Моя история со временем
Однажды поздним летом 1958 года отец моей матери умер. Мне кажется, ему было шестьдесят два года – в любом случае не более того. (Его дочь больше не может сообщить точную дату его рождения, поскольку сама окружена облаком старческой деменции.) В течение многих лет – по крайней мере, насколько я помню – родители мои вели с ним нескончаемый разговор о «решениях» его хронических проблем с сердцем. Было сделано множество визитов к известным специалистам в университетскую больницу у нас в городе, а также было множество длительных заездов в санатории, знаменитые своими оздоровительными источниками. Было даже несколько «чудесных целителей». Один из них за ощутимую плату рекомендовал дедушке постоянно жевать жвачку. Дед вскоре отказался от подобной терапии, и решение это подарило лично мне целый жвачечный резерв, которому я был чрезвычайно рад. Мне воображалось, что под конец сердце моего деда выглядело изношенно и потрепанно – как игрушечный паровоз моего отца, с которым я любил играть. Дед умер в одной из спа-лечебниц – той самой, которая особенно ему нравилась. Моя бабушка – его третья жена и мачеха моей матери – не последовала туда за ним. Она использовала прибытие гроба с телом мужа к лесному домику, где мы все собрались, чтобы транслировать нам стандартный вдовий вопль: «Кто бы мог подумать, Ганс, кто бы мог подумать, что ты вернешься домой вот так! О, слишком рано, как рано!» – плакала и причитала она, прежде чем ушла, опершись на плечо своего очень низкорослого (и толстого) брата. Если бабушка действительно имела в виду то, что сказала, она была единственной, кто переживал эту ситуацию с такой драматической интенсивностью: полвека назад шестьдесят два года были вполне обычным сроком для смерти.
Я уже давно начал чувствовать, что дед – самый близкий мне человек в моем детстве – был истощен не только физически. Я больше не видел той лучащейся ауры успеха и богатства, которую я хотел видеть вокруг него. Я также поймал несколько слов, которыми обменялись мать и бабушка во время одной из их часто разражающихся отвратительных ссор – даже за день до похорон – о какой-то сумме денег, которую из-за проблем с «наличностью» мой дедушка хотел занять у моих родителей (в это время они только-только стали получать хороший доход). Кажется, что дочь и зять отказали ему; их неблагодарное отношение было «вознаграждено», когда они унаследовали старый доходный дом в Дюссельдорфе и продали его ровно за сто тысяч марок (вполне внушительная сумма денег по тем временам). Во время похорон на кладбище в деревне, где дед родился, я впервые заметил с некоторым чувством вины, что смерть – даже смерть кого-то, кто играл большую роль в моей жизни, – производит на меня меньшее впечатление, чем я предполагал. В следующие четыре или пять лет я часто возвращался в домик, чтобы провести время с бабушкой, которая взяла на себя дела своего мужа. И вела их с удивительным успехом. И так же удивительно, что она стала играть в моей жизни ту роль, которую прежде играл он, и с той же странно-отстраненной нежностью. Только раз или два навестил я его могилу, куда был водружен камень почти монументального размера, на котором значилось его имя, выбитое золотыми буквами. Хотя дед был настолько напуган мыслью о смерти, что это слово нельзя было даже произносить в его присутствии, у него имелось написанное от руки завещание, где среди многих более практичных вещей до мельчайших подробностей описывалось, какой он хочет видеть свою могилу. Одна часть прошлого закончилась – тот великолепный мир, каким я рисовал его себе в детстве и частью которого я был бы счастлив стать; и по мере того, как я вступал в новую пору отрочества, мне стали открываться его ужасающие стороны.
А пока я поступил в первый класс гимназии, встречая – хотя и в менее драматичной форме – те же самые проблемы и разочарования (разочарования прежде всего моих сверхамбициозных родителей), с которыми я уже сталкивался в начальной школе. Больше всего меня привлекал учитель латыни и немецкого, который казался скорее строгим – некоторые из его коллег называли его «садистом», – чем педагогически систематичным, и говорил с низким, мягким мелодичным акцентом старых немецких меньшинств из Восточной Европы. Иногда он удивлял нас, десятилетних учеников, своими расплывчатыми намеками на «историческую несправедливость» и «неоконченные национальные счеты». В отличие от своих коллег, однако – и в отличие от моих родителей, – он откровенно поддерживал то, что, как я понимаю сейчас, называлось тогда «переучиванием», навязанным американцами (меры заходили настолько далеко, что можно было даже переизбирать директора школы), и это заставляло большинство учителей открыто насмехаться над ним. Именно д-р Курт Фина, больше чем кто-либо, пробудил во мне желание узнавать о прошлом подробнее – и научиться воображать себя его частью. В его случае «прошлое» означало римскую древность. Хотя он и не имел никакого права заставлять нас следовать своим указаниям, я до сих пор помню сам тон его голоса, когда он «рекомендовал» своим более сильным ученикам купить себе для класса латыни этимологический словарь, озаглавленный «Малый Stowasser» («Der kleine Stowasser») (мой том все еще стоит у меня за спиной на полке), и книгу с оригинальными текстами из повседневной римской культуры под названием «Res Romanæ». Коллеги д-ра Фины, напротив, посвящали время культивированию ролей, эмоций и даже внешнего вида из более раннего времени – времени «перед войной», которое в их устах, когда они говорили о нем, звучало как единственное время, которое когда-либо существовало. Д-р Герберт Вильгельм, учитель математики, например, гордо рассказывал о своих приключениях в бытность военным летчиком (при том, что он еще написал две оперетты); учитель биологии Вальтер Менч со скромной гордостью вспоминал о днях своей славы в качестве местной футбольной звезды (в биологии он был не очень осведомлен). Наши учителя пытались передать нам ощущение, что им не до конца разрешено говорить то, что они действительно хотят сказать, – например, когда мой учитель географии Ганс Моргенгрот поделился с нами одной незабываемой мудростью: «Мы все знаем, мальчики, – даже если в учебниках об этом больше не пишут, – что азиат будет счастлив и одной горстью риса в день». «Реальный» мир из «до войны» делался – в латентной форме – присутствующим не только через прямые описания, но еще более посредством различных аллюзий, большинство из которых исчезали незамеченными.
* * *
Итак, я рос с ожиданием того, что однажды нечто чрезвычайно важное, наконец, прояснится, хотя я не знал – или, может быть, считал, что уже этого не знаю, – что же это может быть. Жить с уверенностью в некоем присутствии, у которого нет точного определения, означает жить в состоянии латентности. Если я не ошибаюсь, тогда большинство моих соучеников – и многие молодые немцы моего поколения – разделяли это чувство, смутное и одновременно очень определенное, что будущее содержит в себе решительный момент раскрытия сокрытого. Для меня лично все это начиналось с той славы, которой, я воображал, обладал мой дед, но которая никогда не материализовалась перед моими глазами; оно продолжилось в том возмущении – а возможно, и тайных планах, – которое я чувствовал в манере наших учителей. Я думаю, чувство именно такого рода породило ту специфичную тональность студенческого бунта 1968 года в Германии: мы, наконец, хотели встретиться лицом к лицу со своими родителями, потому что были уверены, что они что-то скрывают от нас (хотя и притворялись, что знаем это).
Это отношение к прошлому определило наши отношения с будущим как измерением нашего существования. Будущее, унаследованное из XIX века с его концепцией «Истории» (Geschichte), выглядело как будущее, которое можно для себя выбрать – и определить его курс – посредством волевого действия. Для тех, кто был рожден после 1945 года, такое будущее также стало будущим, содержащим в себе откровение, спрятанное про запас, даже если, как мы чувствовали, нельзя предсказать дату – или способ – его наступления. На первый взгляд, именно это «ожидание прошлого» (уже само по себе потенциально парадоксальное отношение) и вызывало затор во времени – или, если употребить другую метафору, – рябь, что расходится по гладкому течению исторического времени, идущего из прошлого, которое мы просто оставляем позади, в будущее, которое всегда является делом чистого выбора. Моя встреча со временем (и снова я полагаю, такой опыт был не только у меня) стала постоянным – и неизменно фрустрированным – ожиданием того, что нечто важное, наконец, себя покажет – точно так же, как и пожизненно совершаемым усилием как-то приспособить мое видение будущего и прошлого к этому повторяющемуся циклу надежд и разочарований.
* * *
В конце 1958 года, в первые месяцы в гимназии, я находился где-то посредине между исчезающими грезами о мире моего дедушки и желанием обретения другого образа прошлого, которое должно было стать моим будущим – именно это видение и пробудил во мне д-р Фина. Сегодня мне хорошо видно, что конец 1950-х был временем очевидных окончаний и прежде всего временем, когда впервые начало возникать ощущение, что окончилось поствоенное время. Когда в 1955 году Джеймс Дин погиб в автомобильной катастрофе – исчезло лицо поколения, которое грубый оптимизм народившегося среднего класса зацементировал в образ вечной подростковости. Через три года после получения Нобелевской премии Альбер Камю тоже погиб в автомобильной катастрофе. Если Джеймс Динн так никогда и не преодолел сексуальной нерешительности своей ранней юности, то Камю оставил после себя жену и двух близнецов. Для интеллектуального вкуса своего времени он, конечно, был куда более значительной фигурой, чем хорошенький мальчик с плаката. Сегодня, в начале XXI века, многие считают, что творчество Камю – наследие, отличающееся ясной философской трезвостью, – смогло бы оградить целое поколение от охватившей его горячки грубых и банальных идеологий (при том, что уже современники Камю осуждали его за недостаточную «прогрессивность взглядов»).
Что тогда подходило к концу, – создавая впечатление, что мы находимся на пути в будущее, – так это неуверенности и страхи, сопровождавшие первые этапы холодной войны. В принципе, основные черты нового порядка обозначились уже к 1950-м: Соединенные Штаты и Советский Союз разделят между собою мир и «заморозят» его на две зоны влияния и контроля; в ходе этого процесса они без тени сомнения разрежут нации и бывшие колониальные территории надвое, как случилось с Кореей и Германией. (Вьетнам, у которого была своя колониальная предыстория, будет развиваться сходным образом.) Однако один особый страх, способный потенциально развиться до взрыва паники, оставался. Это был страх, что одна из двух сторон, эксплуатируя внутреннюю слабость противника, приведет ситуацию к прямой военной конфронтации, влекущей за собой логический риск атомной – а значит, заключительной – мировой войны. В этой атмосфере Гюнтер Андерс и начинает гуманитарную кампанию за то, чтобы сохранять живой память о Хиросиме. События венгерской революции в октябре и ноябре 1956 года кладут конец этим настроениям.
Под руководством Рабочей партии, лояльной Советскому Союзу, Венгрия вошла в водоворот гиперинфляции, экономической деградации и голода – не говоря уже о политических репрессиях и агрессивном трансформировании социальных структур, которое проводило правительство, одержимое идеологическим пафосом. Когда в октябре 1956 года быстро распространявшийся студенческий протест заставил правительство уйти в отставку, Советский Союз, казалось, был еще готов вести переговоры. Но 4 ноября Красная армия вторглась в Венгрию, не делая ни малейших попыток скрыть задачи своей миссии, не зная ни малейших ограничений в той невероятной жестокости, которая была применена к населению. Шрамы тех дней до сих пор видны на стенах старых домов в центральном Будапеште, где, так уж случилось, я сижу сейчас и пишу эту книгу. К 10 ноября 1956 года все сопротивление было сломлено. Две с половиной тысячи венгров и семьсот советских солдат погибли, более двухсот тысяч венгров покинули свою землю в качестве беженцев. Как я уже говорил, мои родители в те годы были уверены, что новая богатая и достойная жизнь, создаваемая быстроразвивающейся немецкой экономикой, закончилась, не успев начаться, – и что было морально безответственно с их стороны приводить еще одного ребенка (мою сестру, родившуюся в июле 1956 года) в мир, обреченный идти ко дну.
Хотя советское вторжение в Венгрию и породило страх по всей Европе, американские военные силы, стоявшие всего в нескольких сотнях миль, задействованы не были. Поскольку внутренние проблемы Советского блока были очевидны и поскольку жестокость советских действий была совершенно неприкрытой, можно было сделать только один вывод: учитывая невозможность мирного договора между двумя державами, имеющими абсолютное превосходство в мире, потенциал ядерной катастрофы был слишком велик; холодная война – поскольку человечество было (и всегда будет) неспособно уничтожить ядерную угрозу полностью – стала наилучшей возможной защитой против всеобщего уничтожения. Человечество, наконец, оказалось готовым оставить часть своего прошлого позади. Обе супердержавы заплатили высокую – но разумную – цену за новую стабильность. С одной стороны, американское обетование защищать и поддерживать движения национального освобождения и независимости потеряло кредит доверия. С другой – для интеллектуалов по всему миру, которые традиционно чувствовали себя обязанными – зачастую по философским причинам – поддерживать распространение социализма и коммунизма, теперь стало гораздо труднее поддерживать Советский Союз.
Меньше чем через пять лет после подавления венгерской революции, утром 13 августа 1961 года, когда моя семья сидела за завтраком на берегу озера рядом с Баварскими Альпами, стало известно, что под «защитой» восточногерманской полиции и военных была срочно воздвигнута стена, чтобы изолировать советский «сектор» Берлина от трех «секторов», находящихся под западным контролем. На этот раз причины вторжения, которое нарушало предшествующие договоренности между нациями, носили исключительно экономический характер; они оказались неизбежными вследствие логической ошибки, связанной со статусом бывшей столицы. Официально Берлин имел специальный статус внутри Восточной Германии и воспроизводил послевоенное разделение всей страны. Другими словами, город был поделен на четыре части, каждая из которых была поставлена под управление одной из бывших союзных сил. Внутри Берлина, однако, люди могли перемещаться между четырьмя «секторами» свободно, что значило, что Восточная Германия имела открытый выход, который нельзя было защищать в качестве границы; и через этот выход растущее число восточногерманских граждан (в основном доктора, адвокаты и квалифицированные рабочие) покидали социалистическое государство, переходя на сторону западного мира. В целом это было оправданное решение – трансформировать данную проблему в ситуацию «нет выхода» и таким образом предотвратить возможный экономический коллапс Восточной Германии, даже если это давало американской стороне еще одно идеологическое преимущество в холодной войне.
Услышав новости, мой отец – который странным образом, но в манере почти типичной для немца, рожденного где-то в 1920 году, всегда принимал советскую сторону в политических обсуждениях – пробормотал, что Восточной Германии было бы лучше с самого начала держать свои границы на замке. Моя мать, как всегда, торопилась занять свой шезлонг и начать трудиться над летним загаром. Владелец отеля – как м-р Келлерман, его аналог в американском фильме «Грязные танцы», – был рад увидеть, что каникулярное настроение не испорчено; и, когда нужно, с готовностью соглашался со всей звучавшей разноголосицей мнений. И снова велись разговоры на радио и ТВ о том, что Восточный блок играет с возможностью ядерной конфронтации. Позже я узнал, что в какой-то момент возведения стены американские и советские танки действительно стояли друг против друга. Но больше никто не думал, что напряженная ситуация должна будет развиться до военных действий; это событие только на поверхности напоминало венгерскую революцию. И можно даже сказать, что возведение Берлинской стены только подтвердило неписаные и очевидные правила холодной войны.
Пять лет спустя мои одноклассники и я – все уже почти выпускники средней школы – отправились на обязательную, оплаченную государством экскурсию в «бывшую национальную столицу» (которая благодаря Берлинской стене быстро стала туристической достопримечательностью). И там на нас излили настоящие потоки идеологической проповеди, выдаваемой за «гражданский инструктаж». Наконец, каждого из нас индивидуально запустили внутрь, одного за другим – как участников велосипедной гонки на время, – и мы должны были восемь часов провести в восточной части города, чтобы «узнать ее получше». (Такой порядок группировки был навязан какими-то таинственными бюрократическими правилами восточногерманской администрации.) Мне было уже почти восемнадцать в то время, и я чувствовал позыв (не разделяемый, впрочем, большинством моих одноклассников) продемонстрировать свою независимость от институционального и идеологического окружения, в котором я вырос. И ограничения, накладываемые Востоком, и предупреждения, делаемые Западом, мешали нам чувствовать себя легко «за железным занавесом». Соответственно, большинство моих друзей более или менее тайно вернулись сразу же после пересечения границы. Но мне хотелось выделиться, и я приложил усилия к тому, чтобы этот странно несообразный городской пейзаж «по другую сторону» стены понравился мне. Пейзаж состоял из исторических памятников, все еще ожидающих починки после разрушений Второй мировой войны, и нескольких шедевров социалистической архитектуры, большинство из которых было выполнено в стиле сталинского барокко. В какой-то момент я заметил огромный плакат, приглашающий прохожих на выставку с агрессивно-педагогическим названием «Социалистическая молодежь творит образы мира» («Sozialistische Jugend malt den Frieden»). То была бесконечная коллекция детских рисунков цветными карандашами, изображающих солдат национальной народной армии (Nationale Volksarmee) – с ручными гранатами и танками. Приложив немало усилий, чтобы поверить в добрые намерения «другой стороны», теперь я был искренне возмущен. Но когда на выходе мне была подана тетрадь для отзывов, я обнаружил, что пишу на серовато-коричневой бумаге слова, которые, мне кажется, я могу в точности воспроизвести до сих пор: «Как гражданин Западной Германии, я поздравляю Германскую Демократическую Республику с очевидным успехом в продвижении дела мира. Да станет оно тем вкладом в прогресс и прочный мир, которым оно заслуживает быть». Оказавшись зажатым между возмущением и собственным желанием отличаться от других, я понял немедленно, что это просто ложь, а никак не акт самообмана. Не существовало никакого движения к слиянию между двумя мирами холодной войны, и было совершенно ясно, что они предписывают разные коды поведения.
* * *
Как только холодная война достигла определенности в состоянии непрочной «безопасности», вероятно, и стало возможным оставить, наконец, позади то прошлое, о котором никто не хотел говорить. Эта оставленность прошлого позади была также увязана с «Историей как таковой», а также с движением в направлении открытого горизонта будущих возможностей, из которых можно будет выбирать – и коллективно, и индивидуально. И поскольку и Запад, и Восток одинаково опирались на одни и те же базовые элементы одной и той же временной конструкции при формировании образов и идеалов лучшего будущего, то совершенно естественно, что далее между ними пошло яростное соревнование (соревнование, которое часто называли «гонкой»). Соревнование шло относительно того, кто быстрее двигается в это будущее – и кто в этом движении совершает «лучшие выборы»; это соревнование пронизывало все институции, начиная со школы и кончая телевизионными программами. В течение нескольких лет закупорка времени, господствовавшая в послевоенные годы, казалось, растворилась, открывая путь ощущению прогресса. В наиболее явной, заметной точке соревнования между сверхдержавами – «космической гонке» – в 1960 году Советский Союз все еще стоял далеко впереди; в 1957 году СССР запустил свой первый спутник. Быть может, именно в Советском Союзе и родилось то первое ощущение, то чувство, что внешний космос, пространство вне Земли, представляет собой предел для нас, а не открытый настежь выход.
Изначальное неравновесие между сверхдержавами в гонке за космос и было одной из причин, по которой Соединенные Штаты стремились всячески продемонстрировать – на международном уровне и в куда большей степени, чем сегодня, – высокое качество жизни, сделавшееся доступным для населения благодаря впечатляющему экономическому и технологическому развитию после 1945 года. Самый удачный пример такой демонстрации – это Всемирная выставка 1958 года в Брюсселе. (Архитектурный символ события, названный «Атомиум», все еще составляет часть кладовой моей визуальной памяти тех лет – не в последней степени потому, что он напоминает мне, что всего лишь полвека назад атомная энергия, казалось, несла с собою обетование лучшего и светлого будущего.) Следующее такое событие состоялось в парке «Сокольники» в Москве 24 июля 1959 года, и называлось оно Американской национальной выставкой. Возможно, в качестве реакции на – и компенсации за – травму «Спутника» выставка, посвященная новым технологиям механизации труда, предметам развлечений и практикам досуга, стремилась поразить российских посетителей футуристическим видением повседневной жизни средней американской семьи. И советский премьер Никита Хрущев (чья общительная манера сделала его воплощением надежд постсталинской оттепели) и американский вице-президент Ричард Никсон (который стремился к наибольшему публичному освещению своей персоны в преддверии президентских выборов) – оба посетили открытие выставки. На кухне модели пригородного дома – известной многим миллионам телезрителей (типа меня) по сериалу «Папа знает лучше», но только теперь разрезанной надвое, чтобы функционировать еще и в качестве сцены, – Хрущев и Никсон ударились в жаркие, но не до конца враждебные дебаты. Примечательно, что правительства обеих стран – СССР и США – сочли то, что вскоре получило название «кухонные дебаты», достаточно позитивным для публичного образа своей страны, раз они показывали этот разговор по телевидению вновь и вновь в течение нескольких дней. Никита Хрущев начал беседу с того замечания, что, в отличие от Америки, Советский Союз сконцентрирован на производстве «вещей, имеющих значение», а не на предметах роскоши. Далее он спросил вице-президента, нет ли на выставке машины, которая «сует еду в рот и проталкивает ее». Никсон одновременно вежливо и критично ответил, что соревнование сейчас идет «только технологическое, а не военное».
Такой дух спортивного соперничества и сдержанного оптимизма относительно возможности взаимодействия двух сверхдержав господствовал в течение нескольких лет. На Западе этот дух часто ассоциировали с поразительно свободной манерой Никиты Хрущева, который рос в бедной крестьянской семье, затем стал фабричным рабочим, а с другой стороны, с блеском и манерами гарвардского выпускника Джона Ф. Кеннеди (который обошел Никсона в 1960 году в президентской гонке). Другие сценарии и протагонисты начала 1960-х только укрепляли нашу веру – одновременно наивную и замечательную – в то, что впереди у нас яркое будущее. Дружелюбный и безмятежный кардинал Венеции сделался под именем папы Иоанна XXIII преемником сурового Пия XII, римского папы из воображения моего детства (который в более ранние свои годы в качестве посла Ватикана в Германии заключил договор на обоюдно выгодных условиях с гитлеровским правительством). В 1959 году – очевидно, без всяких предварительных консультаций – новый папа последовал глубоко личной интуиции и созвал Второй Ватиканский собор. Его ревизионистская повестка состояла в том, чтобы открыть католическую церковь современности (широко цитированное заглавие программы – уже не на латыни, а по-итальянски – звучало как aggiornamento (обновление)). А в это время израильская разведка захватила Адольфа Эйхмана в Аргентине и перевезла его в Иерусалим. Эйхман впоследствии был осужден и казнен 31 мая 1962 года как один из тех, кто нес личную ответственность за депортацию миллионов евреев в концентрационные лагеря. Хотя суд этот в смысле юридических процедур и отвечал всем формальным требованиям, ему не удалось избежать сходства с показательными процессами. Меня восхитил пуленепробиваемый стеклянный контейнер, в котором Эйхман сидел на суде, потому что контейнер этот, казалось, придавал физическую форму хорошо ощущаемой всеми двусмысленности. Официально контейнер должен был защищать обвиняемого от ярости семей его жертв. Но неизбежно он выставлял Адольфа Эйхмана в качестве величайшего преступника всех времен и народов. Основной реакцией – в Германии так же, как и в Израиле, и в Соединенных Штатах, – было облегчение. Избавить мир от основного исполнителя Холокоста – вот образ, воплощающий путь дистанцирования от прошлого – и соответственно шаг к лучшему будущему. Ханна Арендт в это же время комментирует «банальность зла». Это выражение она создала специально, когда освещала процесс для газеты «Нью-Йоркер», и оно являлось реакцией на настойчивые утверждения Эйхмана, что, отправляя миллионы евреев на смерть, он «только выполнял свой долг». Выражение, предложенное Арендт, внесло свой вклад в общее впечатление, что прошлое от нас отдаляется: хотя вообще-то слова эти изначально были нацелены на предупреждение о возможности повторения подобных преступлений где угодно, они тем не менее как бы снижали тон мрачного очарования, которое поддерживало воспоминание о главных фигурах национал-социализма.
Следующие шаги в этом обнадеживающем направлении были предприняты в Южной Америке. 22 апреля 1960 года президент Жуселину Кубичек сделал город Бразилиа столицей своей страны. Таким образом он реализовал национальный проект, задуманный еще в начале XIX века – в первые годы независимости Бразилии от Португалии, – открыть и развивать внутренние территории. Парковая и садовая архитектура нового города, выполненная в духе высокого модернизма, и архитектурное планирование Оскара Нимейера получили широкое признание как гармоничное выражение старой мечты о будущем, которое теперь становится настоящим. На Кубе за год до этого другой молодой и харизматичный лидер – Фидель Кастро – завершил шестилетнюю партизанскую войну, свергнув президента Фульхенсио Батисту, бывшего марионеткой мафии и ЦРУ, и придя к власти на острове. Еще до того, как мы все стали симпатизировать социалистической идеологии, мы почувствовали на себе харизму таких фигур, как Кастро и Че Гевара. Даже в Соединенных Штатах, где внешняя политика официально поддерживала Батисту и, конечно, противостояла марксистскому мировоззрению, кубинская революция изначально вызвала довольно оптимистичный резонанс, в особенности среди интеллектуалов.
* * *
Вскоре, однако, Куба стала первым облачком на довольно светлых небесах холодной войны. Сразу после своей инаугурации в январе 1961 года Кеннеди санкционировал вторжение (уже полностью спланированное) эмигрантов при массивной военной поддержке со стороны США. Спустя три месяца операция потерпела жалкую неудачу, что придало еще больше уверенности режиму Кастро и укрепило его отношения с Советским Союзом. Соответственно, кубинский ядерный кризис, разразившийся в 1962 году, заставил мир затаить дыхание – в особенности когда американские разведывательные самолеты обнаружили на острове строительные площадки для установления ракет средней дальности. За этим последовало несколько недель высокого напряжения и взаимных угроз между двумя сверхдержавами до тех пор, пока они не договорились, что Советский Союз уберет свои ракеты с Кубы, а Соединенные Штаты (тайно) разоружат свои боеголовки в Средиземноморском регионе. Асимметричность между публичным уходом Советского Союза, с одной стороны, и скрытыми уступками Соединенных Штатов, с другой, подорвала авторитет Хрущева внутри Коммунистической партии и советского правительства, что, вероятно, и стало началом упадка его карьеры политического лидера. Но длительные последствия посттравматического шока чувствовались и в США. Когда почти через год Джон Ф. Кеннеди был убит, немедленно разошедшиеся слухи утверждали, что смерть его была связана с ситуацией на Кубе.
Когда Кеннеди убили, а Никита Хрущев спустя год, растворился в тумане политической ссылки, которую официально представили как уход на пенсию, холодная война утратила те два дружелюбных лица, которые так нас очаровывали. Гораздо менее блестящий преемник Кеннеди, Линдон Б. Джонсон, не смог избежать неудачной серии решений, начатой уже при прежней администрации, которая в конце концов втянула США во Вьетнамскую войну. Для меня драматичность напряженной ситуации в США лучше всего отобразилась в фигуре харизматического Кассиуса Клея, в 1964 году ставшего чемпионом мира в тяжелом весе после победы над Сонни Листоном в шести раундах. Ночью по транзистору я тайно слушал прямые трансляции боев, ведущиеся радиостанцией американской армии. Через Кассиуса Клея обратившегося вскоре в ислам и взявшего себе имя Мохаммед Али Соединенные Штаты во всем своем величии и неоднозначности снова вошли в мою жизнь. Теперь я ощущал напряжение между расовым угнетением и мощным движением к свободе, между несравненной атлетической красотой и схемами преступных группировок, что стояли за организацией боев Али. Провокативные слова и жесты Али, его прямота, ум и прежде всего его поразительные победы на ринге, казалось, предвещают будущее, о котором мы начнем мечтать только несколько лет спустя. Сегодня невозможно сказать наступило ли это будущее, ибо великие моменты карьеры Али заставили нас поверить, что мы переживаем одновременно и ускоренное движение исторического развития, и «излом во времени» (название очень популярной детской книги, написанной Мадлен Л’Эгнгл в 1962 году). Движение к большей свободе для американцев африканского происхождения свидетельствовало о нарастающем прогрессе; и в то же время столь тяжело завоеванный прогресс показал, что гладкое поствоенное продвижение к постоянно растущему богатству и комфорту для все большего числа американцев исключало все больше социальных и культурных меньшинств – и таким образом его тоже было нужно столкнуть с пути.
В это же время динамичные начинания и движения за трансформацию общества в странах Южной Америки неожиданно резко остановились. Когда в возрасте восемнадцати лет я имел честь посетить Бразилиа (1966), новая столица все еще напоминала огромную стройку. Будучи одним из немногих гостей в большом отеле в центре города, я чувствовал, словно город пуст – даже если в реальности его уже настиг демографический рост, превышавший все расчеты, которыми руководствовались Коста и Нимейер. Под управлением маршала Умберто де Аленкара Кастелу Бранку Бразилиа стала центром военной диктатуры; точно так же, как лицо маршала теперь стало символом власти праворадикального настоящего, сам город стоял в виде памятника левой утопии, спроецированной из прошлого в будущее. Я выполнил свой долг в качестве туриста, записывая то настоящее, которому стал свидетелем, и параллельно сделал тридцать шесть цветных фотографий построек Нимейера (все эти конструкции знамениты и по сей день). А затем во время долгого и одинокого путешествия на автобусе в Сан-Паулу (где жила принимавшая меня бразильская семья) я ощущал скорее грусть, чем одиночество.
Подобные моменты разочарования заставляли ранние надежды холодной войны казаться наивными. И именно страх показаться наивным – может быть, самый худший из подростковых страхов – скорее всего, и объясняет, почему я, как и миллионы других молодых людей, оказался готов к принятию более абстрактного (и идеологически более выраженного) мировоззрения коммунистического блока. Меня восхищало, что марксистская философия описывает себя как «научную». И поэтому я почувствовал почти что академическое обязательство вступить в Ассоциацию немецких студентов-социалистов (SDS) через день после того, как записался на свой первый семестр обучения в университете Мюнхена в октябре 1967 года. Когда бы ни представилась возможность – то есть когда бы я ни посещал хоть сколь-нибудь официальное социалистическое мероприятие, – я надевал свой единственный спортивный пиджак, потому что он выглядел серьезно и давал мне возможность нацепить красную пуговицу, украшенную чьим-то партийным профилем, который я именовал «Председатель Мао». Мы не упускали возможности фраппировать поколение родителей. И прежде всего мы хотели вызвать их на очную ставку с недавним немецким прошлым, о котором большинство не хотело говорить. В то же время я стремился к интеллектуальной ортодоксии и на любой предрассудок, который у меня был, на любое оценочное суждение, которое я выносил, мною тут же налепливался ярлык «научности». «Быть научным» означало: ты можешь контролировать будущее.
В этом смысле было именно «научной необходимостью» протестовать против американского вторжения во Вьетнам, прикладывая все усилия к тому, чтобы не замечать советской поддержки Вьетконга и армии Хо Ши Мина. Внутреннее обязательство быть частью «регулярных» демонстраций перед американским консульством в Мюнхене вытекало из тех отношений самообмана, на который мы шли. И лучшим подтверждением теории мирового заговора стал момент, когда однажды местная полиция арестовала нескольких из нас перед воротами консульства и заперла в спортивном зале гимназии. В ожидании допроса мы пели «Bandiera rossa» – гимн Итальянской коммунистической партии. (Вероятно, этот выбор мы сделали потому, что существование крупной коммунистической партии в Италии внушало нам надежду на революцию во всем капиталистическом мире.) Воображение мое – очень яркое в те годы – немедленно вызвало передо мною красочные образы самопожертвования в духе «5 мая» («Cinco de Mayo») Гойи и «Свободы, ведущей народ» («La Liberté guidant le peuple») Делакруа. Затем дверь открылась, и офицер полиции выкликнул мое имя. В моем театрализованном сознании настал «роковой момент», но то, что произошло потом, стало не более чем кратким мгновением глубокого унижения с далекоидущими последствиями. Полицейский сказал мне в лаконичной манере: «Д-р Ридль позвонил, и вы можете быть свободны». Фоном всей этой истории – что, скорее всего, типично – было нечто довольно банальное и даже бюрократическое. В Мюнхене я учился на стипендию, полученную от государственной организации Stiftung Maximilianeum; д-р Ридль был директором этой престижной организации. В то же время – что даже важнее – д-р Ридль занимал высокий пост в министерстве, курировавшем баварскую полицию. И хотя я так никогда и не осмелился спросить его об этом, я уверен, что в один прекрасный день д-р Ридль, просматривая список арестованных студентов, увидел мое имя и быстро решил, что мое пребывание в качестве «заключенного» не подходит к образу и ауре, которые предполагаются выданной мне стипендией.
И хотя тогда я полагал (и до сих пор в этом убежден), что суть сего постыдного эпизода была понятна моим «товарищам» не хуже, чем мне, на следующий день я отправился на заседание SDS со смешанными чувствами, хотя и безо всякого ощущения вины. Однако мои худшие опасения вскоре оправдались. Меня обвинили в «предательстве» (вероятно, мне даже сказали, что это было «классовым предательством») и потребовали, чтобы я подверг себя марксистской «самокритике». После долгой дискуссии, проведенной по всем правилам бюрократического протокола, меня приговорили к распечатке пятисот экземпляров плаката, призывающего к «Общей забастовке», на печатном станке для художественных работ. Конечно, я принял наказание – и вскоре получил предостаточно времени для того, чтобы осознать всю абсурдность сложившейся ситуации. Единственной причиной, по которой я должен был использовать именно эту машину (Siebpresse), было то, что процедура печатания на ней длилась томительно долго. Когда я передал моему социалистическому куратору эти пятьсот экземпляров, я уже знал – с той жесткой трезвостью, которой сопровождаются моменты глубокого разочарования, – что я покончил с революционным марксизмом, даже если мне и потребовалось потом еще десять лет, чтобы до конца себе в этом признаться. Почему? Ну, отчасти я боялся дальнейших унижений. Возможно, я также боялся остаться без ясного и научно предсказуемого будущего. Но главное было трудно отказаться от надежды оставить позади немецкое прошлое, встав на общий путь к нашему социалистическому будущему.
* * *
В своем непосредственном окружении я продолжал играть роль революционера-социалиста, которую избрал для себя двумя годами ранее. Быть может, теперь я выказывал немного больше идеологической гибкости – и если да, то я, вероятней всего, был еще менее убедителен, чем раньше. Например, когда Соединенные Штаты начали выигрывать в космической гонке, 20 июля 1969 года – день высадки первого человека на Луне, – я сказал моей (гораздо более старшей и реалистичной) американской девушке из Лоуренса, штат Канзас, что самое важное для человечества – это оставаться на пути прогресса. В это время Вилли Брандт стал первым социал-демократическим канцлером в западногерманской истории, что поставило нас перед новым вызовом. Естественно, лучше иметь социал-демократического канцлера, чем еще одного христианского демократа, но в то же время партия Брандта официально в 1959 году решила отказаться от марксистской интерпретации экономики. Мы всячески бодрились, часто возвращались в разговорах к «подлинно социалистической» юности Брандта, а также к тому факту – жестко критиковавшемуся его оппонентами в реальной политике – что в период между 1933 и 1945 годами он жил в Скандинавии, протестуя против национал-социалистического режима. Брандт, как мы считали – так же, как мы, и в противоположность всем тем, кто жил в Германии в то время, – не нес никакой ответственности за немецкие военные преступления. И поскольку он был нашей самой реальной надеждой на возвращение к правильному курсу Истории, мы хотели быть гибкими в наиболее чувствительных точках наших идеологических расхождений. Итак, 7 сентября 1970 года Вилли Бранд преклонил колени перед памятником евреям, депортированным из Варшавского гетто, и подписал в тот же самый день договор с Польшей, который подтверждал твердо и официально границы, проведенные после войны. Таким образом еще раз закончился послевоенный период. (Журнал «Time» объявил Брандта «человеком года 1970».) В экзистенциальном отношении для меня гораздо важнее – бесконечно важнее, чем Нобелевская премия мира, полученная Брандтом в 1971 году, – вопрос, было ли его коленопреклонение в Варшавском гетто чем-то спонтанным или это рассчитанный жест, призванный донести до нас всех нечто большее. Впервые я начал воспринимать атмосферу латентности в окружающем меня мире и понял, что истинным вызовом для немца, подобного мне, рожденного сразу после войны, было принять личную ответственность и вину – парадоксально – за преступления, совершенные до нашего рождения. Как надежда на некое мирское искупление, такое отношение должно было отложить на неопределенный срок окончание поствоенного периода, потому что логика искупления, хотя и подразумевает обетование прощения, оставляет открытым вопрос о том, когда это прощение наступит. Мы считали, что взятие на себя ответственности за преступления, которые произошли до нашего рождения, придаст, пусть хотя бы так, большую прозрачность нашему миру латентности. И не было для нас ни одной детали из постыдного прошлого немцев, которую нельзя было бы вытащить и публично обсуждать на открытых дискуссионных площадках в Западной Германии.
Осенью вслед за высадкой на Луну – и за год с лишним до коленопреклонения Брандта в Варшаве – я уехал из Германии и провел два семестра в Саламанке, старейшем университетском городе Испании. Меня очень тревожил тот факт, что избранная мною страна все еще находилась под диктатурой генералиссимуса Франсиско Франко, который пришел к власти во время гражданской войны в Испании 1936–1939 годов с помощью военной авиации Адольфа Гитлера. Единственным «политическим оправданием» моего решения было академическое убеждение (которое в те времена считалось политически «консервативным»), что истинный исследователь романских литератур должен быть знаком не только с французской культурой (предпочтительный ареал, привлекавший внимание большинства молодых ученых тех лет в моей области знания). Вариант поездки в Италию – страну, где коммунистическая партия все еще, казалось, могла конкурировать на национальных выборах, – тоже был открыт и достоин внимания в академическом смысле. Но я попытался убедить себя, что моя героическая поддержка студенческого протеста (масштабного, как мне хотелось думать) была более необходима в Испании, нежели в Италии; однако вскоре я уже позабыл о всех своих попытках одурачить самого себя – как и то первое колебание, что заставило меня попытаться это сделать. Все цели, которые обрели значение во время десяти месяцев моего пребывания в Саламанке – а значение их было глубоким – не имели ничего политического: изучение культуры, которая формировалась не только под христианским влиянием (я попытался выучиться читать на средневековом андалузском арабском), инаковость социальной жизни, чьи ритуалы часто казались мне архаично иерархичными, яркий свет закатов позднего лета и жесткий холод кастильской зимы. А кроме того, барочные церкви Саламанки и религиозность, которую почти не затронул модернизирующий дух Второго Ватиканского собора и которая на краткий миг возродила во мне желание посещать мессы.
Конечно, мое благородное намерение оказать содействие испанскому студенческому движению совершенно сошло на нет. И что еще хуже (или лучше), лишь изредка чувствовал я себя неуютно из-за той любви, что ощутил к этому миру абсолютно иной повседневности, принадлежавшему прошлому, которого я до сих пор не знал – и частью которого хотел быть. На углу короткой улицы, ведшей от прекрасного неоклассического здания университета, где проходили лекции, к colegio (общежитию), в котором я проводил большую часть дня за чтением классических произведений испанской литературы, стоял сумасшедший, которого все звали el loco Esteban. И в «сибирский» (как мы называли его) холод кастильской зимы, и на слепящем солнце раннего лета носил он серое пальто; руки его, казалось, все время двигаются в карманах под ритм без конца повторяемых им пяти слов: a las cuatro y media, a las cuarto y media, a las cuarto y media. Странно, но я никогда не думал об Эстебане как об эмблеме – эмблеме остановившегося времени.
Когда в тот год я вернулся в Германию на Рождество (тогда впервые меня удивил поразительно «современный» дизайн, который до сих пор используют на авиалиниях Люфтганзы) – и затем, когда вернулся туда снова на добрую половину лета, – я почувствовал, что страна начинает меняться. Я надеялся, что это было следствием нового политического стиля, который предложили нам Брандт и его правительство. Теперь мы больше не могли представить себе будущее на основе той идеологической линии, поклонником которой я являлся, но мы могли представить себе будущее как социальную справедливость и историческую ответственность, обещавшую найти общий язык с тем прошлым, которое столь долго нас преследовало. Ничто не могло лучше визуализировать этот краткий миг счастья, чем дизайн и даже мягкие цвета, выбранные для Олимпийских игр 1972 года в Мюнхене, которые обещали быть «веселыми играми» (die heiteren Spiele) в новой Германии. Тот день, что я провел, бродя по «олимпийскому полю» за неделю до открытия, быть может, был единственным днем в моей жизни, когда «гордиться тем, что ты немец» не казалось мне чем-то неправильным. А затем в ранние утренние часы 5 сентября 1972 года террористическая организация «Черный сентябрь» захватила 11 израильских атлетов в заложники. В ходе плохо организованной попытки спасения, предпринятой немецкой полицией, все заложники и террористы были убиты. Антисемитизм вернулся на немецкую землю как черный призрак прошлого. Внезапно «веселые игры» были прерваны и все те смутные, но прекрасные – и на мгновение даже реалистичные – видения иного будущего закончились – по крайней мере для меня. И тем не менее я был рад, когда после двадцатичетырехчасового траура игры продолжились.
Вслед за внушительной победой на выборах осенью 1972 года Вилли Брандт ушел с должности канцлера Германии в мае 1974 года, когда западногерманские спецслужбы обнаружили, что один из его ближайших помощников, Гюнтер Гийом, шпионил в пользу Восточной Германии. Сегодня мы знаем, что непосредственные причины его внезапной отставки были связаны с внутрипартийным соперничеством в социал-демократической партии и, что еще важнее, с полным физическим истощением канцлера. В то время Брандт страдал от депрессии и у него возникли тяжелые проблемы с алкоголем. Для морально ответственного человека невозможно заключили мы, экс-революционеры без революционного прошлого, долго продержаться в мире капитализма. И вот еще одно неидеологическое будущее исчезло, и то прошлое, которое мы не могли оставить позади, с еще большей болезненностью, чем раньше, проступило в настоящем. А очень скоро, скорее чем кто-либо из нас ожидал, идеологическое будущее, в которое, как мы думали, мы верим, вернулось в настоящее и пролило там новую кровь.
* * *
28 сентября 1974 года Мартин Хайдеггер праздновал свое восьмидесятипятилетие во Фрайбурге. Несколькими днями позже он разослал написанное им стихотворение – готическими буквами и слегка дрожащей рукой – всем, кто пожелал ему здоровья. Этот текст представлял благодарность, которую Хайдеггер был обязан высказать своим адресатам как философскую добродетель. В те дни четкое ощущение латентности вернулось снова и выражалось оно, как казалось, в ощущении «присутствия чего-то недостижимого»:
Если под «благодарностью» Хайдеггер имел в виду открытость миру или утверждение мира, то все, что мир мог предложить в ответ, – это «присутствие недостижимого». Никакого упоминания о несокрытости бытия или о «событии истины» (как Хайдеггер еще называл это) в качестве реальной возможности. Сознание недостижимости и присутствия этой недостижимости – вот и все, чего мог ожидать человек в ответ на свою благодарность. Хайдеггеровская благодарственная записка предполагает довольно мрачный взгляд на человеческое существование – и одинаково мрачное прощание со всяким отношением к миру, основанным на понимании и эмпатии. Сегодня это стихотворение, которое он написал через несколько дней после своего дня рождения, помогает нам понять, насколько даже Хайдеггер в тот момент не мог больше разбирать и описывать различные слои мира, который представал перед ним все более перегруженным и лишенным какой бы то ни было общей направленности.
Хайдеггер был философом, имя которого нельзя было упоминать в присутствии профессора, от чьей доброй воли между 1971 и 1974 годами зависело мое положение в качестве помощника преподавателя в недавно основанном Reformuniversitӓt в Констанце. Мой научный руководитель был полон саркастических ремарок относительно «благочестия мышления» (которое питало, например, приведенное мной выше стихотворение). Он находил Хайдеггера слишком «консервативным» по своим политическим стандартам, что, кстати сказать, не было связано с оценкой хайдеггеровского отношения к национал-социализму. В то же время человек этот призывал моих коллег и меня подписать «телеграмму в знак солидарности», чтобы выразить поддержку Вилли Брандту в день парламентского голосования, которое, как ожидалось, положит конец его пребыванию на посту канцлера и которое он тем не менее смог пройти, победив с малым перевесом. Однако несмотря на мое восхищение Брандтом, я отказался подписывать телеграмму из принципа, потому что считал, что выражение политической поддержки всегда должно быть индивидуальным.
В любом случае дистанцирование моего научного руководителя от Хайдеггера и его энтузиазм по поводу Брандта точно соответствовали его восприятию будущего нашей профессии. Во время первого разговора (связанного в основном с бюрократическими требованиями по моему найму) он оказал мне честь, сказав, что считает меня достаточно квалифицированным, чтобы сделать частью «новой литературной критики», которую он ассоциировал с прогрессивными 1960-ми. (В противовес этому, он никогда не упускал возможности выразить свое возмущение «консервативными 1970-ми», угрожавшими остановить любой интеллектуальный прогресс, не говоря уже обо всем прочем.) Любая прочитанная нами книга, написанная страница или устроенный нами семинар должны были каким-то образом внести вклад в некую (смутную) политическую цель. Критическая позиция, которую мы должны были представлять, называлась «Эстетика восприятия»; ее левацкое происхождение состояло в переносе внимания с «истинного значения» текстов на множественность его прочтений, возможность которых создавалась разными группами (или типами) читателей в различные времена и в различных социальных условиях. Надо ли говорить, что мой научный руководитель счел новую «парадигму» (чрезвычайно популярный в те годы термин, используемый для того, чтобы делать замеры исторических дистанций и значений), в изобретение которой он внес свой вклад, более «демократичной», чем традиционные практики в нашей области знания.
Однако как-то вечером – из-за личных неурядиц и лишь на несколько часов – я позволил себе усомниться в том, действительно ли мой научный руководитель искренне привержен делу прогресса. Применив новую парадигму – которую, как я считал, он сам и развивал больше всех, – я составил несколько контрастных текстов (поэзия и проза, вымысел и нон-фикшн, современные и хронологически отдаленные) и раздал их разным читателям (фабричным рабочим, ученикам высшей школы, местным политикам и прочим). Моим намерением было задокументировать и проанализировать разные виды их реакций. Я охотно признаю, что результаты, которые я представил на нашем еженедельном «исследовательском коллоквиуме», не содержали особенно великих откровений. Однако я был поражен презрением и агрессией, с которыми реагировал мой научный руководитель. Как я посмел относиться к текстам как к «пустой матрице» спросил он; неужели я не понял, что нашей задачей как литературных критиков является установление истинных и наиболее адекватных значений? Мой ответ – типичный для того времени (а именно что я нахожу все это слишком авторитарной позицией для отца теории восприятия) – еще больше ухудшил мое положение. «Мы все хотели бы знать, – сказал профессор, – почему вы считаете, что ваша работа несет в себе демократические ценности». Никто из моих коллег – если мне не изменяет память – не выразил никакого протеста по поводу того, что его вдруг зачислили на сторону человека, от которого мы все зависели. Для меня же в тот вечер умер еще один проект, начатый с самыми лучшими намерениями (который к тому же мог обеспечить мне защищенное профессиональное будущее).
Десять лет спустя, уже став молодым университетским профессором в Бохуме, я испытал легкое удивление – и физическое отвращение, – когда стало известным, что Ганс Роберт Яусс, наш чрезвычайно прогрессивный защитник левых, делал успешную карьеру в качестве офицера СС. (До каких высот он дошел, с точностью не будет известно никогда из-за его постоянной лжи и стратегий укрывательства.) Никто из нас не ожидал таких откровений. А я просто понял – еще раз, – насколько я уже привык к прошлому, которое вновь и вновь настигает меня; но теперь из-за особо тесных отношений, которые, по немецкой академической традиции, возникают между студентом и научным руководителем (Doktorvater), я чувствовал себя еще и оскверненным. В то время как мои бывшие коллеги по Констанцу с глубокой серьезностью упражнялись в понимании и прощении – все более демонстративных по мере того, как все новые скандальные подробности этого дела выходили на свет, – сам я чувствовал себя в ловушке между прошлым, от которого не сбежишь, и будущим, которого, несмотря на все свои усилия, не достигнешь. Кроме того, я ощущал, что стал частью того самого прошлого, которого мы столь отчаянно пытались избежать; отныне я должен буду нести его в себе, даже не зная, что оно такое и в чем оно сокрыто. И если на короткое время Мюнхенская олимпиада дала мне почувствовать себя комфортно в стране, где я родился, то опыт моих отношений с самодовольным и лицемерным ученым заставил меня всячески не хотеть вписываться в нее.
Неудивительно, что меня начали притягивать альтернативные способы отношения с прошлым (которые мой руководитель дисквалифицировал как «неисторические» или, надев марксистскую маску, «недиалектические»). Прежде всего, я совершенно влюбился в эпически монументальные образы и парадоксальную грусть поствоенной Америки, схваченную в первой серии трилогии Фрэнсиса Копполы «Крестный отец» (которую впервые я увидел в 1973 году). Понимание того, что прошлое семьи является ее судьбой, не теряет для меня привлекательности и по сей день. Я также ощущал близость с застывшим мифологическим временем, ожидающим невозможного искупления, которое Габриэль Гарсия Маркес открыл в своем шедевре «Сто лет одиночества». (После нескольких слов вялого одобрения мой руководитель все-таки решил, что книга эта чрезвычайно «тривиальна».) Теперь, сделавшись частью иной интеллектуальной атмосферы, я постепенно знакомился с идиосинкратическим – и потому интересным – пониманием времени у Никласа Лумана как чего-то, что определяется «сложностями, редуцирование которых посредством социальных систем еще не произошло». Я начал предпочитать такие подходы тем все более пустым обещаниям, связанным с «процессом современности», который мое поколение ученых-гуманитариев должно было считать единственной системой координат в преподавательской и исследовательской работе. Мне годилась любая альтернатива, которая позволила бы мне забыть мою неспособность оставить прошлое позади.
Летом 1977 года мои университетские стажировки вновь привели меня в Бразилию. Я все еще колебался, по причинам политической корректности, стоит ли проводить время в стране, которая до сих пор живет под военной диктатурой. Дело усугублял приветственный плакат, вывешенный у входных ворот в чрезвычайно красивом, тропическом кампусе Pontificia Universidade Catуlica in Rio de Janeiro (Папский католический университет Рио-де-Жанейро), который прославлял меня как «бывшего ученика» моего научного руководителя. Однако несмотря на такое неудачное начало, преподавать там «немецкую феноменологию» четыре часа в день пять дней в неделю двадцати пяти выдающимся коллегам и аспирантам оказалось чистым наслаждением; опыт этот (не говоря уже о привлекательности близлежащих пляжей, таких как Леблон и Ипанема) был настолько приятен, что на протяжении целого месяца – то есть все мое пребывание – я позабыл о прошлом. Весна в Бразилии прошла под музыку Мильтона Анчименто, афробразильского певца, чей чарующе мягкий и чувственный голос (с легким и невинным оттенком поп-культуры) заполнил мне уши, сознание и тело богатством наивного бразильского фольклора и – вновь – римско-католическим пением. Все, что я здесь чувствовал, перекликалось с моими испанскими воспоминаниями и усиливало мое желание мира, который, вместо того чтобы быть будущим, которому я должен был присягать, будет просто не-немецким и благородно-мягким – и да, «благородно-мягким» даже несмотря на свои политические институции. Я вернулся в Европу как раз вовремя, чтобы поспеть к тому, что в книгах по истории сегодня именуется «немецкой осенью».
Фракция Красной армии (RAF, Rote Armee Fraktion, с раскатистым немецким «r») была группой немецких радикалов, которые в десятилетие, последовавшее за протестным движением 1968 года, самоизолировались ото всех организаций даже левого крыла, желающих участвовать в мейнстримной политике. Их стратегия исходила из диагноза актуальной ситуации как ситуации гражданской войны. Их акции, основанные на безоговорочном насилии (включая готовность пожертвовать собственной жизнью), выказывали высокую степень логистической изощренности; группа также установила связи с террористическими организациями на Ближнем Востоке (степень этих отношений так до конца и не была определена, но они явно были интенсивными). Летом и осенью 1977 года RAF совершила серию похищений и угонов, целью которых было освобождение членов группы, заключенных в немецкие тюрьмы (прежде всего в Штаммхайм в Штутгарте). По сути, «немецкая осень» началась летом, 30 июля, с попытки похищения Юргена Понто, директора Дрезденского банка; и хотя операция провалилась: Понто погиб 5 сентября после убийства трех полицейских офицеров и водителя, RAF похитила Ганса Мартина Шлейера, президента ассоциации немецких работодателей. За этим последовало несколько недель переговоров об обмене Шлейера на заключенных-рафовцев. Когда 18 октября троих из них обнаружили мертвыми в их камерах, партизаны RAF казнили Шлейера, оставив его тело в багажнике машины во французском городке Малюз. Пока Шлейер был еще жив – 13 октября – четыре участника Организации освобождения Палестины угнали самолет Люфтганзы, вылетавший из Пальма-де-Майорка во Франкфурт с восемьюдесятью пассажирами и пятью членами экипажа на борту; после целой одиссеи по средиземноморским и ближневосточным аэропортам самолет приземлился в Могадишо, столице Сомали. После нескольких дней переговоров, преследовавших опять же цель выпустить штаммхаймских заключенных, немецкое антитеррористическое подразделение штурмовало самолет. Трое из четырех угонщиков были убиты; все пассажиры и выжившие члены экипажа (террористы казнили командира воздушного судна) были освобождены. Это событие явно привело к трем смертям в Штаммхайме (которые, возможно, были самоубийствами) и к казни Ганса Мартина Шлейера.
Несколько частей прошлого, унаследованного мной, соединились в одно, чтобы превратить те недели немецкой осени в кошмар наяву, нереализованные «революционные» мечты 1968 года, сложившиеся в квазивоенную цепь преступлений: нежелание палестинцев признавать правомочность Израиля в решении политических вопросов, Холокост как неизбежный горизонт истории и времени в Германии и убийство еврейских атлетов в 1972 году, омрачившее и разрушившее ауру Мюнхенской олимпиады как «безмятежных игр», призванных учредить новое немецкое настоящее. В ответ на новое ощущение невозможности оставить прошлое позади, немецкое правительство, наконец, сделало попытку осуществить радикальный разрыв. Было формально решено никогда больше не вступать в переговоры с террористическими группировками. Вне всякого сомнения, такое решение навсегда покончило с «немецкой осенью», устранив ее последствия из настоящего.
Было такое чувство, что энергия протеста и ярости, которая все еще воодушевляла мое поколение, уже «высыхает». Замечательный фильм Фасбиндера «Замужество Марии Браун» (1979), который точно так же, как и книга (но гораздо более мощным образом), старается вызвать Stimmung послевоенных лет, завершается монтажом, вдохновленным непримиримой поколенческой дисфорией. Голоса и фотографии современных немецких политиков (Гельмута Шмидта, Конрада Аденауэра и других) сливаются с иконическими фотографиями и голосами главных нацистов, таким образом намекая на непрерывную «историческую» и национальную преемственность. В то время я бы не посмел сказать, что этот киножест не смог меня убедить. Но истина состояла в том, что я намеренно избегал формирования какого-то мнения. Я чувствовал в последующие годы, как мои базовые политические убеждения растворяются и исчезают. Но тот ужас, который мы все пережили, наложил отпечаток на отношения между Германией, исламскими странами Ближнего Востока и Израилем и теплится до сего дня – возможно, даже среди тех, кто слишком молод, чтобы иметь какие-то конкретные воспоминания о напряженности и отчаянии, превративших «немецкую осень» 1977 года в страшную катастрофу. В то время мое личное ощущение оскверненности немецким прошлым соединилось с глубокой уверенностью, что немецкое общество (и немецкое государство) никогда не смогут преодолеть груз своего специфического исторического прошлого. Возможно, то была чрезмерно сильная реакция – сегодня Германия вполне справляется и смогла бы избежать той конфронтации, которая произошла в конце 1970-х. Однако всего лишь четверть века спустя мне снова станет ясно, что энергия прошлого до сих пор жива.
* * *
Через несколько месяцев после «немецкой осени», в ранние утренние часы 24 мая 1978 года, в больнице Бохума-Лангедрейера родился Марко, старший из моих четверых детей. Сделав нас родителями, это событие подарило нам с его матерью надежду самим формировать свое настоящее – настоящее, которое отличалось бы от наследия обеих семей в Испании и Германии, к которым каждый из нас был слишком привязан. Не могу вспомнить ни одного события, которое изменило бы темпоральный горизонт моего существования столь же резко и безвозвратно, как появление на свет моего старшего сына. После тех бесконечных минут, в течение которых молодой отец умирает от страха за жизнь ребенка и его матери, и когда я впервые осторожно взял на руки своего сына, я вернулся домой на грани полного истощения. Проснувшись через несколько часов, я сразу же понял, что нечто в моем существовании изменилось навсегда. Сначала я не знал, что это. Я закурил свою утреннюю сигарету – ту самую, что так хорошо активирует мозг, – и внезапно заметил, что год 2000-й почему-то начал иметь для меня большое значение. До сих пор я связывал это будущее с преклонным возрастом – а также с тревожными, но далекими предсказаниями о том, какие вызовы постигнут человечество в целом. До 24 мая 1978 года время, которое следовало за 2000 годом, было будущим вне всякой связи с реальностью, будущим в виде серого облака, будущим, которого никогда не касались мои повседневные заботы и действия. А вот в качестве отца ребенка, который вступит во взрослость на рубеже тысячелетий, я понял сразу, что будущее стало значимым будущим, – и за него, еще не имея никаких специфических целей и планов, я уже чувствовал себя ответственным. Это было пустое будущее – не будущее, которое наполняло бесформенное облако, но пустое будущее, которому придется придавать форму. Мои воспоминания того утра все еще ясны и тверды: в них нет и намека на латентность. Прошлое оставалось столь же тяжелым, что и раньше, но теперь уже оно не было моей исключительной и всепоглощающей проблемой. Не думаю, что я принял много хороших решений касательно будущего моих детей. И тем не менее начиная с 24 мая 1978 года не было ничего важнее для меня, чем надежда на то, что их будущее позволит им по-другому ощущать то прошлое, которое я унаследовал – и которое теперь они унаследовали от меня.
* * *
Прежде чем Марко исполнилось два года, я получил приглашение поехать с курсом на три месяца в качестве приглашенного профессора на французское отделение Калифорнийского университета в Беркли. Первоначально я долго боролся с мыслью о том, не предам ли я свои (не очень уже твердые) юношеские левые взгляды тем, что буду преподавать в Соединенных Штатах. Это было похоже на слабые отзвуки эха – «предсказуемого» эха 1968 года. Наконец, желание принять приглашение (то есть сочетание ученых амбиций и любопытства) возобладало. Отчасти желание это коренилось в детских воспоминаниях о дружелюбных солдатах (в основном темнокожих), чьи сыновья учились со мной в одном классе и которые относились к нам как к членам семьи, когда подъезжали на своих джипах на школьных переменах. И я отправился в Калифорнию с Марко и моей женой – и в этом было мало самообмана, поскольку я был готов признаться самому себе, что такое решение было правильным, по крайней мере для меня. Меня поразило сияние дневного света над тихоокеанским побережьем. И почти сразу же я почувствовал, что нашел место, которое по ощущению было совершенно «моим». Возможно, это произошло потому, что я решил туда ехать против самых своих, как я считал, «глубочайших убеждений», – и еще потому, что работа моя в Беркли приносила мне больше радости, чем когда-либо. И именно в Беркли я также познакомился с тем типом интеллектуальной чувствительности, название которой звучало одновременно угрожающе и многообещающе. «Деконструкция» не оставила в те годы равнодушным ни одного американского гуманитария. Можно было либо принять ее, либо отвергнуть, но никто в ученой среде не остался в стороне, затронуты были все. И в этом смысле, когда я впервые понял, что Деконструкция отказывается трансформировать прошлое в «Историю», я был – как водится – скандализирован; но втайне я чувствовал облегчение.
Весной 1980 года шок от яркости солнца и новой рабочей обстановки начал изменять меня куда больше, чем я готов был признать. Когда мне оказали честь и пригласили в Беркли снова в первые месяцы 1982 года, я отправился туда один, потому что жена моя тогда ждала нашу дочь Сару; а еще она хотела провести какое-то время в Саламанке со своей семьей и нашим сыном. В это время отношения между нами стали еще более сложными – и это делало мечту о будущем в Калифорнии еще более привлекательной для меня. Когда меня попросили прочесть лекцию на соискание места на отделении сравнительного литературоведения, я говорил (с ироническим подтекстом) о «вечно поднимающемся классе буржуазии в марксистских историях литературы». Я все еще помню, как в ходе начавшейся дискуссии меня ранил первый же вопрос, который, естественно, шел от коллеги с деконструктивистским уклоном: «Мы все надеялись услышать серьезное прочтение – а вы вместо этого утомили нас каким-то глупым нарративом». Именно с такой агрессией все это и было сказано. Даже не помню, что конкретно я тогда ответил. Но чудесным образом я все-таки получил то место. Однако хотя я уверял всех, что абсолютно точно приеду в Калифорнию (что, если говорить о моем желании и моих намерениях, было абсолютной правдой), я также знал, что подобный переезд окажется смертельным для нашей с женой и без того хрупкой семейной жизни. Так что я решил остаться в Германии. Казалось, я вычеркиваю из жизни возможность нового открытого будущего, когда опускаю письмо с отказом в почтовый ящик.
Это решение выбросить в никуда собственное будущее совпало с предложением, поступившим из Германии, переехать в меньший университет, которому, дабы обеспечить себе академическое будущее, нужен был новый и более молодой по духу факультет, и он предлагал мне исключительные условия работы. Что, собственно, было типично для немецких университетов того времени. На волне успеха и экспансии, породившей «экономическое чудо» 1950-х, было образовано множество новых университетов – и произошло это, кажется, больше из-за соревнования между десятью федеральными землями, а не потому, что был какой-то суперплан по продвижению высшего образования в массы. Будущее этих новых университетов было столь же пустым, сколь и мое собственное – хотя, казалось, бюджеты у них были просто неиссякаемы. Моим скромным вкладом в перераспределение ресурсов при университете Зигена (прямо в центре бывшей Федеративной Республики) была организация в 1981–1989 годах пяти больших, щедро оплачиваемых коллоквиумов в так называемом «Центре междисциплинарных исследований» на Адриатическом побережье в прекрасном городе Дубровнике. Ключевым был тот факт, что Дубровник находится в Югославии – единственной социалистической стране с относительно либеральной экономикой и политикой в сфере образования. Югославия позволяла западным ученым организовывать академические события на собственные деньги и предоставляла им полную интеллектуальную свободу. При этом другие, более тоталитарные социалистические страны не имели никаких серьезных оснований отказывать собственным ученым в возможности поездки в Югославию. Мы решительно хотели, чтобы эти коллеги смогли поучаствовать, ибо социализм и (возможно, в меньшей степени) марксизм все еще казались многим из нас лучшим воплощением будущего.
Хотя это и прозвучит снисходительно и осуждающе, но я до сих пор считаю, что сей благородный замысел по интеллектуальной «инклюзии» (если применить современный калифорнийский концепт к ушедшей в прошлое европейской реальности) очень быстро отодвинулся на второй план по той простой причине, что наши коллеги из социалистического мира, несмотря на все наши высочайшие ожидания и намерения, не имели ни малейшего влияния на ход дискуссии. Пролистывая сегодня пять массивных томов с материалами из Дубровника (три из которых мы редактировали вместе с моим многословным и интеллектуально блестящим другом Людвигом Пфайффером), я поражаюсь – и все еще весьма горд, – когда вижу, сколько же наших участников теперь стали важным фигурами в немецкой гуманитарной науке. Для меня, по крайней мере, топливом этого проекта, занявшего десять лет моей жизни, было эдипальное желание бросить вызов группе «Поэтика и герменевтика» («Poetik und Hermeneutik») – целого круга высокоуважаемых ученых в гуманитарных науках, собравшихся вокруг моих бывших наставников из Констанца (которые, как я считал, недостаточно высоко оценили мои достижения). Благодаря решению крупнейшего немецкого издателя выпустить наши заседания в бумажном виде мы отчасти достигли успеха в борьбе со старшим поколением. В Дубровник нас привело все-таки опять же прошлое, но мы с Людвигом стали глубже осознавать свою роль в качестве катализаторов нового стиля в науке – стиля первого истинно поствоенного поколения немецких ученых. Каждый из коллоквиумов имел четко заявленную – и часто слишком подчеркнуто заявленную – тему, и все эти темы соединялись в интенции сохранить интеллектуальную динамику 1960-х (которая уже обрела в то время квазисакральную ауру) в оформлении будущего гуманитарных наук. Между 1981 и 1985 годами мы «возвращались» к определенным сегментам истории нашей дисциплины, чтобы обнаружить новые ориентиры или вновь обратиться к нереализованным проектам: темами первых трех коллоквиумов были история научных институций, подходы к проблемам исторической периодизации и концепты «стиля».
Затем мы сделали несколько более смелое движение, мы захотели возвратиться к «материализму» как к философскому зерну марксистской теории. И именно во время «материалистических» дебатов мы впервые почувствовали, что нам нужен какой-то интеллектуальный скачок. Хотя и немногие наши участники и еще меньше наших дискуссий действительно фокусировались на истории «материализма», тем не менее постепенно наметилась новая точка схода всех дискуссионных линий, которая была вынесена на обложку нашего четвертого заседания в Дубровнике в виде «Материальности коммуникации». А ее мы определили как «все те феномены, которые вносят вклад в появление значения, не будучи при этом сами конституированы как значение». Основанные на нашем новом понимании проекта, коллоквиум и все его заседания, наконец, стали одним из этапов интеллектуального движения, которое сделало «медиафилософию» и «медиаисследования» интеллектуальной страстью в Германии по сегодняшний день. (Гораздо более важное и решающее влияние в том же направлении шло от ранних работ Фридриха Киттлера – который, кстати, посещал большинство заседаний в Дубровнике.)
Отныне и дальше, после весны 1987 года, мы считали (или по крайней мере так считал я), что мы, наконец, наметили общие черты профессионального будущего нашего поколения. Сегодня я иногда с изумлением думаю, глядя на название пятого и последнего нашего симпозиума – «Парадоксы, когнитивные диссонансы и слом»: не было ли это симптомом того, что эдипальная энергия, наконец, становится саморазрушительной. Убежденность в том, что у нас есть программа на будущее – или что мы, по крайней мере, смогли четко занять свою позицию, – позволила нам с большей легкостью считать, что мы можем достигнуть того, что, как мы полагали, является обязанностью каждого нового поколения, а именно отрезать связи со своим непосредственным прошлым и «оставить позади» как все очевидное, так и все скрыто-латентное. В какой-то момент того периода, который я вспоминаю исключительно как мои «годы в Дубровнике» (и, может быть, кстати, не случайно я запамятовал точную дату), я подал заявление в Констанц на место моего бывшего научного руководителя, ушедшего на покой. Я невероятно желал этой должности, и у меня не было ни малейшего сомнения, что, предложи они мне ее, я бы тут же согласился. Но чего я на самом деле хотел, так это самой возможности отказаться. Точнее то, чего я хотел на самом деле, это реальной свободы вообразить, что я могу отказаться от предложения из Констанца. Только такой свободы на меня не хватило. Я попытался покорить цитадель «Литературной герменевтики» лекцией под названием «Негерменевтичное» («Das Nicht-Hermeneutische») – что позволило отборочной комиссии преподать мне урок на тему власти. Итоговое решение комиссии для меня было весьма унизительным: я не попал в финальный список кандидатов «на рассмотрение». А почему, действительно, комиссия должна была рассматривать мою кандидатуру, если я пытался бросить вызов всему, чем Констанц так гордился? Внутри меняющихся осей темпоральности в 1980-е полученный опыт помог мне прийти к двойному выводу насчет личного времени: эдипальная энергия, начал я понимать, является неадекватной мотивацией для почти сорокалетнего профессора, каковым я теперь являлся; а это также значит, что кроме убеждения себя самого в том, что я сам спрограммировал свое интеллектуальное будущее, мне нужно еще найти этому будущему оплот в виде какой-то официальной институции – не унаследованной мною, а избранной, которая, насколько это возможно, была бы открыта для своего формирования мною. Прошлое же пока оставалось нетронутым.
* * *
На фоне личных и профессиональных неурядиц с категорией будущего неожиданно разразилось обсуждение, которое привлекло к себе внимание и сподвигло всех нас принять в нем участие; в нем впервые громко прозвучали сомнения в унаследованной нами конструкции времени. В 1979 году Жан-Франсуа Лиотар опубликовал маленькую книжку «Условие постмодерна», которая изначально была написана как анализ нынешнего дня и программа потенциально независимого образования в Квебеке. Лиотар прежде всего уделяет внимание великим нарративам истории (grand récits), которые определяли западные способы ассимиляции прошлого с начала XIX века. Однако ставя под вопрос эти дискурсивные формации, Лиотар подвергает серьезному сомнению любые концепции времени, основывающиеся на таких понятиях, как «современность» и «прогресс»; а вот понятие «постмодерна», с другой стороны, оставляет открытым эпистемологическое пространство для альтернативных способов ассимиляции прошлого. И хотя Лиотар не слишком стремился к успеху, когда воображал или описывал подобные способы, меня мгновенно покорила и очерченная им перспектива, и элегантный способ аргументирования. (При этом я держал дистанцию в отношении соответствующих «постмодерных» заявлений, любящих представлять различные исторические традиции как явления друг другу одномоментные.)
Точно таким же образом я никогда не умел соотносить с самим собою – насколько бы я ни считал себя обязанным это сделать – разные экологические мотивы и дилеммы, считавшиеся новыми и провокативными в период около 1985 года, а в наши дни уже давно ставшие делом политического консенсуса всех партий. Я, например, совершенно доверял тем предсказаниям (очень популярным в то время в Германии), что все леса к началу XXI века исчезнут, и я разделял опасения по поводу атомных электростанций (которые вскоре подтвердились Чернобыльской катастрофой). Но несмотря на все мое желание верить, я никогда не мог заставить себя интегрировать все те новые привычки, которые сегодня назвали бы «экологически сознательными», в свой ежедневный опыт. Однако в своей провокативной новизне эти экологические опасения и моя реакция на них, наконец, впервые подтолкнули меня к тому, чтобы осознать, до какой степени и как уже долго – но, так сказать, латентно – я пессимистичен в отношении будущего, где я тем не менее хотел бы оставить свой след. Казалось, это будущее медленно отступает.
В то же время прошлое, казалось, вдруг откололось – точно по милости провидения – многообразно и на многих уровнях. Мой хороший друг недавно сказал мне – конечно же, совершенно случайно, – что жизнь моя стала свидетельницей многих моментов, когда мои личные «пороговые» ситуации и общеисторические события совпадали. Если он и прав, то это никогда не было истинно до такой степени, как в 1989 году, когда стал рушиться государственный капитализм, приводя холодную войну к поразительно быстрому завершению. Родился мой второй сын (и третий ребенок) Кристофер; я развелся и женился вновь; и только мы покинули Германию, чтобы начать новую жизнь в Стэнфордском университете в Калифорнии, как разразились всеохватывающие перемены. Самая первая газета, которую я прочел в Соединенных Штатах после нашего прибытия в день Праздника труда 1989 года, сообщала о восточногерманских гражданах, которые, возвращаясь с каникул в других социалистических странах, ищут убежища в западногерманских посольствах (на что они имели полное право, поскольку западногерманская Конституция включала восточных немцев в качестве граждан). Это и было началом немецкого объединения. Теперь объединение Германии стало центральным и, возможно, самым динамичным фактором в нарастающем разрушении и трансформирмации восточноевропейского государственного социализма. И все это случилось с той же степенью неизбежности (в широкой перспективе), с какой оно было неожиданным вначале.
Свои последние месяцы в Европе я ездил с лекциями по Румынии, где социализм больше, чем в любой другой восточноевропейской стране, выродился до гротескного театра официальных лозунгов со словами о «национальном золотом веке», чей разрыв с окружающей мрачной действительностью никто и не пытался залатать. Как я узнал у администратора за стойкой, мой пятизвездочный отель в Бухаресте давал воду только между 3 и 5 часами утра. Перед моим посещением других университетских городов директор Немецкого института культуры открыто и саркастически представил мне грозно выглядящего человека как «шофера, который так же является агентом Секуритате». В промежутках директор адресовал длинные провокационные речи стенам своего здания, поскольку был более чем уверен, что те напичканы подслушивающими устройствами. По контрасту, те дни, что летом 1989 года мы с женой провели в Восточном Берлине, прощаясь с друзьями, заставили нас поверить, что социализм наконец достиг некоторой приятно бессобытийной – и лишь изредка репрессивной – формы повседневного равновесия. И если бы кто-то предсказал нам тогда вещи, которые уже скоро станут исторической реальностью, – если бы кто-то сказал нам, что Восточногерманскому государству осталось жить лишь несколько недель, мы бы освистали выступающего как абсурдно пристрастного и идеологически слепого.
* * *
Американская наша жизнь тоже началась с событий, которые мы никогда раньше не видели. Ранним вечером 17 октября 1989 года – через месяц после нашего приезда – сильнейшее землетрясение поразило область залива Сан-Франциско. Я до сих пор помню, как сквозь окна моего нового кабинета я наблюдал, как под звуки собственных колоколов шатались две башни из тех, что встретишь в любом кампусе в Америке; как несколько секунд, показавшихся мне вечностью, подо мною волнами ходил пол, на котором я стоял. Прошло несколько недель, прежде чем я снова поверил земле, по которой теперь ступаю. С тех самых пор мы жили в уверенности, что еще в течение нашей жизни землетрясение сходной или большей силы снова поразит Северную Калифорнию. И несмотря на такое будущее, которое просто математически приближается с каждым днем, – эта часть мира притягивает людей отовсюду, и они хотят жить здесь.
Менее чем полтора года спустя, в начале 1991-го, международная военная коалиция, возглавляемая Соединенными Штатами, освободила Кувейт, после того как в страну вторгся и оккупировал ее Ирак. Впервые в жизни я жил в стране, которая официально вела войну, не встречая никаких знаков коллективного неодобрения. Вывешенные на домах в поддержку американских солдат флаги меня очень впечатлили, но как немец поствоенного поколения я чувствовал вину за такую реакцию. 7 февраля 1991 года – во время первой войны в Заливе – Лаура, мой четвертый и самый младший ребенок, появилась на свет. Поскольку она родилась в Соединенных Штатах и ни я, ни ее мать не заявляли прав на немецкое гражданство для нее, она стала первым американским гражданином в нашей семье. Этот бюрократический эффект – именно «побочный эффект» – наполнил меня какой-то несоразмерной гордостью, создав у меня впечатление, что то будущее, на которое я надеялся, теперь начало материализоваться.
Во время тех первых – и очень счастливых – лет в Калифорнии меня меньше, чем когда-либо за всю взрослую жизнь, волновало ожидание будущего или оставление прошлого позади. Трое из четверых моих детей, жившие вместе с нами, росли так быстро – и так медленно, – как это обычно и бывает с детьми. Я начинал – довольно медленно, но куда выше, чем предполагал, – оценивать то, насколько американские университеты в целом и в гуманитаристике в частности отличаются от Европы. Каждый день на работе превращался в радостное настоящее. И то, каким образом это яркое и радостное время постепенно обретало форму, возможно, и способствовало тому, что мой первый проект был связан с попыткой сделать один год из прошлого настолько полно присутствующим в моем настоящем, насколько это вообще возможно. Это должен был быть случайно выбранный год – такой, который никто и никогда не считал важным. Идеей моей было не «понять» данный год – то есть не объяснить, как он появился из собственного прошлого и таким образом является наследием и агентом опосредования для нашего настоящего. Скорее целью было путем некоторых текстовых стратегий и эффектов произвести впечатление максимальной ощутимости и непосредственности. Год, который я выбрал, был 1926-й. (Стоит ли говорить, что потом многочисленные мои коллеги и читатели поздравляли меня с открытием прежде не замеченного значения 1926 года – что никогда, впрочем, не входило в мои планы.) Два момента книги (вышедшей, наконец, в 1997 году) оказались важными для моего понимания того, насколько изменилось мое отношение к прошлому. Мой научный руководитель в Констанце изначально планировал написать литературную историю XIX века по «четырем синхронным разрезам». Он так и не довел этот проект хоть до какой-нибудь степени завершенности, но я знал, что в условиях немецких институций я никогда не смогу заявить как свой собственный проект, настолько близкий его незаконченным идеям. Теперь, однако, это было предельно просто. Во-вторых, для меня стало возможным читать Хайдеггера, от встречи с работами которого я всячески уклонялся в мои европейские годы из-за его связи с нацистской идеологией и партией. В Калифорнии, обретя новую дистанцию – пространственную, культурную, политическую, – я мог позволить хайдеггеровской философии пустить во мне корни и в конце концов даже стать для меня со временем определяющей. Что даже не было удивительно. Эти два случая латентного прошлого приняли формы, с которыми я теперь мог соотнестись, даже если моя собственная «история со временем» и была далеко не закончена.
Однажды днем, пока я работал над последней главой книги о 1926 годе – большей частью пытаясь описать исторический контекст хайдеггеровского «Времени и бытия» (рукопись была закончена полностью за тот год), – Марко, которому к тому времени уже было шестнадцать, спросил меня прямо и без предупреждения – как я могу тратить столько времени на книгу того, кто так похож на Адольфа Гитлера. Мне очень понравился его вопрос своей вопиющей наивностью, потому что наивность эта предполагала, что мой сын так далек от немецкой истории, как хотел бы быть я сам. И по той же причине я был удивлен – и даже возмущен, – когда через год Марко заявил мне, что подал заявление в военную академию, чтобы стать военным летчиком в немецких Luftwaffe (воздушных силах). Не совсем о таком будущем я мечтал в то утро, когда он родился. В ходе длительных дискуссий, которые были болезненней и агрессивней, чем мы ожидали, я начал понимать – и не просто в теоретическом смысле, – что мое прошлое и будущее, точно так же как все ценности, страхи и табу, от них зависящие, были необратимо определены датой и местом моего рождения. Это также значило, что нет ни нужды, ни даже возможности «совместить» их со временем жизни моих детей. Ради них я должен был отпустить то, что так и не смог отпустить ради самого себя. И даже сейчас, должен признаться, мне нелегко принять это поколенческое изменение – это и есть то, как поствоенные годы вновь и вновь накладываются на мою жизнь. И это тем более верно, что каждый раз, когда ко мне возвращается это чувство транзита, чувство перехода, оно также соединяется с ощущением закупоренности времени – того, что некая роковая фатальность все еще не получила своей формы и ясности. И тем не менее новое время – время Марко – уже начало оставлять меня в прошлом, при том что сам я никак не мог оставить свое прошлое позади.
Поздним вечером летом 1996-го Марко отправился в Германию – не «назад в Германию», как я хотел бы думать, но в Германию, отличающуюся от той, что я знал, – той, что стала будущим и настоящим, которые он сам избрал для себя и продолжает избирать с тех пор. Наши исходные ситуации не были симметричными, но, надеюсь, они были равноправными – хотя я и чувствовал, что время сворачивает с пути, что оно движется к тому настоящему и будущему, которого я никогда не хотел. На этот раз чувство очевидного уклонения времени пришлось также на лучший этап моего профессионального пути – поскольку, уже проживая настоящее, я предчувствовал то время, когда посмотрю назад в свой нынешний день с ностальгией. Стэнфордский попечительский совет назначил нового президента университета. Джерард Каспер был профессором права немецкого происхождения, большую часть своей академической карьеры проведшим в Соединенных Штатах. Арендт во время преподавания в Чикагском университете оказала решающее воздействие на него. Все были удивлены, когда Каспер сделал ректором Кондолизу Райс, молодого профессора политологии (позднее она стала советником президента по национальной безопасности и госсекретарем). Каспер сотрудничал с ней в течение семи лет из тех восьми, что оставался у руля. Меня мгновенно привлекло то, как Каспер и Райс смотрят на академическую жизнь и на скрытый в ней потенциал. Пока они занимали свои посты, у меня было полное ощущение, что их видение Стэнфорда полностью соответствует моему идеальному образу университета. Вероятно, поэтому мне было так приятно, когда они попросили меня неформально за ужином, чтобы я организовал серию из двадцати лекций и четырех коллоквиумов под названием «Президентские лекции Стэнфорда о будущем гуманитарных наук и искусств в высшем образовании». Бюджет этой серии лекций предполагался безграничный, и была гарантирована почти ничем не ограниченная интеллектуальная свобода. Нашей амбициозной целью было выдвинуть гуманитарные науки и искусство на центральное место в университете, чья национальная и международная репутация до сего времени почти полностью зиждилась на верховенстве естественных наук, инженерии, а также бизнес-школы и юридической школы.
То задание, которое я получил, явно напоминало то, которое я дал самому себе десять лет назад по коллоквиуму в Дубровнике. Но на этот раз не было никакого прошлого, от которого нужно было обретать дистанцию, никакой энергии перемен, которую нужно удерживать, никакого будущего, которое нужно завоевывать. Скорее каждая лекция и каждый коллоквиум давали возможность прославлять гуманитарную науку и искусства в настоящем. Дело было не в том, чтобы открыто воспевать традиции, но – по крайней мере в некоторых случаях – в демонстрации интеллектуального блеска – или же в некоем блестящем выступлении. Тот вечер, когда Пина Бауш поставила «Весну священную» с молодым бразильским танцовщиком перед потерявшей дар речи аудиторией, был одним из тех немногих моментов моей жизни, когда при встрече с такою красотой (а также переживая такое чувство гордости и исполненности всех замыслов) я хотел, чтобы время застыло. Лекция Жака Деррида, который до этого никогда не был в Стэнфорде, запомнилась иначе. Как всегда, в то время он говорил более двух часов. То, что он говорил, оставалось столь же непроницаемым для тех, кто не был посвящен в его философию, как и большинство его писаний. Однако говорил он об «Университете, который может прийти из будущего». Было много споров о возможной иудаистской или мессианской интерпретации его видения. Но главным была новая – и во многом невысказанная – точка зрения Деррида на время: будущее больше не является тем измерением, которое надо завоевывать, но движением – сбывающейся надеждой, видением, угрозой, – которое приближается. Даже вне зависимости от содержания работ Деррида само название лекции было симптомом глубинно изменившегося отношения со временем.
Большинство ученых, которых мы пригласили, сделали себе имя во время интенсивных теоретических дебатов, господствовавших в гуманитарных науках и искусствах в течение полувека начиная с 1950-х и до конца тысячелетия. Однако теперь стало ясно – одновременно в контексте президентской программы и повсеместно, – что страсть к теории, которая в предшествующие десятилетия только возрастала, теперь начинает утихать; и это позволило нам обнаружить удивительную хронологическую параллель – что очень трудно объяснить – между холодной войной и великим «веком Теории» в гуманитаристике и искусствах. (Точно так же, как и страхи времен холодной войны, «Теория» все еще обретается и преподается на факультетах – хотя бы даже из-за нехватки более современных предметов для преподавания.)
В тот период, когда я занимался организацией «Президентских лекций», я также получил американское гражданство. Произошло это в тот момент, когда мне уже стало ясно, что я никогда не буду «настоящим американцем». И также мне стало ясно – и это даже важнее, хотя и менее огорчительно, – что никто (кроме меня, пожалуй) этого не ожидал. Никто не давил на меня с тем, чтобы это произошло. А вот чего действительно не произошло, так это моего выдвижения на видную административную должность, которого я ожидал. (Я ожидал этого, не стараясь даже себе представить, с чем это будет связано, кроме возможности перестроить гуманитаристику – по крайней мере в Стэнфорде, – и я даже не был уверен, действительно ли хочу этого назначения.) То, что такой позиции мне не предложили, дало мне больше будущего – больше свободного времени, – чем когда-либо. До сих пор значительная часть прошлого не проявлялась достаточно ясно, чтобы нужно было спасать его от «латентности», – ни в 1968 году, ни в 1989-м, ни в какой другой момент истории. Времена менялись в корне – и при этом менялись все меньше. Я наслаждался чувством приятной неопределенности, чтобы дальше с меньшим напором или давлением, чем прежде, открыть то, что же все-таки остается сокрытым.
* * *
Когда бы я ни вспоминал время, которое осталось в памяти из того длинного десятилетия, что прошло с 2000 года, его сложно увидеть в хронологической последовательности. Не знаю, является ли это эффектом моего возраста или результатом трансформации социальной конструкции времени. (Когда я рассказал моим студентам об этом впечатлении на семинаре, они удивили меня тем, что ощущение это им совершенно знакомо.) Даже тот день, который наложил такой отпечаток на все остальные дни, тот единственный день, который, как казалось, произвел абсолютно четкое разделение на «До» и «После», – 11 сентября 2001 года – просто отбросил мрачный, монохромный свет на весь последовавший за ним период, вместо того чтобы оказаться точкой жесткого водораздела. Когда в Нью-Йорке произошло убийственное и самоубийственное уничтожение башен-близнецов, в Калифорнии было раннее утро. Безо всякой особой причины моя жена проснулась в тот день раньше обычного и начала смотреть телевизор, и тут же позвала меня от рабочего стола, когда в эфир ворвалась новость о двух зданиях, в которые врезались угнанные самолеты. Мне кажется, первая башня уже начала рушиться, когда ее экранный образ оказался в поле моего зрения, и следующие несколько минут мы смотрели живую трансляцию (но я могу и ошибаться). Я помню – графически и словно в замедленном движении, – что, когда я начал смотреть, еще оставалось достаточно времени для надежды, что этого ни за что не произойдет. Те секунды, когда первая башня, наконец, начала падать, медленно, но верно, заворожили меня – это тот тип завороженности, который возникает при наблюдении за мобильными формами и когда что-то, что не может быть правдой, все-таки происходит. Возможно, ни один другой день в истории не производил такого сильного и непосредственного впечатления: мир «больше не будет прежним». Это с самого начала было ясно. Однако – что хотя и поразило меня, но является совершенно типичным для времени продолжающейся латентности – мы до сих пор дискутируем, что делает мир «после 9 / 11» отличным от мира до 11 сентября 2001-го. Эти годы после 9 / 11 показали, что военные действия больше не являются разыгрыванием стратегически подготовленных маневров между противниками, которые, в принципе, обладают сравнимым потенциалом. Большинство военных действий стало асимметричным на множестве уровней, и это объясняет, почему больше невозможно окончательно выиграть войну. Но я верю, что 11 сентября 2001 года – это «сжатая форма» куда более важного аспекта изменений. Прежде всего, это был первый – и пока единственный раз, – когда на территорию США вторглась враждебная сила. Но что еще больше сделало уникальным это событие, так это то, как много мотивов и форм обиды и негодования из прошлого сошлись в этой точке. Как будто террористы из «немецкой осени» 1977-го вернулись в начале XXI века с еще более решительным, непреклонным, дерзким и смертоносным безумием, чем раньше. За ними – во взрывоопасном заторе – застыло множество исторических волн антисемитизма (таких, как убийство израильских атлетов в 1972 году в Мюнхене) и, как его следствия и оборотной стороны, антиамериканизма самого низкого пошиба. Годы фрустрации и ненависти сошлись воедино с достаточной силой, чтобы навсегда оставить шрам на теле континента, который слишком долго считал, что его защищает расстояние между ним и Старым Светом (и наследием этого Старого Света). Начиная с 11 сентября 2001 года мы осознали, что глобализация также означает, что ни одно место на планете не останется в безопасности от смертельной, всеуничтожающей энергии, лежащей в осадке человеческого прошлого. Европа, Южная Америка, Африка и Азия теперь не более безопасные места, чем Соединенные Штаты. Вот почему мир и впрямь больше не будет прежним и почему – как тон или оттенок – событие 11 сентября накрыло своей тенью каждый день, час, минуту, которые последовали за ним.
В эту же десятилетие, в сентябре 2005 года, через месяц после своего восьмидесятипятилетнего юбилея, умер мой отец. К концу его жизни отношения наши были приятными, но несколько далекими, так что новость о его смерти – а это был первый раз, когда ушел из жизни близкий родственник, – я встретил с тихой грустью. Когда он уходил на пенсию двадцать лет назад, он был весьма популярным местным хирургом. Он также был во многом человеком своего поколения – постоянно возвращался к теме войны и периоду последующему. И поскольку ему нравилось провоцировать – и поскольку он знал, насколько мне неприятны его добрые воспоминания о нацистском прошлом, – то, когда он умер, я мог быть уверен, что не существует ни одной неприятной для меня детали из его прошлой жизни, о которой мне не было бы уже поведано. А потом я узнал из короткого некролога, что отец мой учился в национал-социалистической «военно-медицинской академии», а не в местном университете, как он всегда нам говорил. Я никогда не узнаю правды – и не то чтобы меня уж так волновали факты. Вполне может быть, что отец скрывал свои связи с военной академией от нас с сестрой; хотя возможно и то, что он выдумал эту часть своей биографии специально в интервью местному журналисту, чтобы произвести впечатление. В любом случае для меня это ничего не меняет. Хотя отец и умер, он не смог унести с собой ту часть своей жизни, которая неотступно преследует меня. И для меня было по-настоящему важно, чтобы он оставил хоть какую-то ясность о прошлом в наследие своим потомкам (в число которых вхожу и я со всем, что еще мне осталось пережить).
Когда я увидел его замороженный труп в больнице, где он умер, – со следами агонии на лице, – я положил свою руку на его и держал до тех пор, пока лед не стал таять и я не почувствовал далекое тепло. Перед похоронами я также попытался оставить в памяти последнее впечатление от его лица, проведя сколько-то времени возле открытого гроба. Но его загримированное лицо было похоже на лицо восковой куклы; его даже нельзя было узнать в качестве одной из возможных вариаций того, как могло выглядеть лицо отца при жизни. Оно не походило на него – и это единственное, что меня огорчало. Когда в конце концов я стоял у его могилы с лопатой и услышал, как земля падает на крышку гроба, я не чувствовал той благодарности, которой хотел быть ему обязанным – ни нежности, ни покоя, ни горестного утешения. Вместо этого я все думал, кому врал мой отец – нам или журналисту, которого я, возможно, никогда не встречу. Во время похорон я попытался выглядеть так, словно погружен в благочестивое размышление, пока снова не осознал, что никогда не смогу избежать прошлого своего отца: теперь с его смертью оно перешло в мое полное распоряжение.
Моему отцу так и не довелось встретиться с детьми Марко, родившимся в 2008-м и 2010-м (Клара – старшая – родилась в тот день, когда президентом был избран Барак Обама). Уверен, что Марко, у которого с ним были гораздо более мягкие и любящие отношения, чем те, что когда-либо получались у меня, хотел бы, чтобы это случилось. Со своей стороны, я считаю, что это хорошо, что внуки мои растут на еще большем расстоянии от прошлого, чем мои дети, – от того прошлого, которое, по моему опыту, оказалось тяжелым грузом. На случай, если Клара и Диего когда-либо захотят знать больше о родственниках со стороны семьи своего отца, которые жили в середине ХХ века, я записал все, что помнил о них, во время своего годичного академического отпуска в Германии (на втором году жизни Клары). Иногда я чувствую, что даже мое присутствие – из-за тех шрамов и вывихов, которые остались у меня после моих встреч с прошлым, – в лучшем случае является двусмысленным преимуществом для них. И посему я очень аккуратен, когда провожу время с Кларой и Диего: моя жизнь была бы куда лучше, будь связи между поколениями в нашей семье менее интенсивными.
Поскольку я довольно много распространялся о «дистанции», которую чувствовал в отношении семьи своих родителей, и историей, которую они собой для меня воплощали, я должен объяснить, что никогда не искал ее, этой дистанции. Скорее она сама обнаруживалась между нами по разным поводам. В случае моего отца она стала результатом колебаний между симпатией к нему и самозащитой. В случае моей сестры мы с ней просто не имеем схожих интересов, друзей или забот. Что же до моей матери (как я уже упоминал в начале этой главы), между нами существует непреодолимая дистанция, потому что она страдает от потери памяти и не может больше различать между своим умершим мужем, внуком и сыном – то есть мной. Такое положение дел уже настолько установилось между нами, что совсем недавно я – по академическим причинам – был в городе, где все еще живут мои мать с сестрой, и не сказал им, что приехал. Я считаю такое положение дел наилучшим возможным окончанием истории, которая, естественно, бесконечна (наши жизни могут легко снова перевиться в какой-то точке в будущем). А сейчас я больше всего беспокоюсь за будущее своих внуков. Но если я это и делаю, то по причинам, в основном не связанным с тем прошлым, которое они унаследовали от меня через своего отца.
* * *
Суметь возвратиться назад – даже ни на секунду не задумавшись – в город, где я родился и провел первые девятнадцать лет своей жизни, – это хорошее окончание моей «истории» со временем – потому что в ней нет никакой драмы и она совершенно банальна. Но, как я уже сказал, есть будущее моих внуков, о которых надо беспокоиться, не зависящее от моего собственного прошлого, и профессия, которой я занимаюсь, также побуждает меня думать о той форме, которую принимает сегодня время. Потенциально Клара и Диего проживут долгую жизнь. (После своего рождения каждый из них получил документ, который официально объявлял ожидаемую продолжительность их жизни – более чем сто лет.) Я думаю, что их жизни будут разворачиваться в будущем, которое принадлежит конструкции времени, отличающейся от той, в которой родился я. В этом новом хронотопе будущее больше не будет переживаться как открытый горизонт возможностей, из которых мы можем выбирать, но как множественность надвигающихся угроз. Вместо серии выборов, которые нужно делать, жизнь моих внуков станет серией вызовов, которые нужно принять. Не хочу обсуждать преимущества и неясности таких прогнозов, как «глобальное потепление» или «истощение природных ресурсов», достаточно просто заметить, насколько они нас впечатляют сегодня, насколько кажутся неизбежными, так что даже самые отчаянные экологические попытки лишь незначительно замедляют их наступление. С другой стороны, Клара и Диего явно никогда больше не смогут оставить никакое прошлое за спиной, и, таким образом, прошлое вторгнется в их настоящее – как это уже и началось в форме многообразной и бесконечно возвращающейся ностальгии. Беспрецедентные возможности хранения информации в электронных медиа только усиливают этот эффект. Между тем другим будущим и этим столь отличным от него прошлым настоящее моих внуков больше не будет «неуловимо коротким моментом перехода» (как Шарль Бодлер описывал настоящее того хронотопа, в котором обитал), нет, их настоящее будет скорее все расширяющимся набором симультанностей. Когда ничего нельзя оставить позади, каждое недавнее прошлое накладывается, в настоящем, на уже прежде существовавшие и сохраненные прошлые, и в этом постоянно расширяющемся настоящем нового хронотопа будет все уменьшаться чувство того, что же такое действительно «есть» каждое «сейчас» – каждое настоящее. (Уже сегодня, я уверен, все меньше женщин знают, какие цвета в моде, чем, скажем, двадцать лет назад.)
Все расширяющееся настоящее начало создавать у нас впечатление, что мы оказались в ситуации застоя. Время перестает считаться абсолютным действующим механизмом (agent) перемены. Но внутри расширяющегося настоящего некоторые виды деятельности и поведения – определенно все формы прогрессивных электронных технологий – потребуют от нас большей скорости и больше времени из имеющегося у нас в распоряжении, не порождая при этом в нас никакого ощущения направления или цели достижений. Если «старое настоящее» – настоящее перехода и перемены – было эпистемологическим габитусом картезианского Субъекта (имеется в виду концепция субъекта, которая приравнивает его собственную онтологию к человеческому сознанию), тогда новое «расширенное настоящее» симультанностей вменяет этому Субъекту новый тип отношения к себе. И здесь может скрываться причина всех тех усилий, что предпринимались в гуманитарных науках и искусстве за последние несколько десятилетий, по возвращению к «телу» как к нашему основному образу самих себя; эти научные усилия могут оказаться увертюрой к воле последующих поколений жить или «вернуться» к более чувственной жизни. Конечно, наша новая неспособность оставлять позади прошлое также применима и к наследию прежнего хронотопа. Поскольку мы не способны оставить позади хоть что-нибудь из прошлого, мои внуки могут продолжить использовать концепты, взятые из старого хронотопа, даже если это больше никак не соответствует их повседневному поведению внутри измененных концепций прошлого, будущего и настоящего.
За последние десятилетия в научном мире мне предоставлялась масса возможностей объяснить и отточить мою интуицию появления нового хронотопа. И будет довольно скучно, если я закончу книгу, просто повторив предшествующие свои заявления, подтверждая, что «моя история со временем» достигла высшей точки в новом хронотопе расширенного настоящего. То, что я хотел сказать, связано с поствоенными годами как периодом латентности – а точнее с тем, как эти годы латентности соотносятся с новым хронотопом. Кажется вполне правдоподобной гипотеза, что поствоенный период латентности был первой морщиной на гладкой поверхности «исторического времени», то есть того хронотопа, чьи ключевые условия – оставление прошлого позади, движение сквозь настоящее как время чистого перехода и вход в будущее как в горизонт возможностей – все предшествующие поколения принимали за само собой разумеющиеся, причем до такой степени, что перепутали эту специфическую для себя топологию с «самим временем» или «Историей» per se. Из-за того что предыдущие поколения считали эти условия метаисторическими, транскультурными и потому неизбежными, невозможно было и подумать, что нечто во «времени» уже начало меняться, когда повседневные поступки наших родителей – а позже и наши собственные – перестали сходиться в этом историцистском хронотопе и его узнаваемых эффектах. Неспособность оставить позади прошлое своих отцов, считали мы в 1968 году, несомненно является результатом молчания, подавления и того, что некоторые факты и действия остались непроговоренными: это такая форма (без) действия, которая обретает огромное измерение латентности, то есть присутствия прошлого в настоящем, которое было и остается тревожащим и недостижимым одновременно.
В ретроспективном взгляде из начала XXI столетия мы можем увидеть это настроение после 1945 года как первую морщину на линеарной темпоральности хронотопа, называемого «Историей» (которая, как считалось, стоит вне самого времени), – морщину на линеарной темпоральности предшествующего хронотопа, которому теперь на смену пришла другая конструкция времени, чья симптоматика начала яснее проявляться с конца 1970-х (когда мы все были вовлечены в битву между поборниками «Постмодернизма» и защитниками «Модернизма»). Если бы мы посмели продумать подобную историзацию «Истории», тогда стало бы возможно сказать, что, вероятно, не было ничего, что те годы, которые начались после 1945-го, оставили в латентном состоянии. Другими словами, «латентность» и вся агония «Нет выхода / нет входа», «Самообмана / допроса» и ««Отклонений/контейнеров-вместилищ»)» вполне могут быть эффектами, произведенными невозмутимой трансформацией преобладавшего тогда хронотопа. Моя история со временем – история моего поколения со временем – является именно этим процессом прохождения сквозь продолжительный метаморфозис исторического хронотопа. Конечно, нет никакого «эмпирического» способа доказать истинность этого тезиса. Если говорить снова в более личных терминах, это объясняет, почему ни один из философов, с которыми мне выпала удача встретиться, не произвел на меня большего впечатления, чем Жан-Франсуа Лиотар. В качестве «симптоматолога настоящего» (как он любил называть себя сам) он был первым, кто посмел объявить, что историческое время подошло к концу.
Остается один вопрос для такого хронологического измерения – но когда бы я ни задавал себе этот вопрос, приходящие мне на ум ответы настолько абстрактны и общи, что в итоге кажутся либо произвольными, либо банальными. Я размышляю о таких объяснениях, как «возрастающая внутренняя и внешняя сложность нашего мира» или «шок, вызванный деструктивной мощью Второй мировой войны», – и потом бросаю, не удовлетворенный и не впечатленный собственными выводами; я уверен, что был бы счастлив, если бы просто смог описать это свойственное середине XX века ощущение латентности как первого затора, закупорки внутри исторического времени – закупорки, которая оказалась первым симптомом появления нового хронотопа.
* * *
Я взялся за эту последнюю главу во время (еще одного) короткого визита с лекциями в Будапешт. Эти две с лишним недели в венгерской столице сопровождались одним впечатлением (которое, конечно, является впечатлением автора, одержимого собственной книгой), что ни один другой город не обнаруживает яснее и «на все времена» трагические следы того момента, когда начала разрушаться историческая темпоральность. Ибо когда осенью 1956 года советские танки вошли в Будапешт, они яростно закрыли то открытое будущее, которое, как предполагалось, должно было быть одновременно и условием, и обетованием социализма. С этого самого момента – который, с моей точки зрения, уже по-настоящему развязал холодную войну, – стало понятно, что социализм отныне проповедует не открытое будущее, которое можно выбрать и которому можно придать форму, но будущее предопределенное и кастрированное все более стареющим режимом и его ортодоксией. Я не хочу сказать, что Советский Союз в одиночку уничтожил социализм и вместе с ним – хронотоп Истории. Скорее я считаю, что советские генералы и генсеки, отдавшие роковой приказ о вторжении в Венгрию, начали первую фазу хронотопного сдвига. И только позже в те двадцать лет, что предшествовали падению государственного социализма, когда советские граждане начали описывать свое настоящее как «время застоя», стало понятно, насколько тесно был социализм – как возможность и поэтому наиболее щедрое обетование – связан со временем хронотопа «Истории».
Есть виды в Будапеште – и прежде всего та площадь перед парламентским зданием, где на домах все еще видны следы советских пуль, – которые выглядят как памятники мечте, перемолотой в прах. Я не мог не ассоциировать тяжесть атмосферы в те теплые дни бабьего лета с той печалью, что накрыла меня и которая, казалось, всегда была рядом. И тогда мой спутник дал мне (выполненный Тедом Хьюзом) английский перевод текста, в котором великий венгерский поэт Янош Пилинский сжал и законсервировал время, приведшее к октябрю и ноябрю 1956 года. Пилинский работал над этим текстом в худшие годы венгерского сталинизма, между 1950 и 1955 годами, когда его публикацию запретили. Наконец, текст вышел в июле 1956 года, за три месяца до национальной катастрофы. Он называется «Апокриф». Стихотворение начинается со строчки, которая вскоре оказалась пророческой. Она объявляет, что однажды в будущем будущее (этого будущего) будет утрачено и навсегда закрыто: «И будет все покинуто в ту пору». Строфа, следующая за этой строчкой, полна эмблемами будущего, которое некогда пробуждало надежду, а теперь кажется изношенным и онемевшим:
В первый раз, когда я читал «Апокриф», меня мгновенно поразило предложение, где, казалось, происходит эпифания, – настолько яркий свет оно проливало на послевоенный период, который я попытался вновь привести к настоящему и продумать внутри этой книги: «Вы видите морщины одряхленья?» Преходящесть (transience), верил я до сей поры, не имеет морщин. Это переход такой быстрый и простой, что он не оставляет места – или, точнее, «времени» – ни для чего, кроме самого себя, то есть (еще и вновь) преходящести. Преходящесть с морщиной, понял я теперь, – это специфическое настоящее – настоящее хронотопа прогресса, когда прогресс начинает замедляться и производить боль: «Знакомо ли вам рук моих бессилье? / Вы понимаете, что значит сирость? / Какая боль по колее изрытой / волочит перепончатые лапы / и в кровь растрескавшиеся копыта?» Будущее – немо, настоящее – «морщина», поэтому прошлое застывает, каменеет, становится тяжелым и не хочет оставаться позади, там, где ему и место; поэтому все, что оставалось неисполненным, выступает на первый план, ретроспективно и агрессивно:
Между немотой, сморщиванием и окаменением время перестает двигаться вперед и застой замещает прогресс и ускорение. Что когда-то было движением и надеждой, теперь размолото в пыль:
Такое детальное и мощное поэтическое описание сжимающегося времени 1956 года – только одна из сюжетных линий «Апокрифа», которая позволила мне понять, что именно я пытаюсь описать в своей книге. Помимо этого, текст связывает панораму времени, постепенно приходящего к остановке, с теми мотивами, пересекающимися, а иногда и идентичными, которые я вычленял и обрисовывал, чтобы дать почувствовать Stimmung послевоенных лет, а именно с трудным желанием пересекать пороги, а также с непрозрачностью и открытой пустотою (экзистенциальным состоянием, которое, думаю, и лежит в основе желания оказаться внутри защищенного места, во вместилище). Стихотворение содержит строку о возвращении к родительскому дому, которая напоминает мне о попытке ефрейтора Бэкманна отыскать дом своих родителей в пьесе Вольфганга Борхерта «Там, за дверью»:
За этим следует жалоба о невозможности сделать себя понятным, путем ли языка или как-то иначе. Хотя вопрос, относится ли «ты» в этом отрывке к условно-обобщенному родительскому образу, остается открытым, кажется невероятным, чтобы войти во впускающий меня «мирный домашний круг» было просто делом некоей восстановительной реинтеграции. Ибо слова и голос бездомны:
Возвращение домой трудно, это боль с проблесками счастья: и слова, и голос не могут ухватить сути. Пустота расширяется под открытым небом; плетеные стулья и шезлонги ждут человеческих тел, но остаются пустыми; одиночество и холод обитают в убежище, где тот, кто жил в послевоенное время, часто искал утешения:
Сегодня, шестьдесят пять лет спустя после написания «Апокрифа», мы наконец, быть может, более или менее смирились с трансформированным хронотопом. И все же я до сих пор нахожу очень болезненными все эти образы трудного возвращения, невозможной коммуникации и экзистенциальной пустоты, которые сопровождают поэтические описания закупоренного, тесного, перегруженного времени. Они не просто не покинули нас – они кажутся настолько более близкими к нашему восприятию мира сегодня, что недавно во время спектакля по пьесе Сэмюэля Беккета мне пришло в голову, что его сцены и персонажи больше не шокируют меня. Универсум Беккета стал нашим повседневным миром. Вот почему, как всякая истинная классика, стихотворение Пилинского говорит с нами прямо. Он сжал до одного стихотворения добрую половину всей нашей истории со временем.
* * *
Над моим рабочим столом висит принт, воспроизводящий в натуральную величину оригинал картины Джексона Поллока «Номер 28» 1950 года. С тех пор как в середине 1960-х за одну и ту же неделю местный школьный учитель и местный художник оба упомянули мне его имя, ни один художник не завораживал меня сильнее, чем Поллок. Я говорю об этом без колебаний и сомнений и употребляю «завораживал» в буквальном смысле: полотна Джексона Поллока неудержимо влекут меня, на уровне более высоком или низком, чем уровень моего сознания, – и настолько сильно, что я не могу отвести глаза в их присутствии. «Номер 28» – это квадрат преимущественно в серых тонах; струи белого покрывают зеленые пятна, и сквозь многие слои идут черные следы краски, которой Поллок капал на холст. В каких-то точках эти следы густеют до пятен, что кажутся странно слабыми, а некоторые из них походят на вытянутые острова. Все, что я вижу, движется и как будто никогда не остановится. Когда бы я ни давал пространству картины, которая одновременно и плоская, и больше чем двумерная, затащить меня внутрь, – как случается нередко в ранние утренние часы интенсивного чтения и письма, – всякий раз то, что я вижу, будет чрезмерно, переполняюще или возвышенно. В то же время оно несет в себе обещание формы, ритма или какого-то еще типа регулярности, который я никогда до конца не могу постичь. Проблема моя та же, с которой сталкиваются все критики работ Поллока, несмотря на все их странно отчаянные попытки сочинить для полотен какую-то психоаналитическую или иную изощренную интерпретацию. Картины Поллока не транслируются в концепты или алгоритмы. Однако я также чувствую, что «Номер 28» вовлекает меня в экзистенциальную драму середины ХХ века – того периода, который у Поллока совпал с кратким моментом его высшей продуктивности.
Меня раздирает чувство, что холст, несмотря на все неудержимое притяжение, которое он излучает, отталкивает меня. Иногда картина может выражать внутреннюю жизнь, которую я не могу расшифровать; в какие-то моменты она выглядит как непроницаемая поверхность минерала. Это как вихрь, который приятно втягивает меня в глубокое убежище, запуская во мне мысли и чувства, далеко уносящие меня от тех, на которых я был сосредоточен. После двадцати лет неравномерного художественного эксперимента, нищеты и злоупотребления алкоголем Джексон Поллок в середине и конце 1940-х годов наконец находит тот способ живописи, который его удовлетворяет – и который почти сразу же приносит ему успех:
Живопись моя не приходит с мольберта. Я почти никогда не натягиваю холст до начала работы. Предпочитаю прибивать ненатянутый холст к стене или полу. Мне нужно сопротивление твердой поверхности. На полу мне свободней. Я чувствую себя ближе к картине, частью ее самой, поскольку теперь я могу ходить по ней, работать со всех четырех сторон и буквально быть в картине ‹…›.
Когда я рисую, я не сознаю, что делаю. Только после короткого периода «знакомства» я начинаю понимать, о чем это я думаю. Я не боюсь что-то менять в картине, уничтожить образ и т. д., потому что у картины своя собственная жизнь. Я стараюсь дать ей проступить. Только если я теряю контакт с картиной, у меня получается мешанина. А так весь этот процесс – чистая гармония, легчайший взаимообмен, и картина отлично получается [204] .
Главное слово в этом отрывке напечатано курсивом – все дело в том, чтобы быть в картине во время процесса ее появления. Поллок, возможно, и не был первым художником, практиковавшим то, что мы называем «живописью действия», но никто не смог вытянуть из нее больше энергии, чем он. Потому что быть «в» картине означает трансформировать множественные моменты перехода (настоящего старого хронотопа) в единое, расширенное время творчества, в котором функцию художника берет на себя «своя собственная жизнь», которая обитает в картине. Расширенный момент, в котором настоящее останавливается и расширяется, кажется мне еще одной морщиной во времени – той, что протягивается к нам из середины XX века. Это то настоящее, в котором самые архаичные аспекты живописи совпадают с самыми энергичными импульсами авангарда.
Но если морщина времени в стихотворении Яноша Пилинского – это морщина обездвиженности, страдания и смерти, то складка работ Джексона Поллока, связанная еще и с безличным временем творчества, – морщина экстаза. Такую уверенность дает и то глубоко измененное состояние, в котором Поллок распределял свою краску по холсту, но также и то, какое влияние его картины имели на множество людей, открывавшихся их всепобеждающей силе. Более того, концепция экстаза помогает схватить еще и то специфическое состояние исторического контекста, в рамках которого жил и работал Поллок. Совершенно очевидно, насколько социализм (существовавший в основном в качестве утопической идеологии) и капитализм (который существует как действие и движение на все убыстряющейся скорости) зависели от старого хронотопа прогресса, перехода и отдаления от прошлого. В узловатых связях между стихотворением Пилинского «Апокриф» и событиями венгерской революции становится очевидным, что именно в условиях социализма этот хронотоп впервые выказал знаки своего разрушения, а именно когда его открытое будущее стало тесным, перегруженным, забитым и в конце концов закрылось. Может ли быть, что соответствующий риск распада (на самом деле это судьба) постигнет и капитализм – и, возможно, уже скоро – в результате его безграничного, экстатического скоростного движения ко все более открытому будущему? Может ли финансовый кризис, в котором мы живем сегодня и который никто не в силах исправить, кроме как занимая еще больше денег (и тем самым еще больше ухудшая положение), – может ли этот кризис разгоряченного ускорения быть тем капиталистическим саморазрушением, что станет эквивалентом социалистического застоя, начавшегося в 1980-х?
Жизнь Джексона Поллока часто описывается как «драма в трех частях». Такая схема репрезентации напоминает сжатую версию возможной истории Капитализма: «1930–1947 – он ищет себя; 1947-1950 – он находит себя; 1950–1956 – он теряет себя». Капитализму – в отличие от Поллока – понадобились столетия, чтобы явиться на свет, и он пережил краткий миг максимализации всех своих позитивных эффектов – начиная приблизительно с 1970-го и до 2001 года. Теперь в результате этой ускоряющейся самомаксимализации он мог утратить всякую связь с реальностью, то есть с необходимыми условиями выживания. «Номер 28» Поллока, как и большая часть его самых известных холстов, был создан летом 1950 года для выставки, которая должна была открыться в ноябре в Нью-Йорке. В это время Поллок не пил уже два года. И это мог бы быть один из тех редких моментов, когда экстаз творчества не зависел от саморазрушения. В ту осень операторская группа приехала к Поллоку на Лонг-Айленд, чтобы сделать фотографии и снять фильм о его живописи в действии. По техническим причинам большинство снятых тогда сцен – это симуляции, оказавшиеся, как выяснилось, чистым мучением для Поллока. В конце – и перед самым открытием выставки – художник снова поддался своим алкогольным привычкам. Он вошел в пике, из которого так и не вышел, что в конце концов закрыло для него доступ к живописи. Конец наступил 11 августа 1956 года, за три с половиной месяца до венгерской революции. Сильно опьяненный (неподалеку от своей студии) Поллок присоединился к той плеяде титанов своего возраста, что погибали в автомобильных катастрофах. В его искусстве для меня есть что-то тревожно знакомое – и то же чувство у меня возникает от стихотворения Пилинского (хотя это впечатление до сих пор еще внове, а вот картины Поллока производят на меня впечатление в течение всей моей жизни). И стихотворение, и картина делают видимыми те трансформации внутри времени, которые шли, когда обе эти работы увидели свет; и стихотворение, и картина вводят в настоящее экзистенциальные драмы 1950-х. Поэтому и одно, и другое заставляет нас размышлять о том самодеструктивном потенциале внутри социализма, который существовал в прошлом и который еще может прикончить капитализм в будущем.
Когда глава эта была закончена, мой друг Мартин Зеель высказал мне свою реакцию на то, что я написал, где он связывал живопись Поллока с экзистенциальными вызовами нашего настоящего. Поскольку замечания его мне показались довольно неожиданными – достаточно отличными от моих, но не несовместимыми с ними, – я решил перевести и процитировать здесь Зееля (не воспроизводя его слов в точности, поскольку мой перевод может содержать значительную дозу интерпретации). То, что в этой главе говорится о Поллоке, пишет он, предполагает, что выбор между прогрессом и мертвой недвижностью теперь распался. Вера в общую дорогу в будущее ушла, утопические мечты растаяли; но – несмотря на 11 сентября и финансовый кризис – исчезло и впечатление безвыходности ситуации. Возможно, для нас настало время переосмыслить из другой перспективы, чем может оказаться наше новое «открытие времени». По всей вероятности, это открытие больше не является направлением пути и не окажется либо вечной славой, либо апокалипсисом – на выбор. Вместо этого новое время есть, с одной стороны, некая непрозрачная поверхность вещей и событий, а с другой – потрясающий ритм возможностей и невозможностей, внутри которых мы (и все будущие поколения) должны будем ориентироваться. Это звучит более меланхолично, чем оно есть на самом деле – потому что это меланхолично лишь в отношении мечтаний философии истории, которая ищет универсальный принцип ясности и структуры. Поллок заставляет нас думать, заключает Зеель, что сегодня наступило время обостренного чувства и обостренного внимания к настоящему – с фокусировкой на каждое последовательное hic et nunc, уже не дрейфующее в сторону будущего или прошлого.
Чаще всего, когда я смотрю на репродукцию Поллока у себя дома в Калифорнии, то в своем здесь и сейчас картина эта, как я уже говорил, кажется мне угрожающей – словно некий водоворот возвышенных сил. Однако эта угроза также обещает и поглощение неким теллурическим комфортом, который я никогда и нигде в жизни не встречал. Только теперь я понял, что именно здесь заканчивается моя история со временем, история, которая появилась на свет около 1950 года. Эта история заканчивается на том, что я чувствую себя одновременно притянутым и отринутым репродукцией картины Поллока, висящей у меня дома над столом. Или, вернее, она заканчивается в моем рабочем кабинете на третьем этаже Стэнфордской зеленой библиотеки в понедельник, 24 октября 2011 года, в 5:26 пополудни, пока я сижу и стараюсь описать, насколько сильное впечатление произвела на меня утром эта работа. Наконец я могу понять, почему Поллок всегда так завораживал меня. Его работа относит меня назад к той точке, где начинается эта книга, – к периоду около 1950 года. Теперь, как мне кажется, я лучше понимаю свою завороженность его картинами. То, что казалось состоянием латентности тогда, является истоком нового порядка времени, внутри которого мы живем, – сейчас.