Старичок на стене насмешливо приподнял брови. Глаза у него сузились. Склонился еще ниже. Говорит:

– Что, господин ван Рейн? Задумался?

– Нет. У меня сердце болит. И душа – тоже.

– Погода к этому располагает…

– Дело не в погоде.

– А в чем? Разве доктор Тюлп не сваливает многое на погоду?

– На этот раз – нет.

– Кто же виноват?

– Старость.

Старикашка – а как еще назвать его? – похихикивает, покашливает. Понарошку, чтобы подразнить этого, который на скрипучей кушетке. Обнищавшего художника. Бывшего богача. Владельца шикарного дома на Бреестраат. Ныне забытого всеми…

– Как – всеми? – вопрошает старик со стены. – А господин Сикс? Такой влиятельный в Амстердаме… Ты же его увековечил?

– Это не в счет.

– Что именно?

– Увековечение.

– Что так?

– Многие больше полагаются на свою мошну. Она важнее всякого там увековечения, которому, говорят, грош цена…

Старик противно похихикивает. Он немножко обижен. Даже не немножко! Неужели этот портрет старого скопца есть портрет Рембрандта ван Рейна? Неужели художник не подумал о вечности?..

– О какой вечности?

– О той, которую игнорировал Ян Сикс.

– Я писал старикашку, который смеется…

– Над кем? Над самим собой?

– Угадал!

Потом на стене воцаряется долгое молчание, а Рембрандт начинает стонать. Еле слышно. Нет, он никогда не предполагал, что способен стонать. Он не стонал, когда поднимал непосильный мешок, когда умер отец, когда ушел из жизни Геррит, когда малюсенький Ромбертус закрыл глаза… Откуда же этот стон сейчас? Откуда?..

Старик на стене глядит на старика, который стонет на кушетке, и рот его еще больше искривляется в жалкой полуулыбке. Неужели это тот самый, у которого блестели глаза, вздымались лихо усы, на лице сверкала улыбка, а рука вздымала бокал?! Хихикает противный старичок, и с ним ничего не поделаешь. Так и хихикает до сих пор.

Из разговора в Вальраф-Рихартц-музеуме. Кельн. Май, 1975 год.

— Прошу к этому портрету. Размер невелик: восемьдесят два на шестьдесят пять сантиметров. Написан за год до смерти… А может…

– Это после всех жестоких бурь, которые пронеслись над Рембрандтом?

– Именно, после бурь.

– И это все, что от него осталось?

– Как понимать ваш вопрос?

– Старичок, обиженный судьбой? Старичок, который…

– …очень обижен жизнью, несправедливо обижен, но в нем много сил. В нем столько сил, что он смеется. Смех – показатель стойкости, несгибаемости.

– И это в шестьдесят два года? После всего пережитого?

– Да! А где дата на картине? Ее нет. Может, шестьдесят восьмой год… Может, пятый… Может…

За обедом Рембрандт заявляет жене:

– Мы перебираемся отсюда.

– Разве?

– Да. Это решено. После… – Он хотел сказать: «После смерти Ромбертуса», – но не произнес этих слов. – Я не могу находиться здесь. К тому же нам нужно жилье попросторнее, поудобнее, чтобы местонахождение его соответствовало нашему…

(А вот чему – нашему?)

Саския поняла его. Она сказала:

– Наверное, пора.

У него настроение приподнятое – «Даная», кажется, получается…

– Я прошу тебя попозировать. Немного… Чуть-чуть…

– Она же закончена.

– Нет, Саския. Я соскреб живот, соскреб руку.

– Я всегда готова позировать. Но тебе не кажется, что живот великоват?

– Женский. Ядреный, – сказал весело он. – Хороший живот!

Она разлила суп. Экономка принесла поджаренные хлебцы.

– Где же будем жить, Рембрандт?

– На Ниве Дулен.

– Не представляю. Я плохо знаю город.

– Это в богатом квартале. Недалеко от площади Дам. Не понравится тебе – будем искать другую. – Он наклонился к ней и сказал словно по секрету: – А скоро мы с тобой подумаем и о доме. Собственном. Непременно большом. Что скажешь?

Она – полнеющая, заматеревшая Саския – от удовольствия прикрыла глаза. Прошептала:

– Это хорошо.

– А ты думала! – И он стал хлебать суп, как заправский мельник после тяжелого дня. Было в нем что-то молодецкое, что-то от хвата, может, кулачного бойца, и она прощала ему это неприличное хлебание и чавканье за столом.

– Фердинанд, – сказал Рембрандт, – тебе не кажется, что я все больше, – может, неоправданно много, – занимаюсь офортами? Нет, нет, я с большим уважением отношусь к офорту. Вот и сегодня я купил вот эти два. Немецкие художники. И тем не менее меня офорт засасывает, как пиво пьяницу, и я боюсь, что заброшу масло.

Долговязый Бол подпер подбородок волосатыми кулачищами. Пошмыгал носом.

– Учитель, – сказал он, – мне трудно сказать что-либо против офорта. Вы же видите, я сам отдаю ему львиную долю времени…

– Да! – Рембрандт резко повернулся и уставился на стену, увешанную картинами. Нет, нельзя сказать, что ван Рейн игнорирует живопись. Вон ее сколько! Недостает только полотен, которые в Гааге, у принца Оранского.

– А вы жалуетесь, что мало живописи.

– Нет, Бол, я не жалуюсь. Но скажу откровенно, не для передачи, разумеется: я ничего особенного не написал после заказа доктора Тюлпа.

Бол запротестовал: а эти полотна? А портреты, коих можно насчитать десятки? А рисунки? А офорты? Да какие еще офорты! Любой художник может позавидовать им!

– Учитель, вы без стеснения можете сказать, что внесли нечто новое в технику офорта. Не отрицайте!

Рембрандт взял со стола несколько листов японской бумаги.

– Неплохие оттиски, Бол.

– Отличные, учитель!

Фердинанд Бол принес несколько свежих оттисков.

– Вы стесняетесь их, учитель?

– Я? – Рембрандт уселся в кресло. – Я – нет. Но думаю о другом. Посмотрим на жизнь открытыми глазами: что я сделал особенного после анатомии Тюлпа? Что?

Художник сверлил взглядом ученика. Истово крутил ус. Ждал ответа.

Бол хмыкал. Вопрос учителя слишком серьезный, слишком сложный, чтобы отвечать с места в карьер. Здесь не школа, где зубрят. Господин ван Рейн не тот, которого может удовлетворить ответ человека поддакивающего.

– Мы говорили с Флинком. Заходил к нам и господин Зандрарт. Беседуя, мы решили, что ваши офорты, учитель, великолепны. Они новы по технике. Они оригинальны по исполнению и содержанию.

– Разве господин Зандрарт здесь?

– Да, он приехал нынче утром. Он желал бы повидать…

– По-прежнему самоуверен?

– Чуточку меньше.

– Это хорошо… – Рембрандт присмотрелся к пейзажу, изображенному на офорте. – Фердинанд, я, кажется, могу похвастать этой работой. Поглядите на деревья. На небо, облака. На реку и ветряную мельницу. Я травил эту пластинку пять раз. Вроде бы ново? Посмотрите, что получилось. Вот эта полутень. А здесь? Облака выявлены выпукло, перспектива четкая. Могу я похвастать?

– Вполне.

– И все-таки, Бол… – Рембрандт задумался. Долго, долго молчал. – Зажги свет, Фердинанд. Освети вон ту картину… – Потом уставился на носки своих башмаков. – И все же пока ничего не создано. Ни-че-го… Не пытайся убедить меня в противном! Слышишь, Бол?

– Учитель, но я должен настоять на своем.

– То есть?

– С кем бы я ни говорил о ваших офортах, слышу одно и то же: господин ван Рейн превзошел Сегерса, Калло, ван Гойена и даже самого Дюрера.

– Превзошел? – Рембрандт протестующе поднял руку. – Что это за слово? Сегерс есть Сегерс, Дюрер есть Дюрер. Как может один художник превзойти другого, если они делали каждый свое дело, но по-своему? Ответьте мне, Бол, на этот вопрос.

Фердинанд Бол не растерялся, как это часто бывало с ним. В самом деле, он, кажется, очень уверен в себе. По крайней мере, в этом вопросе.

– Учитель, может, это смело с моей стороны, но я думаю так, и многие согласны со мной в этом…

– В чем же, Бол?

– Что вы, учитель, совершили чуть ли не переворот в офортном искусстве…

Рембрандт от души рассмеялся.

– Не смейтесь, ваша милость, – это так. У вас в офорте – и первый план, и второй, и даль… У вас линии, тени, полутени и – сплошная чернота. Словом, я не могу всего и высказать.

Рембрандт продолжал смеяться.

– Целый переворот, Бол?

– Да, так говорят…

Из разговора с директором Исторического музея. Амстердам. Апрель, 1984 год.

— Господин Хаак, ваша монография о Рембрандте весьма впечатляет. Я уж не говорю об исследовательском мастерстве ее автора. Об этом много хороших слов сказал доктор ван Тил в Рейксмузеуме. Монография впечатляет и своим объемом, и замечательными репродукциями. Но вот у меня ваша книга о графике Рембрандта. Вы знаете, что искусствоведы очень высоко ставят даже ранние офорты Рембрандта. Возьмем, к примеру, портрет матери. Он был сделан в тысяча шестьсот двадцать восьмом году. А годом или двумя раньше Рембрандт создал, насколько мне известно, свой первый автопортрет. Это в двадцать лет. Как вы полагаете: это первые его офорты?

– Не думаю. Для первых они слишком прекрасны. Вероятно, многие его ранние работы утеряны. Думаю, не только ранние офорты и рисунки. В настоящее время мир располагает примерно полутора тысячами офортов и рисунков и тремястами живописными картинами. У Рембрандта были великолепные предшественники в графике. Например, Лука Лейденский. Некоторые работы Сегерса висели на стене у Рембрандта – он покупал их. Думаю, что Калло, и Дюрер, и другие мастера, скажем итальянские, тоже оказали влияние на молодого графика. Однако Рембрандт пошел дальше своих учителей. В этом заключается блестящий феномен рембрандтовской графики. «Пошел дальше своих учителей…» Так говорим мы. Но это сказано скупо. Рембрандт упорно совершенствовал технику травления. Он иногда травил металл по три и четыре раза. Смело применял сухую иглу. Варьируя тем или другим способом или соединяя оба вместе, Рембрандт опередил развитие офорта на целое столетие. Мы никогда не должны забывать об этом. Вот почему я с такой охотой взялся за книгу о графике Рембрандта. Она у вас в руках, и я дарю ее вам. Следует отметить для дотошных любителей графики, что в начале или, скажем, в первой половине своей творческой жизни Рембрандт мало экспериментировал в графике. Он занимался главным образом чистым травлением. В более позднее время он усложнил задачу и добился значительных результатов. Как известно, одно время Рембрандта-графика ставили выше Рембрандта-живописца. Но это чисто формальное отношение. Я бы не стал делить Рембрандта на двух гениев.

– Господин Хаак, как вы относитесь к пейзажным офортам Рембрандта?

– Некоторые искусствоведы различают пейзажи, наблюдения повседневной жизни и исторические сюжеты более позднего времени. Говорят, что Сегерс и ван Гойен оказали большое влияние на пейзажи Рембрандта. Разумеется, все как-то учатся друг у друга. Увлечение работами Сегерса было. Но Рембрандт не сделался его двойником. Он шел своей дорогой. Если говорить о пригородах Амстердама, где часто на прогулках рисовал Рембрандт, об их отображении в его работах, то это было верное отображение. Если кто-нибудь так же верно отражал тот же пейзаж – это не значит, что один копировал другого. В Нидерландах той эпохи увлечение пейзажем в графике и живописи было явлением частым, я бы сказал, по-своему закономерным. Но есть одна знаменитая работа Рембрандта, на которой пейзаж придуман…

– Вы имеете в виду «Три дерева»?

– Да, конечно. Это единственное, так сказать, придуманное произведение Рембрандта-графика. Но оно гениально. Если посмотреть поэтическим глазом, то можно сказать, что в этом пейзаже художник, скорее всего, выразил то, что чувствовал душою, сердцем, а не видел глазом…

Вот мнение о Рембрандте известного французского теоретика искусств и художественного критика Роже де Пиля, высказанное им в 1699 году:

«Он обладал чудесной способностью отражать видимый мир…»

Ван Рейны в Лейдене получили еще одну дурную весть: Саския родила девочку, но она, как и предыдущий ребенок, погибла от непонятной болезни.

Адриан колебался: сообщить об этом матери или же скрыть от нее это известие, ибо держалась мать, что называется, на волоске.

– Не надо, – сказала Антье, – давайте пощадим ее.

Лисбет согласилась с ней:

– Мать едва стоит на ногах. Может, бог даст, родится у них еще ребенок. Здоровый.

Адриан, Антье и Лисбет условились, что скроют от старухи смерть девочки.

– Как ее назвали? – спросила Антье.

– В честь матери. И в честь нашей Лисбет.

– Корнелия Лисбет? Бедная малютка! – проговорила Лисбет.

– Это какой-то рок, – сказал Адриан. – Он молод, здоров. Она вроде бы полна сил. Что это творится у них в Амстердаме?

– Может, чумной воздух, – сказала Антье.

– Нет, чума ни при чем. И врачи вроде бы там хорошие. А один даже друг дома…

– Доктор Тюлп, что ли? – сказала Лисбет. – Я не думаю, что он великий знаток и в повивальном деле…

– Но это же знаменитость!

– Повивальная бабка, которая с опытом, не хуже, – сказала Антье.

– Это бог за что-то наказывает…

Лисбет вовремя прикусила язык: в дверях показалась мать. Она тяжело опиралась на палку. Пригляделась ко всем, словно разбирая, кто где сидит.

– Какая-нибудь новость из Амстердама?

– Нет, мать, ничего особенного, – сказал Адриан.

– А мне приснился дурной сон.

Лисбет и Антье переглянулись.

– Не заболел ли мой сын?

– Да нет, мать.

– А жена его здорова?

– Говорят, да.

– Не родила еще?.. Что-то сидите вы мрачные…

Адриан промолчал. Потом перевел разговор на другое:

– Этот Мейер отказался от нашего солода.

– Почему?

– Он говорит, что солод стал не тот.

– А что ему надо?

– Рожна, вот что! – Адриан поднялся со скамьи. – Эти наши клиенты строят из себя всезнаек. Пусть пойдет и поищет солод получше.

– Ты так и сказал ему, Адриан?

– Так и сказал. И даже чуточку похлестче…