Снова заговорил старичок на степе. Но в эту минуту он серьезный, полуулыбка на лице его стерлась, морщины сгладились, в глазах засверкали искорки.
– Твоя кушетка не скрипит, Рембрандт. Неужели уснул? Или мыслями ты еще там, в молодых годах, на Блумграхт. А ведь признайся: было и тесновато, и грязновато на канале, и нищета вокруг – бедные соседи, но была сила, было здоровье и желание непрерывно двигаться вперед. Все вперед, подобно солнцу, которое взошло и торопится к зениту…
Но этот, на кушетке, не очень вдумывается в пустые речи старичка. Пустые, потому что ничего уже не изменишь. Уже горят на стене библейские слова приговора: «Мене, текел…». Те слова, которые засверкают на картине «Пир Валтасара»…
Итак, Саския, дочь Ромбертуса ван Эйленбюрга из Леувардена, как говорится, вошла в дом Рембрандта. Насколько можно судить по его картинам и офортам того времени – а они прекрасные документы, – художник был счастлив. Особенно ярко это выражено в знаменитой картине, которая, как живая, перед глазами у миллионов людей всех континентов, – автопортрет с Саскией на коленях.
Ему тридцать с хвостиком. Он уже отпустил кокетливые усы. Он полон сил, здоровье его, можно сказать, бычье. С левого бока у него красуется шпага, словно он состоит в одной из бюргерских стрелковых рот. Бокал, который высоко вознесен над головой, искрится золотистым напитком.
Саския тоже повернулась к нам. Выражение у нее несколько отличное, чем у мужа, то есть нет в ее глазах той светлой радости, которая взбудоражила художника. Она даже не улыбается. Чем-то просто удивлена. Может, ее шокирует эта не совсем обычная поза? Возможно, она ожидает ребенка и ее немного беспокоит будущее…
Жилье на Блумграхт, судя по картине, полно радости, веселья, гостей. «Ваше здоровье!» – говорит миру художник.
Рембрандт много работает. Он пишет «Неверие апостола Фомы», «Жертвоприношение Авраама», «Ослепление Самсона», «Данаю»… С легкой руки доктора Тюлпа художнику наперебой заказывают свои портреты видные граждане Амстердама. Попасть в мастерскую художника теперь не так просто, заказчикам порой приходится ждать по нескольку месяцев, чтобы попасть к художнику.
Комнаты Рембрандта заполняются различными предметами: вазами, коврами, шашками, тюрбанами. Китайская и японская графика занимает почетное место на стенах. Много работ современников. Рембрандт скупает то, что ему по душе, что радует его глаз. Мебель заменяется новой, в доме появляются экономка и служанка. Приходят новые ученики. Словом, художнику могут позавидовать и недруги, и доброжелатели…
Но бывает ли счастье полным?..
Простояв целый день за мольбертом, Рембрандт идет в столовую. Лисбет уехала в Лейден, по-видимому, недовольная своим положением у брата. «Если уж мыть полы, то лучше у себя дома», – как-то бросила она, к большому огорчению брата. Уехала в Лейден, где в старом доме остались только Адриан и его жена Антье. (Геррит скончался два года тому назад. Можно сказать, отмучился, ибо последнее время уже не вставал с постели – невыносимо болели ноги, спина, шея.)
Рембрандт любил, чтобы в комнате было светло, особенно за ужином. Просил не жалеть свечей…
И вот затопал он, стуча башмаками, из мастерской в столовую.
Саския ждала его, не притрагиваясь к еде. Он внимательно посмотрел на нее. Она казалась бледной.
– Ты нездорова? – спросил он тревожно.
Саския улыбнулась, отрицательно покачала головой.
– Приятно слышать. Но что же все-таки?
– Ничего. – Она опустила глаза. – Ты просто замучил меня.
– Я? Когда?
– Этой ночью.
– Ах, вот ты о чем! – Он подошел к ней, обнял за плечи, поцеловал в обе щеки. – Мне казалось, что ты не в претензии ко мне.
Она приложила палец к его губам.
– Помолчал бы…
Саския тихо смеялась, обняв его за шею.
– Ужинать пора, медведь.
Он усадил ее на мягкий, обитый кожей стул, поцеловал обе руки. И произнес смеясь:
– По мне нет лучшего в мире счастья, чем тяжелая работа днем, сытный ужин с вином и такой, как ты, ангел в постели. Ей-богу, правда!
– Постыдился бы! Еще услышат…
– Ну и пусть! – Вдруг он выпрямился, посерьезнел, тихо спросил: – Может, ты в ожидании?
Она произнесла:
– Может быть…
– Браво, Рембрандт, ты еще не весь выдохся у этих проклятых мольбертов и треклятых металлических досок!
Он радостно потер руки, а потом вонзил вилку в жареного гуся.
– Надо позвать доктора Тюлпа.
– Пока не надо.
– А когда же?
– Потом…
Он положил себе большой кусок гуся, салату, налил ей и себе вина.
– А тебе можно? – вдруг спросил он.
– Наверное, немного можно. Чуть-чуть…
Доктор Тюлп подтвердил, что предчувствия не обманули госпожу ван Рейн. Все идет своим чередом. Доктор предложил Рембрандту вяленой рыбы и пива.
– Вам, как лейденцу, это должно понравиться, господин ван Рейн, – сказал он.
– Спасибо, доктор. Но почему же так поздно? Прошло два года, если не больше. После свадьбы…
– Бывает, господин ван Рейн, природа ведет нас верными, но подчас неисповедимыми путями.
– А мне не верится…
– Не верите, господин ван Рейн?
Рембрандт, краснея, произнес:
– Не верю, что сделаюсь наконец отцом.
– Все нормально. Все будет хорошо.
– А вам не кажется, доктор, что Саския мрачнеет?
– Это бывает со многими… Течение беременности не всегда можно предсказать. На всякий случай я попрошу господина Бонуса, чтобы и он осмотрел ее. Ум хорошо, а два – лучше.
Доктор Тюлп поднял бокал. То же самое сделал и Рембрандт. Он сказал:
– Теперь я с большим усердием примусь за работу.
– Вы и без того усердны. Даже слишком… Попробуйте рыбу. – Доктор придвинул блюдо к художнику. – Что вы делаете из больших работ?
– Пишу по заказу принца. Он сам подсказал мне библейские сюжеты. «Страсти Христовы» назвал он.
– Самолично заказал?
– Нет, через господина Константейна Гюйгенса.
Доктор пригубил вино.
– А каков господин Гюйгенс? А? – сказал доктор. – Это он восславил вас, а теперь – сам принц! Поздравляю вас! Всякий раз, когда бываю в хирургической гильдии, не могу пройти мимо вашей картины. И знаете, что шепчу?
– Даже не представляю себе, ваша милость.
– Держу пари, не угадаете! Я говорю: «Спасибо вам, господин Гюйгенс!»
Рембрандт немного смутился:
– Вы слишком добры, доктор.
– Я же безо всякой лести, господин ван Рейн. Говорю одну чистую правду!..
Немец Иоахим фон Зандрарт – одногодок Рембрандта – одно время жил в Амстердаме. В конце тридцатых годов. Это была вершина славы Рембрандта. Несомненно, бывал в мастерской художника. Сам хороший живописец и гравер, он является автором биографий многих художников, с которыми знакомился во время своих путешествий. Вот его слова о Рембрандте:
«Он не боялся выступать против устоявшихся у нас традиций искусства».
Сказано коротко, но очень значительно…
Маленький, большеглазый, с остренькой бородкой, доктор Бонус медленно спускался по лестнице. Рембрандт вышел проводить его.
– Нынче прохладно, – сказал Рембрандт, – а вы одеты довольно легко.
– Я никак не могу отвыкнуть от своих португальских привычек, – сказал доктор Бонус. – Здесь на день несколько раз меняется погода. А в Лиссабоне так: летом одевайся по-летнему, зимой – по-зимнему. В дождь не забывай плаща. Амстердам совсем не похож на Португалию.
Доктор Бонус полностью согласился с тем, что было определено доктором Тюлпом.
– Сейчас у вашей супруги больше жалоб на недомогание, – добавил он.
– Я и сам вижу, тут что-то не так.
– Не надо преувеличивать, господин ван Рейн. Надо полагаться на природу. Женщина создана, чтобы рожать. Она справится. А мы, разумеется, присмотрим за ней.
Рембрандт вложил в свою левую ладонь плотно сжатый кулак.
– Понимаете, доктор, на сердце не то…
– Что именно?
– Толком и не объясню. Слишком хорошо идут мои дела. Я могу, как это ни странно звучит, сказать, что счастлив. Хотя были невосполнимые потери. Умер отец, а он еще мог бы жить, а я имел возможность больше помогать ему. Умер бедный мой брат Геррит. Говорят, он нашел успокоение. А я? Я даже не смог быть на его похоронах. А потом – мой учитель Ластман. Я тоже слишком поздно узнал о его кончине. Но это дела не меняет. Здесь, на сердце, муторно от всего этого. Только у мольберта прихожу в себя. Саския, скажу откровенно, свет в моем окне. Но как ребенок? Он вроде бы слишком поздно дал знать о себе. Все ли пройдет так, как надо, как это обычно бывает? Судьба уже била меня по затылку. Я никогда не забываю об ее прихотях. Что будет теперь?
Бонус остановился.
– Я не предполагал, что вы такой мнительный. И такой… Как бы это сказать?..
– Такой болван? – подхватил Рембрандт.
– Ну уж вы хватили! Я вовсе не о том. Мне казалось, что вы настоящий испанский бык. Торо – знаете? А у вас вон какие переживания. Да еще в ваши годы.
– На здоровье не жалуюсь, ваша милость, я только говорю, что здесь, в груди, что-то не так.
Доктор Бонус зашагал дальше.
– Я не слишком увожу вас от дома?
– Нет, мне полезно проветрить голову.
– Вообще-то, все мы ходим под богом. Хотя господин Тюлп больше уповает на науку. Впрочем, так же, как и я. Ваш покорный слуга тоже испытал неприятные часы, дни, месяцы. Да, да! Когда я приехал сюда, в Амстердам, меня не желали допустить к врачебному цеху. Какой-то Бонус из Португалии! К тому же с претензией на опыт и знания! Вы полагаете, мне было тепло? Мы все люди, и нам присущи общие заботы и общие беды…
– Вот я и спрашиваю себя: все ли пойдет гладко?
– Вы имеете в виду госпожу ван Рейн?
– Да.
– Не будем тревожиться раньше времени. Ей прописаны чудесные снадобья, она не может пожаловаться на неудобства домашние. Будем верить, господин ван Рейн. Верить и надеяться… Что же до вашей работы, я говорю: вам «грозит» большая известность. – Доктор Бонус подмигнул.
– Куда больше? Я, кажется, сыт по горло.
– Это только кажется. Вот поживем – увидим.
Рембрандт остановился, чтобы распрощаться с доктором.
– Вы лечите, доктор, не только лекарствами. Спасибо на добром слове.
– Желаю вам всяческих благ, господин ван Рейн. Я еще наведаюсь к вам.
Из разговоров у «Воздвижения креста». Музей имени Пушкина. «Шедевры мюнхенской пинакотеки». Москва. Октябрь, 1984 год.
— Небольшое полотно, а когда смотришь на репродукции, то оно кажется огромным…
– Это оттого, что событие сгущено до предела и немало действующих лиц. Сравнительно раннее полотно Рембрандта.
– Почему – раннее? 1634 год. Уже написана «Анатомия доктора Тюлпа».
– Верно, однако Рембрандт шел вперед. Много нового оказывалось впереди в смысле света, цвета, композиции. Особенно – цвета.
– Это он писал для штатгальтера Оранского?
– Да. Пять картин «Страстей Христовых». Две – перед нами. Эта и «Вознесение Христа».
– Позвольте, а кто это в самом центре? У подножия креста. Что-то знакомое. Вот тот, в голубом.
– Да это же сам художник. Его автопортрет.
– Верно ведь! А церковь не сердилась? Взять да и поставить себя возле Христа!
– В том-то и дело, что сердилась. Придирались, разумеется, при любой возможности. То, что он библейские мотивы писал со своих современников-голландцев, кое-как прощали. Но вплетать в Евангелие самого себя? Это уж казалось слишком!
Ветер завывает под широкими застрехами. Сеется мелкий, холодный, очень противный дождичек. Осень не осень, лето не лето. Не поймешь, что в природе делается. Издали доносится знакомый с детства шум – это море сердится.
В камине тлеют здоровенные чурбаки. Тускло горят свечи. Все, как в детстве.
Адриан покуривает трубку. Антье что-то довязывает. Лисбет, как обычно, в плохом настроении. В гости приплыл Рембрандт. Из Амстердама. Не с пустыми руками, со щедрыми подарками.
– Чего так потратился? – удивляется Адриан. Он привык считать каждый флорин, прижимистый поневоле.
Рембрандт не смог приехать на похороны Геррита. Его успокаивают: мол, ничего страшного, так сложились обстоятельства…
– Лучше расскажи о своем несчастии, – говорит Адриан. – Чего там стряслось?
– А что говорить? Разве писал неясно?
– Письмо письмом. Живое слово важнее. Да оно и понятнее. Лисбет говорит, что твоя Саския – женщина холеная. А им всегда не везет с детьми. То ли дело мы, простые. Мы родим где угодно… Что же все-таки стряслось?
Рембрандт долго молчит. Молчат и они. Ждут. А он не торопится. Ветер свистит. Море где-то шумит…
– Умер, – говорит он наконец, почти не открывая рта. – Назвали его Ромбертусом. По имени ее отца.
Лисбет бросает взгляд, подобный молнии, на Антье. Та поджимает губы – мол, все ясно: будто у Рембрандта не было отца. Будто отец был только у Саскии. Можно подумать, что Ромбертус звучит лучше Хармена.
– … Он родился здоровым. Так казалось. И Тюлп, и Бонус – известные врачи – тоже говорили, что ребенок хорош. А что случилось потом – одному богу ведомо. Он словно бы растаял. Прямо на глазах. Наподобие снежной фигурки.
– А грудью кормили? – с нажимом спрашивает Лисбет.
– Да.
– Кормилица?
– И кормилица.
Антье недоумевает:
– Зачем кормилица, ежели мать молода и здорова?
– У них так положено, – бурчит Лисбет.
– А врачи, стало быть, недоглядели, – так решает Адриан.
– Нет, они очень старались…
– А глаз? – спрашивает Антье.
– Какой глаз? – Рембрандт не понимает, о чем речь.
– Какой? Дурной!.. В Лейдене все бы определили…
– Она очень страдала… – говорит Рембрандт и длиннющей кочергой разгребает золу в камине.
– Еще бы! Мать же… – Антье кончает вязанье. Откладывает в сторону мотки с нитью.
– Мне трудно было смотреть на нее.
– А как теперь?
– Время все лечит, – уныло произносит Антье.
– Вот именно, Антье! – Рембрандт немного оживляется. – Я бы не приехал сюда, если бы не был уверен, что с Саскией ничего плохого не приключится.
Антье желает подбодрить Рембрандта. Она говорит:
– Молодая еще. Все будет. И дети – тоже.
– Слышишь, Рембрандт? – Адриан начинает чертить круги в воздухе своей закоптелой трубкой. – Антье говорит мудрые вещи. Я тоже могу сказать: все будет. Она молода. Ты не старый. Главное – не падать духом.
– Я и не падаю.
– Этого мало! Надо прочно стоять на ногах. Выстоять надо, Рембрандт.
– Спасибо, Адриан. Ты всегда был мне опорой. Если там, в Амстердаме, я кое-что значу – это все благодаря тебе. Тебе и отцу!