На душе – как на дворе: холодно, дождливо, отвратительно. Улица Розенграхт словно труба – ее насквозь продувает шквалистый ветер. Тяжелые струи беспорядочно летят к земле: то отвесно, то косо, то окатывают окно, пытаясь вышибить стекла и прорваться в мастерскую.

Если спросит кто-нибудь из друзей – доктор Тюлп, скажем, или доктор Бонус, – что болит, трудно ответить, что именно. Вся душа ноет, вся болит, словно кровоточит. Но это же не объяснение… Что, собственно, есть кровоточащая душа? Кровоточит нечто телесное, ну а душа? Может, Тюлп или Бонус поймут. Точнее, догадаются, о чем речь. А прочие? Что может сказать бедненькая юная дочь Корнелия? Ей бы как-нибудь совладать с самой собой…

Наверное, Хендрикье уразумела бы, что это значит: кровоточит душа. И Саския тоже. Хотя у самой кровоточила не только душа, но и грудь.

Каплям вроде бы положено падать с неба отвесно. Но они кружатся на свету у окна, точно хлопья снега. Видимо, против ветра у них сил маловато. А разве он, Рембрандт, не походит нынче на эти капли? Куда его бросает? Что с ним? И что это за злой такой ветер?

Он поворачивается на правый бок. Кушетка скрипит под ним. И она очень похожа на него: у кушетки тоже кровоточит нечто. От старости. От одряхления. И он и она достойны друг друга. Оба скрипят. Обоих злой рок уносит куда-то…

Свеча медленно оплывает. Она догорает. Она тоже чем-то сродни и ему и кушетке…

Когда Корнелия поздно вечером прикрыла дверь в комнату, служившую Рембрандту мастерской, Арт де Гельдер, молодой ученик мастера, сказал:

– Мне не нравится…

– Что? – спросила Корнелия.

– Как он дышит.

Ребекка Виллемс, служанка мастера, добавила:

– Он побледнел.

Корнелии всего пятнадцать. Она не обратила внимания ни на цвет лица, ни на дыхание.

– Разве он не устал? – спросила она.

– И усталость тоже, – со значением сказала Ребекка.

– Может, мне посидеть с ним?.. – Арт в свои двадцать пять лет в глубине души тоже полагает, что учитель очень, очень устал. Может, все от этого и проистекает…

Корнелия подымает лампу повыше. Она вопросительно глядит на Ребекку.

– В такую погоду, – говорит Ребекка, – даже здоровяки валятся с ног.

– Да, погода неважная, – говорит Арт. Он колеблется; посидеть с учителем или…

– Ему нужен покой, господин Гельдер.

– Да, – говорит Корнелия, – господин Тюлп так и сказал.

– Бонус тоже…

Тюлп и Бонус расстались на площади Дам. Их ждали экипажи. Тяжелые капли воды плюхались на мостовую и текли ручьями.

– Отвратительная погода, – сказал Бонус. – Мои пациенты помучаются в эту ночь.

– А господин Рембрандт? – спросил Тюлп.

– Он болен?

– Он плох.

– Навестим его.

– Завтра же, – сказал Тюлп.

И они разъехались по домам.

Но разве господин Рембрандт болел? Он просто жаловался на усталость. Ведь это неудивительно в шестьдесят три года.

Удивительно было другое: если бы мастер после всего пережитого и после прожитых лет не жаловался на усталость!

Но что же все-таки с мастером? Он притих на кушетке. Он смотрит на противоположную стену, увешанную картинами… Одна, другая, третья… А вот и он сам… Такой старичок. То ли смеется, то ли вот-вот заплачет… Такой старый, такой морщинистый. То ли добрый, то ли больной. И оттого эта странная полуулыбка, полуплаксивая гримаса.

Мастер не пощадил себя. Изобразил то, что видел в зеркале… Жалкий старикашка на стене! Смотрит на мир и делает вид, что улыбается. Но разве это улыбка? Разве можно улыбаться после стольких смертей?.. Сначала отец, потом мать… Потом дети – один за другим… Потом – милая, милая Саския… А потом – милая, милая Хендрикье… Удар за ударом… Но, боже, зачем же этот, последний? За что испепелил молодого бесценного Титуса? И на кого оставил одинокого старикашку?.. Который гримасничает на холсте на стене…

Рембрандт щурит глаза, чтобы лучше видеть этого старикашку, вынырнувшего из тьмы…

Ребекка как-то спросила Арта:

– Господин Гельдер, зачем это он?.. А? Неужели ему нравится этот страшный старик?

Арт растирал краски. Он сказал:

– Он пишет то, что видит. Он не желает приукрашивать. Это же его правило. Правило всей жизни.

– Очень уж старый этот. Некрасивый.

– Так оно и есть, Ребекка.

– И смешной.

– Разве?

Арт уставился на портрет. Возможно, что учитель лишнего наговорил на себя. Безо всякой жалости к себе. И к близким.

– Смешной, говорите?

– Да, – сказала Ребекка. – Смешной. Ублюдочный. Зачем это он? А?..

Старичок на стене и в самом деле веселился. А по сердцу его, наверное, текли слезы… Кровавые…

Корнелия поднялась к себе наверх по крутой лестнице. В ночь на четвертое октября.

Тесная квартира, и лестница под стать ей: узенькая, двоим не разойтись. А ей говорили, что родилась она в богатом доме богатого отца. Возле шлюза святого Антония. В конце улицы Бреестраат, что значит – Широкая. Она не помнила того дома. Ей было два года, когда отца с матерью выселили. И знала она только улицу Розенграхт. Улица как улица, и дом как дом. Только смешно грязный канал и улицу обзывать Розовыми. Но отец очень страдает, когда ему напоминают про тот дом и про ту, Широкую, улицу. Покойная мать говаривала:

– А когда мы жили в шикарном доме на Бреестраат…

Или:

– Когда мы глядели из чудесного дома на Бреестраат…

Или:

– Когда наш огромный дом на Бреестраат был полон гостей…

Или еще:

– Тот дом вовсе не чета этому… И улица тоже…

Но мать при этом не вздыхала горестно. Она была стойкая. Ей везде было хорошо с отцом…

Корнелия говорит Ребекке:

– Что-то сердце у меня ноет.

Ребекка смеется:

– И ты подражаешь старшим. Это погода такая. Ты же знаешь – она у нас чудная. Даже летом дурацкая. Моя мать часто жаловалась на головные боли. Вот ни с того ни с сего вдруг голова начинает разламываться. Просто надвое.

– А вы заметили слезы на глазах?..

– У господина Рембрандта?

– Да.

– Это тоже от погоды.

– А почему он держался за грудь?

– Тоже от погоды.

Ребекка – такая толстушка с пунцовыми щеками – старается подбодрить девушку:

– Корнелия, ты чересчур преувеличиваешь. Старики охают, когда погода меняется.

– Отец всегда казался крепким. Даже когда хоронили Титуса, он был словно каменный.

– Это и плохо, Корнелия. Нехорошо все держать в себе. Слезы, говорят, бывают целебными. С ними выходят неприятности, которые теснят грудь.

– Почему он улегся в мастерской среди красок и холстов?

– Там ему приятней.

– Нет, Ребекка, он просто не смог бы одолеть эту лестницу.

Ребекка изумилась:

– Лестницу? Да он писал нынче так, как никогда. Стоял у холста, водил кистью все утро, весь день. Вот увидишь: завтра спозаранок мы застанем его у мольберта. Поверь мне!

– Может, пойти к нему?

– Это его взбудоражит.

Корнелия уселась на постель.

– Ребекка, посмотри, как он там.

Служанка живо спустилась по лестнице. Внизу столкнулась с Артом. Он только что отошел от двери, за которой спал художник.

– Спокоен, – сказал он.

– Спокоен, – передала Ребекка Корнелии.

Это было в ночь на четвертое октября…

Да, мастер был спокоен. Если не считать теснения в груди. Если не считать тупой боли в висках. Если пренебречь уколами в горле, которыми безжалостно награждал его некий злодей…

Но этот старичок на стене немного веселил его. Чудной старик, которому все уже нипочем. Он знает всему цену, он прошел сквозь огонь и воду. Знал парение птиц и падение их на землю. Все знал, все пережил и – нате вам! – полустрадальческая усмешка клоуна, который умнее тех, кто с интересом будет рассматривать его. Вот он вышел из темноты, стал на золотистом свету, обрел цвет золота и – смеется с морщинистой лукавой гримасой. Ему на все наплевать с высокого дерева.

А в дальнем углу стоит мольберт с наполовину записанным холстом. Он ждет мастера. Но дождется ли?

Рембрандт переводит взгляд на противоположный угол. Там темным-темно. Там совсем беспросветно…

В таверне сидят изрядно постаревшие амстердамские ополченцы. Среди них Баннинг Кок и Виллем ван Рейтенберг. Они пьют вино – прекрасное французское вино, – точно так же, как и четверть века тому назад. Рейтенберг – уже с брюшком. Баннинг Кок, можно сказать, сильнее поддался течению времени. Но стариком его пока не назовешь.

– Помните, – говорит Рейтенберг, – как мы однажды сидели на этом же самом месте и нашему капитану пришла мысль заказать портрет роты?

– Еще бы! – отозвался кто-то.

– Портрет писал сам Рембрандт, – сказал Баннинг Кок, покручивая ус.

– Какой такой Рембрандт? – спросил безусый стрелок.

– Был такой…

Рейтенберг:

– Он жив?

Баннинг Кок пожал плечами:

– Давно потерял его из виду. А ведь был мастер. Настоящий.

Рейтенберг отхлебнул вина.

– Настоящий? Прошло уже… Сколько? – Он задумался. – Лет двадцать семь…

– Ого! Многовато.

– Для настоящего мастера маловато…

– А ведь правда! Где он? – Баннинг Кок задал вопрос как бы самому себе. – Где он?

– Вопрос поднят не вовремя. Вон что делается на дворе! – Рейтенберг невольно поежился.

– Я дружил с ним, – сказал Баннинг Кок. – Хорошо, что напомнили о нем. Надо узнать, где он и что сталось с ним.

– Зачем?

– Надо узнать… – повторил Баннинг Кок. – Позвольте, к нему был близок уважаемый доктор Тюлп. Его тоже не видел целую вечность. Он-то все скажет. А славный был мастер!

– Многих наших обидел, – сказал Рейтенберг.

– Что было – то было, – примирительно сказал Баннинг Кок.

Рембрандт подумал, разглядывая холст издали: «Этот старикан смеется надо мной. Видно, чего-то я недоделал в своей жизни».

Старичок и впрямь гримасничал.

Мастер с трудом отодвинул свечу в сторонку.

«Старик смеется надо всей моей жизнью. Впрочем, с чего это он? Давай прикинем: что было, что стало, что есть? То есть пойдем по немудрящей жизненной дороге. Она-то и покажет, что к чему».

Вот тут мастера схватил кто-то за горло могучей рукой и чуть было не удавил. С трудом пришел в себя. С неимоверным трудом принял глоток воды. Кажется, отстал некий изверг.

Теперь можно уставиться в темень и подумать, что было и что сталось. Просто так, ради коротания ночи, которой, кажется, не будет конца.

Ветер на улице изменил направление. По белым хлопьям в окне нагляден его стремительный бег вдоль улицы, туда, к Западной церкви, в которую упиралась улица Розенграхт.

Белые хлопья проносились мимо окна горизонтально. Стремительно, как ласточки летом. Казалось, никогда не упадут они на землю, а улетят куда-то далеко-далеко, пока не наткнутся на прочную стену… Очень, очень странные хлопья…

Из разговора в Вальраф-Рихарц-музеуме. Кельн. Май, 1975 год.

– А этот – один из последних автопортретов Рембрандта…

– Этот? Неужели?

– Не похож? Смешной? Жалкий?

– Когда говорят «Рембрандт» – перед глазами лихой молодец с Саскией на коленях. А этот – кто же?

– Он самый. Рембрандт. Он никогда не врал. Просто не умел. Никому не льстил. А разве мог он изменить этому правилу, если даже речь заходила о нем самом?

– Очень уж жалкий старичок. Позвольте, какой же год обозначен на картине?

– Даты нет. Скорее всего, это один из последних автопортретов. Можно сказать, последний взгляд на самого себя.

– Очень смешной старичок со смешной гримасой…

Октябрь, 1984 год.

Вот мнение директора Вальраф-Рихартц-музеума доктора Райнера Будде, переданное мне через «Литературную газету»:

– Наш автопортрет не датирован. По этому поводу и до сих пор идут споры. Одни называют 1668-й, другие – 1669-й, третьи – 1665-й. Лично я придерживаюсь последней даты.

Корнелии не спится. Милое юное существо спускается вниз и прислушивается.

– Все хорошо, – шепчет ей Ребекка, которая тоже вышла в коридор в ночной рубашке.

– Он спит?

– Кушетка скрипнула. Наверное, повернулся на другой бок. Спи, Корнелия. Все хорошо.

Корнелия идет к себе наверх, поглядывая через плечо на высокую тяжелую дверь.

Когда глядишь в темноту – ярче твоя жизнь, виднее дорога, пролегшая сквозь годы. Дорога петляет, она змеится, однако отчетлива, понятна. На ней – все как на ладони. Видно начало. Далекое и близкое начало. Оно выступает из темени так, словно бы освещено солнцем.

Стало лучше на кушетке… Лучше стало под лукавым взглядом старика, который на стене…