Старичок на стене склоняется все ниже. Его улыбка становится саркастической. С чего бы это? Тот, который стонет на кушетке, все понимает. Знает, отчего тот старичок склонился ниже и отчего улыбка его сделалась колкой. Конечно же все из-за этого капитана Баннинга Кока и его друзей. Можно, конечно, забыть обо всем и не вспоминать. Но не вспоминать – значит струсить. Этого с Рембрандтом никогда не случалось. Стоит ли трусу жить? Нет. Вот поэтому-то и надо помнить и не забывать про Баннинга Кока. Тем более что началось все с него. Вернее, и началось и завершилось.
Тот старичок улыбнулся сатанинской улыбкой: это вспыхнула свеча и озарила его ярким огнем. Обычно после такой вспышки свеча гаснет, а тут – нет, продолжала гореть и поливать комнату тускло-оранжевым светом. Отчего это вдруг такая недоброжелательная улыбка? Насмешка? Позвольте, над чем? Над кем? Если говорить о том, что кто-то споткнулся на ровном месте, то кого имеют при этом в виду? Этого, который на кушетке?
Странная и глупая усмешка! Судьба наносила удары. А кто противостоял? Не этот ли, который на кушетке? А если нынче он стонет, то это же непроизвольно. Не потому, что склонил голову перед ударами судьбы. Нет! Он будет смеяться в лицо судьбе, если у нее есть лицо, если оно не потеряно. В конце концов, не тот слаб, кто находит в себе мужество посмеяться над собой, а тот, кто боится смеха, который дрожит при мысли о смехе…
В таверне было шумно. Стрелки́ Баннинга Кока пили вино и заразительно смеялись: это их капитан рассказывал о некоем происшествии на площади Дам.
– Я убеждаю его, – говорил он, – иди налево, а он настолько одурел от выпитого, что пытается шагнуть вправо. С трудом повернул его в другую сторону – и он сталкивается нос к носу с лейтенантом Рейтенбергом… Да вот и он сам!
В таверну вошел лейтенант. Недоуменно справился, о чем здесь идет речь…
– О вчерашнем пьянице. – сказал капитан.
– Он так вцепился в меня, что я с трудом отделался от него, – сказал лейтенант.
Ему предложили место рядом с капитаном. Поставили перед ним бокал.
– Мне бы кусочек мяса, я голоден, – сказал он.
В таверне было сумеречно. Только за спиной капитана пылало золотом высокое окно. Разодетый лейтенант добавил ярких красок к веселой компании ополченцев.
– Все вы как бы в золоте, – проговорил Баннинг Кок, любуясь стрелками своей роты. – Этот свет сделал наше застолье особенно праздничным…
Лейтенант заметил, что белое вино при таком освещении становится по-настоящему золотым, и высоко поднял бокал. Молодые люди выпили и потребовали еще.
Баннинг Кок сказал, поглаживая бородку:
– Как вы думаете, что за мысль влетела мне сейчас в голову?
– Влетела, как птичка? – спросил кто-то с того конца стола.
– Хуже! Она просверлила лоб и застряла в мозгу.
– Ого! – воскликнул лейтенант. – Значит, мы услышим сейчас нечто…
– Именно!.. Вот гляжу на вас и говорю себе: почему бы не заказать групповой портрет?
– Групповой? – удивился стрелок Схеллингвау. – Портрет всей роты, что ли?
– По желанию… По желанию… – продолжал капитан. – Вчера у одних знакомых я встретил доктора Тюлпа. Он на все лады расхваливал художника ван Рейна…
– Этот художник рисовал доктора и его учеников.
– Верно… Художник – из первых в Амстердаме.
Стрелок Крейсберген допил бокал и воскликнул:
– Согласен! Вношу свои флорины.
– Ты-то согласен, – сказал капитан. – Дело теперь за малым: согласится ли он?
– Кто – он?
– Господин ван Рейн с улицы Широкой. А еще надо узнать окольными путями, примет ли нас вообще.
– Такая важная птица? – сострил Схеллингвау.
– Представь себе!
И компания принялась обсуждать мысль, неожиданно просверлившую темя капитана Баннинга Кока…
Доктор Тюлп внимательно выслушал капитана Франса Баннинга Кока – такого плотного, крепкого, тридцатипятилетнего – и сказал:
– Разумеется, я хорошо знаю господина ван Рейна. Я позировал ему около десяти лет тому назад. Лечил его самого и его семью. Лечу и теперь. Он не одержим родовой фанаберией, как полагают некоторые. Рембрандт сын простого мельника. И трудится он все дни, как мельник, не покладая рук. Иногда слышишь: он нелюдим. Это неправда. Я бы сказал так: он – человек веселый, общительный. Если доведется – взгляните на его портрет с женой на коленях. Он весь такой – как хороший напиток в хорошем бокале, который держит в руке. Он просто очень занят: днем – работой, ночью – мыслями о предстоящей работе.
– Господин Тюлп… Уважаемый доктор… – Капитан говорил так, словно ему жали башмаки. – Но разве не нужны ему заказы?
– Почему не нужны? Нужны. Но он богат. И жена его принесла с собой хорошее приданое. На Широкой улице, близ шлюза святого Антония, у него теперь прекрасный дом. Прекрасная галерея офортов и разных картин, прекрасные раритеты… Словом, это богатый человек. Впрочем, так же, как и вы. К чему я это говорю? Он не станет связываться с работой только ради заработка. У него свои живописные идеалы.
Баннинг Кок (несколько обескураженно):
– Что же вы советуете?
Доктор Тюлп улыбнулся.
– Попытайтесь, господин капитан, проникнуть к нему. Но учтите: вы будете иметь дело с первым художником Амстердама.
– Значит, попытаться?
Доктор Тюлп:
– Если угодно, капитан, для начала я переговорю с ним сам.
– Отлично! – Пухлые пальцы капитана коснулись рыжеватых усов и молодцевато их расправили.
«Он меня боднет», – подумал капитан, войдя в мастерскую художника. В самом деле, Рембрандт стоял, широко расставив ноги. Он осматривал гостя пытливым, недоверчивым взглядом. Художник даже не ответил на приветствие. Стоял и молча глядел, что-то соображая.
Капитан был одет по-парадному. Грудь – широкая, ноги его, видать, прочные, руки – крепкие, взгляд – прямой, открытый. Если верить врачам, которые утверждают, что лицо – зеркало души и здоровья, этот капитан несомненно крепыш. Наверное, его дед и отец сражались против испанских воинов, терзавших эту землю. Может быть, его отец даже сражался рядом с отцом художника, тоже проливавшего кровь в войне против испанцев… Все может быть… Этот капитан как бы олицетворяет тех, кто и сейчас может подняться по первому призыву против любого врага… Нет, ничего не скажешь – бравый капитан! Есть в его стати, в его ладно сколоченной фигуре нечто привлекательное, нечто большее, чем просто заправская лихость. В нем – та частица силы, мужества, преданности, которая так необходима любому уважающему себя народу.
Неожиданно художник преобразился. Его словно волшебным образом подменили: заулыбался, протянул руки – весьма дружески, чертыхнулся – грязные, мол, руки, в красках они…
– Пожмите мне локоть, господин капитан. И, пожалуйста, присаживайтесь. Вон на ту скамью.
Рембрандт вытер руки сухой тряпкой, пожаловался на усталость.
– Я не отходил от мольберта весь день, – проговорил он хрипловатым, простуженным голосом.
Баннинг сказал:
– Доктор Тюлп считает вас здоровяком.
Художник махнул рукой.
– А мне советует больше отдыхать.
– Он прав, господин ван Рейн. Даже лошадь и та нуждается в отдыхе.
– А работа? – вдруг вспылил художник. – Кто писать будет? Кто сделает за меня? Спрашиваю: кто? Я с удовольствием уступлю на время кисть другому, но с одним условием: чтобы работу мне самому не пришлось переделывать.
Рембрандт сдвинул набекрень берет и упер руки в бока.
– Мы, военные, – сказал Баннинг Кок, – тоже считаем, что надо отдыхать вовремя. Даже в бою. Чтобы вернее побеждать.
Художник нахмурился.
– Сколько вам лет? – спросил он.
Капитан ответил.
– Я на год старше вас, – сказал Рембрандт. – Старик уже. Тридцать шесть – не двадцать шесть. Тогда я не знал усталости.
Капитан настаивал на своем: художник достаточно здоров, вполне физически крепок и усталость его со стороны не замечается.
Капитан говорил, а Рембрандт с интересом его разглядывал. Он уже не слушал, только напрягал зрение и ходил перед Баннингом, изучая его с разных сторон.
– Послушайте, господин Баннинг Кок, – сказал художник, – а ведь вы нравитесь мне. Я, пожалуй, возьмусь писать портрет вашей роты…
– Затем я и явился, – сказал капитан.
Художник велел служанке принести холодного пива. Уселся в глубокое кресло.
– Доктор Тюлп ничего не говорил о моих странностях?
– Нет, – сказал Баннинг.
Рембрандт задумался.
«Слишком простоватое лицо, – сказал себе капитан. – Руки молотобойца. Спина грузчика».
– Я в работе не жалею себя, капитан…
«Разумеется, сын мельника таким и должен быть. Ведь приходилось таскать мешки…»
– Не жалея себя, я соответственно отношусь и к тем, кто позирует мне…
«Такой способен ворочать мельничное крыло вместо ветра…»
– Одна дама даже в обморок упала…
«В нем чувствуется потомственный лейденский мельник. Там чертовски злые ветры. Там требуются особая сноровка и знатная сила…»
– Чем человек богаче, тем он нетерпеливее, господин капитан. Слышите?
– Да, конечно, слышу.
– И что скажете на это?
– Они бывают разные.
– Хорошо! – Рембрандт шлепнул себя ладонями по коленям. – Допустим, все терпеливы… Но вас предупредили, что за работу я беру дорого?
– Сказали.
– Вас это не смущает?
– Нет. Мы уже обсудили это меж собой.
– Где?
– В роте.
Рембрандт встал.
– Вы могли бы пройти сюда, господин капитан?
– Разумеется.
Художник подвел его к окну. Взял лист белого картона и несколькими штрихами набросал портрет капитана во весь рост.
– Как? – спросил Рембрандт, показывая рисунок.
– Просто богатырь… – весело заметил Баннинг Кок.
– Вы и есть богатырь.
На прощанье Рембрандт сказал:
– Выпьем за дружбу. Но вы с друзьями подумайте: найдется ли терпение и достанет ли флоринов? Ладно?
– Господин ван Рейн, я учту все, обо всем доложу роте. Однако могу сказать заранее: мы примем все ваши условия.
– Пора обедать, – сказала Саския, входя в мастерскую.
Она выглядела неважно. Беременность всегда приносила только горе. Что ждет ее на этот раз?
Художник замечал в ней малейшую перемену. Вопреки успокоительным заверениям докторов Тюлпа и Бонуса, Саския и сейчас походила на ту Саскию, которая ждала Тицию. И ничего обнадеживающего в ее глазах, на ее щеках и побелевших губах. Однако держалась она, что называется, изо всех сил.
Он сделал широкой кистью мазок и отложил палитру в сторону.
– Я сказал Болу, чтобы он подготовил холст. Очень большой. Он не поместится на этой стене.
– Зачем такой? И где ты будешь писать?
– На складе.
– Что-нибудь особенное?
Художник улыбнулся.
– Угадай – что?
Саския вышла на середину комнаты.
– Это связано с визитом господина Кока?
– Угадала! Групповой портрет его роты.
– Это хорошо. – Саския никогда не говорила: «Это плохо» или «Этого делать не надо». Она всегда кивала ему.
– Да, но ты не можешь вообразить, что это будет. Я сделаю нечто. Вот увидишь! Как бы это сказать?.. Посмотрел я на капитана. Вообразил его бойцом, идущим против испанцев и возглавляющим стрелков. Что скажешь?
– Ты уже получил первый взнос?
– Нет, Саския. Но денежки принесут. Как миленькие. Они очень хотят иметь портрет. И я выдам портрет… Послушай, ведь это должны быть герои, правда?
Саския удивилась:
– Все до единого герои?
– Все!
Рембрандт подбежал к стене, сделал широкий круг рукою.
– Вот идут стрелки́. Представляешь? Те самые, которые сбросили испанцев. Или очень похожие на них потомки. Это все равно. – Художник воодушевился. – Групповой портрет… То есть портрет всей роты. Всей роты, которую ведут на врага… Понимаешь? На врага! Они не сидят за столом. Не пьют. Не жрут. Но идут на врага! Они идут оттуда. – Рембрандт указал пальцем на пустую стену. – Они идут в боевом порядке. Их призывает долг. И они победят! Ну как?
Рембрандт даже вспотел, жестикулируя.
– Но ведь сейчас нет войны, – мягко сказала Саския.
Художник немного вспылил:
– Что с того? Ведь это же может случиться! Не сегодня, так завтра, а не завтра – так послезавтра. Рои должна действовать – я так понимаю. – Он резко отвернулся от стены, подбоченился, смерил жену с головы до ног. Сказал, чеканя слова: – Или, может, усадить их за стол и писать две дюжины лиц, выложивших свои флорины? Писать две дюжины сытых рож? Так, что ли?
Он уже не видел жены. Не с нею спорил. Не ей задавал вопросы. А кому-то другому. Невидимому. Саския даже подумала, что этот «кто-то» стоит за ее спиной.