Мгновения вечности
Об исторической прозе Георгия Гулиа
Кто-то, кажется, Сартр, однажды сравнил персонажей романа У. Фолкнера «Шум и ярость» с пассажирами автомобиля, обернувшимися назад; лишь стремительно убегающее вдаль прошлое различимо их застывшему взгляду…
Есть писатели, вполне сознательно выбирающие аналогичную позицию. Таков, например, Д. Мережковский, особенно в своих исторических сочинениях эмигрантской поры. Если трилогия «Христос и Антихрист» — еще своеобразный отклик на современные события, лихорадочная попытка автора найти историческое оправдание своего неприятия надвигающейся революции, страха перед «грядущим Хамом», то в таких книгах, как «Тайна трех. Египет и Вавилон» и «Рождение богов. Тутанхамон на Крите», написанных в эмиграции, истолкованное в религиозно-мистическом духе прошлое становится для Д. Мережковского последним прибежищем, соломинкой в разбушевавшемся море истории, когда «все падает, рушится, земля уходит из-под ног». «Вот отчего я бегу в древность. Там твердыни вечные; чем древнее, тем незыблемей…»
Георгий Гулиа менее всего похож на человека, едущего спиной вперед. Писатель остросовременный по складу своего дарования, чуткий не только к проблемам, но и к ритмам, краскам, интонациям дня сегодняшнего, он остается самим собой и в исторических своих книгах.
В «Сказании об Омаре Хайяме» это находит свое наглядное выражение в откровенно журналистском приеме; повествование об одном месяце из жизни великого поэта и ученого средневекового Востока разворачивается как бы в обрамлении путевых зарисовок, корреспондентских наблюдений и комментариев, авторских размышлений о времени, о причудливом переплетении старого и нового, о тайне неиссякаемой жизнеспособности истинной поэзии…
«Жизнь и смерть Михаила Лермонтова» прослоена такими комментариями от начала и до конца. Даты и факты, письма, свидетельства очевидцев и современников, оценки потомков, мнения ученых — все это сплавлено воедино, обрело смысл и цельность лишь благодаря живому голосу автора, его ненавязчивому, но постоянному «присутствию». Хроника цементируется активной авторской мыслью.
Впрочем, и другие исторические романы Г. Гулиа, выдержанные в более объективной манере, не оставляют у читателя сомнений: это написано нашим современником, человеком двадцатого столетия.
Говоря так, я имею в виду, разумеется, не ту неуклюжую модернизацию прошлого, когда, по замечанию Пушкина, писатель перебирается в минувшую эпоху «с тяжелым запасом домашних привычек, предрассудков и дневных впечатлений». Для Г. Гулиа это не характерно, хотя некоторые авторитетные рецензенты все же отмечали — и, надо признать, не совсем без оснований — в языке его романов следы известной модернизации; придирчивый читатель обнаружит такие следы и в предлагаемой книге.
Вообще же современность Г. Гулиа в ином: в выборе темы и отборе исторических фактов, в отношении к ним, в умудренном вековым опытом и сегодняшним знанием взгляде на историю и умении постигать ее уроки. Недаром в своей книге об отце он приводит такие слова Дмитрия Гулиа: «История мертва. И если писатель оживляет ее, то только ради волнующих вопросов современности». Приводит как и свое собственное творческое кредо.
Георгия Гулиа — исторического романиста — отличает поразительная широта диапазона, огромный временной размах, когда счет идет на века и тысячелетия. Восточное средневековье («Сказание об Омаре Хайяме») — и Древний Египет («Фараон Эхнатон»); николаевская Россия («Жизнь и смерть Михаила Лермонтова») — и Рим эпохи гражданских войн («Сулла»); Афинское государство во времена Перикла («Человек из Афин») — и Абхазия XIX века («Черные гости», «Водоворот»), Норвегия времен викингов («Сага о Кари, сыне Гуннара»)…
Что может объединять эти книги, повествующие о столь различных эпохах и странах, о жизни и деяниях столь непохожих друг на друга исторических персонажей?
Тщетно было бы искать здесь сугубо формальные признаки единства — их нет. Зато есть связи иного порядка. Монтаж — вот слово, которое, пожалуй, подходит в данном случае более всего. Подобно тому, как в кинематографе новое качество возникает нередко «на стыке» отдельных, на первый взгляд разрозненных кусков, зависит от их соотношения, сопоставления (об этом интересно пишет В. Шкловский в своей книге об Эйзенштейне, а раньше много писал и сам Эйзенштейн), так и исторические романы Г. Гулиа складываются в некое единство не по внешним — сюжетным, хронологическим, географическим — признакам, а по законам глубинной, «неформальной» логики. Залог этого единства — личность, позиция, взгляд художника, его чувство историзма, способность сближать далекое, видеть в разном, непохожем, порою противоположном (Перикл — и Сулла!) преломление общих жизненных закономерностей.
Вот почему так важно включенные в данную книгу романы о Лермонтове и Омаре Хайяме соотнести с другими историческими сочинениями писателя. Так что пусть уж читатель не сетует на автора предисловия, который отдает предпочтение не привычному «разбору» произведений (полагаясь более всего на внимательность и вдумчивость самого читателя), а выявлению некоторых характерных в целом для исторической прозы Г. Гулиа черт и особенностей.
Есть в его романах один важнейший лейтмотив, одна сквозная тема — тема искусства.
В книгах о Лермонтове и Омаре Хайяме это, естественно, в значительной мере предопределено самим выбором героев. Правда, Омар Хайям, как это ни покажется странным, довольно уклончив, когда речь заходит о поэзии. Кажется, он охотнее говорит об астрономии и математике, о любви и вине, но остается равнодушным, когда главный визирь начинает читать его рубаи. И лишь изредка, в минуты полнейшей душевной раскрепощенности, чаще всего наедине с женщиной, он позволяет себе прочесть вслух собственные стихи, и мы видим, сколь велико его преклонение перед поэзией, сколь сильна вера в то, что «поэзия и жизнь — это одно целое». Нет, это не равнодушие, скорее — наоборот. Слишком требователен к себе Омар Хайям, слишком трепетно любит он поэзию, чтобы говорить о ней всуе.
Столь же сдержан в этом отношении и Лермонтов. Г. Гулиа предоставляет возможность порассуждать о поэзии многочисленным авторитетам — биографам, исследователям, писателям разных времен. Сам же герой книги раскрывается прежде всего в конкретных жизненных ситуациях — дома, в пансионе, среди друзей и однополчан, во взаимоотношениях с женщинами, в свете, на Кавказе… В книге очень мало стихотворных цитат и совсем нет претенциозных потуг на проникновение в глубины психологии творчества, но при этом есть главное — ощущение истинной поэзии, пульсирующей под оболочкой строгой документальности, — так угадывается дыхание лежащего где-то рядом, хотя и невидимого, моря…
Много места и авторского внимания занимает искусство в «Фараоне Эхнатоне».
«Мечтою Египта была вечность…» — писал когда-то Т. Готье. Это желание навсегда запечатлеть, сохранить для будущего свою эпоху и самих себя воплотилось и в мумиях, и в рассчитанных на вечность пирамидах, и, разумеется, в искусстве. Платон полагал, что египетское искусство старше древнегреческого на десять тысяч пет. Современные исследователи несколько более сдержанны, но речь все равно идет о тысячелетиях. Как бы там ни было, достаточно сказать, что именно в древнеегипетском искусстве в образе Исиды с младенцем впервые было воспето материнство, здесь же возникло одно из древнейших, если не первых, скульптурных изображений лица человеческого — Сфинкс…
Примечательная особенность этого искусства — твердая приверженность к устоявшимся нормам, канонам; тому были свои причины, глубоко проанализированные советским египтологом М. Матье в ее фундаментальном труде «Искусство Древнего Египта». В период царствования Эхнатона каноны эти подверглись решительной ломке: в искусстве усиливается индивидуальное начало, проявляется стремление следовать натуре, правде жизни, в письменность проникает разговорный язык. Это привело к замечательному расцвету художественного творчества, нашедшему свое выражение, в частности, в таких шедеврах, как знаменитый скульптурный портрет Нефертити, жены Эхнатона, и поразительные по экспрессии и достоверности изображения самого фараона.
Эта сторона реформаторской деятельности Эхнатона привлекает пристальное внимание Г. Гулиа. Многие страницы его романа посвящены описанию мастерских знаменитого ваятеля Джехутимеса и его помощников, спорам и раздумьям об искусстве. Писателю удается передать атмосферу смелой ломки устаревших традиций, дерзкого поиска, осознания безграничных возможностей искусства: «…нет силы, кроме силы ваятеля, которая в состоянии изваять нечто прекрасное». Велика власть царей, но камень оживает лишь под ударами молотка мастера.
Может быть, Г. Гулиа тем самым невольно ставит художника как бы над эпохой, обществом, политической борьбой? Нет, писатель верен исторической правде. Не только «плюгавенький» Вакерра, чей сомнительный поэтический дар цинично использует в своих низменных целях Сулла, но даже такие олимпийцы, как Джехутимес и Фидий, так или иначе испытывают на себе влияние общественного климата, оказываются втянутыми в водоворот политических страстей.
А Омар Хайям — разве он в беседе с главным визирем не говорит о необходимости для правителя обратить свой взор «на тех, кто копошится в земле от зари до зари», не призывает сделать все, чтобы из жизни были исключены нужда, голод и насилие? И разве для Лермонтова не становится подлинно звездным часом появление стихотворения «Смерть поэта» — этой поэтической и, по существу, политической прокламации?
Особенно бурно кипят политические страсти в исторической трилогии Г. Гулиа — «Фараон Эхнатон», «Человек из Афин» и «Сулла». Об этом стоит сказать чуть подробнее.
… Почему Геродот, признанный «отец истории», один из добросовестнейших и достовернейших античных авторов, так искренне увлекавшийся Египтом и — по тогдашним меркам — отлично знавший его прошлое и настоящее, почему он даже не упоминает нигде об Эхнатоне? Одной только давностью лет это вряд ли можно объяснить. Ведь обнаруживаем же мы в «Евтерпе», второй книге геродотовской «Истории», имена фараонов куда более древних династий, вплоть до Хеопса. Нет, дело здесь в другом, и, видимо, прежде всего в фигуре самого Эхнатона.
Известный французский египтолог Гастон Масперо как-то заметил, что «памятники некогда поведают нам о делах Хеопса, Рамсеса, Тутмоса, от Геродота же мы узнаем то, что говорили о них на улицах главного города».
Об Эхнатоне «на улицах главного города», то есть в той среде, откуда главным образом черпал информацию Геродот, а среда эта была в значительной мере жреческой, — об Эхнатоне предпочитали не говорить. О нем следовало забыть. Царь-бунтарь, царь-еретик, дерзнувший посягнуть на власть древнего бога Амона, на традиции предков, на извечные привилегии лучших людей Египта, — вот кем был Эхнатон в глазах жрецов и реакционной знати. Не случайно вскоре после его смерти исчезла с лица земли построенная им новая столица — Ахетатон; все, что напоминало о фараоне-отступнике, должно было уйти в небытие. Что ж удивительного, что Геродот ничего не услышал о нем…
Георгий Гулиа сразу же вводит нас в самую гущу политической борьбы. Уже в первой главе мы знакомимся с теми, кто мечтает о гибели фараона, и не только мечтает, но и всерьез готовится к заговору. Вот аристократ Усеркааф, скрывающийся под именем Нефтеруфа, вот некогда блистательный Шери, вот красавица Ка-Нефер… История подготовки несостоявшегося покушения на Эхнатона, не состоявшегося потому, что фараон вдруг скоропостижно скончался, и составляет, собственно, главную канву сюжета в романе «Фараон Эхнатон».
Сюжет этот увлекателен, умело выстроен, есть здесь и напряженность, и неожиданные повороты, и отступления, как бы «притормаживающие» развитие действия. Что же это — занимательная хроника дворцовых интриг? Своего рода боевик «из древнеегипетской жизни»? Нет, перед нами серьезное социальное полотно, реалистически воссоздающее картины острейшей политической борьбы, в которой, кроме фараона, жречества и рабовладельческой верхушки, так или иначе принимают участие и широкие слои населения тогдашнего Египта.
По существу, «Фараон Эхнатон» — не просто исторический роман в привычном смысле этого слова, я бы сказал, что это политический роман.
То же самое с еще большим основанием можно отнести к «Человеку из Афин», хотя в предисловии к книге автор высказывается в том смысле, что Перикл «не был… гениальным политиком». Писателя более всего привлекают человеческие и гражданские добродетели Перикла, его гуманизм, мудрость, широта души и взглядов, его приверженность идеалам демократии. Ключ к образу Георгий Гулиа видит в словах Плутарха о Перикле: «…он считал, что из всех его достоинств самым прекрасным было то, что он, имея столь большую власть, ничего не делал из зависти или под влиянием раздражения и никого не считал своим непримиримым врагом». Сам Перикл в финале романа, уже на смертном одре, как бы дополняет своего будущего биографа: «Вы не отыщете в Афинах ни одного человека, кто бы по моей вине надел черный, траурный плащ… Ни одного… Ни одного…»
Право же, это очень, очень немало для правителя, стоявшего у власти сорок лет!..
Но разве эти достоинства Перикла не обнаруживают в нем именно великого политика, и не в политической ли деятельности прежде всего раскрылись они в полной мере? Разве не была политика всей жизнью этого незаурядного человека, смыслом его существования, разве не владела она безраздельно всеми его мыслями и чувствами?
Да, Перикл — личность незаурядная. Однако же и сложная. Таким, кстати, и рисует его Плутарх. Он отмечает величие духа, благородство и бескорыстие Перикла, но не забывает сказать и о «наивном бахвальстве», о «спеси и презрении к обездоленным», о том, что «не существует в природе более мягкого характера при высоком мнении о себе и более недоступного при всей своей кротости». Он говорит о выдающихся заслугах Перикла перед Афинами, но не обходит молчанием и того, как Перикл сначала угождал пароду, а затем «сменил мягкую демагогию, основанную на уступках массам, на аристократический и даже монархический строй». Похожее писал о перикловских Афинах и Фукидид: «По имени это была демократия, на деле власть принадлежала первому гражданину».
Отголоски этих мнений находим и у Г. Гулиа, в частности, в острых спорах между Периклом и молодым тираноборцем Агенором. Но именно отголоски. Читая роман «Человек из Афин», иной раз невольно ловишь себя на мысли, что автор заметно более снисходителен к своему герою, нежели столь высоко им чтимый Плутарх. Порою его Периклу недостает психологической многозначности, той реальной, живой противоречивости, которая делала его сыном своей непростой эпохи. Может быть, сказывается увлеченность писателя своим героем, а может быть, отчасти и жанровые особенности романа, где сюжетное начало несколько ослаблено, зато важная роль принадлежит политическим спорам, философским дискуссиям, размышлениям, отступлениям в прошлое.
Совсем иное дело — «Сулла», последняя книга трилогии Г. Гулиа: здесь все — динамика, действие, стремительный бег событий. Роман раскрывает перед нами одну из самых драматических страниц эпохи гражданских войн в Древнем Риме и пронизан политикой от начала до конца. Но, в отличие от «Человека из Афин», в «Сулле» политическая стихия выявляется не в речах или диспутах, не в борьбе идей и концепций, а в борьбе военной, в борьбе кровавой, в открытом противоборстве рвущихся к власти сил.
В чем угодно, только не в велеречивости можно упрекнуть Луция Корнелия Суллу. Словам он не придает значения. Он верит в силу оружия и в силу воинской дисциплины, прославленной римской дисциплины. «Что сталось бы на свете, не будь этой дисциплины, рядом с которой меркнет любая философия, любая наука и даже религия?!» И на эту силу Сулла делает свою ставку: развязывает войну римлян против римлян, одного за другим убирает с дороги соперников, огнем и мечом карает правого и виноватого…
В исторической памяти человечества Сулла остался как кровавый, вероломный тиран, и роман Г. Гулиа еще раз подтверждает, что репутацию эту он заслужил вполне; достаточно вспомнить впечатляющую сцену расправы над восемью тысячами безоружных пленных, расправы, целью которой было — разъяснить некоторым не слишком понятливым сенаторам кое-что относительно намерений диктатора… Однако он далеко не прост, этот Сулла. Недаром о нем говорили, что в его душе лев уживается с лисицей, причем лисица опаснее льва. Плутарх отмечает, что «крутой нравом и мстительный от природы, Сулла, ради пользы, умел сдерживать гнев, уступая расчету», что он «обхаживал тех, в ком имел нужду, и чванился перед теми, кто имел нужду в нем, так что непонятно, что было более свойственно его натуре — высокомерие или угодливость». О необычайной переменчивости, сложности натуры Суллы, о его склонности к непредвиденным поступкам пишет в своих «Гражданских войнах» и Аппиан.
Именно таким — многомерным, объемным, противоречивым и вместе с тем по-своему цельным — рисует Суллу Г. Гулиа. Исторически и психологически это едва ли не самый убедительный образ трилогии, есть в нем скрытая внутренняя сила, если угодно, известная притягательность (не знаю, уместно ли в данном случае говорить о притягательности, но ведь существует же на театре и в кино такое понятие, как «отрицательное обаяние»). Без Суллы, разительно контрастирующего с образами Эхнатона и Перикла и дополняющего их, а в чем-то, быть может, и до предела заостряющего отдельные их черты, главная тема трилогии Г. Гулиа, тема власти и своеволия, гуманизма и деспотии, не была бы развита по-настоящему.
Называя исторические романы Г. Гулиа романами политическими, я, конечно же, не хочу тем самым сказать, будто в них безраздельно господствует одна только «голая» политика. Дело обстоит совсем не так. Прошлое, этот настолько удаленный от нас, что почти нереальный мир, предстает у Г. Гулиа в самой что ни на есть реальной достоверности, предстает зримо, осязаемо, вещно, в красках, звуках, запахах, в деталях быта. И человек здесь отнюдь не абстрактный homo politicus, а существо из плоти и крови, со своим лицом, характером, эмоциями. Во всяком случае, писатель стремится именно к этому и во многом, надо сказать, достигает успеха. В его романах «пахнет человечиной», если воспользоваться выражением Марка Блока, автора книги «Апология истории».
Факты и вымысел — вот вечная для исторической романистики проблема, и решается она по-разному. Известно, что, работая над «Саламбо», Флобер широко опирался на исторические труды, особенно много дал ему Полибий; однако при этом писатель очень заботился о том, чтобы, как он говорил, «работа археолога не чувствовалась». В романах Г. Гулиа художник и археолог идут рядом, помогая друг другу. Завидная историческая эрудиция — результат многолетних штудий, досконального изучения древних и современных авторов — не только создает прочную основу для творческого воображения, но нередко выявляется и в прямых ссылках, цитатах, сопоставлениях. Не берусь судить о степени научной бесспорности тех или иных гипотез — это в компетенции специалистов. Я говорю в данном случае лишь о некоторых особенностях писательской манеры, о его методе художественной реконструкции облика ушедших эпох.
Как свет далеких звезд, доходят до нас из этих эпох женские образы, как бы чуть-чуть затуманенные временем, но «оживляемые» воображением и чувством писателя.
Первой здесь должна быть названа Нефертити, жена фараона Эхнатона. Для нас это фигура почти мифическая, пленительный, но в какой-то мере все же условный символ женской красоты. В романе Г. Гулиа перед нами реальный, полнокровный, психологически достоверный образ женщины — прекрасной, мудрой, любящей, мучимой ревностью… Да, ревностью. Подумать только: отвергнутая Нефертити, Нефертити, которой предпочли другую! Есть в этом какая-то дерзость со стороны писателя, но дерзость, я думаю, оправданная, дающая несомненный художественный эффект.
Другие женские образы в исторической прозе Г. Гулиа, пожалуй, вряд ли могут сравниться с Нефертити по убедительности и очарованию, но все же нельзя не признать, что в общем они Г. Гулиа удаются, это несомненно: Кийа — соперница Нефертити, Ка-Нефер, Сорру («Фараон Эхнатон»), верная подруга Перикла Аспазия («Человек из Афин»), Коринна («Сулла»), Эльпи и Айше («Сказание об Омаре Хайяме»)…
Раз уж мы заговорили о женских образах, рискну затронуть один, быть может, отнюдь не первостепенный, но и не совсем уж несущественный момент. Встречаются у Г. Гулиа любовные сцены, написанные с той степенью смелости, которая, не исключено, может показаться кое-кому чрезмерной. Между тем не следует забывать, что речь, как правило, идет о временах, когда в представления о плотской любви не привносились нормы аскетической христианской морали, а если иметь в виду Рим, то об эпохе неслыханного упадка нравов. Художник, стремящийся к исторической достоверности, не может не считаться с этим, как не может он игнорировать древнейшую литературную традицию, к которой принадлежит, например, пронизанная любовным томлением и восторгом библейская «Песнь песней».
Вспоминается в этой связи полемика Достоевского с «Русским вестником» по поводу пушкинских «Египетских ночей». Один из авторов катковского журнала счел, что рассказанная Пушкиным, вернее, его персонажем, итальянцем-импровизатором, история о Клеопатре и ее любовниках недостаточно целомудренна, ибо дело здесь доходит, дескать, «до последних выражений страстности». Достоевский справедливо усматривает в такой трактовке «что-то маркиз-де-садовское и клубничное». «Это последнее выражение, о котором вы так часто толкуете, — пишет он в статье «Ответ «Русскому вестнику», — по-вашему, действительно, может быть соблазнительно, по-нашему же, в нем представляется только извращение природы человеческой, дошедшее до таких ужасных размеров и представленное с такой точки зрения поэтом (а точка зрения-то и главное), что производит вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление».
Конечно, это говорится не о ком-нибудь, а о Пушкине, о гении, но ведь нравственные и эстетические критерии суждений о литературе едины. Хотелось бы, чтобы о них помнили и мы, читатели романов Г. Гулиа.
* * *
Что такое миг вечности?
Омар Хайям рассказывает индийскую притчу, в которой древний мудрец отвечает на этот вопрос так: «Вы видите Луну? Вообразите себе столб из алмаза высотою от нас до Луны. А потом вообразите себе, что каждый день садится на вершину столба некая птица и чистит свой клюв об алмаз. Она при этом слегка стирает столб, не правда ли?.. Так вот… когда птица опустится до земли, источив весь столб, это и будет миг вечности».
И вот перед нами несколько запечатленных художником мгновений вечности, бесконечно далекого, навсегда ушедшего от нас прошлого… Казалось бы, что нам в нем, в этом прошлом?
Аспазия, покорившая Перикла не только красотой, но и умом, та самая Аспазия, за подлинные мемуары которой Мериме готов был отдать всего Фукидида, говорит об этом так: «… Истинный прорицатель прежде всего хороший знаток прошлого. Может быть, я выразилась не совсем точно: прекрасный знаток прошлого! Умеющий заглядывать в прошлое и угадывать путь, пройденный человеком, схватывать извивы пути — и мысленно продолжать этот путь с учетом всяческих неожиданностей, случающихся в жизни».
Но будем слишком придирчивы к фразеологии тех, кто жил две с половиной тысячи лет тому назад. Да, разумеется, современный художник, если это серьезный художник, — не прорицатель, он и не претендует на эту роль. Но разве не мечтает он, полнее познав настоящее, яснее представить себе пути в будущее? И разве не важно ему для этого уметь «заглядывать в прошлое»?
Мне кажется, Георгий Гулиа своей исторической прозой доказал, что ему это под силу.
Юрий БАРАБАШ