Воскресным утром Фердинанд Бол увидел господина Яна Сикса у самого шлюза святого Антония. Это прямо напротив дома Рембрандта, через улицу. Господин Сикс был одет в зеленый бархатный камзол, на плечи небрежно накинут пурпурный плащ.
– Ваша милость, чем любуетесь? – спросил Бол.
– А, доброе утро, господин Бол! Просто смотрю на воду.
– И что же? – Бол подошел к самому краю одетого в камень канала.
– Великая вещь эта вода, – сказал Сикс, снял шляпу, обнажив голову с копной почти рыжих волос. – Недаром ее почитают как бога. В некоторых странах.
– Вы – поэт, господин Сикс. Вы истинный поэт! Мне часто хочется написать воду, уходящую вдаль. Воду, к которой едва прикоснулся утренний туман…
– И в вас заговорил поэт, господин Бол.
– Да нет! Я чисто зрительно воспринимаю этот пейзаж, а вы, можно сказать, всем существом…
Молодой Сикс остановил его:
– А знаете, какая разница между поэтом и художником? Скажем, между поэтом и вашим учителем?
– Не улавливаю, – признался Бол.
– Художник втрое больше трудится. Физически. Он одновременно и поэт и землекоп. Да!
Бол чуть не уронил папку с бумагами – вовремя успел схватить на лету, а то бы плавали в воде.
– Простите… Это я вышел порисовать сангиной… Так вот, господин Сикс, если говорить применительно к моему учителю – он действительно и поэт, и дровосек, и землекоп. Это же машина, с помощью которой можно приподнять шар земной…
Ян Сикс сказал:
– Кстати, господин Бол, раз уж мы заговорили о господине ван Рейне, как обстоит дело со стрелковой гильдией?
– Со стрелками Баннинга Кока?
– Именно.
– А что? Учитель работает не покладая рук. Учтите, господин Сикс: умерла госпожа ван Рейн. Это, доложу вам, был удар молнии. Но ван Рейн удержался на ногах. Он не пал на землю. А перед тем умерла сестра его. Чуть раньше мать. Это в Лейдене. Надо быть львом, чтобы пережить все это.
Ян Сикс посмотрел вдаль, вздохнул.
– Господин Бол, человек эгоистичен от рождения. Надо быть большим человеком, чтобы перебороть эгоизм. А что взять с этих самовлюбленных стрелков? Им подавай готовый заказ.
– Но ведь работа идет. Учитель проводит дни на складе.
– Они об этом знают?
– Он пишет их и в мастерской.
– Отчего же они, господин Бол, ворчат?
– Не имею понятия. Они позируют, они приходят, они вроде бы довольны.
– Все не так. Все не так просто, господин Бол.
– Что же им надо?
– Я же сказал: подавай заказ – деньги плачены.
– Как в булочной, что ли? – поразился простодушный Бол.
– А вы думали! Хуже! Как в лавке башмачника, который обязан тачать башмаки, – и дело с концом.
– Позвольте, господин Сикс! Ведь это же…
– Вы хотите сказать – «высокое искусство»? Верно? А им наплевать. У них, видите ли, место пустует в гильдии на Ниве Дулен. И его надобно занять, пока кто-то более ловкий не наложил лапу на это пустующее место.
– Какой ужас!
– Так-то, господин Бол, жизнь – штука жестокая. Вот когда у вас будет собственная мастерская – а она у вас будет, – тогда полной мерою испытаете все прелести занятий искусством. Знаете, что говорят о вашем учителе?
– Кое-что… Ведь злых языков – хоть отбавляй.
– Вы только вдумайтесь… И это об авторе «Анатомии»… Первое: он вышел из моды.
– Это кто?! – вскричал Бол.
– Ваш учитель. Да, да. Так говорят. Видите ли, Бол, он, оказывается, из моды вышел.
– А кто вошел в эту самую… моду?
– Зандрарт, Флинк.
– Может, и ван Флит?
– Все может быть в этом мире.
Солнце пробилось сквозь пелену паров, и вода заиграла по-особенному…
– Дальше: эти стрелки – великие ценители флоринов! – уже выходят из себя. Им, видите ли, наскучили сеансы. Им скорее подавай картину. Да чтобы во всю стену. Чтобы весь проем принадлежал роте. Каково?
Бол казался потрясенным.
– Вышел из моды? – прошептал он,
– Вы видели картину на складе?
– Я ее вижу каждый день.
– Что скажете, Бол?
– У меня не хватает слов. Рождается шедевр. Учитель не щадит себя. Даже с Титусом видится изредка.
– Кстати, мальчик здоров?
– Доктора говорят, что да.
– Дай-то бог!
Бол все еще не может прийти в себя:
– Послушайте, ваша милость, два десятка оболтусов становятся героями. Они воодушевлены. Они горят желанием идти в бой и, если надо, умереть за родину. Ваша милость, они сидят не за бокалами пива, но рвутся в бой. Они – герои. Они – сила народа. А капитан Баннинг Кок? Ведь это же наш Александр Македонский, Ганнибал, Цезарь в Галлии…
– Кстати, капитан сдерживает нетерпение, а может, и гнев стрелков. И еще лейтенант Рейтенберг. Они понимают, с кем имеют дело.
– Это к их чести.
– Доктор Тюлп увещевает каждого, кто осмеливается сказать хоть одно худое слово против ван Рейна. Он благороден. Был и останется таковым.
– И это к его чести, ваша милость. Вы – поэт, и вам понятно многое, что недоступно солдафонам.
Сикс ударил мягкой кожаной перчаткой по ладони. Чайки, кружившие над головой, обратили внимание на этот негромкий хлопок.
– Было бы, конечно, неплохо, господин Бол, если бы вместе со своими товарищами вы незаметно поторапливали мастера. Как бы невзначай. Это для его же пользы.
– Позвольте, ваша милость, торопить того, кто, забыв про все горести, преодолевая все несчастья, день и ночь пишет гигантский холст? Если бы не Титус, учитель вовсе не выходил бы со склада. Он хорошо понимает, что значит эта картина. После «Анатомии» ему надо подниматься еще выше. Не дай бог оступиться!
– Верно, Бол, это было бы смерти подобно.
– Создавший «Анатомию» не должен бояться смерти, – решительно проговорил Бол.
Сикс, этот потомственный амстердамский патриций, улыбнулся улыбкой человека, проникшего во все тайны бытия.
– Запомните, господин Бол, мир ждет от мастера все новых достижений. Не простит топтания на месте. Мир беспощаден. Вы имеете дело не с повседневными булками, без которых человек погибает, но с более тонкой материей таинственной, великой… Постарайтесь, Бол, чтобы господин ван Рейн поторопился. Время работает против него Это говорю я, его друг, его почитатель. Если не трудно, передайте ему привет от моей матушки. Она особенно ценит его искусство.
Каллиграф Коппенол – такой милый, добрый толстячок – примчался к Рембрандту поздно вечером. Художник играл с Титусом на ковре, которым был застлан пол. Мальчик ползал. Ползал и господин ван Рейн. Он сказал экономке Геертье Диркс, чтобы пригласила господина Коппенола в детскую.
Ливен Виллемс ван Коппенол не смел перешагнуть через порог. Он с любопытством наблюдал за тем, как ван Рейн дурачится вместе с Титусом.
– Входите, входите, – сказал художник весело. – Этот мальчик любит поваляться вместе со мной. Поглядите, господин Коппенол, как он сейчас взберется ко мне на грудь. Сам влезет. Он сильный.
Коппенол присел на стул, скрестил руки.
– Даже привстал, – сказал каллиграф.
– Он держится на ногах. Правда, не очень уверенно.
Геертье Диркс появилась в дверях.
– Поздно, – сказала она.
– Пора спать, что ли?
– Давно пора.
Художник живо вскочил, поднял мальчика, крепко прижал к груди и передал экономке.
– По-моему, мальчик крепкий, – сказал Коппенол.
– Слава богу! Несчастная Саския передала все свои силы этому мальцу. А сама осталась без сил… – Рембрандт внимательно пригляделся к каллиграфу. – Вы что, бежали?
– Нет, торопился. Не могу отдышаться.
– Пойдемте ко мне, милый Ливен, и не смейте более торопиться. У меня не так много друзей – поберегите себя.
В мастерской стоял полумрак. Коппенол скорее угадал, чем увидел, что справа от него на мольберте стоит картина – та самая Даная, которая уже много лет пишется и пишется.
– Вы снова беретесь за нее? – спросил Коппенол.
– Может быть…
– Но ведь она вполне закончена.
– Если бы это так! Я собрал бы на пир всех своих друзей.
– Милый Рембрандт, а вы не хотите спросить, почему я заявился к вам так поздно?
– Разве поздно?
– Разумеется. Одиннадцатый час.
– Я недавно из склада. Эта проклятая картина доконает меня.
– Я как раз по поводу нее. – Коппенол огляделся – нет ли кого в мастерской.
– Что случилось? – Рембрандт подсел поближе к другу.
– Дорогой Рембрандт, сколько вам лет?
– Это важно?
– Да. Очень.
– Тридцать шесть с хвостиком.
– Вы еще не старик, Рембрандт, но молодость давно позади. Седина на висках.
– Что правда – то правда, – живо согласился Рембрандт, не понимая, о чем речь.
– Так вот, Рембрандт, неужели вам надо советовать – даже на правах друга, – что пора взяться за ум?
– Надо, – смеясь подтвердил художник.
– Вы не смейтесь! Я вполне серьезно. В ваши годы пора знать, что с заказчиками надо обходиться осмотрительно, что надо думать о времени, которое течет против нашей воли, и прислушиваться к тому, что говорят…
Рембрандт начинал догадываться, к чему клонит Коппенол. Решил выслушать доброго друга с полной серьезностью, дабы не обидеть. А Коппенол горячился:
– Если вы не засучите рукава и не покончите с этой картиной – вас ждет разорение. Вам это очень нужно?
– А я давно засучил…
– В конце концов, они имеют право получить свою картину или нет?
– Наверное, имеют.
– Так в чем же дело, Рембрандт? Я понимаю, горе неизбывно. Но вы же настоящий мужчина…
Рембрандт поднялся с места, зажег свет и осветил Данаю.
– Посмотрите, Ливен. Я понимаю толк в женщинах?
– Я говорю совсем о другом.
– Несколько лет я бьюсь над этим холстом. Посоветуйте, что мне делать? Как мне быть?
Коппенол сердито взглянул на Данаю, отвел глаза в сторону.
– Я совсем о другом. Стрелки́ теряют терпение.
– Я тоже.
– Сколько можно писать, Рембрандт? Мне сообщили, что картина давно готова, а вы все зовете то одного, то другого из стрелков, чтобы они снова и снова позировали. Они готовы принять все это за сплошное издевательство. – Коппенол говорил с волнением, как друг, как доброжелатель. И умолк. Умолк и повернулся спиной к Данае…
Рембрандт взял его за руку. Присел перед ним на корточки.
– Дорогой мой Коппенол. Я решил написать картину так, чтобы превзойти себя. А это трудно. Я могу не выдержать испытания. Я или вознесусь на вершину, или полечу в тартарары. Одно из двух. Поэтому скажите, пожалуйста, скажите им всем: я не выпущу кисти из рук, не отдам картину, пока не поставлю точку. А поставлю ее только тогда, когда увижу, что я на вершине.
Коппенол почувствовал, как дрожит рука художника. Увидел, как блестят глаза, и ощутил его тяжелое дыхание. Нет, здесь было не до шуток: Рембрандт решил, Рембрандт не отступится…
Была глубокая ночь. Он сидел. Перед ним – Даная. Коппенол давно ушел. Он один, совсем один с нею. С Данаей. Что же в ней не так? Что-то не то. Но что? Он зажег еще свечу. Сидел. Смотрел. И думал…
Что делать?
Кто-то появился за спиной. Оглянулся: Геертье Диркс. В дверях. Не смеет перешагнуть порога. Художник резко оборачивается:
– Что с Титусом?
– Все хорошо. – Голос экономки и воспитательницы Титуса спокойный, грудной, низкий… Она в ярком платье. Лицо ее пылает.
– Он спит?
– Хорошо поел. Уснул. Храпит, как мужик. Настоящий мужик.
Он оборачивается к ней всем корпусом. Эта Геертье Диркс, как всегда, держится скромно. По возможности в тени. Башмаки ее начищены до блеска. Фартук ее отдает голубизной. Он спрашивает себя: «Сколько ей лет?» И сам же отвечает: «Наверное, пятьдесят…» Эта вдова музыканта знает свое место, она не выставляет себя нигде никогда… Он оглядывает ее с головы до ног… С ног до головы… Ведь это же женщина! Баба… Недурна собой…
– Геертье, – говорит он, и голос у него ломается, как у юноши, – я прошу посмотреть на нее… – и показывает на Данаю.
– Ваша милость, – говорит она, – я вам должна высказать что-нибудь?
– Нет, – говорит он. – Не должны. – И глядит на нее долгим, слишком долгим взглядом…
– Геертье, – говорит он, – мне не нравится ее лицо, не правится левый угол вверху и еще эта старушка.
Голос у него срывается. Она не знает, что и сказать…
– А что, если я попрошу вас попозировать?
Она в ужасе. Так ему кажется. Как? Попозировать? Совсем нагой?
– Да.
Геертье Диркс молчит. У нее словно кусок застрял в горле. Тогда он встает, подходит к ней, берет ее за талию, прижимает к себе.
– Обнаженной… – шепчет он ей на ухо.
Она окаменела.
Он ведет ее к кушетке, кладет на нее, как бездыханную. Берет за икры рукой и тянется все выше, выше, выше…
– Ваша милость, – тревожно говорит она, – я вдова, но я честная женщина. Я не ваша жена… Помилуйте…
– Разве я не могу быть вашим мужем, Геертье? – хрипит он.
– Вы даете слово?
– Даю! – произносит он четко.
И она расслабляется, прижимает его к себе. Гладит ему спину – от затылка до копчика.
– Так вы обещаете, ваша милость?
– Да, да, да! – произносит он чужим голосом.
Дом большой. Титус спит. В мастерской только они и Даная.
– Так вы обещаете? – спрашивает она.
– Конечно. Дурочка моя, конечно.
Чей это голос? Его? Не его? Да какая разница!
Кушетка просторная. Любовь горячая. Этот сын мельника сильнее, чем можно было вообразить. Она же бессильна. Совсем бессильна. Но она хорошо запомнила: «Конечно. Дурочка моя, конечно…»