поперхнулся. Объяснил: попало не в то горло.
— Вот и пей, уважаемый Тахура. А ваяние или живопись — не вино тебе! Хорошее настроение ты можешь приобрести за одну курицу или козленка. Так неужели же равнять искусство с живностью? Ни один ваятель не обязан развлекать тебя. И запомни, чужестранец: мы не уличные лицедеи!
Купец скрестил на груди волосатые, толстые руки. В знак полного смирения. Можно сказать, рабства. И тем самым как бы обезоруживал своего противника. Джехутимес разгадал эту уловку и ждал, что будет дальше. Однако дальше ничего не было, ибо разгневанный молодой ваятель закрыл глаза, чтобы не видеть: он не ручался за свои руки, которые изрядно почесывались. Вздуть этого ценителя искусства было бы сущим благодеянием…
— Великие господа, — проговорил Тахура тоном виновного, — если я допустил какую-либо…
Джехутимес, смеясь, перебил его:
— Да, допустил. Именно, допустил!
— О, если это и твое мнение — прошу меня простить… Неужели я оскорбил вас?
— А как ты полагаешь, уважаемый Тахура?
— Не знаю, что и сказать…
Тихотеп сердито бросил
— Нет большего оскорбления для искусства и его служителей, чем требовать одной только радости! Более того: искусство создано не для того, чтобы веселить Кто хочет бездумного веселья — тот его всегда найдет и без искусства. Мы часто несем миру невеселые мысли. Мы будоражим душу, подчас заставляем ее трепетать в страхе. Мы клеймим негодяев! Что же до веселья — его много в лавке уважаемого Усерхета. Не правда ли?
Этот вопрос был обращен к хозяину лавки. Тот поклонился. Он знал — притом очень хорошо — нрав молодого ваятеля из фараоновых мастерских. И не осмелился противоречить, хотя ему было совершенно безразлично: веселит искусство душу или навевает горестные раздумья? Это для него словно вчерашний зной.
Джехутимес похвалил яства Усерхета и тем самым отвлек противников от их главной темы. Купец с удовольствием воспользовался предоставившейся возможностью и тоже похвалил яства, причем с таким же жаром, с каким только что хвалил искусство, способное доставлять только радость…
— А у тебя на родине, — спросил Джехутимес, — таковы ли яства? И что у вас более всего ценят?
— У меня? В Ниневии такие же лавки. Только чуть поскромнее. Там едят и засахаренный орех — крупный, мелкий и земляной. Но самая первая еда — жирное баранье мясо на курдючном сале. Его готовят на жаровнях. Потом мясо остывает. Не одно, а со всякими травами — высушенными на солнце. Попробовать такого мяса — одно удовольствие. Но я знаю страны — они далеко на Севере, — где кобылье молоко — клянусь богами! — не дешевле золота.
— Кобылье молоко?! — воскликнул Ахтой.
Джехутимес остановил его жестом:
— Ахтой, и я свидетельствую, что есть такие земли. Я слышал о них от одного достойного жреца, который знает все, что в земле, на земле и под землей. Молоко они заквашивают, остужают и пьют, подобно тому как пьем мы пиво или вино.
Купец подтвердил это. Более того, такое заквашенное молоко способно свалить даже крепкого мужчину, если его поесть в большом количестве. Да что говорить о кобыльем молоке! Есть страна, где горит вода, которая бьет из-под земли…
— Как горит? — осторожно спросил Тихотеп.
— Горит огнем, — услужливо пояснил купец, словно между ними не было никакой перепалки. — Как если бы растопили бараний жир и подожгли его. Или рыбий жир. Ведь пламя же будет!
Каждый мог представить себе, какое это будет пламя, если загорится жир. Или масло, которое добывают из ореха. Но как горит вода — это трудно вообразить. Или это, может быть, особая вода? Нет, купец утверждал, что вода — не особая, но обычная. Которую пьют все. Она вытекает из-под земли. Как в оазисах. Или в горах.
— Кто же поджигает воду? — спрашивает Ахтой.
— Кому взбредет в голову такая блажь. А чаще всего молния: она бьет в родник, и он воспламеняется. И тогда клубы дыма подымаются к небу, и люди молятся на огонь. Ибо он имеет большую силу. А сила, как известно, всегда вызывает к себе уважение.
— И это неправда! — шипит Тихотеп.
— Что — неправда? — недоумевает купец.
— Сила не всегда вызывает к себе уважение. Если бы ты сказал, что мудрость, — я бы это понял. Но — сила?!
Купец всплеснул руками:
— Ну, дружище, ты меня доконал! Неужели я наступил тебе на ногу? Можно подумать, что мы с тобой враги. Как бы я ни открыл рот — все тебе не по нраву.
Джехутимес сказал примирительно:
— Не сердись, уважаемый Тахура. Молодость имеет одно неоценимое свойство: она не признает середины, но занимает крайнее место. Мы, ваятели, которые недалеко от его величества, не можем согласиться с тобой без особых оговорок.
— Прости меня, Джехутимес: но ведь Кеми всегда украшала сила его сынов. Вглядитесь в глубь истории, прочитайте свитки предков. Разве это стыдно — сила?!
— С некоторых пор мы предпочитаем Мудрость. Она лучше силы.
Джехутимес осушил чарку и с силой опустил ее на столик. Но не разбил ее.
Ахтой развил мысль, высказанную его начальником. Дело в том, что трехтысячный опыт Кеми красноречиво свидетельствует в пользу мира. Кому приносили счастье войны? Только нескольким военачальникам. Да, может быть, фараонам. И то не всем. Если бы и соседи, живущие на Севере и на Юге, тоже поняли это — на земле воцарилось бы счастье. Иное дело, когда вторгаются азиаты-гиксы и бьют посуду в твоем доме. Тогда сами боги велят браться за меч и лететь на боевых колесницах.
— Значит, его величество стойко держится мира? — без особого, казалось бы, тайного умысла спросил Тахура.
— Да! — произнес Ахтой.
— Только мира, — подтвердил Джехутимес.
— Видите ли… — Купец потер руки, будто озяб ои и хотелось немножко согреться. — Видите ли, это похвально — желать мира. Но кто поручится, что и хетты желают того же? Или сирийцы? Или шумеры? Или эфиопы? Или ливийцы? Я понимаю, когда государственная мудрость подсказывает тебе, что мир — это благо. Но это должно быть подсказано не только одному. И не двум. А многим. Всем! Воинственные хетты рвутся на Юг. Они теснят ваши посты. А вы будете взирать на все это спокойно?
Джехутимес не ответил.
— Разве они теснят наших? — спросил Ахтой.
— Еще как!
Тихотеп мрачно отрезал:
— Неправда!
— Что неправда, молодой человек?
— Что наших теснят.
— Я не сказал — теснят.
— А что же?
— Могут потеснить…
Тихотеп вздохнул. Отпил вина. Хотел было сказать что-то, но его опередил Джехутимес:
— Уважаемый Тахура, мы ведем, я бы сказал, немного отвлеченный разговор. Почему? Да потому, что особых осложнений на границах не предвидится. Стычки могут быть всегда…
Неизвестно, говорил ли он заведомую ложь или не знал истинного положения. Надо было обладать огромным терпением его величества, чтобы не обращать внимания на бесчинства хеттов. Джехутимес в глубине души чувствовал, что не совсем прав. Но не мог говорить он иначе! Не мог, потому что и сам он держался того же мнения, что и фараон. Главные враги здесь, на берегах Хапи, а не на Тигре или Евфрате. Кто больше всего жаждет падения его величества? Жрецы Амона тайные (ибо явные прикрылись новой личиной) или священнослужители хеттов? Разумеется, жрецы Амона! Стало быть, война с хеттами ни к чему. Иное дело, если хетты, пренебрегая всяким приличием, двинутся на юг, к Синайскому полуострову или к провинции Гошен. Вот тогда удар отрезвит их. Только удар! А в настоящее время письма, которые пишет на север его величество на хеттском языке, — вполне достаточное средство против войны…
«…Его ли эти слова или слова, слышанные во дворце? Может быть, от самого фараона. Едва ли ваятель осмелился бы выразить свое мнение насчет войны и хеттов с такой определенностью».
Во всяком случае, купец был очень доволен беседой, благодарил богов, которые свели его со столь высокопоставленными дворцовыми служителями.
— По здравом размышлении, — сказал Тахура, — нельзя не согласиться с вами. Как погляжу, ум ваш глубже и шире, чем это можно предположить, имея в виду ваши годы. Я видел старцев, убеленных сединами, их речи не выше ваших. А проницательность ваша превышает ихнюю.
Тихотеп горделиво заулыбался. Наконец-то чужестранец заговорил по-человечески. Он готов был простить вавилонянину его заблуждение насчет искусства и войны и мира. Главное, чтобы человек понял верные слова. Если понял, значит, хорошо, значит, слава богу! Молодой ваятель налил чарку себе и Тахуре. А потом сказал:
— Поначалу мне показалось, что ты исполнен злобы. — (Тахура изобразил на лице крайнее удивление.) — Да, да, показалось! Но теперь я думаю иначе: ты — человек неплохой, немного заблуждающийся. Но ты умеешь понимать свои заблуждения. Верно осмысливаешь их. А это дано не каждому.
Купец расхохотался. Пожал Тихотепу руку. Дружески ударил его по плечу. И они выпили. В знак примирения. И дружбы.
— Теперь, когда я заслужил благосклонность моего молодого друга, — сказал Тахура, — могу ли надеяться на нечто большее? На нечто, что доставит мне глубокое наслаждение? — Говоря это, Тахура не спускал глаз с Джехутимеса: — Могу ли?
Джехутимес, кажется, понял его. Да разве Тахура был первый, кто обращался к нему с такой просьбой? Она еще не высказана. Она только на языке. А по существу — ясна, Джехутимес знает эту просьбу наперед…
— Есть у меня мастерская, — сказал он, — есть мастерская, и в ней я — начальник над всеми ваятелями, коих семь. И над их помощниками — я начальник. А их — пятнадцать. И каменотесов у нас предостаточно, и всякого рабочего люда, которым под силу тяжести. Усерхет знает, где моя мастерская. Усерхет изучил дорогу к ней, как школьник иероглиф «анх». В любое время — прошу в гости!
Усерхет подобострастно кивал головою, он говорил: «Да, знаю»; он говорил: «Знаю, как анх».
Азиат чуть не затанцевал от радости на козлячий манер. На радостях приказал внести каждому из сидящих отличного вина «Прекрасное из Ахяти». Он приказал, чтобы Май самолично и собственноручно вручила каждому из мужчин вино. И когда она появилась, прекрасная своей внешностью и чудесная обаятельностью своей, купец вскричал:
— Май наиженственнейшая, поцелуй каждого, кому вручаешь кувшин! Поцелуй каждого! Я приглашен в гости великим Джехутимесом!
И она послушалась. Этого азиата. К удивлению и к досаде Тихотепа. И он был как бы мертвый, когда она поставила на нем клеймо дешевой любви, продающейся, точно лук или барбарис на рынке. Этот знак ему жег щеку. И когда она громко и сладострастно чмокала других — он вздрагивал. И вдруг его залихорадило. Он приник к кувшину и пил вино прямо из кувшина, чтобы заглушить ревность, бившую у него через край.
Она обошла сидевших. Май поцеловала каждого из них и снова скрылась за занавеской.
Купец поглаживал щеку — то место, в которое чмокнула его красавица. И он говорил, закатывая глаза:
— О боги, что же произошло только что?! Почему душа моя ушла в пятки? Скажите же мне, друзья дорогие, что же стряслось только что с моей щекой? Отчего так горит она?
Купец повалился на спину, задрал ноги кверху. Глядя на него, ваятели покатывались со смеху. Служители — повара, потрошители живности, судомои — выглянули из-за занавесок, чтобы поглазеть на удивительное зрелище. Май тоже вышла из своего прибежища. Вместе с нею показались и ее подруги — одна красивее другой, одна моложе другой. Тихотеп мигом забыл про Май. Он рыскал взором, точно волк в стае прекраснейших гусынь. И сказал себе: «Вот место обетованное, где я редко бывал. Я каюсь в этом. Ибо что такое жизнь, если ты проходишь мимо красоток, в сравнении с которыми звезда не звезда, а всего лишь шляпка от бронзового гвоздика». Тихотеп приметил одну, красивую от загара и прелестную красотой ног и груди, бедер и лица. Такую невысокую и худенькую девочку-женщину. Ваятель встал, подошел к ней, пока все забавлялись видом дрыгавшего ногами азиата, и спросил ее:
— Кто ты?
Она посмотрела на него безбоязненно и смело, такими голубыми глазами, похожими на стекло из Джахи. Ответила четко:
— Сорру.
Что это за имя? Откуда она? Он хотел услышать еще что-нибудь от нее. Чтобы определить по говору, кто она, откуда она.
— Что это за имя? — спросил он.
— Арамейское, — сказала она.
— И ты — арамейка?
— Да.
— И давно ты в нашей стране?
— Меня похитили пять лет тому назад.
— Чтобы мучилась в этом закуте?
— И чтобы любила мужчин, — беспощадно продолжила она.
И, может быть, немножко назло этой Май он сказал:
— Сорру, я хочу тебя видеть.
— Так приходи же сюда.
Вот и все! Он отошел в сторону, потому что купец снова уселся на свое место, и шумно вытирал пот со лба. Скрылись девицы. Ушли к своим очагам повара. Потрошители принялись вершить свое грязное дело.
Нет, этот азиат покорил сердце Джехутимеса. Давно не видывал ваятель столь смышленого, столь ученого и столь потешного человека. Разве не следует пригласить в свою мастерскую Тахуру? Разве не достоин он любезного, более того, горячего приема? Да, да, да!. Тахура придет к нему. Он покажет ему все свои работы. Устроит пир для него и в честь его!
Все это он высказал в изысканных, подобающих в таких случаях выражениях. Ахтой и Тихотеп кивали согласно головою, как бы подкрепляя приглашение своего начальника и учителя.
Когда они прощались и благодарили друг друга, проявляя крайнюю учтивость, Тихотеп уловил ее взгляд. Взгляд серны, которая потрясена. Взгляд животного — наипрекраснейшего, плоть которого встревожена.
Он кивнул ей. И она прикрыла веки. И ресницы на веках были длинны и черны. Их видно было издали. Отчетливо.
Неужели кончится этот взгляд Сорру? Когда нибудь?
Семнех-Ке-Рэ
На балконе второго этажа, обращенного на север, было прохладно в этот знойный день. Отсюда открывался вид почти на весь Ахетатон. Слева и справа вдоль Дороги фараона — храмы, сады, особняки вельмож, а подальше — хижины бедняков. Сверкает на солнце одетый камнем розового цвета главный храм — Пер-Атон-Эм-Ахяти. Недалеко от него малый храм — Хет-Атон-Эм-Ахяти. Туда, к Восточному хребту, тянутся дома, дома, дома, утопающие среди тенистых сикомор, гранатов и финиковых пальм. Сколько земли пришлось перетаскать, чтобы росли деревья на раскаленных песках! Сколько труда пришлось вложить, чтобы засверкали величием стены дворцов на пустынном берегу Хапи, не оскверненной присутствием Амона!
Его величество любит — очень любит! — этот город, выстроенный по слову его, по советам его и приказам. Городу всего четырнадцать лет, а где найдешь краше его? Говорят, прекрасна Ниневия с ее воздушными садами. А чем хуже Ахетагон? Не только не хуже, но много краше! Об этом говорят все, кто ступал на улицы Ниневии и улицы Ахетатона. Если Ниневии не сравниться, то какому городу можно потягаться с Ахетатоном?! Нет в мире таких городов! Одна Дорога фараона чего стоит! Эта красавица пряма как стрела, и по обеим сторонам ее — постройки. Их возводили лучшие зодчие Кеми Разве не заметна на них рука Туту, Хатиаи, Маанихетутефа и Май? Кте не узнает на фасадных барельефах почерк Юти, Бека и Джехутимеса? Но главное, но главное — не в этом! Не в этом, а в чистоте города! Грязные воды теперь — под землею, они текут по трубам из обожженной глины. Ванные комнаты топяnся и днем и ночью — и люди в Ахетатоне особенно опрятны, не в пример другим горожанам Кеми,
Сила слов его величества была такова: каждое из них весило очень много — тяжелее сотни дебенов! И вот результат: город, великий город на Хапи! Как не любить этот город, несравненный Ахетатон?! Его величество наслаждается видом с Северного балкона. Каждый день. Это у него вроде болезни. Очень приятной болезни…
Его высочество Семнех-ке-рэ худощав. Щупл. Рядом с ним царь выглядит настоящим борцом. Но ведь Кеми нужна голова, а не ноги, а не руки. Светлая голова у Семнех-ке-рэ. Недаром у них один корень — один отец! Неважно, что разные матери. Отец — всегда главный. По крайней мере, когда речь идет о детях…
— Я должен сказать нечто, — начал фараон. И умолк.
«…Неужели всю эту красоту отдавать другому? Красоту, добытую ценою крови, сердца, души?»
Он имел в виду этот город, это государство, равное вселенной. И эти храмы, и эти деревья в песке. И это небо. И диск Атона. Всё, всё, всё! Но таков неумолимый закон жизни — отдавать другому то, что приобрел очень и очень дорогой ценой. И фараон повторяет:
— Я должен сказать нечто…
Его высочество Семнех-ке-рэ может только догадываться. На это уже как-то намекал Эхнатон. Даже весьма прозрачно.
Речь идет о соправителе. Соправителе его величества… Неужели его величество Наф-Хуру-Ра чувствует приближение конца? Не рассчитывает на долгое правление? Почему же? Почему это в тридцать пять лет? Правда, фараон не должен обольщать себя мечтой, что процарствует на троне сорок пять лет, подобно Сенну-сергу Первому. Это верно. Но все же тридцать пять лет — совсем, совсем немного!.. Почему же так торопится его величество?
Фараон продолжал без тени волнения на лице, в глазах, в речи. Точно мудрец. Как человек, умудренный мудростью. Официально. Достаточно сухо. И веско. Словно выносил приговор, давно обдуманный, давно решенный.
— Семнех-ке-рэ, я считаю так: каждый правитель великой страны — если у него хватит ума — обязан найти себе достойного преемника. _И уйти в надлежащее время. До того, как его покинут силы. Или призовут на поля Иалу. Или иссякнут у него мысли, так необходимые для управления вселенной. Я полагаю, что настала пора и мне избрать соправителя. Что ты скажешь?
Его величество стоял напротив. Совсем близко и глядел пытливо. Длинное, тонкое лицо его насторожилось. Губы сжались. Рука обхватила руку. Там. За спиною.
Так стоял его величество: чуть подавшись вперед и по-военному приставив ногу к ноге.
— Ты ждешь моего совета? — тихо проговорил Семнех-ке-рэ.
— Разумеется.
Вот его величество сейчас в точности таков, каким изобразил его ваятель Ахтой: чуть насмешливый, настороженный, умный.
— Я согласен с тобою, твое величество.
— Как это понимать?
Было ясно, что фараон ожидал более обстоятельного ответа. Не односложного — «да», «нет», но пространного для различных мыслей, могущих породить новые — и мысли, и вопросы…
— Жалок тот, кто не умеет смотреть вперед…
— Хорошо сказано, Семнех-ке-рэ!
— …кто вовремя не вытащит меча из ножен…
— Прекрасно!
— …кто не опережает события, а плетется за ними, подобно кошачьему хвосту за кошкой.
— Тоже замечательно! Фараон пока что доволен…
— Поэтому, твое величество… — Семнех-ке-рэ глубоко вздохнул, словно намеревался нырнуть в воды Хапи. — Поэтому я полагаю, что твое решение взять себе соправителя вполне разумно. Все мы — слуги и дети Атона. Он призовет — и мы уходим на поля Иалу. Кто знает, когда это случится? Может, в постели, может, в дороге. Может, за трапезой.
— Да, да, да…
Фараон сорвался с места и вдруг заметался по комнате. Глядя себе под ноги, точно пол был весь в ямках. И лишь временами бросал взгляды на стены и роспись на стенах
— Я сказал, твое величество: ты хорошо решил. Вовремя решил. Так надо во имя твоего великого дома… Но какого мнения держится ее величество?
— Не знаю! — бросил фараон.
Семнех-ке-рэ на миг онемел.
— Не спрашивал, — отрезал фараон.
…«Не знаю»… «Не спрашивал»… Как это понимать? Разве голос ее стал глуше? Или хуже? Разве не она стояла рядом с его величеством во все тяжелые дни? Не она ли была опорой его мысли? А теперь — «не знаю, не спрашивал…».
Фараон подозрительно посмотрел на брата. Чисто и спокойно чело молодого — двадцатитрехлетнего — Семнех-ке-рэ. Само Благородсгво позавидовало бы ему в благородстве. Женщины мечтали о такой мягкой и гладкой коже на лице. Глаза его источали нежность и ум, так необходимые человеку — особенно правителю большого государства. Кто сказал, что жестокость — попутчик царей? Почему жестокость? Отчего жестокость? И кого и от чего предохранила она и в этой и в той жизни? Чью память уберегла от забвения? Ничью!..
Фараон знает, на ком остановить свой выбор. Он говорит:
— Ты будешь моим соправителем. Ты!
Семнех-ке-рэ совсем не удивлен. Он знал, что это справедливо. Что так оно и должно быть. Он только спрашивает ради приличия:
— Достоин ли?
— Да.
— Твое величество, хорошо ли это обдумал?
— Да.
— Смогу ли послужить должным образом?
— Не знаю. Мы будем вместе. Как два близнеца. Я обещаю тебе все: силу, мужество, мудрость. На что только способен. Ибо и я иссякаю. Слишком больно вот здесь… в печени… В сердце… И здесь… в голове…
— Смогу ли, твое величество?
«…Этот будет служителем Атона. Непреклонным. Пойдет моей прямой дорогой».
Решение его величества казалось окончательным. Твердым. Бесповоротным Как и все, что решал прежде. Его величество сказал:
— Нам с тобой надо обсудить важное дело. Снова приходил ко мне Хоремхеб и требовал войны…
Семнех-ке-рэ по-детски нахмурился. Совсем как маленький, которому дали не того молока. На лбу появились складки На щеках — складки. Глаза сощурились.
— Требовал войны? — спросил он. — С кем? Когда?
— Со всеми! Лезут на какие-то пограничные деревни хетты — войну им! Эфиопы обидели нашего князя — войну им! В Ливии схватили нашего купца — войну им! Азиатские князьки не уплатили дани в назначенный срок — войну им! Этому чудовищу мерещится только война. Он спит и видит — войну. Ему безразлично, с кем воевать. Лишь бы воевать. Гнать рекрутов в Азию. Везти им пищу и вино. Убивать и чужих и своих. Он забывает, что боевые колесницы имеются и у хеттов. Он забывает, что копья и мечи куют не только в Кеми, что в воздух летят не только наши стрелы.
Фараон присел на скамью. А против себя усадил Семнех-ке-рэ. Прямо перед собой. На расстоянии руки. И продолжал, как бы разговаривая с самим собой:
— Конечно, ввязаться в войну не мудрено. Сказал Хоремхебу два слова — и на тебе, война! Повода даже не требуется. Он есть! Его сколько угодно! Можно придраться к кому угодно и начать войну где угодно: в Ливии — так в Ливии, в Азии — так в Азии! Можно воевать с Ниневией, с Нижним Ретену, с шумерами, которые при последнем издыхании. Да что толку?! Ты будешь воевать в песках, глотать пыль, лизать камни от жажды, а тайные и явные служители Амона подымут голову. У тебя в тылу…
— Почему же подымут?
— Очень просто! Когда человек ослабевает, на него кидается любая вошь. Как ни говори, война — это слабость. И победа — слабость. Особенно — победа! Запомни это! Кеми не нуждается в победах на полях сражений. Мы же не собираемся, подобно гиксам, переселяться из одной местности в другую. Ведь не собираемся?
— Нет, — сказал Семнех-ке-рэ.
— Кому бы хотелось оставить Кеми, берега Хапи и поселиться в грязной Азии?! Когда идут дыни из Азии в Кеми — это хорошо. Но жить в Азии?! Когда гиксы ввалились в нашу страну — это понятно: они рвались к богатству. А мы даже своих мертвых не оставляем в чужой стране. Ведь не оставляем?
— Нет, — подтвердил его высочество.
— Значит, воевать нам не из-за чего. Мне все время тычут в нос имя Тутмоса Третьего. Вот, говорят, воевал! Вот, говорят, до Нижнего Ретену дошел! Вот, говорят, герой доподлинный! Может быть, это так. Когда-то Кеми нужны были войны. А сейчас? Нужны ли сейчас?
— Нет! — Семнех-ке-рэ даже слова «война» пугался.
Его величеству не понравился его категорический ответ. Бывают случаи, когда без войны не обойтись. Слишком большая внешняя угроза, например. Тут без войны не обойдешься! Но и в этом случае следует точно определить: существует ли такая угроза или придумывают ее военные? Конечно, азиатов надо держать в узде. С этим никто не спорит. Да и спорить глупо. Это понятно и младенцу в колыбели…
— Когда я пытаюсь смотреть вперед, — его величество сделал вид, что рассматривает какой-то отдаленный предмет (он даже ладонь приставил козырьком ко лбу), — когда я смотрю далеко вперед, то вижу величие Кеми не в войнах. Человек не может драться всю жизнь…
— Не может, — повторил Семнех-ке-рэ.
— Ему нужна и передышка…
— Нужна.
— Он рожден не для того, чтобы драться всю жизнь.
— Верно!
— А для того, чтобы жить. Наслаждаться. Молиться его величеству Атону. Слагать гимны. Работать на полях. Кормить семью и детей.
— Зто так. Это так.
— Что осталось от Хуфу?
— Пирамида величайшая.
— А где тело Хуфу?
— Давно сгнило!
— Пирамиду сложили не воины. Не люди вроде Хоремхеба! А люди с отвесами и молотками в руках. Так почему же мы должны отдавать предпочтение войне?!
— Не должны.
— Я и говорю!.. А что этот Хоремхеб?
Семнех-ке-рэ подумал немного, по-детски напряг лоб и сказал:
— Может, прогнать Хоремхеба подальше?
— Почему?
— Он — негодяй!
Его величество вдруг расхохотался. Он встал. Хохоча, прошелся до угла. Вернулся назад.
— Нет, так нельзя, — сказал он обескураженному Семнех-ке-рэ. — Во дворце нужны разные люди. Даже негодяи.
— Зачем?
— Негодяи?
— Да.
— На всякий случай…
Семнех-ке-рэ сидел почтительно — ровно, сложив руки на коленях. Что же это получается? Терпеть негодяев, чтобы пользоваться их услугами? Это же противно совести. Да, тяжела участь фараона, если он принужден терпеть негодяя у себя под боком.
Эхнатон продолжал:
— Со временем ты узнаешь многое. Тронный зал таит много секретов. Когда ты облачишься в одежды и наденешь на голову бело-красную корону — смиришься и с тем, что не допускаешь сейчас к своему сердцу. Все тогда поймешь! Ты будешь смотреть в глаза приближенных совсем иначе. Они будут искать в зрачках твоих сокровенный смысл. Но и ты будешь стараться прочесть тайные письмена, которые в сердцах. За это я ручаюсь! И вот тогда ты поймешь, что непременно нужны и негодяи. Рядом с честными…
— Не понимаю, — упрямо сказал Семнех-ке-рэ.
— Может, не понимаешь и не поймешь никогда, но держать возле себя негодяя будешь. Ты сам увидишь, что без этого трудно. Почти невозможно.
— Это ужасно! — И Семнех-ке-рэ содрогнулся. Ему стало не по себе.
«…Милый, милый мальчик! Лучше такой на троне, нежели отпетый негодяй. Ни один негодяй не приносил пользы стране. Может ли негодяй сотворить полезное только потому, что воссел на трон? Нет, такого не бывает! Вся история Кеми свидетельствует об этом… Выбор мой верен! Мне нужен богобоязненный человек — служитель Атона беспрекословный Только такой поведет Кеми к процветанию. Только такой сулит надежды. Только такой угоден Великому Диску!..»
— Итак, — заключил его величество, — мы, кажется, договорились с тобой насчет негодяев. Знай наперед, что не следует их полностью отвращать от себя. Держи их в узде, используй по своему усмотрению. Наш великий завоеватель Тутмос Третий был головорезом по характеру своему. Будучи умным от природы и образованным, он приблизил к себе наиболее степенных и осторожных. Он как бы уравновесил чашу весов…
«.. Что-то я не слыхал прежде таких речей от его величества. По-моему, относительно негодяев Ахнаяти был иного мнения. Отчего такая перемена во взглядах? Значит, права Нафтита, когда сетует на фараона… Вот оно как? — союз с негодяями, значит!»
— Должен сказать тебе, дорогой Семнех-ке-рэ: фараон мужает с годами. — Его величество вытянул шею и выпучил глаза, словно прислушивался к шороху. — Я признаюсь тебе: я только-только начинаю постигать всю глубину государственной мудрости. Я простер свою руку над Кеми. Все двадцать князей Та-Мета покорны беспрекословно. Все двадцать два князя Та-Реса склоняются к моим стопам. Нет провинции, где бы не низвергли презренного Амона! Сила моя подобна Хапи в месяц хойяк, когда воды заливают все Кеми. Я говорю не о военной силе, но о мощи духовной, вдохновленной нашим солнцеликим отцом. Скажи мне по совести, дорогой Семнех-ке-рэ, был фараон сильней и дерзновенней меня? А ну-ка, загляни в глубь веков!
И Семнех-ке-рэ ответил вполне искренне (а иначе он не умел):
— Нет, твое величество, это ты сверг Амона и возвеличил бога истинного, бога животворного. И — Кеми отвратил от себя лик Амона, ибо слово фараоново могучее! И нету больше силы во всей вселенной, которая бы повернула твою колесницу солнцеподобную назад. Ведь не текут же реки вспять?
— Не текут…
— Ты покорил многочисленных богов и врагов своих так, как это под стать только льву пустыни, — одним ударом! Только одним ударом!
Фараону понравилась эта мысль. Его словно бы кто-то подтолкнул эдак легонько в бок и указал на самую сильную сторону его характера. Он был очень доволен.
— Да, Семнех-ке-рэ, пожалуй, ты прав именно одним ударом, одним прыжком! Какой же дуралей прыгает через глубокий канал в два прыжка?!
Семнех-ке-рэ кивал ему. Улыбался. Чуть подобострастно. Впрочем, его величество этого не замечал. Он, казалось, упивался мощью своей, сковавшей страну толстой цепью На бледном лице фараона проступил румянец. Такой неяркий. На острых скулах.
Фараон приблизился к Семнех-ке-рэ — нос к носу. Соправителю хорошо было слышно прерывистое дыхание владыки Кеми. В расширенных зрачках фараона словно бы открывался целый мир в царство ночи, где черным-черно. Его величество неожиданно спросил:
— А ты будешь верен отцу нашему Яти?
Он спрашивал так, будто держал в руке нож, готовый вонзиться в горло Семнех-ке-рэ.
— Буду, — ответил младший брат.
— Как ты сказал?
— Буду! Буду!
— Очень хорошо.
Фараон вышел на балкон, облокотился на каменную балюстраду, поднял голову к небу. И оттуда крикнул соправителю:
— А я не верю.
— Чему?
— Твоим словам!
— А повод? — Семнех-ке-рэ проглотил горькую слюну. — А повод, Ахнаяти?
— Просто не верю!
Семнех-ке-рэ не знал, что и делать. Спорить, доказывать, что это не так? Это преунизительно! И можно ли вообще убедить человека, который твердо заявляет, что не верит тебе? Его высочество сидел не двигаясь. Потом — погодя немного — встал, подошел к его величеству сзади и положил на плечо ему руку:
— Ахнаяти, скажи, что ты пошутил… Что вырвалось это у тебя…
Тот молчал.
— Скажи, что нет у тебя оснований для подобного недоверия.
Фараон точно окаменел.
— Я жду, Ахнаяти…
Солнце накалило Восточный хребет, который был справа. Каменный жар чувствовался даже здесь, на берегу Хапи.
За густой рощей сикомор, росших прямо под балконом, проходила Дорога фараона. По ней проносились колесницы, шли прохожие, маршировали лучники, шедшие на смену дневной дворцовой страже.
А когда Эхнатон оборотился лицом к его высочеству, то, казалось, впервые увидел своего соправителя. Улыбнулся ему. Обнял за талию. Подвел к стене, туда, где попрохладнее. И как ни в чем не бывало сказал:
— Послушай, брат мой, я написал новый гимн, посвященный Яти. Мне кажется, что он удался. Я прочитал его писцам. Им понравилось все, за исключением одного места…
— Какого?
— Это трудно объяснить. Для этого надо прочесть тебе весь гимн.
— Так прочти, Ахнаяти!
Фараон выглядел ослабшим, осунувшимся. Эта перемена в нем случилась буквально за несколько мгновений. «Все это — его болезнь, — подумал Семнех-ке-рэ. — Ахнаяти вдобавок ко всему изнуряет себя работой и заботами. Только минуло тридцать пять, а на вид — старик…»
Его величество принес свиток и сильным, вдруг окрепшим голосом стал читать гимн. «Надо отдать должное, — размышлял Семнех-ке-рэ, — читает фараон прекрасно. Слова просты. Такие же, как на рынке. И ничего — или почти ничего — от древних, запыленных текстов, многие из которых или непонятны, или просто смешны теперь».
Его величество с необычайной энергией внедрил язык земледельцев и простолюдинов даже в дипломатическую переписку. Даже ноты писались на этом языке. Поэтому каждое слово, написанное или сказанное фараоном, так понятно всем немху — небогатым людям, людям малоимущим.
Фараон дошел до спорного места и предупредил:
— Слушай внимательно. — И стал читать дальше.
Не ты ли позвал народы
Идти за тобою в путь далекий —
Народ Джахи и народ Та-Нетер,
Народ Вавилона и Митанни,
Арамейцев, шумеров, израильтян
И славный народ обширного Кеми?
И замолчал. Посмотрел исподлобья на соправителя.
Спросил:
— Ну, что?
— Ничего. Читай дальше.
— Тебя ничего не смущает?
— Смущает.
— Что?
— Смущает твоя ошибка. Она же у тебя не сегодняшняя. Ты давно решил ошибаться именно на этом самом месте.
— Ты имеешь в виду это самое перечисление?
— Да.
Фараон швырнул свиток на пол. Позеленел:
— Что скажешь ты еще?
— Ничего нового.
— А все-таки?
— Зачем гусей дразнить?
— Чтобы они гоготали.
— Нет, серьезно?
— Если серьезно, то я вовсе не дразню! Это слишком мелкое занятие. Недостойное мало-мальски мыслящего человека. А я разве глупый? Скажи, глупый?
— Нет. Совсем наоборот. Значит, все это ты делаешь нарочно?
— А может, по велению свыше?
— Не знаю.
— А ты узнай.
Семнех-ке-рэ настроен миролюбиво. Ему не хочется ссориться, пререкаться, браниться, взвинчивать себя и Ахнаяти…
— Послушай, брат, я не против того, чтобы ставил нас после всех народов. Пусть будет по-твоему.
Ахнаяти остановил его резким жестом:
— Не по-моему, а по справедливости. Между прочим, я, как это ни странно, может быть, отделяю эти два понятия: «по-моему» и «по справедливости». Если мы — народ великий на самом деле, то почему бы не проявить скромности! И не стать позади своих соседей? Почему бы, спрашиваю?
— Это унижает…
— Кого?
— Наш народ.
— Великий народ?
— Да, великий.
— Этого я, наверно, никогда не пойму! Великий народ обижается, потому что назвали его после шумеров? Или израильтян, которых горстка? На это обижается великий народ?
— Возможно…
— Дурак обидится, а великий — нет!
Семнех-ке-рэ в этом пункте не мог согласиться с Эхнатоном. Как ни говори, а все-таки нельзя ставить народ Кеми позади каких-то азиатов или эфиопов. Это обидит хоть кого! А главное — увеличивает число врагов фараона, коих и без того немало. Поход против Амона стоил очень дорого. Если и стерто имя божества в храмах, то оно все еще живет во многих сердцах. Тетива оказалась натянутой. Может быть, даже слишком. А тут еще и это самое — заигрывание с соседними народами. Неужели в этом нуждается могучее государство на Хапи?
В ответ на это фараон сказал следующее:
— Любое государство — большое или малое — нуждается прежде всего в справедливости. Что это значит? Справедливость по отношению к любой живой душе. Это — раз! И справедливое отношение к coседям. Это — два! Нарушение справедливости в первом случае вызывает смуту внутри страны. Так было, например, во времена Сехемхета. Он сместил многих семевов, уличенных в жестокостях. Этим смещениям предшествовали восстания — весьма кровопролитные. То есть смещения запаздывали. На несколько месяцев… Теперь о втором роде несправедливости. Походы Тутмоса Третьего в соседние государства не решили по-настоящему ни одного вопроса. Враги остались врагами. Они не стали от нас дальше, несмотря на то что наши войска топтали их земли. Разве все это не должно наводить на размышления? Как думаешь, Семнех-ке-рэ?
— Наводить на размышления должно. Но очень важно, к каким выводам приходишь после размышлений.
— Верно… Каковы же твои выводы?
«…Есть ли смысл спорить? Упорство фараона общеизвестно. Особенно в этом вопросе. Вряд ли его переубедишь. Единственный путь — положиться на время, памятуя, что время — лечит, время подчас само приносит верные решения. На невидимых крыльях. Независимо от твоей воли…»
— Я слушаю тебя, — раздраженно произнес фараон.
Семнех-ке-рэ беспомощно развел руками.
— Понимаю: тебе нечего сказать, брат мой.
— Нет. Мне кажется, что не надо раздражать…
— Кого?
— Наших врагов. Знать. Жрецов Амона… Ты слишком прижал их своими могучими руками… Между тем и немху не очень благодарны тебе.
— Немху?! — вскричал фараон. — А эти чем недовольны?
— Все из-за того же Амона. Как ни говори, он у них в сердце.
— Ну, это их дело. Меня это не тревожит. Амон вычеркнут. Он стерт на стенах. Он изгнан из душ. Так пожелал его величество Яти. Он это приказал через меня!
Фараон сжал кулаки и оградил ими свою грудь, словно обороняясь. Семнех-ке-рэ почел за благо не выводить из себя фараона. Он склонил голову и прошептал:
— Да, благой бог, уста твои приказывают нам, исполняя волю лучезарного!
Фараон облегченно вздохнул. И бог благой соизволил сказать:
— Сегодня же люди увидят нечто в Окне явлений. Тебя вместе со мною!
Семнех-ке-рэ благоговейно склонил голову.
Вдруг фараон вздрогнул. Всем телом. Словно наступил на что-то скользкое, гадкое. Глаза его помутнели. Застыли, будто неживые.
— А впрочем… — произнес он глухо. — Впрочем, к чему торопливость?..
И он указал брату на дверь. Не просто. А властно!
Вечерняя новость
В окне луна. Нынче какая-то мутноватая. Дешевенькая игрушка из золота. Того самого золота, которого в Кеми якобы столько, сколько и пыли. А не проще ли сказать: луна, высеченная из камня, какого много в Великой Западной пустыне?..
Нефтеруф думает о своем. Ка-Нефер занята собственными мыслями. Они сидят в полумраке. На улице чьи-то шаги. Одни замирают, другие рождаются то слева, то справа. В жизни всегда так: что-то уходит и что-то приходит. Как эти самые шаги
«Где-то на расстоянии четверти сехена отсюда сидит самовластнейший фараон и, может быть, мнет в нежных пальцах соски этой самой Нафтиты… А я — в чужом доме и кусаю себе ногти. Кусая, выдумываю сто способов для того, чтобы уничтожить жестокого фараона, придумываю нечто, что могло бы поразить его в самое сердце во славу бога всех богов Амона-Ра…»
«…Вот уже ночь пришла, а я одна, совсем одна в этом доме, где покой да мужчина в образе мятущегося Нефтеруфа. Чудак, он не может взять себя в руки, не может приказать своему сердцу, чтобы оно билось поспокойнее. Не может остудить своих мозгов. Он дошел до такого состояния, что не ощущает близости молодой женщины. Нефтеруф совсем как зверь, которому кровь застлала глаза…»
«…Нет, я знаю, кто я и зачем пришел в это проклятое логово, именуемое Ахяти. Губы словно деревянные, и пальцы точно пальмовая кора. А ей нужны объятия нежные… Скорей бы пришел этот Ахтой…»
«…Он видит больше того, что видит. Нет в глазах его мужской усталости. В нем сила похлеще той, которая буйствует в одичавшем быке. И объятия его достаточно горячие, если я хоть что-нибудь понимаю в любви. Я заметила его взгляд — сущие огненные стрелы. Под землею он стал сильным и неустанным. Но ненависть к фараону во сто крат сильнее любви… Во сто крат сильнее…»
Нефтеруф поворачивается к ней. Она сидит подальше от окна. Лунный свет падает на грудь ее и живот ее. У кого он видел такой живот? Да, у подростков, таких черных подростков в горах: у них были груди маленькие, как звездочки, и упругие животы, Упругие, как кожа на барабанах.
«…Разве не кончится этот вечер? Разве не явится молодой ваятель к своей жене? Сидеть вот так? Сложа руки? И не делать ничего? Только кипеть гневом к фараону? Не видя и не желая видеть это чудо природы в образе Ка-Нефер».
Он слушает шаги. Которые на улице.
— Шаги, — говорит он.
— Чьи шаги?
— Просто шаги.
— Разве ты боишься?
Он молчит. Слушает шаги. Которые на улице. Такие гулкие…
— Разве ты боишься, спрашиваю?
Нефтеруф говорит:
— Очень.
— Разве ты трус?
— Да. Я боюсь смерти в безделье…
Он слышит ее дыхание. За своей спиной. Она тоже боится смерти. Они оба ее страшатся. Но при чем здесь смерть? Мужчина должен видеть женщину. Пусть он думает о своем. Но он не может не видеть ее. Если перед ним женщина, а не камень…
Он очень умен. И очень хитер. Одновременно. Он видел женщин. Но ведь он видел и небо, и звезды, и воды Великой Зелени, и песок пустыни. Нефтеруф, словно крот, ползал на животе. Под землей. Во мраке. Разве он явился сюда ради женщины? Почему она так шуршит тонким платьем? Почему источает благовония Ретену из пышных волос и от розового тела?
— Ка-Нефер, — хрипло говорит он и косится на ее ноги и золотые ногти на пальцах ног.
— Слушаю, Нефтеруф.
— Много ли в Ахяти продажных девиц?
Она поражена:
— Девиц?!
— Да, тех самых, которые продают свои ласки за золото.
Ка-Нефер испускает легкий вздох. От огорчения или удивления…
«Он туп, как и любой настоящий мужчина. В те самые мгновения, когда требуется сорвать созревший плод. Это же удивительно, что большой и сильный Лев ищет окольных путей к газели, вместо того чтобы брать ее с разгона. С прыжка…»
— Ка-Нефер, я спрашиваю тебя о продажных женщинах, а ты молчишь.
— Разве об этом спрашивают?
Он поворачивается к ней. Вся луна от рожка до рожка у нее в зубах. Зубы сверкают почище любой луны.
«…Вот наступило мгновение, когда решается главное: или она будет помощницей в моих делах, или превратится в циновку, которой я буду пользоваться в отсутствие ее славного мужа?.. Вот стучится это мгновение в дверь сердца моего, и нет более силы, которое удержало бы его за порогом…»
«…Этот человек хочет вступить в единоборство с фараоном? Это неплохо. Но разве он ослеп под землею? Глаза у него ясные, как у птицы нехебт. И руки у него словно лапы у льва. И бедра узкие и сильные — воистину мужские…»
Ка-Нефер говорит:
— Разве ты видел женщин, которые не продаются?
Что он слышит?! Какие слова произносит эта бесстыжая женщина! И почему так лукаво блестит луна на ее лице? Или это искушение, уготованное для него богами9
— Подумай, что ты говоришь, Ка-Нефер!
— Я подумала.
— Подумай еще раз.
— Подумала.
— И в третий раз! Об этом думают трижды.
То ли она смеется, то ли нарочно желает позлить его:
— Трижды поразмыслив, я повторяю: женщины все продажны!
— Постыдись своих слов, Ка-Нефер.
Вместо ответа она протягивает ноги и упирается ими в его левое бедро. Вместо ответа она закидывает голову и разбрасывает руки в стороны.
Нефтеруф бледнеет от гнева. Он сейчас, в это мгновение, оскорбит ее. Он отомстит за всех женщин, которые обвинены столь несправедливо.
— Хорошо, Ка-Нефер. — Нефтеруф переводит дыхание. — Пусть будет по-твоему. Сколько же стоишь ты сама?
Она отвечает, не глядя на него:
— Сколько дашь. Это дело твоей совести.
— Моей? — кричит он.
— А чьей же?
— Ты шутишь, Ка-Нефер!
Она сильнее упирается прохладными стопами в его горячее бедро.
— Ты шутишь, Ка-Нефер!
Она кладет ему ноги на живот. Она гладит его живот, снимая с себя легкое одеяние.
— Ты шутишь, Ка-Нефер!
Она шипит, как змея, уползающая под камень. И сильнее нажимает ногами на живот. И пониже живота.
«…Эти женщины как трава, они точно реки, текущие вниз по ложу своему. Они что листья на деревьях, набирающие сок и зелень от солнечных лучей. Они — самки, не умеющие сдержать свою похоть. Она придумала испытание для меня. Но как я могу любить, когда клятва на душе моей? Как могу обнимать ее, когда совсем близко дышит ненавистнейший из сущих!!»
Никто не может сказать, что было бы после. Пусть не хвастает, что он семи пядей во лбу, — никто никогда не определит дороги, которая не определилась сама в эти мгновения!
«…Это стучится сам Амон-Ра в крепкие ворота. Это он зовет Ка-Нефер, прося поскорее открыть дверь. Хвала тебе, божество, дающее знать о себе столь властно, столь непреклонно и упрямо!»
Она медленно поднялась, оправила одеяние и, не глядя на Нефтеруфа, пошла открывать дверь. Он слышал, как сходила она вниз по лестнице, пружиня ногами. Как случайно, зацепив ногою кувшин, повалила его. И он, должно быть, треснул. Почему она спускалась так бесконечно долго?
И когда поднялся Ахтой по той же самой лестнице, и когда поднялась она вслед за ним, гость сидел прямой и торжественный, глядя на луну и озаренный луной.
— Послушайте, — сказал Ахтой. Он уселся на циновку поудобней, отпил глоток пива. Потом еще глоток. И еще один.
Ка-Нефер отошла в глубину комнаты. Она как бы слилась с темнотой. И темень скрывала выражение ее лица.
«Наш гость слишком озабочен. Он глядит только вперед. И не замечает никого возле себя. Это несчастный человек. Малейшая неудача сведет его с ума. Нефтеруф способен выдать себя с головой. В нем мало хитрости. И не понимает, как пригодилась бы ему женщина, решившая сделаться его наложницей…»
«Я был прав. Я был прав. Я прав тысячу раз! Нельзя размягчать свое сердце женскими ласками. Не для того я страдал и выжил под землей. И если я в гостях — не трону хозяйки дома, муж которой подает мне руку дружбы. Для утехи я найду продажных женщин. Они даже милей, ибо не требуют ничего, кроме золота. И сердце и душа твоя не нужны им… Я был прав… И вовремя появился Ахтой. Женщина всегда очень сильна. Тем более — Ка-Нефер. И я бы стал вроде ужа у нее на ладони. И она смеялась бы надо мной».
«…Наш гость молчалив. Он как бы ушел в себя, подобно змее, уползающей в нору. Он хотел бы, чтоб не видели его и не знали его мыслей. Удручен, весьма удручен уважаемый Нефтеруф… А хозяйка дома? А госпожа дома Ка-Нефер? Я прочитал в ее глазах нечто. Оно блеснуло, точно молния. Но я прочитал все, как на папирусе. Я постиг тайну очей. Господин Джехутимес учил вникать в тайну сердца, и я вникаю, точно маг и чародей…»
— Ты что-то хотел сообщить? — спрашивает Ка-Нефер откуда-то из глубины. Голос ее идет будто из погребальной камеры пустой пирамиды Хуфу.
— Ты сказал «послушайте», — подал голос Нефтеруф, — и мне показалось, что ты сообщишь нечто…
— Да, я хочу сообщить нечто. Если это была бы тайна, то хранил бы ее вечно и даже госпожа этого дома не узнала бы о ней. Но вы должны знать нашу столицу. Здесь столько языков, и все они без костей. Ахяти словно по заказу создан для болтунов, и нет предела слухам, обвивающим город, точно корни баобаба. Если промолчу я, все равно скажут другие. Если не сегодня, то завтра. Не завтра, так послезавтра.
Ка-Нефер молчала в отдалении. Ей не хотелось показываться на лунном свету. Ваятель, казалось, не придавал этому ровно никакого значения. Он, казалось, был занят своей новостью, которую и хотел и не хотел рассказать…
«Эта женщина погубит меня. А заодно мое дело. Она стоит в присутствии мужа как ни в чем не бывало. Словно бы чуть не свершилось прелюбодеяние на этом вот самом месте. Неужели же Шери ошибся — этот человек, в чей светлый разум и беспредельную прозорливость я верю?»
«Наш гость чем-то смущен или чем-то недоволен. Я немножко выпил с Джехутимесом и Тихотепом. Но не настолько пьян, чтобы не видеть того, что бы увидел даже ребенок-несмышленыш…»
— Что же это за новость, Ахтой? — нетерпеливо спросил Нефтеруф. — Мы с Ка-Нефер ждем не дождемся, когда ты сообщишь ее.
— Ничего хорошего, — буркнул Ахтой.
— Что-нибудь стряслось с Джехутимесом? — сказала Ка-Нефер. Голос ее был необычайно спокоен. В нем чувствовался холодок — неприятный попутчик равнодушия.
— Говорят, — загробным голосом продолжал Ахтой, — говорят, что…
Он умолк. Поглядел на Нефтеруфа, на жену. «Они, должно быть, крупно поспорили. А может, и поссорились. Ка-Нефер слишком остра на язык. И непримирима, когда чувствует свою правоту…»
— Говорят, что его величество не совсем в ладах с ее величеством Нафтитой.
— Это не новость, — сказала Ка-Нефер.
— Верно, не новость, — быстро согласился ваятель.
— Кийа все больше, говорят, завладевает фараоном…
— И это давно известно.
— Семнех-ке-рэ не будет соправителем.
— Это правда?
— Так говорят.
Нефтеруф резко повернулся к Ахтою. Луна светила ему прямо в затылок. Его лицо было чернильным, без единого светлого пятнышка. Даже глаз не видно. Ваятель видел лишь черный контур.
— Кто же будет соправителем? — спросил бывший каторжник.
— Кийа!
Ка-Нефер всплеснула руками, присела на циновку. Она соображала быстро-быстро: чем все это может обернуться? Кийа никогда не была предана Атону. Эта хитрая женщина только на словах за Атона. Ка-Нефер совершенно уверена, что Кийа возносит молитвы Амону…
— Ты так думаешь? — сказал Ахтой.
— Мне незачем думать. Это — так!
— Госпожа, — обратился к ней Нефтеруф, — не следует делать поспешных выводов. Если она и возносит молитвы Амону, то делает это в строгой тайне. Я так полагаю. Ибо если об этом проведает фараон, Кийе придется худо.
Ка-Нефер упрямо твердила свое:
— Она молится Амону.
— Тогда остается предположить… — Ахтой посмотрел на гостя.
Тот кивнул и закончил его мысль:
— …остается предположить, что они оба — за Амона. Я это говорю слишком грубо, как мясник на рынке. Но вы поймете: если он хотя бы чуть-чуть подозревает ее в добрых чувствах к Амону, значит, он уже против Атона. Или будет против! Помяните мое слово!
Нефтеруф говорил слишком горячо. И прямо. Он говорил то, что думал. Ахтой сказал:
— Я прошу больше не повторять этого! Великий Атон в нашем сердце. Дорога к Амону исчезла бесследно. Она поросла травой. Или лучше сказать — засыпана жгучими песками… Я сказал вам: Кийа будет соправительницей.
Ка-Нефер налила пива, которое походило на вавилонскую смолу — черную и тягучую — в голубоватых лунных лучах. А затем зажгла светильники: тот, что стоял в углу, и тот, что стоял в другом углу. И тот, который висел на потолке.
В комнате сразу посветлело, а лунные лучи отступили к подоконнику, а оттуда — на улицу, где время от времени раздавались резкие шаги прохожих.
Ахтой закрыл лицо руками. Будто собирался плакать.
— О великий Атон, — сказал он прерывающимся голосом, — не допусти несправедливости, не отстраняй несравненную Нафтиту от наиважнейших дел! — Потом отнял руки от лица и обратился к Нефтеруфу: — Господин, ты не можешь вообразить себе, что случится, если его величество поссорится с ее величеством.
— Не знаю, — сказал безразличным тоном гость.
— Скажи же ему, Ка-Нефер, что будет с Кеми, со всеми нами, если царица отойдет от дел!
Ка-Нефер сказала:
— Тогда на ее место вступит другая.
— На ее ложе?! — воскликнул ваятель.
— И на ложе, — проговорила Ка-Нефер.
Ее муж в недоумении всплеснул руками:
— Ты всегда завидовала ей. Но знай: ты — моложе, ты — красивей, а она — Нафтита! Спроси у Джехутимеса, что это значит!
«…Этот ваятель совершенно ошалел. Его жена, несомненно, умнее его. Во всяком случае, КаНефер ненавидит Нафтиту. Она ненавидит Атона и его сына-ублюдка по имени Ахнаяти. Нельзя допустить, чтобы эти супруги поссорились, нельзя, чтобы закрылись двери мастерской Джехутимеса для меня…»
И Нефтеруф сказал вслух следующее:
— Друзья мои, кои для меня бесценны, хотя и знаю вас очень мало. Вы оба молоды и красивы. Перед вами — дорога, ведущая к знатности. И если что-нибудь смыслят вавилонские мудрецы, у которых я учился мудрости, вы непременно взойдете на большую Высоту. Вы будете любимы знатью Кеми и богами Кеми…
— Богом Кеми, — поправил его Ахтой.
— Пусть будет по-твоему: богом Кеми. Но вы должны быть вместе, и никакая царица, какова бы ни была участь ее, не должна омрачить вашей жизни.
— Неправда, — возразил Ахтой. Он стал мрачным и злым. — Неправда! Судьба царицы — это судьба Кеми. Нельзя ставить под сомнение ее положение. Это все равно что заподозрить Хапи в чем-то нехорошем, когда она несет нам жизнь! Я говорю откровенно: все ваятели и живописцы Кеми сложат свои головы во имя ее благополучия.
— Похвально, — сказал Нефтеруф.
Ка-Нефер молчала. Но ее дыхание слышали мужчины вполне явственно: это дышала львица, с трудом сдерживающая гнев свой.
Нефтеруф поднял чару с пивом. И произнес несколько слов, которые, по его мнению, должны были умерить страсти:
— Шумеры, перед тем как выпить вина, говорят: мир и дружба дому сему и всем, кто под его кровлей!
— Ей-богу, хорошо сказано. — Ахтой поднял высоко свою любимую чарку из прекрасно обожженной глины — такую розовую, такую тонкостенную.
Нефтеруф сказал хозяйке:
— Отпей, госпожа, по шумерскому обычаю из моей чары.
Она молча взяла ее и прильнула к ней губами, как изжаждавшийся путник в оазисе.
«Женщина — как трава, как дикий зверь, для которой превыше всего — жизнь, заключающаяся в любви ее…»
Так сказал себе Нефтеруф.
Когда споришь с самим собой
Нефтеруф лежал на циновке. Руки — под головой. Нос — кверху. Столица уснула. И даже звезды дремлют. Может быть, в целом свете не смыкает глаз один Нефтеруф. Да стража дворцовая. Эта наверняка тоже не спит.
За кирпичной стеною — Ахтой и Ка-Нефер. Они долго приглушенно разговаривают. Усталые. Намучившиеся в споре. В котором ни один из них не взял верх. Ни эта… Ни тот…
Судя по-всему, дело складывается к лучшему. Как говорят в Та-Нетер, капля плывет к капле, образовывая ручей. Ручей куда-нибудь да свернет. Он не будет течь по прямому, как рука, ложу. Во всяком случае, его и повернуть можно. И даже вспять. А с каплями, как ни странно, это труднее. Капель очень много. Как людей на земле. И сладить с ними трудно.
Там, под землею, Нефтеруф часто забирался в какой-нибудь дальний угол, словно крот. И вдали ото всех рассуждал наедине с самим собой. Словно бы перед ним не кто-то другой, а тот же Нефтеруф. Но умеющий сказать резкое слово поперек.
Вот и сейчас воображает себя сидящим у столика. А напротив — этот Нефтеруф. Тоже воображаемый.
— Давай допустим на мгновение, что сведения, которые принес Ахтой верные. Допустим, соправителем будет не Семнех-ке-рэ, а Кийа. Что это изменит? Пока фараон дышит — все останется неизменным. Вот в этом весь ужас: пока дышит!
— Не совсем так. Конечно, фараон-злодей может любого прижать к ногтю, как азиатскую вошь. На этот счет не надо заблуждаться. Это будет так, независимо от того, кто станет рядом с фараоном — Семнех-ке-рэ или Кийа. Но тебе, кажется, объяснили, что значит уход этой самой Нафтиты. Представь себе: муж клянется в вечной любви, слагает по этому поводу гимны и вдруг бросает любимую женщину. И не просто женщину, но царицу. Но бывает ли так — рассуди-ка сам! — чтобы у царицы не было ни одного единомышленника? Не проще ли предположить, что у нее во дворце своя партия, свои преданные люди? А ну-ка, прикинь, что все это значит.
— Не надо быть мудрецом, чтобы угадать, к чему это приведет.
— К чему же все-таки?
— К дворцовой междоусобице.
— Верно, друг Нефтеруф! Именно к дворцовой междоусобице. Но в это жестокое время, когда голос людей, голос Кеми, имеет столько же силы, что и лягушечье кваканье, — даже небольшая дворцовая интрига кое-что да значит. Поссорились царь и царица. Дуются друг на друга царедворцы. Возлюбленная всходит на трон или к подножью трона (скажем, Кийа). Одни огорчатся, другие — обрадуются. Придется фараону выбирать какую-нибудь сторону, причем решительно. Если не успел еще сделать своего выбора.
— Надо думать, что победу одержит фараон…
— Скорее всего так. Есть на Востоке страна. Там змеи танцуют под звуки камышовой дудки. В той земле даже нищие мудры. Уподобься одному из них — ибо и сам ты нищ — и рассуди, да похладнокровнее. Значит, так: победу одержал фараон…
— Допустим.
— Что делает Нафтита?
— Она удручена. Убита горем. Грызет от бессилия ногти.
— Не всё!
— Что же еще?
— Не все, говорю, сказал. Где же ее гнев? Где ее друзья — явные и тайные? Они молчат?
— Думаю, что да.
— Учти: до поры до времени. Они замкнутся, уйдут в себя, прикусят языки. Но только на время. Их час пробьет!
Звезды описывают неведомый путь, точно нарисованные на огромном блюде. Они прочно привязаны друг к другу. Их союз нерасторжим. И это медленное вращение небесного свода привлекает внимание обоих собеседников.
— Ты видишь — звезды! Они на небе горят вечно. Их свет будет виден вечно. Представь себе, что так же вечен был бы царский двор со всеми царедворцами…
— Даже не заикайся об этом.! Одна подобная мысль может помрачить человеческий разум!
— Верно говоришь, верно. Стало быть, двор не вечен. И фараонова жизнь имеет начало и конец.
— Имеет, имеет, к нашей радости!
— А раз это так, то не надо пренебрегать ни одной перестановкой в созвездии дворцовом. Кийа и Нафтита — пусть при этом же фараоне — не одно и то же! Непременно, непременно что-то изменится. Пусть незначительное, едва заметное, но изменится! И вот тогда решай, как быть. Сейчас Нафтита усердная помощница фараона в делах государственных. А какой будет Кийа?
— А что же делать мне? Сидеть сложа руки?
— Нет, нет, нет!
— Действовать?
— Да, да, да!
— Но прежде надо удостовериться…
— Наше счастье в том, что люди — миллионы людей — равнодушны к тому, что делается во дворце.
— Нет, они не равнодушны. Их просто никто ни о чем не спрашивает. Люди как скоты: работают, пьют, едят, спят, размножаются, умирают. Дворец для них недосягаем, а власть фараонова слишком сильна.
— И все-таки люди есть люди. Их слово есть слово. Даже тайные проклятья их страшны.
— Это так! Это так!
— Подумать надо…
— Обязательно!
— Посоветоваться…
— С кем?
— С Шери, например…
— А где он?
— Или с Ка-Нефер…
— Поговорим о Ка-Нефер!
Она там. За стеной. Со своим молодым и сильным мужем. Они, кажется, о чем-то все еще шепчутся. А может, целуются? Вот скрипит половица под их циновкой. Раздается легкий вздох. И кашель. Мужской кашель… Она говорит. Она что-то говорит. А он молчит. Только половица поскрипывает…
— Наверно, все-таки я дал маху…
— Это сегодня, что ли?
— Да, сегодня.
— Когда она протягивала свои ноги к твоим чреслам?
— Да.
— Ноги, которые пахли ароматичными маслами?
— Да.
— Которые ты отверг?
— Ты имеешь в виду ноги?
— Да, их…
Нефтеруфы молчат: и один и другой. Оба глядят друг на друга прямо в зрачки. И в глазах отражается все небо.
— Наверное, мне следует уйти отсюда. Нельзя, чтобы к важному делу примешивалась любовь.
— Взвесь все это.
— Она, возможно, добьется своего…
— Взвесь и это…
— А иначе сочтет меня за высохший камыш.
— Возможно.
— Но куда я уйду?
— Некуда тебе уходить…
— Может, поискать Шери?
— Лучше наберись терпения!
Какая-то странная, нескончаемая ночь. Как там, в горах. Мучительная ночь.
А день? Разве он будет лучше?
Ночь, ночь, ночь…
— Послушай, Пенту, ты, кажется, клюешь носом?
— Нет, я вовсе, не сплю. И спать не хочется. Я думаю.
— О чем же?
— Над твоими словами, твое величество.
— А-а… У меня не проходит эта боль в затылке.
— Выпей настоя, твое величество.
— Он — горький.
— Он — полезный. Его делают племена, которые очень далеко отсюда.
— Где же они?
— За землями хеттов, твое величество.
— Разве и там есть земли?
— Есть! Но дальше — холод и море.
— Так ты говоришь, Пенту, что этот настой помогает?
— Очень, твое величество.
— И его придумали далекие племена?
— Да, далекие и дикие.
— Как же дикие могут придумать такое лекарство, до которого не додумался сам ты, Пенту?
Его величество пьет горький настой из далеких трав и морщится. Хватается за грудь, точно его тошнит. И падает навзничь. На мягкие подушки. И простирает руки, точно молясь богу. Фараон любит, чтобы в его покоях ночью было светло, как днем. Поэтому и горят светильники. В каждом углу. В них налит рыбий жир, чистый, как янтарь, и фитиль плавает в нем льняной, приготовленный особым способом. Поэтому светильники почти не чадят, щедро одаривая стены и потолок ярким светом.
— Я все равно не усну, Пенту.
— Я тоже.
— Это из-за меня?
— Нет, из-за старости. Теперь я могу не спать. Но в двадцать лет меня трудно было растолкать даже троим.
— Так хотелось спать?
— Да, очень хотелось. Нельзя было разомкнуть век. Они слипались. Это случалось в двадцать лет. И в тридцать. А теперь я могу не спать.
— Ты просто добр, Пенту.
— Нет, твое величество. Мне хорошо с тобою.
Фараон приподнимается на локтях. Его грузный подбородок — такой немножко лошадиный — судорожно трясется. Это от боли в затылке.
— В таком случае, Пенту, я хочу задать тебе вопрос.
— Я слушаю, твое величество.
Фараон щурит глаза. Его острое, как нож, лицо готово рассечь собеседника:
— Отвечай мне прямо, без обиняков.
— Как всегда.
Фараон придвигается к Пенту все ближе, все ближе.
— Скажи мне, что ты думаешь о Кийе?
— О ней?
— Да!
— Я грущу, твое величество.
— О чем же?
Нет фараон нынче не в себе. Это же видно. Он очень раздражен. Как во все последние дни. Пенту думает: «Его надо щадить… Он строг. Но более всего он строг к себе. Сделать соправительницей Кийю — значит не пожалеть ни себя, ни царства своего. Когда достигнута гармония и весы государства — в равновесии, неразумно нарушать его без особой нужды. Но если вечная любовь к ее величеству угасла, то что же делать? Лгать себе, ей и всему государству? Делать вид, что ничего не случилось? Тогда одна эта ложь убьет правду вообще, которая еще пригодится».
Пенту взывает к мудрости, которая, дескать, должна торжествовать. Дело в том, дескать, что такое великое государство, как Кеми, не должно, дескать, обходиться без мудрости. Ни единого часа без мудрости! Это золотое правило. Его надо беречь. Его надо придерживаться…
— Я это слышал уже.
Пенту пропускает эти слова мимо ушей. Такое прощается только и только ему. Все прочие за подобные вещи жестоко расплачиваются.
— Мудрость, твое величество, составляла — причем почти всегда — основу нашего государства, со времен его величества Нармера…
— Как ты медленно и длинно говоришь.
— Стало быть, мудрость не должна покидать тебя. Ни на одно мгновение. Разве так необходимо к одним неприятностям добавлять новые?
— Что ты имеешь в виду?
— Положение на наших границах хотя бы. Хетты говорят: «В одном котле можно сварить одну похлебку, а не две сразу».
— А что, если вылить эту похлебку?
— Куда вылить? — опешил Пенту.
— Хотя бы тебе на голову!
Старик прикрыл глаза. Покорно сложил руки на груди. Фараон перевернулся на живот. Взял обеими руками голову и крепко стиснул ее.
— Теперь болит чуть-чуть, — сказал он.
— Твое величество, хочешь — сердись, хочешь — не сердись, но я выскажу нечто. Я призываю а свидетели эти звезды: говорю правду для твоего же блага!
Фараон проворчал:
— Мое благо — это благо Кеми.
— Верно сказано! Хорошо сказано! — Пенту потирал от удовольствия руки (ужасная привычка, перенятая у азиатов).
— Перестан шуршать ладонями! — Фараон не глядит на Пенту. Сердито хмурит брови.
— Твое величество, я перестал шуршать.
— А теперь — продолжай.
— Я сказал, что говорю правду для твоего же блага. Разве нельзя иметь наложницу, не отстраняя от еебя ее величество?
— Кийа не наложница!
— Можно и любить ее большой любовью. Разве во дворце нет для этого места?
— Любить тайком?
— Почему — тайком? Почему выбирать такие выражения? Любить скромнее. Не выносить свою любовь на всеобщее обозрение.
— Это же оскорбительно!
— Для кого?
— Для Кийи! Любви не надо стыдиться! Это мое правило!
Пенту снова за свое:
— Разве не было у тебя наложниц?
— Но я их не любил.
— И теперь не будешь любить…
— Кого?
— Одну из двух.
Фараон потер лоб. Приложил прохладную чашу к бритому затылку. Холодная глина — точно мед на сердце. Голова почти прошла. Чуть-чуть ноет затылок. Чуть-чуть… Это очень странно: прохлада на затылке, а сердцу приятно…
— Ничего странного, — поясняет Пенту, — все внутренности человеческие соединены меж собою подобно каналам на нашей земле. Вода течет из Хапи в каналы. Во время разлива. Из одного канала можно попасть в другой. Сердце и голова образуют нечто единое. Поэтому не надо возбуждать ни мозга, ни сердца. Ибо возбуждается все вместе. Почти одновременно. Холодок на затылке целебен для сердца. И наоборот.
— Да, это так, Пенту.
— Вернемся, однако же, к нашему разговору. Любовь для фараона, столь великого, как ты, — это его дела. Он вкладывает в них все сердце и весь разум, и ни для кого больше не остается любви…
Фараон покачал головой. Он смотрел на звезды и покачивал головой.
— Пенту, я не могу жить без любви.
Старик этого не понимал. Он не мог уразуметь этого даже во дни своей молодости.
— Государственная власть на то и создана богом, чтобы умерять всплески любви, — сказал Пенту. — Я говорю: всплески. Понял мою мысль, твое величество? Значит, так, каждый любовный порыв, если он выходит за рамки…
— Что значит за рамки, Пенту?
— Если любовь необычайна…
— Разве это плохо?
— Необычайная любовь?
— Да.
— Необычайная — значит, что-то от безумия, — продолжал советник фараона, совершенно убежденный в своей правоте. — А всякое безумие есть предмет заботы государственной власти.
— Как диковинно говоришь! — поморщился фараон. — Предмет государственной заботы! Таких слов не понимаю! Я же просил изъясняться попроще. Забудь ты эти пыльные папирусы. Говори человеческим языком. Тебе приходилось бывать на рынках?
— Где? Где?
— На рынках.
— А зачем? — изумился Пенту. Он снял парик и вытер потную голову.
— Затем хотя бы, чтоб научиться тамошнему говору.
Пенту захохотал.
— Вот так и говорят, — сказал он сквозь хохот.
— Как именно?
— «Хотя бы, чтоб… тамошнему»… Где же красота нашей речи? Такой плавной, чеканной речи?
— Речи времен Снофру? Или Джосера? Или Хуфу?
— Хотя бы! Хотя бы! — вскричал придворный, немножко поуспокоившись после смеха.
— Нет, Пенту, та речь умерла! Только тебе прощаю эти нарушения. Любой другой слуга получил бы десять палочных ударов.
— А я не боюсь, твое величество.
— Ладно, будет. Я не хочу ссориться нынче ночью.
У фараона совсем прошла головная боль. Она начиналась обычно неожиданно. И так же быстро проходила. Иногда и без помощи настоя. Что же это за болезнь? И что бы ни дал фараон, чтобы только избавили от нее!.. Он подумал немного и сказал себе: «Я бы не отдал Кийю. Пусть лучше болит голова. Я стерплю боль. Мне обещают снадобья из Та-Нетер. Посланы гонцы на остров Иси. Нет, уж лучше эта головная боль, но только б не без Кийи! Она — жизнь моя».
«…Весь этот разговор о любви его величество затеял с одной-единственной целью: заручиться моим согласием на объявление соправительницей Кийи. А зачем мое согласие? Разве он посчитается, если скажу „нет“? Все равно сделает то, что задумал! Но мое согласие ему нужно для того, чтобы однажды, проснувшись ночью, сказать себе: „Даже сухой Пенту и тот одобрил мои действия“.
«…Что все-таки думает этот старик? Неужели он уверен, что я домогаюсь его согласия? Дудки! Сказано — сделано! Все земли вселенной — если даже сговорятся против меня, — и те не переубедят! Только негодяй может принести свою любовь в угоду делу…»
— Давай продолжим разговор о любви, — сказал фараон, перекатываясь на левый бок и глядя на старого царедворца из-за плеча.
— А твое величество спать не предполагает?
— Какой сон! Ты видишь, его нет ни в одном глазу! — Его величество протянул руку к медному зеркалу и посмотрел в него. — Словно бы только что проснулся после крепкого сна.
— Да, это верно, твое величество. Ты словно птичка, только что выпорхнувшая из гнезда.
— Так давай же про любовь!
— Как верноподданный твоего величества, как служащий твой, недостойный тебя, я могу лишь выразить мое неудовольствие по поводу всякой любви, которая может смутить хотя бы еще несколько человек в государстве. Ибо не бывает так, что двое любят друг друга или расходятся друг с другом и это никого не касается. А если касается, значит, власть должна иметь свое суждение. Я не могу думать иначе. В противном случае ты мне откажешь в своей милости.
Его величество не ответил. Он смотрел на потолок, где летали болотные птицы — невысоко в небе, — и в эти мгновения завидовал им. «Им не надо ничьего разрешения на любовь. Не надо знать ничьего мнения по поводу своих подруг». Он покосился на Пенту. Тот сидел ровный, точно юноша. А глаза — тяжелые. И не мудрено: ведь скоро утро! Небо бледнеет за Восточным хребтом…
— Ну что ж, — задумчиво проговорил его величество, — я понял тебя. Я хорошо понял тебя. Дай бог, чтобы все тебя понимали вот так же. И дай бог, чтобы ты не пережил меня!
Старик вздрогнул. Слова фараона прозвучали зловеще в этой комнате, освещенной яркими светильниками, в этой комнате — средоточии вселенной, где каждое слово его величества по весу равно одной — самой большой — глыбе пирамиды Хуфу. Пенту почувствовал, как взмок у него парик.
— Я стар, чтобы пережить тебя, твое величество.
— Я говорю: не дай бог, чтобы пережил.
— Как это понимать? — чуть не возопил старик, учуяв какой-то нехороший смысл в словах фараона.
Но его величество успокоил его:
— Я хочу сказать, что после меня — случись со мной худое — на тебя разом ополчится столько людей, что даже и не счесть.
Пенту свободно вздохнул:
— Я не боюсь их, твое величество.
— Их надо бояться страхом азиатского зайца.
— Не боюсь ни их, ни угроз их!
— Ты слишком самоуверен, Пенту.
Фараон неожиданно признался, что голоден. Пенту отметил это как добрый знак: желание поесть — всегда свидетельство здоровья. Его величество хлопнул в ладоши. Всего один сухой треск…
Дверь отворилась. На пороге появился кто-то, кого не видел Пенту. Фараон молчал. Его светлость Пенту приказал, не поворачивая головы:
— Фруктов и пива… Не надо пива! Фруктов и вина! — И, обратившись к его величеству, сказал: — Я бы не отяжелял желудок грубой едой. И даже легкой. Фрукты утолят голод, а вино приведет в равновесие твои чувства.
Фараон сказал, словно и не расслышал слов Пенту:
— Ее величество переедет в Северный дворец. Не завтра. Не очень скоро. А ты, Пенту, объявишь о вступлении в свои права моего соправителя.
— Когда, твое величество?
— Когда? Это надо обдумать. Не завтра, разумеется. И не послезавтра. Но дело это решенное.
Пенту задал самый тяжелый для себя вопрос. Фараон ждал его.
— Твое величество, а знает ли об этом ее величество, мать твоих детей?
«…Эти утки летают в поднебесье как ни в чем не бывало. Разве вот тот селезень обязан отчитываться перед ними, с кем он разделит этой весной свое сухое ложе?..»
— … Знает ли она?
«Летает себе, поглядывает на нее и дышит полной грудью, которая вся в пуху…»
— Она? — рассеянно спросил фараон.
— Да, она.
— Она узнает… От тебя… Ты это объяснишь ей как нельзя лучше…
Принесли фрукты — свежий виноград, гранат, сушеные плоды сикоморы. В золотом сосуде вино — «Прекрасное дома Атона». Оно словно кровь, точно агат на перстне фараоновом.
Его величество выпил вина. А к фруктам не притрагивался. Он выпил еще. Повеселел. Глаза его расширились. И фараон приказал пить своему советнику. А потом сказал:
— Пенту, не хотелось бы тебе приятной музыки?
Старик не успел и рта раскрыть, а уж фараон распорядился о том, чтобы музыканты прибыли незамедлительно.
— Пенту, — сказал его величество, — мне хочется веселья. Ведь так редко веселюсь в последнее время! Не так ли?
— Дом Атона стал сумрачным, твое величество.
Они выпили еще. И прикоснулись к винограду. И к плодам сикоморы тоже.
Фараон присел. Высоко поднял чашу, которая из золота.
— Пенту, я должен подкрепиться, ибо скоро дела призовут меня в тронный зал.
И фараон кивнул на бледнеющий восток.
— Ты совсем еще молод, — сказал Пенту, отпивая вино большими глотками. — Совсем молод. Разве тридцать пять — это много? И все-таки гляжу на тебя и дивлюсь: откуда столько силы в твоих жилах?
Вдруг фараон помрачнел. Нос его заострился. А глаза поблекли, точно на месте их появилась вода.
Фараон, проскрежетал:
— Силы дает мне отец мой — великий Атон…
Тяжелые челюсти его шевелились едва заметно. Но шевелились. И это было страшнее всего. Фараон смотрел на царедворца и не видел его. Что-то желтое и тяжелое вставало перед глазами. Точно угасало зрение. Что же это такое?.. Может, прикрыть веки? Вот так, пальцами. Как прикрывают глаза мертвым…
«…Что это с ним? От гнева побледнел. Веки опустились, точно крышки тяжелых ларей. Сейчас самое время глотнуть настоя. Это быстро остудит огонь, согревающий затылочную кость изнутри…»
Пенту бросился к его величеству, поддержал голову и подал ему сосуд с настоем.
— Пей, — попросил он, — пей… Это пройдет.
Фараон отпил, облизнул большие мясистые губы и глубоко вздохнул.
— Я было рассердился на тебя, Пенту. Садись. Гнев мой недолог. Ибо ты — в сердце моем! А глаза застлало мне что-то очень желтое. Наподобие полевых цветов, которых много на берегах Хапи…
К его величеству вернулся обычный цвет лица. Широко открыл глаза и улыбнулся:
— Где же музыканты, Пенту?
— Они ждут твоего приказа.
— Пусть войдут.
Четыре певца вползли на животах, не смея взглянуть на благого бога. Они проползли в угол. Встали на ноги — полусогбенные. Скрестивши руки на груди. Это были мужчины среднего возраста. Крепкие. Склонные к полноте. В одинаковых париках. В одинаковых коротких одеяниях.
Вот снова приоткрылась дверь, и четверо музыкантов показались на пороге: коленопреклоненные, не смея поднять глаза на его величество правителя Верхнего и Нижнего Кеми. Так и прошли в угол — коленопреклоненные. И там застыли. Спиною к певцам, упершись подбородками себе в грудь.
Слева стояли арфисты — с большой двадцатиструнной и малой семиструнной арфами. Рядом с ними — большая и малая флейты. И музыканты тоже в одинаковых одеяниях. Только певцы — в розовых, а музыканты — в белых. А парики у всех как на подбор: не отличишь друг от друга…
— Пенту, — сказал фараон, пробуя от тяжелой виноградной грозди, — музыканты и певцы, когда они готовы исполнить свою обязанность, должны смотреть вперед — гордо, весело улыбаясь.
— Я им это говорил сто раз! — рассердился Пенту и, оборотившись к музыкантам, проворчал: — Что я твержу вам без конца? Не стойте словно каменные! Вы несете радость и наслаждение, так где же на ваших лицах эта радость и обещание усладить слух ваших слушателей?
Пенту говорил словами его величества. Что касается его самого — он давно бы прогнал прочь этих жиреющих бездельников. К чему они? Чтобы петь большую часть суток для собственного удовольствия?
«Он ненавидит их. Этот Пенту. Я не понимаю, почему он так ненавидит? А ведь, казалось бы, человек умный…»
«Я бы этих дармоедов заставил работать на поле — растили бы хлеб! Так же как ваятелей и живописцев, окружающих толпой его величество. Каждый кусочек золота так нужен — позарез нужен! — для оплаты доблести воинов и труда чиновников, а тут какие-то шалопаи набивают себе желудки отборной пищей, заваливают город каменными глыбами и оглушают дворец звуками флейт и арф…»
«…Этот Пенту ненавидит музыку всей душой. Очень трудно его понять. Невозможно понять! Неужели он полагает, что Кеми — великое царство вселенной — может обойтись без песен и живописи, без гимнов и каменных изваяний?»
Фараон спросил с усмешкой:
— Пенту, скажи мне: откуда такая ненависть ко всему изящному?
— Ненависть? — удивился царедворец, а сам подумал: «Он читает мои мысли, как в книге письмена! Он бог! Он бог! Великий и неповторимый бог!..»
— Не ври мне, Пенту. Я вижу все!
Старик аж вспотел:
— Я говорю истинную правду, твое величество.
Фараон махнул рукой, — дескать, ладно, будет тебе. Растянулся на циновке, подперев голову руками. И внимательно пригляделся к музыкантам и певцам.
— Гимн нашему отцу Атону! — приказал он.
Арфисты ударили по струнам. Флейты запели протяжно и нежно. Певцы загудели, точно перед каждым из них стоял пустой глиняный сосуд, отдававший эхом.
«…Где услышит этот Пенту нечто подобное? Неужели у хеттов? Или вавилонян? Или у шумеров? Только великий Кеми способен создать нечто подобное из струн и человеческих голосов да воздуха… Воистину велика страна, родившая таких музыкантов-сочинителей, как Ача, Рамеринта, Снофрунофру…»
А между тем занималась заря. Зубцы Восточного хребта почернели. Они стали подобием огромных углей, которые остаются в очаге. Это верный знак того, что вот-вот покажется Атон — животворный и солнцеликий. Он пошлет первые лучи своему сыну — благому богу, пребывающему в Ахяти.
«…Воистину блаженно мое царство, ибо оно озарено пламенем отца нашего, а дворец мой утопает в сладчайших звуках гимна, которого не знала вселенная…»
Арфа. Флейта. Большая арфа. Большая флейта…
И голоса!
Великие голоса великого Кеми!
— Вина! — вскричал его величество.
И он пил вино, угодное Атону. Он слушал гимн, сложенный в честь Атона.
Пенту рад. Пенту очень доволен. Царедворец всегда рад, когда хорошо его величеству. Это высшая награда для Пенту…
В трущобах
С наступлением сумерек Тахура направился на поиски парасхита. Шел медленно. Маленькими и грязными улочками. Ему не хотелось, чтобы на него удивленно глазели. Азиатская борода и без того выдавала его инородное происхождение. Он направлялся на восток от Хапи, туда, к скалам — голым и серым, где строился новый некрополь. Он хорошо понял парасхита: надо найти домик, который на самом краю города, если идти по Дороге мертвых.
Горожане сновали от двора ко двору. Мужчины, женщины, старики и дети. Все, казалось, были заняты какими-то неотложными делами. Точно муравьи в муравейнике. И сказать по правде, мало кто обращал внимание на азиатского купца: столица жила большой и сложной жизнью, иноземцы были здесь не в диковину. Совсем не в диковину!
Тахура отдавал должное этой столице, выстроенной за каких-нибудь три года. И где выстроенной? На дикой пустыне, где камень и песок царствовали от сотворения мира.
«…Ведь надо же вот так: выкопать ямы, привезти плодородной земли, насыпать ее в каждую яму и посадить в каждую яму по дереву, по цветку. По одной травинке, считая ее на счет, точно золото. Пожалуй, именно это и следует полагать первейшим чудом Ахя-ти, а не дворцы, и храмы, и дома. Хотя и дворцы, и храмы, и дома достойны удивления и всяческого подражания. Пусть Ниневия все еще мала, но рост ее заметен год от года! Хорошо бы, чтоб Ниневия могла поспорить с Ахяти — городом, возникшим, как мираж перед изумленным путником пустыни…»
В этой части города, по которой шагал Тахура, разумеется, нет той красоты, и стройности, и чистоты, бросающейся в глаза в сердце Ахяти и недалеко от сердца. Здесь живут пекари и сапожники, гончары и кузнецы, каменщики и ремесленники, ткущие нежные ткани из льна. Здесь и деревья пониже — хилые, желтоватые от недостатка воды, ибо поливальщики не так усердны, как там, ближе к берегам Хапи, где сиянье дворцовых камней и тенистые сады вельмож.
Тахура шел, шел, шел: прямо, влево, прямо, влево. Прямо, вправо. Опять прямо. Улочки похожи друг на дружку. По обеим сторонам нагромождены домики, малюсенькие лачуги и просто собачьи конуры, в которых — люди, голоса людей и плач детей. Вот, кажется, подует ветерок и разлетятся все эти постройки. А эти отвратительные кирпичи-сырцы! Они хорошо защищают от зноя, но их, плохо месили за недостатком времени. Песок, который примешан к ним, из рук вон плохо просеян. И вода, сцементировавшая глину и песок, была вонючей, гнилостной жидкостью. Опять же за недостатком времени и сил. И время и силы копились и расходовались только по приказу зодчих, строивших Ахяти. А им было не до лачуг.
Было знойно. Небо горело. Оно походило на синюю жаровню, которую согрели на огне. Да так согрели, что на ней можно рыбу жарить. Удивительно, как это сохранился его яркий цвет, как не вылинял!
Тахура запыхтел. Нести тучное тело сквозь горячий воздух не так-то просто. Может, было бы не худо дождаться вечера? Как-никак попрохладнее будет…
Неожиданно внимание купца привлекли поначалу негромкие крики. Они раздавались впереди, шагах в пятидесяти. И усиливались настолько, что купец почел за благоразумие несколько попридержать шаг.
Кто-то бранился и буянил. Его пытались успокоить. Горластый скандалист, видимо, не очень-то выбирал слова. Сказать по правде, Тахуре не часто приходилось слышать речи разгневанных жителей новой столицы. Здесь особенно не разгуляешься: у столичного семера чуткое ухо, око — всевидящее.
Пока купец раздумывал, куда бы это нырнуть, чтобы убраться подальше от скандала, из ворот вылетел молодой человек. Из носу текла кровь. Лоб его был рассечен, точно ножом. Его вид мог напугать хоть кого: здоровенный, мускулистый, бритоголовый, почти как все в этой стране, молодой человек, доведенный до исступления!
Приметив купца, молодой человек прислонился к глинобитной ограде, чуточку отдышался и высморкался кровью.
— Помоги мне, — сказал он, скрежеща зубами, как волк, пожирающий костлявую овцу.
Со двора выбежали несколько мужчин. Они разговаривали между собою очень громко и не очень понятно. Тахура догадался, что перед ним — подвыпившие люди. Один из них обратился к тому, что стоял у стены, с довольно-таки миролюбивым предложением:
— Пепи, пойдем, полежим на циновке!
Однако Пепи продолжал сморкаться и плеваться кровью. Тахура волей-неволей оказался совсем рядышком с подвыпившими драчунами.
— Господин, — сказал Пепи, обращаясь к Тахуре, — я не хочу… Никуда не хочу!
— Помолчи, Пепи! — приказали ему.
— Нет, — надрывно выкрикнул Пепи. — Я не стану молчать!
Он отошел от стены и зашатался. Разумеется, и Пепи был пьян.
Высокий, стройный человек — возрастом старше средних лет — подошел к Тахуре. Это был кареглазый, смуглый человек. Но по сравнению с цветом кожи глаза его казались светлыми.
— Н-не из-з-воль бес-покоиться, гос-го-гос-по-дин! — Это был самый неподдельный заика. — Мы — все… все… все… свои люди. Пепи над-над-над-ле-жит ехать на границу с хеттами. А там… А там… А там…
Заика бил ногою землю, размахивал рукой, но никак не мог, что называется, сдвинуться с места. Купец терпеливо ждал, чтобы узнать, где это «а там»…
— А там — война! — пропел заика. — Пе-пе-пи не хочет ех-ех-ех…
— Ехать, — подсказал купец.
— Ех-ех-ехать, — упорно продолжал заика. И вдруг — скороговоркой: — Он привел жену месяц тому назад… Разве это к лицу — так убиваться? Ты должен идти с мечом и щитом против азиатов. А раз должен — иди!
Чужеземцу не следовало совать нос в эти дела. Тахура раздумывал, как бы это улизнуть поскорее от греха подальше.
— Так он — новобранец? — из приличия спросил Тахура.
— Да, ново-ново-ново-бранец. Он неплохой па-па-па-рень. Он не ви-ви-ви-новат: выпил… выпил с горя, а ведь Пепи никогда не пил лишку…
Пепи проговорил плачущим голосом:
— Уж лучше бы я пил! Лучше бы умер от какой-нибудь страшной хворобы… Господин, какая самая страшная болезнь на свете?
Тахура ответил:
— Самая скверная хвороба, пожалуй, проказа. Но зачем тебе она?
— Как зачем? — воскликнул Пепи, рыдая. — Я хочу заболеть ею. И сидеть дома!
— Чу-чу-чу-дак! — сказал заика. — Тебя же из-из-из-из-гонят, и ты будешь, будешь, бу-бу-дешь жить в Зап-зап-зап-адной пустыне…
— Ну и пусть!
— Будешь со-о-о-о-сать камни и же-е-е-е-е-вать су-хие ко-о-о-о-о-лючки…
— И очень хорошо!
Те остальные, квтарые стояли позади заики, возмутились. Что это болтает Пепи? Его надо силой затащить во двор!
— Никуда я не пойду! — твердил Пепи. — Где бы раздобыть эту самую проказу? Скажи мне, господин.
— Господин, не связывайся с ним…
— У него разбит нос.
— Он упал с крыльца…
— Его надо умыть.
— Ты видишь, как он упрям?!
— Пепи, послушайся их…
— Я ненавижу весь мир! И всех вас!
— Пепи, они желают тебе добра, — сказал купец.
— Они трусы — вот кто они! А я не желаю идти умирать. Пропади пропадом все азиаты от мала до велика! Сдались они мне! Что мне — плохо в Ахяти? Что мне — надоела Нефернаи? Зачем мне убегать от нее? — Пепи приблизил к купцу свое лицо, и купец разглядел прекрасные черты под кровью и пылью. — Я хочу проказы! Я это говорю от всего сердца!
— Ты очень пьян, Пепи!
Его друзья приблизились к нему.
— Уйдите! — завизжал Пепи, пятясь спиною к стене. — Я буду бить! Уйдите, говорю вам добром!
«Это удивительно, — подумал Тахура. — И в великом Кеми народ как народ. Такой же, как в Вавилоне. Как в Ассирии. Неужели здесь, на берегах Хапи, появились люди, которые могут ослушаться фараонова приказа?.. А впрочем, что я говорю? Разве мало было возмущений в Кеми? Разве мало летело благородных голов с плеч на пыльную землю?.. Вот он, Пепи, не желающий ни воевать, ни служить в войсках! Но много ли таких? — вот в чем загвоздка!..»
— Он шагнул с крыльца, — сказал долговязый (остальные молча стали у ворот). — Он шагнул, а пиво ударило ему в голову…
— Так много он выпил?
— Пепи пил вино. Потом пиво. Потом вино. Потом пиво.
Пепи рычанием подтвердил, что все это было именно так. Он лишь добавил, что пива пил немного. Потому что пиво дрянное. Другое дело — вино!
Один из тех, кто стоял поодаль, — такой квадратный, крестьянского вида мужчина, — сказал:
— Господин, это мое вино. Я привез его, чтобы проводить Пепи. Кто знает, что он будет пить у проклятых хеттов?!
Тахура не без тайного злорадства успокоил его:
— Там тоже родится хорошее вино.
— У меня оно особенное.
— Не спорю. В Азии бывают вина светлые, как ранний рассвет, и красные, как вечерняя заря.
Пепи насторожился. Его родственники странно переглянулись.
— Это в Азии такие вина? — спросил долговязый, не скрывая недоумения.
Остальные повторили в один голос:
— В Азии? Такие вина?
Пепи был страшен: кровь запеклась на его лице. Она багровела — грязная, местами удивительно чистая. Он, казалось, позабыл о своем горе…
— Ты сказал — в Азии? — шатаясь, проговорил он. — В Азии? Я скажу тебе, что есть в Азии. Хочешь, скажу?
— Скажи!
— В Азии… — Пьяный попытался улыбнуться. Губы его скривились. Руки сжались в кулаки. — В Азии много вшей… Много грязи… Откуда вино в Азии?
Тахура решил, что благоразумнее всего согласиться с пьяным. Кивком головы подтвердил, что в Азии только вши и грязь. А больше — ничего!..
— Господин, — сказал долговязый, поняв, что имеет дело с азиатом, притом не с простым, судя по пышным одеждам, — господин, ты не слушай его! Ты же знаешь, что пьяный — точно бешеный. У пьяного голова не варит. Пьяный болтает все что угодно!
Пепи спокойно выслушал эти слова. Потом присел на корточки у стгны и горько заплакал. Он рыдал, спрятав лицо в огромные ладони. Эти руки принесли бы много горя врагам, если бы попали в Азию вместе с Пепи.
Долговязому стало стыдно за своего родственника (возможно, за брата). Он подошел к Пепи и тронул его плечо. Пьяный продолжал горько рыдать. Весь содрогался, точно его трясли за ноги и за руки…
— Пепи, перестань! На тебя же смотрит господин. Очень дивится твоему поведению.
Остальные тоже подошли к Пепи. Наклонились над ним.
Тахура сказал себе: «Вот тот самый миг, когда ты должен унести свои ноги…»
Он так и поступил. Прибавил шагу и вскоре скрылся за углом. Отдышавшись, купец приосанился и спокойно, не торопясь пошел своей дорогой. Случай с пьяным Пепи поразил купца. Конечно, любителей пожить в мире и радостях немало на белом свете. В этом отношении Кеми, по-видимому, не очень-то отличается от других государств. Но вообразить нечто подобное в самой столице? Под боком у фараона, уши которого достигают окраины вселенной, а глаза которого видят под толщей воды и под землею?..
В семейном кругу
— Ушел, — сказал долговязый. — Он повернул за угол.
— С-с-с-с… — просвистел заика. — С-самое время нам убираться отс-отс-отсюда!
Мужчины взяли под руки плачущего Пепи и повели во двор. И заперли за собою ворота.
С крыльца спустилась пожилая женщина. Худая и грустная. Ровная и скорбная. В черной льняной накидке. Она была одета бедно. Но она была горда. Невольно внушала к себе уважение. Такая не старая еще, но много пережившая.
— Усер, — сказала она заике, — что вы делали на улице?
— У-у-у… — загудел заика.
— Понимаю: уговаривали.
— У-у-у… — продолжал заика.
— Помолчи, Усер. Я поняла! Но зачем это надо было на улице? На виду у всех?! Кто это с вами разговаривал?
— Какой… какой-то гос-гос-господин.
Долговязый пояснил:
— Должно быть, азиат. Притом богатый.
— Нет, я не понимаю вас, Ани, — продолжала женщина. Она повернулась к двум другим, помоложе, которые стояли за ее спиною. — Неужели ссору надо выносить на улицу?
Женщины отрицательно покачали головами.
— Не надо, — согласился Ани (который долговязый).
— Так почему же вас понесло за ворота?
— Это Пепи удрал от нас…
Пепи стоял посредине небольшого дворика, в окружении близких. Он присмирел. Перестал плакать.
Пожилая женщина — ее звали Та-Неферт — продолжала взывать к благоразумию:
— Пепи вовсе не маленький. Если ему надо выплакаться, подобно женщине, — пусть он это делает дома. А вам, — она обвела укоризненным взглядом остальных мужчин, — вам не следовало заводить на улице ненужные разговоры. Да еще неизвестно с кем!
У сер пытался оправдаться:
— Я и А-а-а-а-ни… И Ма-а-а-а-ниатон…
Мааниатон — тот самый, квадратный, крестьянского вида — перебил его:
— Дорогая Та-Неферт, твой младший сын вел себя очень странно…
— Не надо было пить, — сказала Та-Неферт. Те — две женщины — дружно кивнули.
— А мы и не пили…
— От вас несет винным духом, как из лавки.
— Верно, — сказал Усер, — мы немножко выпили,
— Вы потеряли голову! Посмотрите вокруг: в какое мы живем время?
Мужчины дружно молчали.
— Ну, в какое мы живем время? Нас никто из посторонних не слышит — говорите же смело!
— В проклятое живем время, — промычал Ани.
— Это сказано мягко! — заметил Мааниатон.
— Ну вот, это вы понимаете! — Та-Неферт вздохнула. — И Пепи обязан понимать!
Пепи молча посапывал.
— Человек в наше время ценится не дороже сырого кирпича…
— Это верно…
— Сдохла кошка. Ей почет! Ее богатые хозяева волокут к парасхиту. Ее мумию торжественно хоронят. А нас? Кто похоронит нас?
Та-Неферт говорила тихо. Неторопливо. Вразумительно. И немного жестоко. Без жалости. К себе. И всем остальным, кто находился во дворе.
Пепи, казалось, осознал свой проступок. Казалось, про себя сетовал на свою неумеренность и горячность. А может быть, давал в душе обет в том, что впредь будет благоразумнее?..
Мужчины чувствовали свою вину. Это было заметно. Они пытались оправдываться перед матерью Усера и Пепи. Ани — зять Та-Неферт, муж одной из женщин, что помоложе. Он тоже понимал, что свалял дурака. Зачем надо было пить вместе с неразумным Пепи? А теперь поди и расхлебывай неминучую неприятность!.. Ведь донесут же властям!
— Неприятности не миновать, — предрекала Та-Неферт. — В наше время ее даже искать не надо! Она сама тебя отыщет! На каждом шагу — фараоновы глаза и уши. Семеры жестоки. Князья наши не знают пощады. А тут еще какой-то иноземец! Ну зачем тебе надо было оголяться перед чужеземцем! Скажи, зачем?
Это она обращалась к Пепи. Вдруг в нем проснулась прежняя озлобленность:
— Я плюю на вашего фараона! На его дворец! На весь род его! Мне он не страшен!
Усер попытался зажать ему рот. Пепи укусил его за руку. Усер выдал ему хорошую затрещину.
— Уйди! — прошипел Пепи. — Хочешь, я употреблю твоего фараона и всю его семью?
— Замолчи, сквернослов! — приказала мать.
— Не замолчу! Мне надоела эта жизнь! Я могу покончить с собой. В одно мгновение. А вы влачите существование. Как волы бессловесные!
— Пепи, отоспись, — посоветовала ему сестра, у которой от страха душа ушла в пятки.
— Не хочу!
— Пепи, ты погубишь и себя и нас!
— Я не хочу воевать!
— Так зачем об этом кричать на улице
— Потому что ненавижу царя!
Ани разозлился:
— Заткнись, несчастный!
Пепи вырвался и побежал в угол двора. Там он, у глинобитной стены, застыл — багровый от гнева. Готовый ко всему…
Мать приказала:
— Иди и отдохни! Не мешай! Слышишь?
— Мне незачем отдыхать! Мне опостылела эта жизнь!
— Твоя жена не похвалит тебя!
— Я не нуждаюсь в похвалах!
— Пепи, сын мой, пожалей нас…
Пепи обвел всех страшным взглядом. Его глаза налились кровью. Он зашипел:
— Вы жалкие твари! И хорошо, что вас давят! Что вас презирают, как собак! Что гоняют с вас семь потов!
— Пепи, сын мой, пожалей нас…
— А мне вас не жалко! И себя тоже… Будь моя власть — я бы сжег этот проклятый город вместе с потрохами!
— Ладно, сжигай. Только помолчи сейчас. Только не губи нас. И себя пожалей немного. И жену молодую пожалей. Князь этого не простит тебе! Слышишь?
— Харкал я на вашего князя!
Пепи разразился такими дикими ругательствами, что женщины принуждены были удалиться. Та-Неферт сказала, уходя:
— Вяжите его! Он потерял рассудок!
— Меня? Вязать? — Пепи обнажил себя. — Вот это для царя! Вот это для царицы!
И грохнулся наземь. Без памяти. От злости. Совсем бездыханный…
Ани сказал:
— Употребляй царя на здоровье, но зачем кричать об этом на весь мир?.. Давайте затащим его в дом. Чтобы от греха подальше.
И он огляделся вокруг: нет ли кого-нибудь чужого? И за ворота выглянул. Нет, они были одни. Своей семьей…
Сеннефер
Тахура добрался-таки до широкой Дороги мертвых. Изрядно проплутав среди улочек и переулков столичных трущоб. Ему показалось, что выбрался из вонючей ямы. И решил идти направо — туда, где cкалы, где виднеется голый Восточный хребет. Дорога была вымощена базальтовыми камнями. Швы между ними заделаны вавилонской смолой, посыпанной слоем песка. Такое впечатление, что шагаешь по дворцовой площади. Справа и слева дорога обсажена пальмами, сикоморами. И деревом, именуемым «туаб». Его привезли из Та-Нетер, когда оно не достигло еще одного года. Быстро растет, дерево это неприхотливое — влагу добывает глубокими корнями. «Корни эти, говорят, сверлят землю, подобно бураву, — размышлял Тахура. — Оно бесценно, крона его тениста и очень красива с виду».
В этот час на Дороге мертвых было пустынно. Каменотесы, работающие в усыпальнипах, продолжали свое дело. Навещавшие своих покойников — давно вернулись. А в некрополь кому охота тащиться в эту пору?
Вперед маячили два-три домика. А дальше расстилалась посеревшая, ровная долина. До последнего домика не так уж далеко. Не в той ли покосившейся хибаре обитает Сеннефер?..
Старик словно поджидал гостя. Он сидел на корточках и жевал листья кустарника му. В них сила некрепкого вина. От них темнеют зубы и сердце начинает учащенно биться. Богатые, разумеется, предпочитают крепкое пиво или вино. Однако бедные люди жуют их, и перед глазами их разверзаются небеса, и сытая жизнь является воображению. Тахуре приходилось жевать листья му. Однажды. Когда чуть не заблудился в Ливии. В страшной пустыне этой страны. Листья внушили ему, что вот он, город, — цель его путешествия; что под рукою вода — только черпай ее. Так он пролежал в полусне-полуяви несколько дней. Пока его не подобрал караван. Вот какая сила в этих листьях му!..
Сеннефер приметил купца еще издали. Старик, признаться, подивился тому, что какой-то важный господин в такую пору идет пешком, без провожатых. И уж совсем расширились у старика глаза, когда господин круто свернул к его хижине и очутился на пороге.
Старик привстал, не веря своим глазам.
— Это я, Тахура, — сказал купец. — Мы с тобей виделись в лавке Усерхета. Ты оказал мне большую честь, отведав моего угощения.
Все было сказано слишком ясно и просто, чтобы не понять этих слов и не вспомнить купца Тахуру.
— Я рад, — проговорил старик, сплюнув жеваный лист му, — я рад.
— Я хорошо помню твое имя: ты — Сеннефер.
— А ты — Тахура.
— Верно! — Купец очень обрадовался тому, что старик запомнил его.
— В Кеми полагается пригласить гостя домой, — проговорил Сеннефер.
— Такой обычай — повсюду, где приходилось мне бывать.
— Но для этого надо иметь дом.
Тахура взглянул на дверь хижины. Низенькая, совсем низенькая она. В нее не войдешь, не согнувшись в три погибели. Вот какая дверь! И по ней вся хижина, выложенная из сырого кирпича. Купец решал: протиснется в дверной проем или не протиснется? Старик угадал его мысли:
— Нет, войти мы войдем! Как-никак, а дом! Надо побывать в нем. Не здесь же разговаривать.
— Да, ты прав, Сеннефер, мы, пожалуй, войдем…
Старик прошел первым, как бы подтверждая, что входить сюда безопасно. Маленькое оконце — высота которого равнялась ширине — освещало комнату скудным предвечерним светом. Можно сказать, что здесь было темно. Сеннефер достал уголек из очага и раздул его. При помощи льняной веревочки и этого уголька он зажег глиняный светильник.
— Садись, — пригласил он гостя, продолжая заниматься своим делом. — В углу ты найдешь чистую циновку. Она — для гостей. Бери ее — она чистая.
Светильник замигал неровным красно-желтым светом. Будто внесли сюда медную посуду. И все стало красно-желтым: лица мужчин, циновки на полу, глиняная посуда на полках.
— У меня бедно, — продолжал Сеннефер, устраиваясь на полу, — но чисто. Здесь чище, чем в фараоновых хоромах. Поверь мне: это говорю я, Сеннефер.
Тахура подтвердил, что в хижине опрятно, что даже женщина не в состоянии поддерживать чистоту большую, чем эта. (Купец указал рукою на потолок, пол, стены, посуду.) И в самом деле, в хижине не чувствовался спертый воздух, обычный в жилищах бедняков. Не пахло ни грязью, ни пивом, ни мукой. А вот ароматическими маслами пахло. А вот смолою пахло. И розами пахло. Откуда розы в этом закуте — темном и низком?..
Сеннефер засмеялся — негромко, точно заскулил песик.
— Господин, ты забыл, что я — парасхит. Я имею дело не только с кишками и желчью, легкими и селезенкой. Я не простой парасхит, которого гонят камнями прочь от себя. Когда он вскроет острым камнем живот покойника… Мне доверено и нечто большее…
Старик произнес эти слова гордо, но сдержанно.
— Разумеется, Сеннефер, я далек от мысли о том, что передо мною — обыкновенный парасхит, копающийся в чужих внутренностях…
— Не в чужих, — поправил его старик, — но в мертвых.
— Это одно и то же.
— Э нет, господин, ошибаешься. Мертвый принадлежит богам. О нем нельзя сказать «мой», «твой», «наш», «ваш». Он — божий!
— Да, это так, — из любезности согласился купец. Он не мог понять этого странного обычая — бальзамировать покойников. Зачем это? Разве не проще предать земле? Или сжечь, как это делают далеко на Востоке? Или подвесить к дереву, по примеру народов Севера, что за страною хеттов?..
— Чем угостить тебя? — сказал старик. — Есть у меня зелень му. Так называют ее в Та-Нетер. И мы переняли это слово. На рынках ее тоже называют му.
— Уважаемый Сеннефер, я знаю му. Однако доставь мне удовольствие, на которое могу рассчитывать, как гость.
Старик удивленно уставился на купца.
— Могу ли я, как гость, просить все, что мне заблагорассудится?
— Да, можешь.
— Спасибо, Сеннефер! А прошу я одного: поговори со мной, дай насладиться твоими словами и блеском ума твоего.
— О, азиаты! — воскликнул старик и всплеснул руками. — Какие же вы, однако, хитрецы! Ты обезоружил меня, и я вынужден подчиниться тебе.
— Я только этого и желаю, Сеннефер. Что может быть приятнее беседы с тобой? Я хорошо помню, что ты из Саи. Запомнилось и твое мимолетное замечание о том, что ты знал достаток. Полагаю, что ты был и знатен и богат. Об этом свидетельствуют твой лоб, и нос твой, и руки твои. Глаз у меня наметан, и я знаю, что такое кровь знатного человека.
Сеннефер выслушал купца и сказал:
— Чужеземец, я помню твое гостеприимство, твою щедрость Поверь мне: я мог бы ответить тем же, если бы не разрушили дом мой, если бы не преследовали меня отец и сын. Я ел песок на Синайском полуострове, добывая медь. Я кочевал в песках Рете-ну, спасаясь от гнева врагов моих.
— Неужели столь могущественны враги твои?
— Мои? — Старик горько усмехнулся. — Мановением мизинца уничтожают они все живое. Их взгляд испепеляет растительность на земле. Дуновение ноздрей их повергает города во прах.
— Сильные, однако же, враги у тебя, Сеннефер, ничего не скажешь.
— И если ты видишь меня таким, как есть, — только потому, что я жив. А жив потому, что не умер. А не умер — ибо гнев питает меня. И месть в сердце моем твердит: «Ты должен жить, Сеннефер! Жить, чтобы отомстить!»
— Я много ездил, Сеннефер. Знаю земли, знаю воды. Те, что лежат далеко на Западе, и те, что — далеко на Востоке. Как бы ни были настроены правители друг против друга, всем хочется торговать. Стекла из Джахи приводят в восторг женщин Кеми. Благовония с острова Иси пленяют прекрасных вавилонянок, чьи глаза с густой поволокой. Я купец — и предо мной открыты границы, и стражи не чинят препятствий.
— Еще бы! Еще бы! — проговорил Сеннефер. — Купец — человек уважаемый.
— К чему я это все говорю? — Тахура понизил голос. — Мне хочется послушать твою красивую речь, исполненную благородства. Я знаю язык вашей страны. Но когда услышал тебя, я сказал себе: «Тахура, вот она, речь, которая достойна избранных».
Старик был доволен. Он улыбался. Человек очень слаб — с трудом противостоит лести. Даже самое крепкое сердце размягчается под действием хорошо взвешенных хвалебных слов. Только пирамида Хуфу противостоит лести, ибо она глуха.
Сеннефер сказал:
— Уважаемый господин, если моя речь приглянулась тебе, то в этом повинны мои родители — знатные люди из чудесного города Саи. Я рос, как цветок, и уши мои внимали словам изящным и мыслям возвышенным. Право же, мало стоит слово, если не выражает оно нечто, что западает тебе в душу и живет там подобно птице в гнезде. Это нечто рождает новые мысли, и они, как птенчики, слетают с уст твоих. Ибо ты был оплодотворен большой мыслью. Слова — очень удобное обличье. Они должны быть необычными сами по себе. Но за ними, повторяю, должно стоять нечто. Ты меня понял?
Тахура молча кивнул.
— Чем хороши, чем неотразимы папирусы древних времен? Тебе их приходилось читать?
— Немного, немного, уважаемый, — проговорил скороговоркой купец.
— А я скажу, чем они хороши. — Старик воодушевился. Он плавно разводил руки в стороны и упирался ими в бедра. Движения эти как бы помогали ему яснее выразить мысль. — В древних свитках я нахожу Слово, которое светит мудростью само по себе. Звезда светит? Вот так же светит слово. Только помни: древнее слово! Тысячу лет тому назад люди не были глупее нас. Они мало говорили, больше думали. И в этом был свой резон. Что толку в том, что иной болтает без устали? Наши древние предки учили нас мыслить. А ныне? Разве не являемся мы свидетелями ужасного падения того самого искусства выражать мысли, которым гордились жрецы Амона еще во времена Нармера и Джосера? С легкой руки фараона, каждый норовит перещеголять рыночного торговца, коверкающего наш божественный язык. С каких это пор зеленщики и сапожники стали нашими учителями? Я спрашиваю: с каких пор?
Тахура повторил, как эхо:
— С каких пор?
— С тех самых пор, как взошел на трон… — Старик еще больше понизил голос. — С тех пор как царствует этот… с удлиненной головой и лошадиной челюстью.
Купца продрал мороз по коже. Он спросил:
— Почему шепчешь — разве нас подслушивают?
— Все может быть! Ныне и стены имеют уши.
— Что ты говоришь, Сеннефер?
— Да! — решительно подтвердил старик.
Купцу стало не по себе. Он вовсе не был робкого десятка. Но вот так, ни за что ни про что, попасться в лапы стражникам фараона?..
Отнеожиданной робости он встал, вышел во двор, обошел домик вокруг: никого! Вернулся на место. Облегченно вздохнул:
— Никого! Мы с тобой одни.
— Почему одни? — улыбнулся Сеннефер, — А ты?
— Что — я?
— Разве не может быть второй души?
— У меня? Вторая душа?!
Сеннефер успокоил его. Владелец лавки Усерхета предупредил старика о тем, кто такой Тахура. «Доверься ему целиком», — сказал лавочник. Слово Усерхета было для Сеннефера настоящим словом, звучащим как в древних свитках.
— Я пошутил, Taxура. Откуда же у тебя вторая душа? Уважаемый Усерхет говорил о тебе так нежно, что ты — уже в сердце моем.
Купец поклонился с вавилонским изяществом. Надо отдать ему должное — воспитания был хорошего. Аристократический глаз парасхита уловил это еще там, в лавочке Усерхета.
— Что за необходимость коверкать язык, доставшийся от предков? — спросил купец, возвращаясь к прежнему разговору.
— То-то и оно, что никакой! Однако фараон упрям. Он назло всем жрецам Амона настоял на своем: и все торговцы радуются; все, кто не знает языка, радуются. Вот в какое время мы живем!
— Надо ли понимать так, — сказал купец, — что язык — исковерканный язык — тоже является какой-то частью фараоновых замыслов?
— О да! Только так! Все задумано очень хитро. Знает тыквоголовый, куда метить! Фараон ведет дело к тому, чтобы все живое подмять под себя, наподобие гиппопотама необъятных размеров.
— И это ему удается?
— К сожалению, уважаемый, удается. Пока удается.
— А разве некому возвысить голос?’
— Нет!
— Боятся или все согласны с ним?
— Боятся. Трусят. Дрожат по углам!
— И не нашлось ни одного?..
— Почему же? Нашлись! Только одни из них в воде, другие под землей, а третьи гниют в пустыне. Но есть еще…
— Кто же?
— Молчащие. Стиснувшие зубы. Улыбающиеся через силу. Ожидающие.
— Как, и ожидающие, Сеннефер?! Чего же они ждут?
— Своего часа!
— Значит, трусливо ждут?
— Нет, не трусливо. Но ждут! Это рука Амона, карающая невидимым мечом.
Купец раздумывал над словами старика. В глазах его, которые темнее ночи, мигает красно-желтый огонь светильника.
«…Кто может подумать, что в этом государстве, где все подобно железу — от фараона до последнего воина, — где и слово, как железо, находятся люди, думающие иначе, мыслящие по-своему, живущие наперекор благому богу, да еще тайно грозящие ему?..»
Тахура не был поражен этим открытием. Он давно перестал поражаться. Глаза его привыкли видеть необычайное, а уши — слышать удивительное. Разумеется, среди сонмища людей всегда найдутся недовольные. Но разве этот парасхит, поселившийся в самом сердце империи, не есть явление поразительное? Тем более что он совсем не одинок… Почему же не поразит старика молния, исходящая из очей фараона? Где всемогущий семер Ахетатона, который знает, что делается даже на дне Хапи?
«…Надо мыслить, наподобие древних и мудрых. Не надо торопиться. Терпение, терпение, терпение…»
Купец глядит на сморщенное лицо старика. На губы его, сжатые во гневе. И на глаза, острые, как стрелы. Нет, этот старик что-то знает. Он видит дальше, чем это кажется. И неспроста он обосновался здесь, на окраине.
— О Сеннефер, я внимательно слушал твои слова! Позволь задать тебе один вопрос, который исходит из моего незнания, непонимания и темноты.
— Говори, господин.
— Ответь мне, Сеннефер: разве нити, связывающие воедино весь народ Кеми и его правителей, — не железные нити?
Старик ответил, не думая:
— Железные!
— Вот видишь, Сеннефер! — воскликнул купец, точно выиграл крупное пари.
Старик удивился:
— Что я должен видеть, уважаемый господин?
— Железные нити! Железное государство Кеми! Всемогущество фараона!
Сеннефер замотал головой, поднял кверху правую руку, словно требуя тишины и внимания. И эдак таинственно усмехался. Его улыбка была едва заметна, она терялась в многочисленных складках, которых полным-полно вокруг губ. Старик глубоко вздохнул, как бы сожалея о том, что неправильно, совсем неверно понят.
— Господин, вот ты повидал белый свет. Ты плыл за солнцем на Запад. Ты шагал навстречу солнцу в далеких странах. Ты резал путь солнцу, путешествуя по своим делам с Севера на Юг и с Юга на Север.
— Да, это так.
— Уши твои были открыты, и сердце твое стучало, и глаза видели мир.
— Да, это так, — подтверждал Тахура.
Старик скрестил руки на тощей, с обвисшей желтой и дряблой кожей, груди. Поглядел пристальным взглядом на купца и сказал — медленно, медленно, медленно:
— Так как же ты можешь утверждать, не покривив против совести, что все железное прочно и даже вечно?! Железо дорого, очень дорого! Кто этого не знает? Но разве оно долговечно? Разве не съедает его ржа?
— Верно, съедает!
— Железо пригодно на своем месте. Однако государство, каким бы сильным оно ни казалось, закованное в железо, становится слабым.
— Это удивительно! — сказал купец. Неизвестно, сколь искренними были эти его слова. Или ум у него был короток, или нарочно хотел казаться наивным — этого не мог решить Сеннефер. И в том и в другом случае старик, как видно, почитал себя обязанным высказать откровенное мнение. В его сердце клокотал великий гнев, и промолчать не мог. Это было свыше его сил. Тем более что долго-долго молчал, ел землю одну, копался во внутренностях мертвецов и молчал. Сколько же можно молчать?
— Почему ты произнес эти слова, уважаемый господин?
— Какие?
— Ты сказал: «Это удивительно!» Разве я открыл тебе что-нибудь новое? Тебе неведомое?
Купец не юлил:
— Нет, все это не ново!
Теперь уж поразился Сеннефер:
— Скажу тебе по правде: это удивительно! Ты знаешь все сам и удивляешься. Как понимать тебя? Я начинаю путаться в мыслях.
— Сеннефер, меня понять нетрудно. Я знаю, что железо ржавеет. Знаю, что и железное государство может покрыться ржавчиной. Но какое отношение все это имеет к великому и непобедимому Кеми? Как применить твой рассуждения к власти неограниченной, божественной, всемогущей? Я сейчас говорю только о Кеми, которое держит через фараона в страхе весь мир.
Сеннефер откинул назад голову и захохотал. Кадык его взмыл куда-то кверху. Кожа на горле его натянулась, в то время как на затылке собралась она во множество глубоких складок.
«…Что я слышу собственными ушами? Что слышу я, находясь на земле Кеми? Если бы все это знали хетты? Если бы знали они, то двинулись бы прямо сюда. Они бы укрепили сердца свои, которые учащенно бьются при слове „фараон“. Но нет, Тахура, не ошибись: старик — это еще не Кеми… А впрочем, и Пепи тоже не Кеми? Разве возможен его плач в государстве, которому суждено править белым светом?..»
А старик хохотал. Смеялся до упаду. Вот жилы его вздулись от напряжения. Вот покраснело его лицо, а он все не переставал…
«…Он смеется надо мной. Я ему кажусь чудаком. А может быть, дураком. Пусть, пусть он думает что угодно…»
Сеннефер приоткрыл глаза, осушил жесткими кулаками слезы смеха. Купец почтительно дождался того мгновения, когда парасхит поуспокоится и сочтет возможным продолжать разговор.
— Не обижайся на меня, уважаемый господин, — сказал наконец Сеннефер. — Я смеялся не над тобой. Я вдруг подумал о том, что враги Кеми в чем-то уподобляются тебе. Они думают: вот богатырь, призванный править миром…
— Так не думают.
— Вот государство, непобедимое в веках…
— И так не думают.
— Вот правитель Кеми, власть предержащий в руках прочней, чем Хуфу.
— Да, так думают.
— А я говорю… — Старик возвысил голос. — А я говорю: неправда все это! Повторяю еще раз: железо ржавеет! А мы закованы в железо. Но я вижу конец. А ты?
— Я — пришелец из далекой страны. Я почтительно внимаю твоим словам.
— Так слушай: железо или заржавеет — и нити оборвутся сами собой, или смерть унесет правителя — и нити все равно исчезнут.
— Унесет смерть? — спросил купец.
— Да.
— Когда же?
— Этого никто не может сказать.
— И это будет избавлением?
— Да.
«…Злоба застилает глаза и ум старика. Он слишком обездолен фараоном для того, чтобы видеть окружающее таким, как оно есть…»
Старик потряс в воздухе кулаком:
— Попомни мои слова, уважаемый господин: железо обманчиво. Оно недолговечно.
Купец поднял глаза кверху, и взгляд его упал на синий четырехугольник, высота которого равна ширине. Он был очень синий, почти черный, но что-то светилось в глубине его краски. Казалось, какой-то неведомый, но весьма способный к своему ремеслу живописец повесил на стенку свою работу. Однако что изображено на картине, которая висит под потолком?
«…О боги, ведь это же окно! Маленькое окно в маленькой хижине парасхита. А синий цвет — это цвет неба, по которому волшебной кистью прошелся вечер…»
— Я засиделся, — сказал купец.
— Я тебя ничем не могу угостить, — с грустью проговорил старик.
— А разве беседа твоя не была угощением? Что сравнится с нею? Жареная курица? Она дешево стоит в лавке Усерхета. Дичь на вертеле? И она не дороже. Пирожное? Однако от них слишком сладко становится во рту. Нет, Сеннефер, лучшего угощения, чем беседа, и невозможно придумать!
— Что же, наверное, так следует говорить гостю, который не уносит от тебя ничего в желудке своем.
Засим воспоследствовал взаимный обмен любезностями, после чего купец собрался обратно в город. Старик сказал себе: «Неспроста явился он в мою хижину. Будь что будет: пусть знают и в Ниневии, что происходит в Ахяти…»
Сеннефер, проводив гостя до дороги, вернулся в хижину и поужинал так, как ужинают многие на окраинах Ахетатона, — горестными размышлениями. Потом погасил светильник и улегся. Не спать и смотреть в темную пустоту — что может быть лучше? Сеннефер прислушался: не идут ли за ним фараоновы стражи? Нет, не идут… Значит, и глаза благого бога не всевидящие, и уши не всеслышащие.
Парасхит хихикнул от радости. И вскоре захрапел.
В скульптурной мастерской
Джехутимес смотрел в широкую дверь: вот идет она, чья красота не имеет себе равной во всей вселенной… За спиною его стоял Ахтой. И Тихотеп. Они тоже смотрят на нее. Она же идет ровная, с тихой печалью на челе. С неуловимой улыбкой на губах. Такая небольшая, стройная женщина. С таким маленьким животом. Родившая шестерых девочек.
В чем же тайна ее неотразимой красоты?.. Вот идет она, приближается. А за нею — красавица Ка-Нефер. Ведущая под руку молодую принцессу Анхесенспаатон.
«…Я хочу знать, в чем ее главная сила? В глазах ли, обрамленных густыми ресницами? В губах ли, вычерченных прилежной рукой творца вселенной? В облике ли богини? В чем же главная сила? Ибо невозможно закончить портрет, не угадав ее. Вот идет ее величество, и вместе с нею входит заря. Эта заря освещает мир. Она греет сердца… Вот идет ее величество…»
И никто не встречает ее у крыльца: запретил Джехутимес!
Она поднимается и ступает на порог. Вдруг перед ее глазами возникает, словно видение, иная картина: она приходит сюда же. На это самое место. Много лет назад. Тогда здесь стоял всего-навсего навес. Молодые люди месили глину, тесали камень, отливали гипсовые формы. Тому уже восемь лет: столица только-только отстроилась. Ее зодчие и ваятели работали под временными навесами и жили в матерчатых хижинах-палатках. Она была моложе, и он был моложе. Клялся ей в вечной любви и, несомненно, любил вечной любовью. Она ловила на себе восхищенные взоры своих подданных. Но это были не притворные верноподданнические взгляды! Ее облик вызывал восхищение. Не мог не вызывать восхищения! Ум ее сверкал в глазах ее. Красота ее отражалась в его глазах. Ваятели, умеющие ценить истинно прекрасное, падали ниц и с опаской подымали глаза, точно перед ними стояло солнце. Благой бог был с нею. Даже тогда, когда их разделяло расстояние… Вот идет он, слева — она. Он приводит ее на это место и весело кивает молодому скульптору. И говорит: «Это — Джехутимес. Руки его мудры и достойны глаз его, которые видят безошибочно. Ваятель должен иметь мудрые руки. Иметь острые глаза…» И он еще раз повторяет имя. «Джехутимес». Молодой ваятель краснеет, его щеки пылают, и, краснея, простирается на земле, чтобы тут же, по приказу его величества, подняться на ноги. Во весь небольшой рост. Благой бог выговаривает ему — добродушно, уверенный в себе, в Кеми, в ней, во всей вселенной: «Джехутимес, сколько раз говорил я тебе, чтобы не ронял достоинства того чудесного искусства, которым владеешь в совершенстве? Встань же!» Почему его величество говорил о совершенстве искусства молодого ваятеля, если такого совершенства тогда еще не было? Значит, видел далеко! Значит, разглядел в несовершенных еще формах залог будущего совершенства!..
Тогда его величество водил ее по неотстроенной, неуютной мастерской, держа ее все время слева от себя и поучая ваятелей: «Вы должны делать то, что видит глаз ваш и повелевает сердце ваше». И, улыбаясь, спрашивал: «Джехутимес, что видит твой глаз?» — «Тебя, твое величество». — «А еще?» — «Ее величество, великую госпожу нашу». — «Где ты ее видишь?» — «Рядом с тобой, твое величество. По левую руку». — «Верно, так и изображай нас». Потом его величество снимает парик, и голова его — такая уродливая, как шумерская продолговатая тыква, — блестит, словно медная, на тонкой шее. «А сейчас что ты видишь, Джехутимес?» — «Твою голову, твое величество». — «Так ее изображай. Некрасивою. Ибо я таков». — «Мои уши послушны твоим речам, глаза мои оживают от слов твоих, твое величество». Благой бог улыбается. Он спрашивает: «Джехутимес, всё ли слышали твои помощники?» — «Всё», — отвечает ваятель. «Всё», — говорят его помощники… О, великий бог, как это было давно и как это было недавно!
У нее в глазах плывут круги, подобные тем, которые появляются на водной глади пруда, если бросить камень. Небольшой камень. И бросить не очень сильно… Что же случилось теперь? Почему нет его здесь? И почему никто не встречает ее?..
И тут — в это же самое мгновение — только она подумала! — на самом пороге распростерт ваятель. Лежат лицом к земле его помощники. Ее величество ничего не понимает. Она оборачивается к Ка-Нефер. Пожимает плечами. Недоумевая. Пустыня, истинная пустыня во дворе — и великое благолепие, запрещенное в этом священном месте искусства его величеством!
Ка-Нефер кивает головой, — дескать, так и должно быть: перед величием ее склоняет голову любой житель Кеми. Принцесса забегает вперед и тоже смотрит на лежащих мужчин. Это они и перед нею пали ниц! Так думает Анхесенспаатон.
— Встаньте!
Это говорит ее величество. Не прекрасная дама, но владычица Кеми и вселенной. Ее голосу подчиняются даже мертвые. И ваятели поднялись на ноти, отряхнули прах с одеяний своих.
— Твое величество, — говорит восхищенный Джехутимес, и в глазах его — полуночные звезды, — изволь выслушать меня, прежде чем обрушить на головы наши справедливый гнев. Спроси нас: почему не встречали там, у ворот? Спроси нас: почему нас не было во дворе? Спроси нас, о госпожа наша!
— Спрашиваю, — говорит ее величество. Она говорит так, как говорит всегда: тихо, певуче, грудью, а не губами. От этого голоса стучит сердце, внимающее ей. От этого голоса, наполненного величием ее, быстрее бежит кровь по жилам…
Этого приказа только и ждал он:
— Твое величество, недостойный тебя портрет почти готов. Он там, в том углу. Розовый песчаник готов ожить с мгновения на мгновение. Ахтой обтесал камень, долженствующий служить убором. Он раскрашен с подобающей роскошью и мастерством. Я готов показать портрет твой из розового песчаника, и кажется мне, что в глазах твоих увидим благосклонное одобрение трудам нашим. Но можно ли показывать мертвый камень?
Ее величество обернулась к Ка-Нефер:
— Можно?
— Нет, — ответила Ка-Нефер. — В пустыне много мертвых камней. Больше чем достаточно. Разве их показывают ваятели? Даже если все они из розового песчаника?
— Ты слышал, Джехутимес?
— О, да!
— Это и мой ответ. Камень, оживленный рукою ваятеля, — достойное зрелище! А мертвый претит глазу.
— Истинно так, твое величество!
Принцесса захлопала в ладоши. Ее маленькое лицо сияло лицом ее матери — молодой и красивой. Принцесса сказала:
— Я люблю живые камни!
— Ребенок, — улыбнулась ее величество.
Ахтой и Тихотеп не спускали глаз с царицы — глаз мастеров, знатоков своего дела. Ахтой смотрел на правую сторону лица ее величества, Тихотеп — на левую. Благоговейно и пристально. Влюбленно, но изучающе. И те, что месили глину в соседних комнатах и что толкли гипс и готовили воду, наблюдали за ее величеством. И каждый глаз был равновелик наблюдательности мудреца, изучающего великую книгу тайн.
Джехутимес все еще стоял перед царицей, точно преграждал ей доступ в мастерскую. Да, он не хотел, чтобы вошла она сюда, не выслушав его объяснений.
— Твое величество, как я говорил, в том углу, под белым покрывалом, находится твой портрет. Он готов. Почти готов. Но это еще не твой портрет. Почему он не говорит твоими словами? Твоим голосом? Почему он не улыбается твоей улыбкой? Почему не приказывает нам? Почему не роняет слов, великих и теплых? Ведь это же твой двойник! Что же с того, что ты из плоти и крови, а тот — из розового песчаника? И песчаник столь же бессмертен, как бессмертен твой облик!
— Ка-Нефер, — сказала ее величество, — не наказать ли Джехутимеса за преувеличенное мнение обо мне?
— Нет, — ответила Ка-Нефер и с истинно женской непосредственностью добавила: — Это он о себе преувеличенного мнения. Разве ты не чувствуешь?
— В самом деле? — Она скрестила руки на груди. Так поступала царица, когда хотела быть только женщиной — могучей, всесильной, неотразимой в своей красоте. Впрочем, как всякая женщина…
— Нет, — ответил Джехутимес, — уважаемая Ка-Нефер не права. Не совсем права. Я искал тот единственный штрих, который оживит портрет, который заставит бежать кровь — настоящую, алую кровь — под покровом кожи. Я сказал Ахтою: «Найди этот штрих. Он на лице ее величества». Я сказал Тихотепу: «Найди штрих. Он на лице ее величества». Но я не знаю, где он — в уголках ли губ или на овале век? На лбу или на подбородке? Я не знаю где! Я сказал и тем, кто месит глину, и тем, кто мелет гипс, и тем, кто носит воду: ищите штрих, скажите, где он, ибо портрет все еще мертв, а он должен быть живым. И мы решили: ты, твое величество, пойдешь от ворот до этого порога одна, без нас. Ты будешь думать свое, ты рассердишься за невнимание или обрадуешься тому, что никто из нас не нарушил течения твоих мыслей. Ты будешь сама собою. А мы постараемся подсмотреть этот один-единственный штрих, одну черточку на великом лице, которая увенчает наши труды великим итогом. Не просто итогом, но — великим! Я стоял здесь — и смотрел на тебя. Ахтой и Тихотеп наблюдали за тобой. Вся мастерская, затаив дыхание, смотрела на тебя. Вот и все!
Ее величество поправила тяжелые серьги. Посмотрела в глаза Джехутимесу Да, это были глаза влюбленного. Глаза дикой косули — черные-пречерные и в то же время яркие, будто зеркало. В них можно глядеться, как в воду. Этот молодой ваятель все еще не женат. Говорят, и наложниц нету… Неужели все это из-за той самой клятвы?.. Она помнит это так, словно случилось вчера. Помнит, как сказал он: «Тот, кто держит такую руку, должен быть верен ей всю жизнь». На что ее величество ответила: «Разве кто-нибудь бывает верен всю жизнь?» Джехутимес вскинул на нее вот эти — вот эти глаза напуганной дикой косули. Он был очень обижен. Почему не доверяют искренним словам?! Ясно же — всю жизнь! Ее величество улыбнулась тогда своей таинственной, многозначительной улыбкой. Она как бы говорила: «Добрый, добрый человек! Разве на всю жизнь зарекаются?» И он покраснел. Кровь прилила к глазам его. Стал на колени и клятвенно произнес: «Я слово даю — буду верен всю жизнь!». Неужели он сдержит свое слово, данное в мгновения всплеска, в мгновения необдуманного я несдержанного поведения?
И он повторил: «Всю жизнь!». «Встань!» — повелела она, и он безропотно повиновался…
С той поры прошло пять лет. С того самого случая в мастерской. И ваятель Джехутимес все еще не женат, не обзавелся госпожой дома. Может быть, надо освободить его от той клятвы?
Ее величество говорит:
— Я помню твою клятву, Джехутимес.
И она слегка протягивает правую кисть. (В тот вечер он делал слепок ее руки.)
— Я тоже помню, твое величество.
Что же, они поняли друг друга. Ее величество идет туда, к тому углу, где под белым покрывалом портрет из розового песчаника. И на ходу, не оборачиваясь:
— И что же, Джехутимес, ты нашел ту черточку, которую так упорно искал?
Джехутимес обращается с подобным же, но немым вопросом к Ахтою. Тот отрицательно качает головой. Тихотепу кажется, что обнаружил эту черточку, но не очень уверен.
— Твое величество, — вмешивается Ка-Нефер, поспешая за великой госпожой и прижимая к себе принцессу, — они не нашли ее. И тебе еще раз придется побывать в этой мастерской, прежде чем она отыщется.
— Возможно, — соглашается царица, — искусство требует неустанных трудов. Я насмотрелась на это. А раньше мне казалось, что вылепить портрет совсем нетрудно — стоит только захотеть испачкать себе пальцы глиной.
Она стала перед станком. Что же там, под белым покрывалом? Пока она стояла вот так — одно мгновение, — на нее вдруг взглянул его величество. Он был словно бы зол, словно бы негодовал на нее. Но тут же злость его прошла. Отлетела мгновенно. Вспорхнула, как птица. Его величество улыбался, повторяя: «Люблю тебя вечно… Люблю тебя вечно». Она не хотела слышать этих слов. Тогда. А сейчас не могла уже их услышать. Потому что «сейчас» — это уже не «тогда». Вот если бы могли поменяться местами эти два маленьких, коротких слова! Она была моложе «тогда» и все же понимала, что не бывает вечной любви, как не бывает вечной жизни вне набальзамированной мумии, вне саркофага и подземного прибежища для охваченного холодом тела. Сейчас она хочет верить в вечную любовь, хочется думать, что есть такая любовь. Ведь и ваятель клянется в вечной привязанности! Или все это ложь, как и сама жизнь на земле, увенчанная лишь бессмертной правдой потустороннего существования на полях Иалу?..
Джехутимес молча снял покрывало с каменного изваяния. Он передал покрывало Тихотепу. И посмотрел на ее величество. Ка Нефер не сводила с нее своих глаз. Ахтой также… Одна лишь принцесса удивленно разглядывала не эту, а ту, другую мать, у которой розовое, слегка щербатое лицо.
Джехутимес все искал ту черточку. Единственную черточку, которая могла и должна была вдохнуть истинную жизнь в холодный камень. У ее величества слегка вздрагивали губы. Лицо ее было величественно-спокойным. Она смотрела неподвижно. Очень долго. Гляделась, точно в зеркало и словно не понимая, что же случилось…
Она сказала тихо:
— Разве эта работа не окончена?
— Нет, твое величество.
— Что же остается? Надеть каменную шапку?
— Нет.
— А что же?
— Найти черточку. Во что бы то ни стало!
— В противном случае?..
— Портрет останется в этой мастерской, среди неоконченных работ.
— Какой ужас!
— Таково мое правило.
— Жестокое правило! Мне кажется, что он вот-вот заговорит. Этот мой двойник. Неужели он должен раскрыть губы и произнести слова, чтобы поверить, что он живой?
— Нет, — сказал ваятель, — если он пошевелит губами, я прикажу унести его от меня подальше. Ваятель должен вдыхать живую душу в мертвый камень. Однако имеется предел. Переступил его — значит, погиб. Любой отец и любая мать рождают живых людей. Но ведь ваятелями их не назовешь, твое величество!
Она подумала. Повернулась к Ахтою. Потом к Тихотепу. Она сравнила их — совершенно невольно — с Джехутимесом. И сказала себе: «Этот, с коротким рыжеватым париком, — такой небольшой и такой большой — рожден быть ваятелем. Он отмечен судьбой. Особой. Необычной. Он — избранник ее».
Ка-Нефер разглядывала скульптурный портрет с нескрываемым любопытством. Она призналась себе, что не знала прежде царицу. То есть не видела ее такой, какая она, вероятно, есть на самом деле. Сказать, что ее величество лучше, — нельзя. Утверждать, что ваятель сделал портрет красивее, — тоже нельзя. И оригинал, и этот розовый песчаник жили самостоятельно, отдельно друг от друга. Образ, породивший другой образ, жил в этом мире так, как живут взрослые дети вдали от родителей. Сами добывая себе хлеб насущный, радуясь радостям и горюя в горе. Было ли это открытием Ка-Нефер? Разве Ахтой не говорил ей именно об этом? Говорил. И все-таки она только сейчас поняла сердцем, что значит, когда достоверный образ и похож и не похож.
Джехутимес сказал:
— Твое величество, вон там, за занавеской, стоят изваяния принцесс. Не желаешь ли взглянуть на них?
— Да, желаю. И даже очень!
Он подал знак. Невидимые руки приоткрыли завесу из плотной ткани. И царица обрадовалась, увидев дочерей, расположившихся на полке из эбенового дерева. Даже покойная Мактатон стояла здесь — живая среди живых.
— О, бог великий, — проговорила царица, — вот они! Они как бы просятся ко мне. Да, это они. И головки — все до единой — моих дочерей!
С этими словами она погладила принцессу. Ее волосы, смазанные благовониями Ретену и зачесанные назад. И перехваченные тугой лентой.
— Тебе не кажется, — сказала она Джехутимесу, — что головы эти немного странноваты?
— Да, кажется.
— Так почему же чуточку не подправить их? Разве у тебя нет резца? Или мало помощников?
Ваятель покачал головой: нет — всего в достатке!
— Так что же, Джехутимес?
— Его величество забракует их.
— А я? Мое мнение — разве ничто?
Голова его крепко была посажена на шею. Такая четырехугольная голова на грубой крестьянской шее… Он сказал:
— В этом случае его величество прав.
— А я?
Джехутимес заглянул в ее лучистые зрачки, на которых были изображены сотни иероглифов, одно созерцание которых — истинное блаженство для смертного.
— Твое величество, ты не права.
Она резко повернулась. Так резко, что одеяние ее, не будь оно крепко затянуто в талии, полетело бы в сторону. Шагов за десять. Подхваченное ветром.
Ее величество сияла, как утренняя заря над Восточным хребтом. Ноздри ее порозовели и расширились. Брови, подмалеванные древесным углем, добытым в Та-Нетер, уподобились двум крылам.
— Люблю откровенность! — Царица рассмеялась. — Люблю бесстрашие Джехутимеса. — Она обратилась к Ка-Нефер: — А ты?
Но ведь и Ка-Нефер была женщиной.
— Твое величество, бывают мужчины и побесстрашнее.
— Как ты сказала?
— Побесстрашнее.
— Слово хорошее, хотя и не совсем правильное… Наверное, бывают.
Из-за серой занавески медленно вышел Нефтеруф. Такой могучий, такой сильный, как колонна в храме Атона, подпирающая тяжелую кровлю. Из-под бровей у него вырывались молнии, способные испепелить все живое.
Ее величество первый раз видела его. Совсем не знала его. Он так не походил на этих ваятелей, созидающих живые камни.
Нефтеруф поклонился в глубоком — глубочайшем, невиданно изысканном поклоне.
— Кто он? — спросила царица Джехутимеса.
— Твое величество, — поспешила ответить на ее вопрос Ка-Нефер, — если когда-нибудь вам понадобится раб, то более преданного не найдешь. Он ходил по улицам с маленькой обезьянкой. А сейчас месит глину. У славного Джехутимеса.
Ваятель утвердительно кивнул.
— Не кажется ли, — прошептала царица, — что он слишком статен для раба?
Ка-Нефер оглядела Нефтеруфа с ног до головы: «… В нем бурлит сила. Кипит, как вода, падающая с высоты на каменное ложе…».
— Твое величество, он будет преданней собаки.
— Это он говорил сам?
— Нет.
— Откуда же тебе это знать?
— Посмотри на него: эти глаза, сияющие, как молнии, эти губы, дрожащие от благоговения.
— В самом деле? Губы, дрожащие от благоговения?
— Ах, твое величество, может быть, я и ошибаюсь.
Царица лукаво улыбнулась:
— Я бы об этом сожалела.
«…Царица совсем не рассердилась. Она снисходительно отнеслась к этому дерзкому мужчине, глазеющему на ее величество как на равную…».
Царица прошлась медленным взором по изображениям своих дочерей и на мгновение остановила его на необычной фигуре Нефтеруфа. Тот стоял, скрестив руки и опустив голову на грудь, точно явился с повинной. Ее величество усмехнулась про себя. «В моем положении каждая живая душа — как-никак опора…»
Джехутимес подал знак Нефтеруфу, тот потянул к себе край занавески, и девичьи каменные головы скрылись. И сам Нефтеруф остался за занавеской. Ее величество свободно вздохнула: уж очень сверкали глаза у этого незнакомца.
— Так он водил обезьяну по улицам? — спросила ее величество.
А принцесса сказала:
— Я хочу посмотреть обезьяну.
— Ты посмотришь, — ответила мать.
— Когда?
— Скоро.
— Завтра?
— Нет.
— Послезавтра?
Джехутимес склонился над девочкой. И сказал ей, смеясь:
— Скора — это через три дня.
Принцесса кивнула так, как это подобает дочери благого бога — правителя великого Кеми.
— Джехутимес, вернемся, однако, к моему портрету. Черточка найдена или нет?
Ваятель не торопился отвечать.
Ахтой подошел к портрету и очертил круг возле уст, — дескать, вот здесь эта черточка. Тихотеп указал на брови и глаза. И невиданной красоты ноздри…
Эта подсказка заставила ваятеля задуматься еще больше. Он подпер рукой подбородок. И молчал, молчал, молчал…
Между тем царица осмотрела портрет со всех сторон. Внимательно. И вдруг вообразила себя покойницей. Вот лежит она в рассоле натрона, предварительно выпотрошенная парасхитами. Как рыба… А это каменное изваяние стоит в изголовье. И улыбается. Чуть выкатив глаза… А еще — нечто худшее. Вот она, по наущению ее соперницы Кийи и по приказу фараона, зашита в мешок и нежно опущена в воды Хапи. Опущена живая. Ей нечем дышать… Ее убили!.. А это каменное изваяние стоит на своем месте и улыбается. Чуть выкатив глаза. Изогнув шею изгибом красоты…
У ее величества задрожали колени и чуть не подкосились ноги. Однако быстро совладала с собой: нет, она не выкажет слабости! Ни здесь, ни где-нибудь в другом месте. Ни сегодня, ни позже!
Джехутимес сказал, не отрывая глаз от розового камня:
— Твое величество, мои помощники правы. Но остается решить: искать ли эту черточку под глазами, у верхней губы или у нижней?
Ка-Нефер звонко рассмеялась:
— Я полагаю, что совет Ахтоя и Тихотепа не стоит очень дорого, если надо что-то уточнить. Но пусть они не будут в обиде!
— Разве не простят они шутки такой красивой женщине? — проговорила царица.
— Простят, твое величество! — Джехутимес похлопал по плечу Ахтоя, а потом — Тихотепа. — Они способные, очень способные ваятели. Еели бы не они — не их глаза, не их руки! — Джехутимес запутался бы в сотне странных загадок, которые каждое мгновение задает нам искусство ваяния.
Это были великодушные слова. Ее величество оценила их. У нее перед глазами пронеслись картины прошлого, когда она стояла здесь, рядом с ним, среди глины и гипсовой муки. Как счастлива была она и каким долговечным казалось счастье! Даже любовь. И его клятвы.
— Пойдем отсюда, — сказала царица Ка-Нефер, беря за руку принцессу. Какая-то неукротимая сила заставила ее обернуться на занавеску: там, в складках ее, стоял Нефтеруф, прекрасный, как изваяние. С черными молниями в глазах…
Сорру, сорру, сорру…
Что есть человеческая жизнь? Неужели тени на стене, как утверждал некий древний писец? Неужели же блики на воде, как говорил другой? Почему Сорру грустна?.. К чему эти мысли о тенях, о смерти?..
Она лежит нагая. Ее груди глядят в стороны, как два упрямых ягненка. У него в глазах качаются тени. Те самые, о которых говорит Сорру. Эдак, чуть шевеля губами, говорит. Вроде бы про себя. Она лежит на циновке, и тело ее смуглое, как циновка. А если взять ее пальцы в свои? Что скажет она: неужели и пальцы — тени, круги на воде, миражи в пустыне? Вот эти пальцы, тонкие, как тростинки.
Он говорит ей:
— Я сожму пальцы.
Она молчит.
— Раз ты молчишь — я сожму.
У нее даже брови не качнулись.
— Еще сильнее? Не будет больно?
Глаза ее грустят. Она пьет вино.
— Неужели не больно?
…Разве это вино лучше арамейского? Разве на далекой ее родине не такое же вкусное вино? Даже лучше!..
— Я поломаю твои пальцы…
Как далекий сон, встают воспоминания о рыжей земле и голубых реках. Это же было вчера! Всего пять лет тому назад! Неужели не будет предела этому сну?..
— Они сейчас хрустнут, и ты останешься без руки.
Как это люди сходят с ума? Не те, которых кусают бешеные собаки. Не те, на которых нападают бешеные волки, а люди, которых ничто не кусает, кроме клопов или вшей…
— Нет, мне жалко твоих пальцев. Лучше я их поцелую.
Берут человека и отрывают от родного двора, от крова, от земли и везут далеко-далеко. И там — где далеко-далеко — человек сходит с ума. Или просто теряет рассудок, полагая, что так и должно быть. Такой человек превращается в тень, которая на земле в неяркую погоду…
— Если ты не перестанешь мечтать — я рассержусь.
— Я не мечтаю.
— Ты думаешь о своем возлюбленном?
— О ком?
— О возлюбленном.
— Это еще кто?
— Послушай, Сорру, ты хочешь, чтобы я поверил, что ты ни о ком не думаешь?
— Не хочу!
— Что значит — не хочу?
— Это значит, что я думаю. Именно. Крепко. До сумасшествия.
Тихотеп привстает Немножко отодвигается от нее. Чтобы видеть Сорру получше. Ваятели привыкли отступать на шаг, чтобы лучше примечать разные мелочи на изваяниях из камня или гипса.
— Я спрашиваю: где ты сейчас мысленно? Почему не со мной?
— Сказать тебе правду?
— Да! Да! Да!
Сорру перевернулась на спину. Ее маленькие груди как неспелые груши. Тело ее вроде бы дубленое. Словно в жилах у нее не красная кровь. Розовы только щеки да мочки ушей. И ноги у нее красивые: такие длинные. Ступня тоже совсем розовая. Будто только-только родилась Сорру, будто вовсе не ходила пешком. И ногти на ногах огненные: они накрашены, и они блестят. У нее золотистый лобок. Такой солнечный треугольник под упругим животом. Золото ее подстрижено — жестковатое. Чуть-чуть. Его ладонь ложится на треугольник Прикрывает его. Совсем. И она шепчет: «Не надо. Я не могу думать». Сорру убирает его руку и — снова светит треугольник, такой озорной. Будто нарисованный живописцем…
— Вот ты спрашиваешь меня, Тихотеп, почему я не с тобой. А где-то далеко. Мыслями своими.
— Да, спрашиваю.
— Вот мы лежим с тобою здесь, у тебя. На твоей земле. А если бы было не так?..
— Как так — не так?
— Мой это был бы дом! Моя земля!
Тихотеп удивился:
— Твоя земля?
— Да. Где-нибудь на оазисе арамейской пустыни.
— Я бы так же горячо обнимал тебя, — сказал он.
— А потом?
— Не понимаю.
— Обнял бы. А потом?
— Любил бы тебя. Думал бы о тебе.
— Не верю! У тебя в голове было бы другое.
— Что же, Сорру?
— Твоя страна! Признайся, что было бы так!
— Верно, я бы умер, — сказал молодой ваятель.
— От грусти?
— Да.
— Ты мечтал бы о своем Кеми?
— Да.
— Вот видишь?! — Сорру уставилась на потолок. Глаза у нее тоже были голубые. А там, где зрачки, краска чуть погуще. Он называл ее Синеглазкой. Он прижался щекой к ее щеке.
«…Вот так, с прекрасной женщиной, порхающей, как мотылек, лежишь и вдруг убеждаешься, что она мыслит и полна забот. И горя, горя полна!..»
— Послушай, Сорру, а ты не можешь не напускать грусти на себя? Или ты хочешь, чтобы и я вспомнил все невзгоды? Вспомнил для того, чтобы поплакаться, пожаловаться тебе. Я так жаждал этого часа — ты же смотришь куда-то вдаль. В самое небо.
— Ты должен знать, что я из мяса и костей.
— Знаю
— Что в голове у меня тоже бродят мысли.
— И это знаю.
— Что могу грустить. И даже заплакать.
— Заплакать, Сорру, можешь. Это даже к лицу тебе. Я не люблю хохотуний, которым все трын-трава. Но согласись: грусть не чисто женское дело.
— Мужское?
— Скорее всего!
Он наливает вина и подносит ей. Она не двигается. Тогда он ставит чашу меж грудей. Склоняется над нею и пьет вино. Она говорит:
— Налей и мне.
Он спешит исполнить ее желание. Чаша полна до краев. Ваятель едва держит ее в руках, чтобы не пролить. Сорру живо садится. Вот прильнула к прохладным краям горячими губами. Очень хорошо вино!
Она говорит:
— Еще!
Тихотеп снова наполняет чашу. Она:
— Еще!
Вино — красная кровь — из одного сосуда переходит в другой, более прекрасный. И губы ее точно приросли к чаше.
— Еще!
Тихотеп озадачен: наливать ли?
— Еще!
Надо подчиниться. Не часто же приходится угощать вином такую красавицу, как Сорру. Однако Тихотеп не перестает спрашивать себя: «Что же будет потом?» Пьяный мужчина вызывал в нем чувство брезгливости. А пьяная женщина? Пусть даже красивая? Нет, не мог он представить себе, как будет выглядеть пьяная Сорру. Она совершенно нагая, очаровательная в этой наготе — зачем же еще и вино?
Сорру показала глазами на пустую чашу. Он сказал: «Нет».
Женщина продолжала упрямо смотреть на чашу.
— Нет!
Ваятель был тверд в своем решении. Почти тверд. Сорру погладила его руку мягкой, как детская рука, ладонью, и он подчинился. Размяк. Нельзя не угодить такой красавице, как Сорру…
Она сделала глоток. Еще глоток. Великая сила таилась в этом вине, и зрачки ее делались все темнее и темнее, а в самой середине их разгорался огонь любви. Жаркий огонь!
Сорру не допила. Отстранила его руку:
— Нет. Вино не помогает.
Волосы распущены. Груди обращены в разные стороны. Губы полуоткрыты, и в них голубой луч луны. Зажатый меж гранатовых губ.
— Я не хочу вина. Я хочу говорить. Мужчины не любят лишних слов. Те, которые приходят в задние комнаты лавки Усерхета. Они платят и требуют ласки. Не желают слез. Вот подружке Май очень хорошо. У нее в голове — ветер. Ей все равно, где жить…
— А тебе, Сорру?
— Мне — нет.
— Разве прекрасный Ахяти — «все равно где»?
— Да.
— Тебе здесь не нравится?
— Нет!
— Весь мир мечтает жить в Ахяти.
— Это только кажется тебе. И вашему фараону. Я предпочитаю свой родной оазис в каменистой пустыне.
— И грязь?
— Может быть, и грязь. Родную.
— Накинь на себя платье, Сорру. Я не могу разговаривать. Я начну тебя целовать.
Она оделась. О, эта прозрачная, обтягивающая тело одежда, сотканная из лучей солнца, звезд и луны. Теперь уже все равно: одета она или нет…
Солнце садится за желтыми песками Западной пустыни. Тени ложатся на землю — длинные и мрачные. Здесь, среди тенистых деревьев, под высоким навесом простой, но удобной беседки, казалось, стынет высокая тишина. Такая предзакатная. Открывающая дорогу любви и бурным ласкам. И небо в одну масть с ее глазами. И небо высокое, как шатер над миром. Как сама тишина.
— Я ненавижу вас, — сказала Сорру твердо.
— И меня?
— Не знаю. Кеми — враг своих соседей. Ваш фараон жесток и не прощает обид. Я хочу умереть!
Она не плакала. На глазах ее — ни слезинки.
Он смущен. Не знает, куда девать руки. Всего себя. И краснеет. И бледнеет. Что он слышит? Какие слова?
— Ваш фараон превращает в рабов таких, как я. Он отрезает руки павшим врагам. Он принес горе нашему оазису.
Тихотеп слушает ее речи. Он терпелив. Сносит обиду, которую никогда не причинял другим. Его ругают за то, в чем неповинен. Она дышит ему в лицо. Бросает колкие слова. В ней просыпается азиатская тигрица…
Она говорила долго. Пока не зашло солнце. Не прикасаясь ни к вину, ни к фруктам. Говорила о доброте, о терпимости, о любви к маленьким оазисам и их обитателям. Призывала к пощаде и снисходительности. Но кого? Тихотепа, который не оскорбил ни одно каменное изваяние, не то что живую тварь.
Слова ее казались молитвой, обращенной к богу. Но какому? Богу Кеми или арамейскому? Какому богу? Она говорила о душах, широких, как морг, как Великая Зелень, как небо. О сердцах, гул которых краше звуков флейты, ибо они, эти сердца, очень добрые. Казалось, не замечала его. А может быть, позабыла о его существовании? Эта маленькая женщина из лавки Усерхета…
Прошло много времени. Слова ее текли, как в чистом роднике, — лаская слух, будоража сердце. Он время от времени присматривался к ней — маленькая Сорру превратилась в мудрую женщину. Неожиданно пришла кощунственная мысль сравнить ее с царицей. Он тут же отогнал от себя эту мысль, ибо сравнение не шло на пользу ее величеству… Эта маленькая женщина из лавки Усерхета…
Она замолчала.
А он ждал.
Сорру сидела, обхватив руками колени. Которые больно давили на непокорные груди.
Тихотеп ждал. Кончила? Не кончила. Собирается с мыслями? Нет, она выговорилась. Сорру опустила глаза. Опустила голову. И волосы ее коснулись земли.
Он начал осторожно. Скорее всего неуверенно. Знал неплохо все, что относилось к ваянию, к искусству вообще. А тут волей-неволей пришлось говорить о войне и мире о людях различных стран. Тихотеп почувствовал скудость своего ума. Нет, он не имел представления об арамейцах, их земле и жизни. Никогда не видел в глаза страну Джахи. Остров Иси знаком ему только понаслышке. Та-Нетер — далеко. И он не подымался выше первого порога. Не воевал. Не был ранен. Что же он мог сказать? Ей, которая оторвана от родного очага, от матери и отца, от братьев и сестер? Которая познала унижение под чужим небом, голод и холод?
И он стал припоминать слова его величества, которые слышал, о которых рассказывали ему. Взял ее руку в свою, поглаживая запястье — нежное, как лепесток полевого цветка.
— Сорру, я хочу сказать тебе нечто, и у тебя откроются глаза. Это слово будет правдивым, ибо не раз слышал от его величества. Постараюсь отметить изъян в твоем рассуждении. Сделаю все, чтобы разумом поняла меня, поняв меня — стала снисходительной к той стране, где обрела кров.
— Какой кров? — едко спросила Сорру,
— Обыкновенный.
— Ты называешь кровом лавку Усерхета?
— А что?
Сорру усмехнулась:
— Что бы сказал ты, если бы на моем месте оказалась твоя сестра?
— Моя сестра?
— Да. Родная. Пусть даже дочь твоего дяди. Что бы ты сказал?
— Я не думал об этом.
— А если поразмыслишь?
Она была настойчивой. Обхватила руками его шею, привлекла к себе Тихотепа — совсем близко, заглядывала ему в глаза, как в щелочки, через которые ей будто мог открыться новый мир.
«…Как же я не сообразил, что люди есть люди во всей вселенной? Вот еще один пример: Сорру! А ведь казалась она беззаботной пташкой…»
— Сорру, я скажу сейчас то, что скажу: вот уж десять лет Кеми не ведет войны…
— Кто тебе сказал? — Она не разжимает рук, которые вокруг его шеи.
— Это знают все.
— А я?
— Что — ты?
— Ты говоришь «все», — значит, и я. Но я свидетельница другому: война не прекращается! Она кипит на границах Кеми…
— На нас нападают… Вот и война, значит…
— За что же ненавидят вас?
— Кто ненавидит?
— Все!
— Я могу сказать одно: ни один наш воин не перешел рубежи по приказу его величества. Кеми подает примеры благородства. Соседи наши уважаемы нами, словно это — народ Кеми. Имеется строжайший приказ о том, чтобы мир и дружба царили на границах Кеми с сопредельными странами. Это хорошо известно — можешь мне поверить!
— Так почему же гибнут люди и не прекращается звон мечей и ржание обезумевших коней?
— На нас идут хетты, князья Ретену, ваши князья, царьки Джахи, князья Эфиопии. Это они теснят наших воинов. Поверь мне, Сорру! Вот мнение фараона: он не желает войны с соседями!..
— Тогда об этом должны быть уведомлены соседи.
— Это уже сделано!
— Когда?
— Десять лет тому назад. И пять лет назад. И три года назад. И три дня назад.
Она отпустила его. Даже отстранила от себя. Правда, не грубо, ибо он казался сущим младенцем. Который взирает на мир пустыми глазами. Она сказала ему об этом своем ощущении. Тихотеп, к удивлению Сорру, согласился. Ухмыльнулся. Эдак горько. Подумал и сказал:
— Наверно, ты права, Сорру. День и ночь я думаю о своем ваянии. Даже когда сплю, мне кажется, что в руках у меня глина и что мну ее пальцами. Только несколько дней тому назад, увидев тебя, стал думать и о тебе.
— Как о глиняном слепке?
— Почти! — Его ответ был искренен. И это понравилось ей.
— Мне по душе твоя откровенность. Я это почувствовала еще там, в лавке… Так что же ты думаешь обо мне?
— Ты у меня вот здесь! — Тихотеп ткнул пальцем свой лоб
— А Май?
— Что — Май?
— И она там тоже?
— Только ты у меня вот здесь.
— Только, только, только?
— Да.
— Нет, ты отвечай мне: только, только, только?
Он захохотал. Чтобы доставить ей удовольствие, воскликнул:
— Только, только, только, только!
— Вот это в моем вкусе!
Ваятель обнял ее. Потом, скользя по ней, опускался все ниже и ниже и припал губами к ногам. И он пил их, будто воду в Западной пустыне. Жадно, жадно! И он лежал у ее ног, как человек, напуганный воем песчаной бури и ищущий защиты на сухой земле. И, в приливе чувств, прошептал:
— Сорру, я очень люблю тебя. Ты оказалась умнее меня. Глаза твои видят дальше меня. Уж я, уж, живущий в земле!
Она умна, но она — женщина. Сорру говорит:
— Ты правду сказал о Май?
— Сущую!
— Май красива. Она умеет приворожить. Никто не избегнет ее чар, если она того захочет. Девять заклинаний ее способны поразить в самое сердце.
— Не верь этому, Сорру.
— Готова не верить. Всем сердцем. Но я видела все сама. Хочешь, она и тебя приворожит?
— У нее сил недостанет.
— Май училась у одной вавилонянки. Старой такой. Беззубой. Она полюбила Май, как дочь, Ты должен дать слово, что будешь остерегаться ее.
— Даю!
— А клятва? Где же клятва?
Тихотеп поклялся. Хорошее настроение вернулось к нему. Он взял ее за подбородок, повернул голову «в три четверти» и залюбовался. Как ваятель. И как мужчина.
— Вот лицо, которое я хотел бы высечь в камне. И ты будешь стоять рядом с царицей. Я это могу сделать…
— Чтобы я стояла рядом с нею? — перебила Сорру.
— Да.
— С живою?
Ваятель как бы пришел в себя. Прищурил глаза, получше разглядывая Сорру.
— А ты хотела бы стоять рядом с живою?
— Да. Это моя мечта.
— Зачем?
Он поворачивает ее голову чуть вправо, потом — чуть влево.
— Ты создана, чтобы жить в камне… В розовом камне, Сорру… Если свет будет падать с этой стороны, освещая твою левую щеку, красота твоя утроится. И камень будет равен слитку серебра. А может быть, еще дороже.
— Что же может быть дороже серебра?
— Ты! Ты дороже!.. А ты любишь?
— Не поняла — кого?
— Кого-нибудь еще?
— Не знаю..
— Я все вижу… Нет, пожалуй, лучше, если свет будет справа… Слышишь? — я все вижу…
— Я только с тобою могла поговорить о своем горе.
— Правда?
— Да, правда.
— И нос у тебя изумительный. Я такого еще не встречал… Почему со мной? Я внушаю доверие?
— Да.
— Но я же такой, как все…
— Я хотела загрызть тебя, когда ты лежал на мне. Так, как это делают волки.
— Значит, я такой, как все.
— Однако же ты жив. Не загрызла. Ты мужчина, но чуточку не такой. У тебя — душа! И не говори мне больше ни слова. Слышишь? Ни слова! Дай вина… Раздень меня. Можешь порвать одежду. Она как трава. А может, еще дешевле. Я могу ходить нагой. По городу. Если ты прикажешь… Ну, поцелуй…
Соправительница
Маху и Пенту явились к его величеству без промедления. На фараоне была парадная одежда, которая служила ему в особо торжественных случаях. Под бело-красной короной Верхнего и Нижнего Кеми и с золотым уреем на лбу царь казался выше и статней. Как говорили царедворцы, она очень ему шла.
По левую руку от него стояла Кийа — наложница (так называли ее злые языки, правда, втихомолку, шепча на ухо друзьям, весьма доверительно). Взгляд ее больших и чуть раскосых глаз, казалось, застыл в изумлении. Она словно ждала какой-то опасности, но не знала точно, откуда придет эта опасность.
Увидела Кийа царедворцев, и ноздри у нее раздулись то ли от гнева, то ли от внутреннего напряжения, усилившегося оттого, что вошли эти двое — Пенту и Маху
Нет, ничего хорошего не ждала от них. Если бы это зависело от Пенту и Маху — Кийю давным-давно сгноили бы где-нибудь в Синайской пустыне (там, говорят, целые поселения прокаженных). Пенту и Маху в глубине души своей — за царицу, против Кийи и, — кто знает! — может, и против самого фараона. Никто этого не может знать доподлинно, пока пальма здорова и цветет — все с благоговением взирают на нее, но достаточно… Вот именно: что будет потом, когда пальма рухнет в один из несчастнейших, черных дней?
Фараон скрестил руки на груди. Выражение лица его сосредоточенно, словно никого и не замечает в этой комнате.
Маху и Пенту согнулись в глубоком, почтительнейшем поклоне На миг закрыли лица ладонями в знак того, что перед ними — истинное божество, излучающее ослепительный, хотя и невидимый свет.
Его величество выдержал паузу. Она получилась дольше обычной. (Это значит, что дело — нешуточное.) Что же он задумал?
«…Неужели Маху ничего не смыслит? Он сопит, точно гиппопотам в болоте. Затея его величества ясна и не требует лишних объяснений: полная отставка царице! Ее место займет вон та, нахохлившаяся, как воробей в непогоду…»
«.. Пенту или с ума спятил, или притворяется полоумным В самые крутые времена Пенту прикидывается немощным или не сведущим в делах человеком. Однажды прикинулся даже глухим. Это очень выгодно, когда человек все может, когда притворство его не вызывает особых подозрений. Сбылось то самое, что шепотом разносилось по дворцовым коридорам. Фараон только подумал, а уж языки разносят его мысли. Такова премудрость жизни. Пробил час. на смену ее величеству идет другая — ее величество Кийа..»
Фараон поглаживает бороду, которая приклеивается к подбородку в торжественных случаях. Приклеивается или подвязывается — это зависит от прихоти его величества.
«…Вот они прибежали на мой зов, словно собаки. И ни одна из них не уступит другой кости, которую брошу им. Брошу, если на то будет моя воля. Догадались ли они о том, что от них требуется, или придется растолковывать им совершенно очевидное, понятное даже слепцу?»
Только Кийа, казалось, ни о чем не думала Глаза ее были устремлены на двух стариков — толстого и тощего. О боже! — неужели подобные развалины могут приносить пользу такому огромному государству, как Кеми? Зачем его величество держит их возле себя, вместо того, чтобы поставить под свое начало молодых — полных сил и решимости, отчаянных в своем упорстве и трудолюбии?..
Фараон спросил:
— Что слышно на Севере, Маху?
Север — это хетты… Это — Митанни. Это — Ретену. Это — Джахи. Север — это непрерывная война — от сотворения Кеми до этих дней, от фараона Нармера до его величества — жизнь, здоровье, сила! Север нынче — это позор для войск Кеми, отступающих, подобно льву, который на брюхе, с рычаньем, лязганьем зубов. Поэтому разговор о Севере — сугубо конфиденциальный…
— Я спрашиваю, Маху, что на Севере?
Его величество грозно приказывает. Его величество может выйти из себя. Через мгновение. И даже не заметишь этого мгновения. Тогда пеняй на себя!
Маху посматривает на Кийю, эдак многозначительно, — дескать, можно ли при ней?..
— Ты слышал, Маху?
— Да, твое величество.
Кийа скашивает взгляд на него — этого тучного человека, из которого — дай срок! — выпустят лишнее. Вот так: перетопят, словно рыбу на жир, и — все!..
Пенту приходит на выручку неуклюжему Маху:
— Твое величество, в арамейской стороне было совершено нападение на наши крепости…
— Как?! — Его величество, кажется, никого не видит. — Как?! На все крепости сразу?
— Нет, на две. Которые близ горы, называемой Муффа.
— Маленькая или большая гора?
— Она тянется с севера на юг. Здесь — два сехена от подножия к подножию. А с востока на запад — половина сехена.
— Гора небольшая, — говорит Кийа.
Фараон согласен: небольшая, можно сказать — горушка. Он кивает ей.
Маху вроде бы приходит в себя. Дар речи возвращается к нему. И он спешит — очень спешит! — сообщить фараону нечто важное.
— Твое величество, я получил сообщение: наши войска в Ретену отступают. Иные полки бежали… в беспорядке.
— Как это — бежали? — Кийа хмурит густые, жесткие брови.
— Назад бежали.
Его величество обращается к ней:
— Когда речь идет о войске, никогда не говорят: бежали вперед. Если даже воины наступают стремглав. Касаясь вражеских спин острием своих копий.
— Да, твое величество, это теперь я усвоила.
И ее пухлые — немного бесстыжие — губы сжимаются в узкую полоску…
«…Эта буйволица еще покажет себя. И мы помянем добрым словом суровую в соответственное время, но справедливую во все годы царицу нашу Нафтиту…»
«…Так ведет себя царица, которая процарствовала, по крайней мере, десять лет…»
«…Молодчина Кийа! С ними только так и надо обращаться. Слуги любят указующий перст хозяина. Слуги обожают царя, снесшего головы многочисленным подданным. Вот так, только так, дорогая Кийа — услада души моей, опора плоти моей, огонь, согревающий стынущую кровь мою!..»
Маху продолжал с воодушевлением, приходящим к царедворцам не сразу, но понемногу. Такое воодушевление исчезает не скоро. Следы его остаются на годы. Царедворец в этом случае быстро наживает на спине горб от многочисленных знаков преданности господину и полного раболепия.
— Твое величество — жизнь, здоровье, сила! — Небольшой наклон головы и в сторону Кийи. — На самом берегу моря — чуть повыше линии, если ее провести от Кодшу до берега, — наши воины тоже отошли…
— Не устояли под натиском врага?
— Боялись попасть в засаду.
— Хороши вояки!
— Твое величество, здесь пала тысяча воинов.
— Каким образом?
— Хетты наседали
— Как — уже и наседали?! Ты же сказал, что наши опасались засады.
— Засада сопутствовала наступлению врага. Один замысел его тесно переплетался с другим.
У фараона задергался подбородок:
— Маху, сколько раз предупреждал тебя изъясняться простым, ясным языком.
Маху подобострастно склонился.
— Сколько раз? — спрашиваю.
— Много раз.
— Да, именно много раз Я приказывал отбросить язык пыльных свитков. Посмотрите в окно, и вы увидите прекраснейшее из творений Атона — город его солнцеликости, великий Ахяти. Дворцы, построенные так, как никогда не строили их в Кеми: быстро — точно молния блеснула, красиво, будто солнце застыло на его стенах, волшебно, словно лунные лучи превращены в камни — белые молочные. Три года — и город Ахяти царственно смотрится в Хапи! Разве с помощью языка, подобного твоему, одолели бы мы постройку в столь сказочный срок? Тебя бы не поняли строители Ахяти, они засмеяли бы тебя и вместо дворцов и храмов соорудили бы что-нибудь несусветное.
— Твое величество, это истина! — говорит Кийа.
— Истина, истина! — подтверждает Пенту.
Маху вот-вот бросится наземь — где-то между его величеством и Кийей; даже не совсем понятно — перед кем? Еще мгновение, и он облобызает маленькие ноги стройной, горячей, как кусок солнца, женщины…
— Прости, великий владыка Кеми, — прохрипел Маху. — Прости!
Фараон махнул рукой. И, словно бы никого не замечая у себя под ногами, сказал Кийе:
— Не кажется ли тебе, что хетты слишком наглеют?
— Это так, — ответила Кийа.
— Видит светозарный Атон: я сознательно избегал столкновений с хеттами. Я отдал приказ не тревожить набегами Ретену. Я сказал Хоремхебу: с нашей стороны ничто не должно огорчать эфиопов. Ливийцам я протянул руку дружбы. Скажи мне: было все это или мне так кажется?
— Было!
— В таком случае не странно ли, что за всю покладистость платят мне неблагодарностью? — Фараон сохранял внешнее спокойствие, смешанное с торжественностью, словно перед ним стояли не двое — Пенту и Маху, но сотня царедворцев. — Мне понятна ярость жрецов Амона Я не доставил им никакой радости. Никакой! Я разрушил их бога, — куски летели в стороны! Священные камни стали наподобие бараньих рогов — теперь никакой силой их не выпрямишь. Стерто, стерто навсегда ненавистное имя!
Кийа слушала фараона благоговейно — будто впервые увидела его, словно пыталась запечатлеть его лик пред долгой разлукой
«…Она пойдет далеко, эта женщина Маху быстро сообразил, как и когда следует пасть наземь. Маху — человек умный. Искушенный. Он видит, что лежит на глубине трех локтей под землей. Его величество сделал свой выбор. Семнех-ке-рэ придется ждать. Может быть, очень долго — до полей Иалу…»
«…Не могу уразуметь: на что надеется этот Пенту? Ведет себя так, словно сейчас войдет сюда ее величество, чтобы сказать свое слово. Но разве реки текут вспять? Его величество не признает перемен, когда решил что-либо. Он идет напролом, точно бегемот в камышовых зарослях…»
— Я предложил мир соседним народам. Всем! А они воспользовались предложением? Я спрашиваю: воспользовались?
Кого он спрашивал: Кийю, Пенту, Маху? Все трое молчали.
— Я спрашиваю: воспользовались?
Кийа сказала:
— Нет.
— Я спрашиваю: воспользовались? — Фараон возвысил голос.
— Нет, — ответил Маху. — Не все.
— Я спрашиваю: воспользовались? — Фараон сказал еще громче, нетерпеливее.
— Они это сочли твоей слабостью, — проговорил Пенту совсем тихо.
— Слабостью?
— Да.
— Это почему же — слабостью?
Теперь стало ясно, что его величество желал услышать голос Пенту, желал знать его мнение.
— Твое величество, человек устроен так: он хорошо понимает силу и плохо разбирается в доводах
разума. Все государства, кроме Кеми, управляются людьми. Следовательно, человеческие слабости свойственны их правителям. Кнут в руках погонщика — прекрасный довод. Чего нельзя сказать о добрых словах, о хороших побуждениях души. Твои божественные чувства ко всем сопредельным странам должны были быть оценены должным образом. Они должны были внушить уважение, благоговение и страх Но этого не случилось.
— Почему же, Пенту? — На щеках у Кийи вспыхнул румянец ноздри расширились неимоверно, и казалось, дыхание ее стало неожиданно горячим, как огонь.
«…Вот разговаривает Пенту с их величествами, и я имею возможность посмотреть со стороны. Становится очевидным ее величество — та которая в Северном дворце, — уже не ее величество. Будет ли Семнех-ке-рэ соправителем? До сегодняшнего утра можно было сказать: пожалуй. Теперь же — яснее ясного: нет!. Знает ли об этом Хоремхеб? Если да, то почему не предупредил меня? Если нет, то следует ли предупредить его? Непременно. И поскорее!..»
— Я отвечу тебе, — сказал Пенту с полупоклоном (шея почему-то не сгибалась перед Кийей) — Великодушие и доброе сердце его величества — жизнь, здоровье, сила! — были истолкованы превратно. Да, превратно! И вот враги наши идут вперед… Медленно, но верно.
Фараон дернул плечами Словно его напугали.
— Почему же «верно»? Я понимаю «медленно». Но при чем тут «верно»?
— Я сказал в том смысле, как понимают они.
— Это они тебе сообщили?
— Косвенным образом Кто же об этом станет говорить прямо? Ведь Кеми, ведомый твоим величеством, корабль непобедимый благоденствующий и крепкий остовом своим.
— Да, это так, Пенту.
Маху сказал:
— Они еще не уразумели главного: не надо выводить из себя твое величество.
— О! — воскликнул фараон. — Маху высказал то, что у меня — на самом кончике языка Верно: меня они еще не знают! Но вывести из себя могут. Вот тогда-то я призову к себе Хоремхеба и скажу ему: вот что, мой верный военачальник, бери-ка меч и иди походом на такие-то страны. Сверни шеи их правителям, сровняй с землей города их, сожги нивы, забирай себе их жен и детей! Как вы думаете, что ответит Хоремхеб?
Кийа сказала:
— У него заблестят глаза от радости, ибо руки у него давно чешутся.
Маху добавил к этому:
— Не будет для него приказа милее. Ион измолотит своих врагов по слову твоего величества.
Пенту согласно кивнул:
— Верно, так будет.
У фараона затрясся подбородок, и он поднял вверх правую руку:
— Мои враги поймут свое горе. Увидят его воочию, когда будет дело непоправимо!
«…Что с ним? Что с ним? Его заворожила эта маленькая женщина, полная страсти. Нет, это не тот фараон, который был год назад, полгода назад, даже вчера. Маху стоит, широко раскрыв от удивления глаза. Он ушам своим не верит. Нет уже великой царицы! Она в своем дворце. Она женщина, и не более. Что же теперь будет с Кеми? С кем поговорить об этом? И кто пожелает говорить?..»
«…Пенту молчит. Он удивлен. Поражен, точно из угла этого зала на него налетел лев. Пенту многоопытен. Пенту мудр. Как бы с ним перемолвиться словом? Сегодня же…»
«…Вот стоят два царедворца перед его величеством, и языки у них ворочаются медленно, точно после многих выпитых чарок крепкого пива. С большой неохотой поворачиваются в мою сторону. Но они знают все, только не признаются. Их собачий нюх чует все, но собаки эти не скулят и не визжат от радости. Эти хитроумные царедворцы прикусили языки до поры, до поры, до поры…»
— Что же молчишь ты, Пенту?
— Твое величество, я думаю.
— О чем же?
— О твоем справедливом гневе.
— И — что же?
— Мудрость твоя, о царь, непогрешима, и воля твоя, словно камень базальт. Я бы хотел поразмыслить еще немного, прежде чем скажу то, что хочу сказать.
— А сейчас не можешь?
— Мне надо нанизать песчинки мыслей на невидимую нить моих рассуждений. Чтобы мог изложить их твоему величеству без запинок, ибо стар становлюсь и слова исчезают из головы, подобно листьям в пору увядания.
Фараон сощурил глаза до предела. Они превратились в одну узкую линию, выведенную рукою скриба, В эти мгновения он обычно сверлил взглядом собеседника, пытаясь проникнуть в тайники его души. Он тряхнул головой:
— Ладно! Перенесем этот разговор на другое время. Ты, Пенту, получше обдумай свою мысль. И посоветуйся с Хоремхебом. — Фараон бросил взгляд на Кийю. — Поговори с ним. Он человек храбрый… Сейчас же — вот что: ее величество Кийа будет моей соправительницей. Когда и как мы сообщим об этом из Окна явлений? Я бы хотел услышать ваш совет.
Пенту склонил голову в знак покорности. И так, не подымая ее, сказал:
— Твое величество, воля твоя безгранична. Одно дуновение уст твоих…
— Перестань! Говори прямо.
— Твое величество…
— Прямо!
Пенту поднял голову, чуть даже запрокинул ее назад. И — будь что будет! — выложил свою краткую мысль:
— Это невозможно, твое величество. Соправительница должна быть объявлена царицей ритуально. Согласно заведенному порядку…
Фараон перебил его:
— Кем и когда заведенному? Я такого порядка не заводил. Ибо впервые назначаю соправительницу.
— Воля твоя.
Фараон остановил его мановением руки:
— Нет, нет, я хочу, Пенту, выслушать все твои доводы, а может быть, и откровенные возражения.
— Для этого, твое величество, я должен знать немного больше того что знаю.
— Ты знаешь все!
— Я?
— Да, ты.
Пенту, по обычаю, перенятому у вавилонян, приложил руку к своему сердцу: дескать, говорю от души, чистосердечно:
— Неужели, твое величество, в таком искусстве, как управление великим государством Кеми, я должен руководствоваться догадками или подсказками моего сердца? Если у меня требуют советов, то не должен ли я досконально разобраться в том деле, которого касаюсь? Наше государство требует железной руки. Однако это вовсе не значит, что должна направляться рука людьми малосведущими. Ты, твое величество, есть светоч, освещающий деяния всех и каждого в отдельности Мы, твои недостойные слуги, призваны сообщить твоим божественным мыслям и повелениям тот единственно возможный смысл, который делает их зримыми и ощутимыми. Короче: мы — землекопы, делающие маленькое, но весьма нужное дело. Согласно слову твоему.
— И что же из этого следует?
— Я, твой верный слуга, обязан понимать своим маленьким умом…
— Разве ты не понимаешь?
— Не все, твое величество, не все.
Кийа неожиданно приняла сторону Пенту:
«…Этот старик не такой уж непонятливый и несчастный слуга, каким представляется. Но в самом деле, почему бы не сказать ему все, чтобы он понял все? Чтобы без оговорок. Как известно, эти оговорки очень важны для чиновников в их игре, которую ведут повседневно…»
— Твое величество, — сказала вслух Кийа, — Пенту прав в одном отношении: он хочет услышать из твоих уст нечто, что рассеет его сомнения.
— Истинно, истинно!
— Ты думаешь? — проговорил фараон, недоверчиво скашивая глаза на царедворцев.
— Да, — твердо ответила Кийа.
Фараон раздумывал всего одно мгновение: как всегда, когда хотел сообщить давно предрешенное, давно дозревшее в его неспокойной голове. Затем порывисто обнял за плечи Кийю и провозгласил тихим, но властным голосом:
— Объявляю вам, Пенту и Маху, что отныне она становится моей женой — притом единственной — и объявляется соправительницей моей на троне священном Верхнего и Нижнего Кеми. Пусть моя безграничная любовь к ней побудит вас обоих, а через вас и всех моих слуг к полному и безоговорочному возвеличению ее величества Кийи. — Фараон передохнул и спросил: — Что я должен сказать еще или сделать для того, чтобы ни ты, Пенту, ни ты, Маху, больше не ссылались на свою неосведомленность?
Фараон и на этот раз показал себя человеком решительным, лишающим себя всех путей для отступления и мгновенно вносящим ясность в любую затею.
Пенту и Маху склонились в знак безграничного повиновения. Его величество выждал немного, а потом сказал:
— Теперь вы знаете все, и вам поручается соответственно обставить появление ее величества — моей соправительницы — в Окне явлений.
Его величество, не выпуская из объятий Кийю, направился к двери, ведущей к внутренним покоям. Когда умолчли шаги, царедворцы стояли еще некоторое время без движения, как бы пораженные величием происшедшего. К тому же они чувствовали на себе тайные взгляды: за ними, несомненно, наблюдали.
Пенту поднял руки вверх, к потолку, и воскликнул:
— О великий Атон, храни для нас всемогущего и мудрого владыку нашего!
В голос ему повторил эти слова и Маху, присовокупив:
–.. Всемогущего, всемудрейшего, благого бога нашего!
И оба поцеловали следы ног его величества и следы ног ее величества. И, счастливые, попятились к выходу, словно бы царь и царица все еще стояли перед ними.
В северном дворце
Принцесса Меритатон нашла царицу тихо грустящей. Она сидела в самом углу любимой комнаты, расписанной по рисункам Бека. Это был сад, благоухающий сад в месяц эпифи. На стонах — сочная зелень На потолке — зелень, сквозь которую проглядывает небесная просинь. А на полу — вода: живая вода, переливающаяся голубыми и бесцветными волночками. Словно кинули камешек в этот чистый пруд. А в воде — рыбы: угри, карпы, сомы, толстомордые и злые, как азиаты, щуки. Даже в знойную пору здесь, в этой комнате, кажется прохладно: так живо, так натурально сработали живописцы этот сад из мертвых красок.
Царица сидела на циновке, поджав ноги и облокотясь на расшитую золотом подушку. Она была красивой, как всегда, и внешне спокойной, как всегда.
Меритатон, которой уже минуло пятнадцать, кивнула мужу, стоявшему за порогом, и они вошли чуть ли не на цыпочках. В комнате было темно — горел всего лишь один светильник. Стояла сумеречная тишина, когда в ушах звенит от тишины и стучит сердце от тишины.
Принцесса обняла мать и опустилась рядом. Семнех-ке-рэ уселся на низенькую скамью. Молодой человек, казалось, только что перенес тяжелую болезнь: лицо его было бледным, глаза — добрые мальчишечьи глаза — лишены блеска. Широкие скулы и правильной формы нос отражали словно бы два начала: мужское и женское, суровое и нежное.
— Мама, — сказала принцесса, касаясь рукой руки царицы, — не надо… Не грусти…
— Не могу, — прошептала мать.
«…Дочь пытается успокоить мать. Кому это под силу? Разве ее величество нуждается в утешении? Она слишком велика для этого. Она слишком сильна для этого…»
Семнех-ке-рэ припомнил случаи, когда царица сама ободряла других, даже фараона. Именно царица внушала его величеству твердость и решимость, когда порою они покидали болезненного фараона. Неужели же настал черед, чтобы утешать ее величество, говорить ей слова, которым никто не верит и которым нельзя поверить? Сокол всегда должен быть готовым к падению. С самой большой высоты! Падение, а не взлет делает сокола соколам, а иначе это — воробей, купающийся в пыли. О чем говорить с царицей? Или сидеть вот так, точно перед тобой покойник?.. К счастью, — как это бывало не раз — пришла на помощь слабая и могучая женщина. Ее величество. Она спросила:
— Что во дворце? Что говорят?
— О чем, мама?
— Обо мне, например.
Меритатон полагает, это надо держаться только правды, даже в эту тяжкую минуту. Этому учил ее отец. Так воспитывала дочерей царица.
— Многие сочувствуют тебе. Но прилежно падают ниц перед соправительницей…
Ей не хотелось произносить это ненавистное имя: Кийа! Царица уставилась в одну точку — листочек винограда, такой свежий и яркий. Что она читала на нем? Чей ей виделся образ?..
— Нет, — сказала она.
— Что — «нет»?
— Никто мне не сочувствует И мне этого не надо! Гроздь, упавшая наземь, — уже не виноград.
— Мама…
— Выслушай меня до конца. Всякое сочувствие к себе — отвергаю! Сочувствовать надо не мне, но Кеми. Я думаю о том, что дальше. Надо думать о боге, великом Атоне. Он должен жить в сердце всего Кеми незыблемо. Надо думать о том, что будут делать наши воины на границах Кеми. Надо думать о том, что собираются делать служители Амона, не сложившие оружия. И о том — а это главное, — каково течение мыслей его величества. И соправительницы.
— Мама, что бы ни говорили, — дворец на твоей стороне.
— Стены?
— Почему — стены?
— Фундаменты? Лестницы? Окна? Двери?
— Я говорю о вельможах, мама.
— Они как молодая пальма: дунет ветер — и они склоняются. Но так же легко поднимаются и так же легко изгибаются в другую сторону. Нет, дочь моя, не напоминай о вельможах!
— Но я сама слышала от них…
— Они не побоялись сказать об этом?
— Нет.
— Но это очень дурной знак. Поверь мне, ничего хорошего! Кеми испокон веку держится на железной дисциплине. Без этой дисциплины — нас ждет погибель. Слово, сказанное в Ахяти, Мен-Нофере или Уасете, должно звучать так же отчетливо в Та-Нетер, в Ретену или в Ливийской пустыне. Власть фараона непререкаема. Она слишком божественна, чтобы о ней могли иметь суждение — а тем более осуждать ее под любым предлогом — простые смертные. И даже вельможи! Я предупреждала об этом твоего отца. И не раз. Но он, оказывается, слушал другие слова. Эта женщина слишком много на себя берет!
— Что же теперь будет, мама? — Меритатон с сожалением и сочувствием смотрела на царицу. Она ве могла позволить себе большего — это могло бы обидеть мать. Та мужественно переносила удар, который, в общем-то, оказался для нее в какой-то степени неожиданным. Она отдавала себе отчет в том, что отношения с фараоном складывались все хуже и хуже. Частично это приписывала интригам Хоремхеба и его партии. Можно было предположить, что фараон объявит своим соправителем Семнех-ке-рэ. Весьма вероятно, что отношения их — чисто семейные — тоже подверглись бы каким-то изменениям в сторону ухудшения. Со временем. Но так безрассудно порывать с нею? И так необдуманно объявлять соправительницей эту Кийю? Ведь все это волей-неволей ставит под сомнение всю политику — как внутреннюю, так и внешнюю! И не может не поколебать божественное имя Атона. То есть фараон наносит собственноручно удар, последствия которого скажутся, может быть, не сразу, но скажутся непременно. Или он полагает, что имя Амона окончательно забыто? Или полностью вывелись жрецы, ненавидящие фараона? И жрецы, и их богатые покровители…
Семнех-ке-рэ предложил царице свои услуги. Вроде посредничества, что ли. Как-никак он не очень далек от трона.
— Я переговорю с его величеством. Не поверю, что все это он делает в болезненном припадке. Ведь припадок проходит! Если так, то его величество, наверное, объяснит все происходящее. Мы опрашиваем друг друга: почему Кийа и кто она такая?
— Нехорошо получилось, — сказала принцесса. Она сжала руку матери. Та ответила ей тем же.
— Наша дорогая царица очень хорошо рассуждала только что о делах государственных. Соправительница Кийа — вызов всему миру.
207
— Не только вызов, — поправила царица. — Это такое действие, которое может подточить государственные устои…
— Притом незаметно.
— Исподволь!
— Тогда, спрашивается, дорогая царица, к чему вся эта невероятная борьба в течение семнадцати лет? Страдания, муки, трата сил, здоровья, если все можно потерять за несколько дней?
Царица скорбно пожала плечами. Она сказала:
— Расскажи мне: что было сегодня?
Семнех-ке-рэ посмотрел на жену. Ему показалось, что она утвердительно кивнула, — дескать, рассказывай. Молодой человек помялся немного: скрывать ли что-либо, приукрашивать ли? Принцесса снова кивнула ему…
— Дорогая царица…
— Я слушаю, — глухо отозвалась ее величество.
— … Его величество, вопреки обычаю, сам объявил…
— Она была тут же? В Окне? — перебила она.
— Его величество обнимал ее за плечи… — Семнех-ке-рэ запнулся.
— Я слушаю. Я жду правды!
— …обнимал за плечи. Они стояли в Окне явлений, и все, кто видел их, лежали распростершись. На земле. Ликовали. Выкликали ее имя и просили милости.
— Это продолжалось долго?
— Не очень. Его величество бросал золото. Много золота!
— А что же она?
— Кийа?..
— Можешь не называть это имя.
— Эта женщина стояла рядом. Вызывающе задрав нос. Словно сам бог только что разговаривал с нею. Она задрала нос высоко!
Принцесса подтвердила это. Да, все обратили внимание на ее нос. И глаза у нее сияли…
— Говорите, говорите…
Царице будто очень хотелось, чтобы истязали ее перечислением самых незначительных, обидных для нее мелочей. Ей будто доставляло удовольствие это унижение. Точно не терпелось испить всю горькую чашу до дна.
— Дорогая царица, он целовал ее при всех…
— Да, это на него похоже…
— Твоя дочь закрыла глаза, чтобы не видеть.
— Зачем?
— Чтобы не видеть.
— Напротив. — Царица вздохнула. — Почему же не видеть? Все это происходит в Ахяти, в Кеми. Зачем же закрывать глаза?! Если бы меня позвали, я бы, напротив, глядела бы широко раскрытыми глазами. Знайте: любая мелочь нанизывается на память народа Кеми, писцы запишут ее на папирусе. Будущие поколения будут знать все и рассудят по-своему…
— Мама, но это очень долго! — Дочь чуть не плакала.
— А потом? — спросила в нетерпении царица. «… За Порогами Хапи много скал. Они крепки, как небо. Если бы наша дорогая царица превратилась в одну из скал — не было бы скалы крепче ее во всем мире…»
— А потом?
— Он сказал, что доволен своими подданными. Сказал, что будет добр и милостив к ним, ибо так желает эта самая женщина.
— Добр и милостив?
— Да. Что новые гимны он посвятит соправительнице и эти гимны будут прекраснейшими из сочиненных им.
— Это возможно.
— А уходя, обернулся и громко сказал: «Маху, сто палочных ударов семеру Ахяти. Я слышал, что в этом городе некий полоумный юноша рвал на себе одежду. Он не желал идти в полк.» И ушел. Обнимая ее. За плечи. И долгое оцепенение охватило придворных.
— А потом?
— Потом мы явились к тебе.
— Зачем он позвал вас к Окну явлений?
Семнех-ке-рэ был вполне определенного мнения на этот счет: чтобы царица узнала обо всем из первых рук. И чтобы досадить ему, Семнех-ке-рэ.
— Да, наверное, — произнесла царица.
Недалеко от нее — всего на локоть — на сочной траве паслась пугливая куропатка. Она подняла правую ножку, повернула голову назад. Глаза ее точно черный песок. В них — чистые домыслы и настороженность. Эту куропатку особенно любила царица. Могла любоваться ею часами. И ей казалось, что птица думает о том же, о чем думает сама. В любое время! В радости. В горе. В тревоге. Какая это чудесная куропатка! Вот и сейчас: кто-то крадется в зарослях, слышен шорох сухих листьев — и куропатка заволновалась. Сердце ее застучало в тревоге. Не так ли сейчас и царица? Не так ли тревожится? И не такие ли у нее глаза?
— Дочь моя, ни ты, ни твой муж не должны показывать вида… Не должны горевать.
— У меня глаза полныслез.
— Осуши их.
— Сердце слишком обижено.
— Успокой его.
— Мы думаем о тебе.
— Не надо. Есть бог! Он встает каждое утро, чтобы обозреть Кеми.
— Да, встает.
— Он решает, что здесь хорошо и что худо.
— Решает, — благоговейно повторила принцесса.
Семнех-ке-рэ слушал царицыны речи, дивясь ее мудрости и беспредельной, воистину мужской выдержке.
— Сейчас каждая ваша слеза и вздох ваш горестный будут развлечением для этой женщины.
— Так что же нам делать?
— Уповать на святого отца нашего, который в небе, в ореоле диска своего.
— Уповаем, — произнесла в порыве благоговения принцесса.
— Он повернет тердца в нужную сторону. И люди обретут прежнюю душу. Светозарный бог наш Атон не оставит Кеми. Он пребудет с нами в эти трудные дни. И в эти, и в грядущие.
Голос у царицы предательски дрожал. Но глаза ее были ясны, и не скажешь, что на сердце ее — тревога, а душа — муторна, как после глотка прокисшего пива. Зять ее почел своим долгом удалиться. Ему казалось, что мать с дочерью найдут для беседы особые слова, которые успокоят их, приведут в некоторое равновесие взбаламученные последними, может быть роковыми, событиями душевные силы. Его высочество осторожно поднялся и медленно вышел в дверь. Осторожно прикрыл ее за собою.
Дворец погружен в темноту. Где-то в конце коридора, словно на краю света, горит светильник. Скорбный дворец со скорбящей царицей! Разное случается в жизни! Бывает и такое: жил веселый, залитый смехом дворец, деятельный, могущественный, а стал гробницей.
Его высочество прошел на балкон. Облокотился о балюстраду, которая в форме цветочных стеблей.
Глядя в темноту, он думал о будущем, точнее, о завтрашнем, о послезавтрашнем дне. Что ожидает их? Что готовит фараон стране? Каковы помыслы Кийи? Неужели фараон предаст забвению вечную любовь к Нафтите, любовь, о которой осведомлены даже последний немху и парасхит, любовь, воспетую в гимнах, отображенную в живописи, увековеченную ваятелями и скрибами? Его высочество понимал, вернее, чувствовал — наступила пора неизвестности, треволнений и борьбы. Но борьбы — с кем? С фараоном? Это невозможно. С Кийей? Это все равно что с фараоном! С Хоремхебом? С Пенту? Кто, какой мудрец скажет: с кем предстоит борьба? Но испытания наверняка предстоят. Надо быть готовым ко всему.
Вот лежит огромная страна. Она простерлась во вселенной: от Верхних Порогов Хапи до моря Великой Зелени, в которое течет Хапи. И дальше: до азиатских владений, до государства бородатых вавилонян. И еще дальше! Огромная страна, огромный народ! Но что все это без божественной головы! Все равно что свет без божества! Если Великий Дом в Ахяти покачнется в глазах мира, то что же тогда, станет с Кеми? Отвернутся друзья, осмелеют враги, которые и так уже теснят фараоновы войска…
Но чем больше задумывался надо всем этим его высочество, тем сильнее ощущал немощь в делах государственных. Он мог ответить совершенно определенно только на один вопрос: между царем и царицей все кончено! Трещину в камне не заделать: она останется трещиной. Фараон не из тех, кто возвращается, вспять он не ходит, решенного дела не меняет. Дай бог, чтобы все окончилось только этим. Изгнание в Северный дворец — не самое худшее, что ожидает высокопоставленных особ. Его величество Аменхотеп Третий, их величества фараоны Кеми подали в свое время прекрасные примеры того, как надо усмирять непокорных: мешок, небольшая веревка, которой стягивается мешок, и — священные воды Хапи! Так приводятся к молчанию те, кто испытывает на себе беспредельный гнев фараона…
У Семнех-ке-рэ пробежали по телу мурашки. Недалеко от дворца Хапи течет медленно, величественно, неся на себе отражение почти полнеба. Звездного. Ясного. Таинственного…
Между тем за дверью, совсем недалеко от Семнех-ке-рэ, плакала царица. Она обнимала дочь, и обе они плакали. Женщина одолела царицу — государственного деятеля. Та, которая много лет, не зная устали, помогала фараону советами и рожала детей — не выдержала! Она дала волю своим чувствам, своим слезам, своему горю.
Так плакали они — две первые женщины Кеми. Первые и прекраснейшие дамы великого града Ахяти.
Напрасно летают в уютной комнате все птицы Хапи и шумят камыши: гробница есть гробница!
С точки зрения пекаря
Недалеко от дома Ка-Нефер, на углу соседней улочки, жил и содержал пекарню уважаемый Мааниатон. (В прежние времена — Мааниамон. Не путать с родственником заики Усера.) Человек лет сорока пяти. С брюшком и практичной головой. С одышкой и острым зрением: знал, что творится даже под землей. Словно только что беседовал с кротами и сусликами. Одним словом, хитрец. В меру плутоватый в делах торговых. И, несомненно, честный семьянин. Он имел обыкновение судить о важных делах чуточку легковесно. Под словом «легковесно» надо понимать некоторую бесшабашность. Одни приписывали это его бездумности, а другие — связям с канцелярией семера Ахетатона. Подозревали в нем доносчика. А доносчики, как известно, испокон веку слыли провокаторами. Если не направишь беседующих с тобой по нужному руслу, то очень часто нечего будет и доносить. Признаться, и Нефтеруф заподозрил в нем доносчика. Остерегался его, покупая хлеб для Ахтоя и Ка-Нефер. (Надо же заниматься некоторыми домашними делами, если ты, можно сказать, сделался нахлебником.) Однако, присмотревшись повнимательнее, беглый каторжник пришел к выводу, что это не так. Мааниатон никакой не доносчик, а просто говорун, каких много на белом свете. Сейчас он мог сказать одно, а через час — совсем другое. Прямо противоположное. Как говорили столичные остряки, в голове у пекаря был несомненный сквозняк. И тем не менее мыслил он подчас оригинально. И даже умно. Он не требовал от своих собеседников активного участия в беседе: был счастлив, если его внимательно слушали и не перебивали.
В тот самый день, когда разнесся слух о новой соправительнице фараона, Нефтеруф ждал выпечки свежего хлеба. Мааниатон пил пиво и угощал Нефтеруфа. Работники возились у печи, бранились негромко, требуя от двух рабов то дров, то воды, то муки.
— Слыхал? — спросил пекарь. Ему не терпелось первым сообщить столичную новость.
— Новость? Нет, не слыхал.
«…Этот пекарь возбужден. Несомненно, новость важная. Я когда-нибудь отблагодарю его, если обрадует. Нет, он очень взволнован. Пьет пиво небольшими глотками. Точно требуется остудить сердце…»
— Значит, так, — сказал пекарь, — его величество сделал выбор. Наконец-то мы знаем, кто его соправитель.
— Как? Разве до сих пор это было неизвестно?
Пекарь тоже удивился:
— А ты что, догадывался, что ли?
— Я? Нет!
— А по-моему, тебе уже все рассказали.
— Ничуть, уважаемый Мааниатон. Я просто полагал, что царица и есть соправительница.
— Послушай, Нефтеруф, это тебе не с обезьянкой дурака валять. Я говорю о вещах более важных. О государственных делах, значит. А ты бог знает куда гнешь. Сразу видать, что ты из болванов.
Нефтеруф чуть не обиделся, да спохватился: разве обижаться человеку маленькому, жалкому по своему положению, какому-то уличному фигляру! (Именно так представился Нефтеруф в свое время с легкой руки паромщика.)
— Почему же я болван, уважаемый Мааниатон?
— Потому что ты — ничто!
— А ты?
— Я, значит, не болван. Потому что кое-что да значу. — Пекарь поразмыслил немножко и сказал: — Но перед семером я — болван. Перед женою его — болван. Перед его величеством — ничтожество, прах его ног. Вот кто я такой!
Пекарь говорил с упоением и о своем ничтожестве, и о своем превосходстве. Это был выходец из немху, из тех самых самодовольных немху, которые почувствовали себя людьми при его величестве Наф-Ху-ру-Ра. Однако они знали свое место. На это им постоянно указывали. В свою очередь, эти люди довольны тем, что могут запросто осадить другого, который пониже их положением.
Мааниатон выпучил глазища. Засопел. Закашлялся.
— Да, да, Нефтеруф, ты — болван. А если поточнее, то и дурак! Скажи, что не так?
— Ну, видишь ли…
— Что вижу?
— Ты же со мною мало знаком…
— Я?!
Нефтеруф поспешно отступил:
— Я хочу сказать, что ты мало видел, как работаю с обезьяной.
— И это ты называешь работой?
— А почему нет?
Пекарь презрительно сплюнул:
— Нет, ты больше так не должен думать!
— Повинуюсь, господин Мааниатон.
Пекарь внимательно оглядел Нефтеруфа. Да так внимательно, что у того мелькнула мысль: уж не признал ли в нем Мааниатон аристократа из Уасета?
«… Этот хлебных дел мастер так свободно разглагольствует… Он ведет себя так странно. И не боится ушей своих подмастерьев. Или пекарню эту охраняют сами боги, или ахятский семер в родстве с этим домом? Что касается доносительства, то это, по-видимому, исключается. Ибо сей муж никому рта не дает раскрыть…»
— Послушай, Нефтеруф, — сказал пекарь, прикинув кое-что в уме, — почему ты мне так ужасно нравишься?
— Я? — удивился бывший каторжник.
— Да, ты. Воображаю, какой из тебя получился бы помощник. С твоими ручищами. Да с твоим львиным торсом. Если ты пожелаешь бросить своих обезьян — моя пекарня к твоим услугам.
— Из меня — пекарь?! Да я сроду не видывал, как тесто… — Нефтеруф осекся. Он явно поторопился со своим ответом. А куда спешить? Или за углом его ждут обезьяны в клетке?
— Ты не обижайся, Нефтеруф. Я вовсе не хотел обидеть твоих мартышек. Я говорю это к примеру. Если вдруг тебе взбредет в голову эдакое… Я хочу сказать, что мне это было бы приятно. Я готов взять тебя в компаньоны. Учти: не каждому дано держать в столице пекарню. Даже такую захудалую, как моя.
«…Никогда не надо давать волю языку. Забежишь вперед — опозоришься… Сам себя ругать станешь. Ничего плохого этот пекарь не предложил. В моем положении это сущее благо. Подумай, Нефтеруф, дважды и трижды. Ка-Нефер — женщина своенравная. Уж если захотела она что-нибудь — своего добьется. А тебе должно быть известно, Нефтеруф, что измена замужней женщины не остается в тайне. Во всяком случае, рано или поздно она раскрывается. Так что не горячись. Ты же не конь…»
— Ты прав, уважаемый Мааниатон: предложение твое вполне достойное. И хлебопечение ни в какое сравнение с мартышками не идет. Если ты разрешишь, я обдумаю твое предложение, если от него не отказываешься.
— Я? Отказываюсь? — Пекарь возмутился. И крикнул: — Эй ты, Хапу! Поди-ка сюда, Хапу!
Тотчас же появился Хапу. Рыжий подмастерье. Посыпанный мукой. Такой юркий. Лет двадцати пяти.
— Слушаю, хозяин.
— Скажи этому господину: что есть мое слово?
— Сказанное тобой?
— Да, мною!
— О, хозяин, я не видел ничего тверже. Оно выходит из твоих уст чистым золотом. И оно не темнеет. Оно не приобретает иного смысла. Или разит, как меч, или несет благо, подсобно божеству.
— Ты слышишь, Нефтеруф?
— Да, господин.
— Эй, Нофер! Нофер! Глухой заяц! Поди-ка сюда!
Пекарь позвал другого подмастерья. И тот ввалился в комнату, подобно плохо выпеченному хлебу: тяжело, с притопом. Это был коротышка, притом коротышка толстый. Губастый. Лопоухий. Рот до ушей. С высоким лбом. Издали приметным и помятым носом.
— Вот он, красавчик! — Пекарь брезгливо указал пальцем на урода, чтобы не было никакого сомнения в том, кто есть этот красавчик. — Нофер, что ты можешь сказать о моем слове?
Нофер улыбнулся, точно испробовал патоки: губы зашлепали, точно кто-то прошелся босыми ногами по мокрой земле. И загнусавил:
— М… м… м… твое слово… крепкое… и… и… м с… словно… м… м… м… кость…
— Ладно, убирайтесь! — приказал Мааниатон подмастерьям. — Нефтеруф, ты слышал все сам. Не правда ли? И мы не сговаривались. Хочешь, я позову рабов моих? Это азиаты. Я их помыл и обрил. Они — приличные.
— Верю, верю! — поспешил Нефтеруф. — Ка-Нефер хвалила тебя так, что я позавидовал.
— Ка-Нефер — красавица. — Пекарь облизнулся. — Достойная женщина. Достойная хозяйка дома.
— Разумеется, разумеется.
Мааниатон причмокнул языком и погрозил пальцем Нефтеруфу:
— Скажи, а не приглянулась ли тебе красавица?
Он состроил гримасу, словно догадывался кое о чем…
— Мне?
— Да, тебе.
— Я всего-навсего гость в ее доме.
— Ну и что же?
Нефтеруф развел руками. Что так настойчив этот пекарь? Он будто хочет уличить в чем-то, да ждет, пока признается сам повинный во всем. Повинный? Но в чем же?.. Нет, он просто шутит. У самого на уме скверные мысли. А подозревает другого. Только и всего…
— Я вижу, я вижу, Нефтеруф! Ты не прошел мимо нее. Руки ее ухватили-таки нечто между твоих ног!
И пекарь захохотал. Он отпил пива и продолжал хохотать. Нефтеруф на миг растерялся. Нет, он и в самом деле растерялся.
— Ладно, — сказал Мааниатон, понемногу успокаиваясь, — охотно верю, что ты устоял. Однако я готов спорить с тобой.
— Со мной?
— Да, с тобой. Дай руку!
— О чем спорить?
— Не о чем, а на что. На десять кувшинов отменного пива.
— То есть?
— Я говорю: она пленит тебя. Возьмет тебя силой. А что скажешь ты?
Более дурацкого положения Нефтеруф и не представлял себе. Что за спор? Причем весьма обидный: для нее и для него! Но куда там! Пекарь держал свою волосатую руку на весу.
— Дай свою! Подай свою! — кричал он.
Уж очень сильно желание ударить по морде этого оплывшего жирком пекаря! И уйти… Но разве ради этого прибыл сюда бывший каторжник? Для того чтобы драться с Мааниатоном?
И он подал руку. И они пожали друг другу руку. И Мааниатон «разрезал» руки левой рукой: пари было заключено! И пекарь успокоился. Выдув остаток пива.
Нефтеруф осторожно сказал:
— Но мы начали совсем не с этого.
Пекарь выпучил глаза:
— А с чего?
— Э… э… э… Да! Ты сказал, что его величество — жизнь, здоровье, сила! — выбрал нового соправителя.
— Да, да, да, да, да! — чуть не пропел легкомысленный содержатель пекарни. — Верно ведь! Бывает же вот так — зацепишься за что-нибудь, и — пошло! Его величество Нефер-Хеперу-Ра Уен-Ра — жизнь, здоровье, сила! — действительно избрал себе соправительницу, а царицу Нафтиту он прогнал прочь. Она в Северном дворце проливает слезы.
— Царица плачет?
— А что ей остается делать? Ревность! Его величество вчера утром появился в Окне явлений. Ее величество Кийа, говорят, была что солнце, как бог восходящий. — Пекарь рассказывал об этом со злорадством, непонятным для Нефтеруфа.
— Я вижу, насолила тебе эта Нафтита, господин Мааниатон.
— Разве только мне?! — Пекарь поднял кверху сжатый кулак, словно грозил кому-то. — Я и мои друзья, может быть, и не богаты. Каждый в отдельности. Но мы — сила! Мы не боимся даже вельмож. А кто настраивает фараона против нас? Против немху тоже? Кто?
— Неужели царица?
— Она самая! Пока они там во дворце боролись против Амона и прочей нечисти — мы были им нужны. А когда Амон повержен, а знать поджала хвосты, — видишь ли, мы им стали в тягость. Мы уже не люди. Новая знать растет. Прямо из грязи! А кто строил этот город — Ахяти? Мы! Кто помогал его величеству? Мы! А теперь, когда столица блистает на всю вселенную, нас всех можно и на свалку?! И это все царица! Поверь мне!
«…Пожалуй, мне пора уходить. Дал бы мне хлеба — и я бы убежал отсюда. Этот пекарь раскричался. Не приведи бог, всевидящий Амон-Ра, — заглянет сюда кто-нибудь из этих чиновников!..»
— Уважаемый господин Мааниатон, не готов ли хлеб для госпожи Ка-Нефер?
Пекарь не хотел его отпускать. Он еще не выговорился. Не с этими же скотами беседовать, которые и облика человеческого лишены! Которые хлебы пекут в неимоверном чаду…
— А ты очень торопишься?
— Очень.
— Жаль. Мне столько еще надо сказать! Так много накипело на душе! Когда же ты придешь?
— Не далее как завтра.
— А работать со мною хочешь?
— Позволь поразмыслить ночь.
— Дай ухо! — И пекарь шепнул Нефтеруфу: — Только не испорть свою хозяйку.
И захохотал. Хохоча, пошел за хлебом, вынес две буханки — горячие, пахучие — и всучил их Нефтеруфу:
— Помни мой совет — ты слышишь? Не испорть хозяйку…
Нефтеруф с удовольствием запустил бы этими буханками в негодяя. Но он хорошо помнил о себе: кто он, зачем здесь и во имя чего живет. Только бы не сорваться! На каком-нибудь пустяке.
Хлеб обжигал руки. Свежий пшеничный хлеб…