Начало поколения
15 июня 1948 года – хоть и солнечный, но влажный вторник в Баварии. Что станется с Германией, казалось совершенно не ясно: недавнее прошлое нации тяжело давило на нее, даже если люди почти не говорили об этом. Никто, казалось, не сознает – а возможно, всем было даже наплевать, – что через неделю это будущее, наконец, определится. Первая страница «Süddeutsche Zeitung – Münchener Nachrichten aus Politik, Kultur, Wirtschaft und Sport («Мюнхенские новости политики, культуры, экономики и спорта») – выглядела так же, как сегодня, за тем исключением, что там была опубликована черно-белая фотография Карла Цукмайера (автора немецкого происхождения, принявшего американское гражданство) с женой и дочерью, а цена за номер была всего пять пфеннигов. Вверху страницы пять статей представляли в странноватой бесстрастной манере ключевые моменты политической жизни в Германии и за рубежом. Там объявлялось, что подготовка к валютной реформе (Währungsreform) в трех оккупированных союзническими силами зонах закончена; осталось только ждать официального объявления точной даты, когда новая денежная система вступит в силу. Другая статья освещала предвыборную речь президента Трумэна, произнесенную им в Беркли, Калифорния, где он обращался к Советскому Союзу с призывом не оставлять коллективных усилий по обеспечению демократического будущего объединенной Германии. (По всей вероятности, и западные союзники, и Советский Союз одинаково склонялись к разделению страны, хотя по причинам политического лавирования каждая из сторон хотела приписать этот план стороне противоположной.) В двух кратких политических сообщениях говорилось, что французский парламент колеблется, ратифицировать ли принятие политических мер, необходимых для учреждения Западногерманского государства, несмотря на достигнутое в Лондоне тринадцатью днями ранее соглашение между другими западными союзниками и Голландией, Бельгией и Люксембургом. Наконец, приводилась цитата из главы администрации оккупационной зоны генерала Клея, в которой он обещал, что Соединенные Штаты предпримут все усилия, чтобы обеспечить «восточногерманское представительство» в новом государстве. Четыре из этих статей были составлены в нейтральном стиле, типичном для новостных агентств, откуда они и пришли: из «Ассошиэйтед пресс», «Дена-Рейтер» и «Юнайтед пресс». А единственный текст, написанный репортером из самой газеты, хотя и затрагивал внутреннюю экономическую реформу – предмет жизненной значимости, – удивлял наибольшей бесстрастностью тона. В другом месте на странице еще две статьи использовали несколько более живой – а иногда и агрессивный – стиль, хотя и обращались к предметам, заслуживавшим большего такта со стороны немецких издателей. Первой была хорошо известная колонка слева (которая ведется до сих пор), озаглавленная «Das Streiflicht» («Мимоходом»). 15 июня 1948 года колонка озвучила критику американской геополитической стратегии; в особенности же возражала против того факта, что США при помощи Иностранного легиона, одобренного Сенатом, оказывают поддержку еврейскому государству, возникшему за месяц и один день до этого в зоне бывшего британского протектората. С беззастенчивым антисемитизмом, запрятанным под личиной пацифизма, «Streiflicht» высмеивала шестьдесят четыре немецких нееврея, которые вызвались воевать ради победы этого дела и получили отказ от израильских властей: «Мы, немцы, не могли и представить себе лучшего способа очистить наше общество от неизжитой милитаристской агрессии». А больше всего места – и самодовольного энтузиазма – выпало на долю «Второй международной манифестации молодежи», происходившей в Мюнхене, где собрались тысяча четыреста участников из двадцати одной страны. Почетными гостями были тридцать немецких военнопленных, отпущенных французскими властями по случаю такого события. Карл Цукмайер был встречен громкими аплодисментами, когда объявил, что младшее поколение немцев не может быть ответственным за недавние страницы национального прошлого. На следующий день в качестве части той же «Манифестации» Мюнхенский университет запланировал присвоение, со всей академической помпой и церемониями, звания почетного доктора французскому романисту Жюлю Ромэну. К удивлению всех, прибывшая с опозданием делегация оказалась из Испании – страны, где военное правительство (поддерживавшее Гитлера) совершенно изолировало себя от участия в новом политическом порядке, возникающем в Западной Европе. Этой политической делегации был оказан особенно эмоциональный прием.
Молодые люди, собравшиеся в Мюнхене, сообщала газета, «говорили о своих немецких друзьях с огромным уважением»; они хотели быть «добрыми соседями» и даже «были впечатлены качеством предоставленных пищевых пайков». Вопрос о добыче еды – где и как это делается – был предметом первостепенной важности для «Süddeutsche Zeitung» и ее читателей. Длинная статья на третьей странице (из четырех составлявших тот номер) обсуждала узаконенную теперь возможность покупки мяса больных животных (Freibank); она проливала свет на ту физическую необходимость, которая стояла за данной мерой описывая, с оттенком иронии колонну из более чем трех тысяч человек, ожидающих своей очереди. Культуру, как и еду, тоже рассматривали в категориях добычи и количества. В рубрике «Пик жизни у кабаре» описывались три вечера из жизни мюнхенского кабаре. Газета также сообщала о нескольких новых постановках классической драмы – Лопе де Веги и Анри де Монтерлана, чьи пьесы ставились тогда повсеместно. (Без всякого сомнения, французская культура пользовалась отныне в Германии тем же бесспорным авторитетом, что был у нее всегда вплоть до 1933 года.) Газета также опубликовала статью о выставке в Доме искусства (Haus der Kunst) – которую открывал не кто иной, как генерал Клей, – где демонстрировались произведения мастеров Ренессанса, возвращенные американскими властями земле Бавария. Даже для четырехстраничной газеты спортивный раздел занимал в ней очень мало места – по крайней мере по современным стандартам. Раздел начинался с программы соревнований по боксу – на тот момент бокс был, возможно, самым популярным видом спорта в Германии, – которые проходили в Цюрихе и Мюнхене. Статья воспевала это событие как щедрый жест со стороны швейцарцев по отмене запрета на участие немецких атлетов в международных соревнованиях. А вот футбольную публикацию, напротив, пронизывал странно элегичный тон: «Команда из Мангейма, несмотря на свой более зрелый стиль игры, не смогла забить ни одного мяча; Мюнхен забил единожды. Надо надеяться, что их сила нападения, от которого ждали гораздо большего, однажды к ним вернется». Нижняя часть страницы была полностью забита объявлениями о свободных рабочих местах. Больше всего искали мужчин и женщин, компетентных в бизнесе, администрировании и машинописи, а также «девушек» – на работу экономок (Alleinmädchen). Объявлений от людей, ищущих работу, в тот день в газете не было.
Без знания местного и исторического контекста читателю будет трудно представить себе, что «Süddeutsche Zeitung» за 15 июня 1948 года была написана, напечатана и распространена в городе, чей центр после авианалетов до сих пор лежал в руинах. Этот город был официальным штабом немецкой Национал-социалистической рабочей партии – партии Адольфа Гитлера и Генриха Гиммлера, – обрушивших на человечество преступления, беспрецедентные по технологическому совершенству. Еще труднее будет среднему читателю заметить признаки поистине чудесного (а не просто «драматического») поворота, который вскоре доведется пережить и Мюнхену, и всей стране в целом. Кажется, что те, кто пережил войну, были в тот момент настолько заняты борьбою за существование в условиях новой повседневности, что они даже сами не могли оценить собственных достижений. И еще меньше могли они оценить степень собственной слепоты. В тот летний день, когда ужасы прошлого стояли по одну сторону, а будущий успех лежал по другую, жизнь, вероятнее всего, ощущалась ее участниками столь же плоской и очевидно пустой, как музыкальные передачи по радио американских вооруженных сил – например, песня Бенни Гудмена «On slow boat to China» («На медленно плывущей лодке в Китай»).
* * *
Новая валюта, названная Deutsche Mark, начала свою циркуляцию под небом, моросящим мелким дождем над американской, британской и французской зонами оккупации, в воскресенье, 20 июня 1948 года. Каждый гражданин имел право обмена до сорока старых Reichsmark на ту же сумму новыми деньгами. Бóльшие суммы наличными могли быть обменены по курсу сто (старыми) к пяти (новыми). Для бессрочных и сберегательных вкладов, а также для просроченных платежей ставка была десять к одному. Карточки были отменена более чем на четыреста видов продуктов. Хотя эти меры сопровождал страх и взлет безработицы, они оказались эффективными для разрыва связей с тяжелой частью национального прошлого и проложили дорогу к «экономическому чуду», которое будет задавать тон всему существованию Федеративной Республики в последующие пять лет.
Скорость валютной реформы на Западе застала врасплох администрацию в восточной части страны. Тремя днями позже, чтобы защитить советскую зону оккупации от наплыва старых – и теперь уже бесполезных – Reichsmark, там также была проведена валютная реформа. Экономический переход на Востоке отличался от своего западного аналога тем, что власти здесь ставили перед собой задачу социальной справедливости, повышая обменный курс в пользу людей с небольшим количеством денег. Днем позже, 24 июня, в четверг, усиливая тенденцию политического и военного вмешательства в ответ на мировые политические угрозы, Советский Союз пресек всякое наземное, железнодорожное и водное сообщение с Западной частью Германии и Берлина. Несмотря на все логистические, технические и прежде всего стратегические соображения, генерал Клей при поддержке британских властей немедленно отдал распоряжение о создании воздушного моста до Берлина. Через несколько недель двести шестьдесят девять британских и триста четырнадцать американских самолетов совершали до пятиста пятидесяти вылетов ежедневно. Эти рейсы, которые отправлялись из Франкфурта, Ганновера и Гамбурга в три западноберлинских аэропорта (Темпельхоф, Гатов и, с начала декабря, Тегель), восстановили контроль над западными секторами бывшей столицы и обеспечили выживание ее населения. Менее чем через сто часов, между 20 и 24 июня 1948 года, поствоенное состояние мира было закончено и холодная война (которую уже рассматривали как один из возможных – и кошмарных – для международного положения сценариев) начала материализоваться в виде новой реальности. До конца месяца комитет восточноевропейских коммунистических партий под предводительством Советского Союза (Коминформ) – по-видимому, одержимый желанием проложить жесткие границы внутри политического ландшафта – исключил из своего состава Коммунистическую партию Югославии на том основании, что та исповедует «антисоветские и антиинтернационалистские взгляды». А менее чем через два месяца страны, оккупировавшие западногерманские зоны, объявили о странном решении – все обсуждения по новой конституции будут проходить в Бонне, небольшом университетском городке неподалеку от Кёльна.
* * *
Если в течение тех нескольких недель, за которые явственно очертились контуры нового мира, люди, казалось, совсем не осознавали того подспудного напряжения, что формировало характер их действий, то последние месяцы войны, наоборот, стали свидетелями самых гротескных сцен и истерии. Например, вспомните ту ужасающую фотографию апреля 1945 года, на которой Адольф Гитлер, который в свои шестьдесят шесть выглядит не по возрасту хрупким и старым, пожимает руки строю мальчиков в униформе – как если бы те были настоящими солдатами, как если бы у него еще был хоть какой-то военный (или даже отцовский) авторитет, как если бы война уже давно не была проиграна и как если бы эти подростки действительно верили в то, что есть хоть какой-то смысл в том, чтобы приносить в жертву свою жизнь. Относится ли это «как если бы» к нашему сегодняшнему ощущению, что жесты на этой фотографии смотрятся неуместными, неподходящими для ситуации, в которой возникли? Или это «как если бы» является приблизительной формулой (сколь угодно неадекватной) для того сочетания беспомощности и цинизма, которым был отмечен как сам этот момент в истории, так и способ его проживания? Возможно ли, что к весне 1945 года Гитлер все еще верил в свое предназначение? Возможно ли, что мальчики все еще верили ему? Действительно ли те немцы, которых через несколько дней после безоговорочной сдачи заставили пройти по концентрационным лагерям, были искренни, когда говорили, что ничего не знали о построенных их правительством и согражданами машинах смерти? О чем думали мои родители, когда рассылали друзьям и родственникам карточки на бумаге ручного отлива (Büttenpapier), заполненные готическим шрифтом, с приглашением на свою помолвку 20 апреля 1945 года? Хоть они и не были особенно активными членами партии, но это же был день рождения Гитлера, и празднование предполагалось проводить в Дортмунде, где еще несколько дней назад бушевало одно из самых яростных сражений той войны. Неужели они вообще не видели в этом никакой проблемы? Им вообще не приходило в голову, что все эти поврежденные дома, где им предстоит спать, есть, заниматься сексом, как-то мало соответствуют чересчур формальному виду разосланных ими пригласительных открыток? Или же они действовали так, как будто ничего не происходит, просто потому, что бездна, слишком глубока и слишком близка, чтобы заглянуть в нее? Давало ли неведение им шанс на выживание? Неужели Гитлер или кто-то еще в его жалком подземном Bunker действительно был убежден, «философски» или «религиозно» (если такие эпитеты вообще допустимы в данном контексте), что немецкая раса должна теперь необходимо и по справедливости исчезнуть – быть физически стертой с лица земли, – потому что показала себя слабее других «рас» и, следовательно, недостойна «доминировать»?
* * *
Этот гротескный шквал последних этапов войны должен был иссякнуть после безоговорочной сдачи 8 мая 1945 года. Однако это «как если бы» агрессивного игнорирования продолжилось у выживших и дальше, когда условия жизни начали делаться все хуже – и гораздо быстрее, чем ожидалось. Именно такое впечатление увез с собою двадцатитрехлетний шведский журналист Стиг Дагерман («Deutsche Herbst’46») из своей поездки в Германию. Дагерман прибыл в страну осенью 1946 года, чтобы рассказать о ситуации – по всей вероятности, беспрецедентной как исторически, так и экзистенциально – в серии из тринадцати статей, вышедшей в Стокгольме в следующем году. Подробно и беспощадно рисует Дагерман повседневную жизнь семьи, обитающей в вечно затопленной квартире на первом этаже. Сказать, что они живут в «доисторических условиях», это не сказать ничего – то были люди современной цивилизации, которых насильственно запихнули обратно в пещерную жизнь. Каждый шаг представлял собой опасность, они научились спать не шевелясь, и повсюду их подстерегали болезни. Вместо того чтобы ходить в школу или заниматься каким-то делом, и дети, и взрослые охотились за пищей; весь день проводили они, собирая топливо для огня, изредка обменивая то, что находили, на какую-то одежду. Ни у кого из них не было ни времени, ни сил, ни желания подумать о том, что же могло привести их к подобным результатам. Жизнь была просто вопросом избегания смерти – каждый день. А те немногие немцы, которые изредка могли взять паузу, принимали без тени протеста то, что союзники полностью контролируют территорию, которая еще недавно считалась «их» страной. И в то же время для них было совершенно естественно заметить иностранному корреспонденту, что с ними обращаются несправедливо. Неужели они говорили честно и искренне, когда спрашивали Дагермана, отвечают ли они за Гитлера и двенадцать лет правления нацизма? Насколько честны они были в тот момент, когда утверждали, что немцы после военных побед никогда не относились к побежденным нациям с подобной суровостью?
За исключением Нюрнбергских процессов, союзники разрешили немецким юристам с «чистым прошлым» возглавить процесс денацификации – процесс, который являлся необходимым условием для возобновления профессиональной и гражданской жизни человека после войны. Дагерман критически смотрит на столь логистическое решение. Хотя он и не обвиняет новых чиновников (которые по большей части занимались своей профессией и до 1945 года) в прямой несправедливости и кумовстве, он обнаруживает, что у них нет той страсти и мотивированности, которые необходимы для того, чтобы наказывать за преступления прошлого; он считает, что они не способны совершить разрыв с прошлым, сравнимый с тем, который в экономической области будет совершен восемнадцатью месяцами позже. И наконец, Дагерман обнаруживает растущее напряжение между поколениями немцев. Те, кому от пятнадцати до тридцати, явно обвиняют своих старших братьев и родителей – то есть людей, управлявших страной между 1933 и 1945 годами, – в том, что те нанесли невосполнимый ущерб настоящему и будущему страны. И напротив – что удивительно – многие старшие немцы считают, что именно молодые поколения должны были защитить (или даже освободить) нацию от правления нацистов. Как замечал Дагерман, на деле никто не считает ответственным себя.
Символический и известный пример тому – философ Мартин Хайдеггер. По причинам, удобным для себя как биографически, так и интеллектуально (то есть по наихудшим возможным причинам), Хайдеггер вступил в НСДАП 1 мая 1933 года – через десять дней после своего избрания на пост ректора Фрайбургского университета (с одобрения партии). Почти с самого начала пребывание на посту Хайдеггера должно было беспокоить новых правителей, которые, насколько можно судить, никогда не понимали важности его философской работы. Почти ровно через год после вступления в должность Хайдеггер попросил об отставке, и прошение его было удовлетворено. С того самого момента философ держался вдали от политики, даже университетской. Изредка Хайдеггер отпускал критические замечания – хотя и очень мягкие – по поводу того, что национал-социалистическое движение не выполняет возложенной на него исторической миссии. Однако у него никогда не хватало смелости (и, по всей видимости, воли) покинуть ряды партии. В начале 1947 года французский читатель и почитатель Хайдеггера Жан Бофре прислал письмо, в котором он спрашивал философа, как он смотрит на – и, подразумевается, как он пересматривает или пере-продумывает – понятие гуманизма. Бофре явно был вдохновлен лекцией Жан-Поля Сартра «Экзистенциализм – это гуманизм», имевшей тогда невероятное влияние. Реакция Хайдеггера была до невежливости отрицательной. В своем тексте, который получил огромное влияние после безоговорочной сдачи Германии, он дает чрезвычайно мрачную картину современного положения философии (или «мышления», как он предпочитал говорить). Подобная мрачность, думается мне, резонировала с материальным положением Германии в тот момент.
Хайдеггер начинает с риторического вопроса, которым усиливает свои позиции как авторитета в разговоре с Бофре:
Вы спрашиваете: «Comment redonner un sens au mot „humanism“?» [2] Этот вопрос идет от намерения сохранить слово «гуманизм». Я спрашиваю себя, есть ли в этом необходимость. Или недостаточно еще очевидна беда, творимая рубриками такого рода? [3]
Не в духе Хайдеггера признавать, что он развивает, и еще меньше – что меняет – свои философские взгляды в ответ на происходящие вокруг события.
Однако слова «недостаточно еще» здесь означают, что говорит он под влиянием ужасающего настоящего. «Письмо о гуманизме» предлагает фундаментальную критику традиционного антропоцентризма. И в особенности эта критика подчеркивает, что какова бы ни была важность значения Dasein («человеческого существования»), эту важность оно обретает лишь в отношении к «несокрытости Бытия» – то есть события истины как высшей судьбы (Geschick), в которой Dasein играет свою роль, никогда не зная, почему и чем важна эта роль. И, словно он сам тоже никогда не намеревался быть тем, кем в итоге стал (по крайней мере во время своего ректорства во Фрайбурге) – автором новой философской концепции национализма в качестве ключевой экзистенциальной рамки, – Хайдеггер теперь отказывается и от национализма, и от интернационализма как от двух нерелевантных конфигураций в истории Бытия:
Перед лицом сущностной бездомности человека его будущая судьба видится бытийно-историческому мышлению в том, что он повернется к истине бытия и попытается найти себя в ней. Всякий национализм есть в своей метафизической сущности антропологизм и как таковой – субъективизм. Национализм не преодолевается простым интернационализмом, а только расширяется и возводится в систему. Национализм настолько же мало доводится и поднимается таким путем до humanitas, насколько индивидуализм – путем внеисторического коллективизма. Последний есть субъективность человека в ее тотальности. Коллективизм довершает ее абсолютное самоутверждение. Отменить себя субъективность отныне не может. Ее невозможно даже достаточным образом осмыслить односторонне опосредующей мыслью. Повсюду человек, вытолкнутый из истины бытия, вращается вокруг самого себя как animale rationale [4] .
Если читать этот отрывок грубо и прямо, то философская метафора Heimatlosigkeit (бездомности) уже успела-таки трансформировать судьбы миллионов немцев, лишившихся привычных условий существования – не говоря уж о физическом уничтожении, произошедшем во многих немецких городах, – в конкретную версию того, что, согласно Хайдеггеру, представляет собой истинный кризис настоящего момента истории: невозможность, а вероятно, даже и неспособность текущего поколения понять свою судьбу (Ge-Schick), то есть свое место-в-мире, к которому приписало и в которое их отправило несокрытое Бытие. Никогда прежде, подозреваю, его взгляды на онтологию и экзистенцию не звучали более убедительно, чем теперь, во времена полного уничижения. И то же относилось к философии:
Пришло время, чтобы люди отучились переоценивать философию и оттого перегружать ее требованиями. Что нужно в нынешней мировой нужде: меньше философии, больше внимания к мысли; меньше литературы, больше соблюдения буквы.
Будущая мысль уже не философия, потому что она мыслит ближе к истокам, чем метафизика (чье имя означает то же самое). Будущая мысль вместе с тем не сможет уже, как требовал Гегель, отбросить название «любви к мудрости» и стать самой мудростью в образе абсолютного знания. Мысль нисходит к нищете своего предваряющего существа. Мысль собирает язык в простое сказывание. Язык есть язык бытия так же, как облака – облака в небе. Они еще неприметнее, чем борозды, которые медленным шагом проводит по полю крестьянин [6] .
В 1947 году, когда Хайдеггер писал эти слова о «мировой нужде» и «нищете» философии и при этом приводил образы из мирового сельского хозяйства, запас еды в Германии упал до такого низкого уровня, что это стало угрожать выживанию людей. После необычайно холодной зимы и засушливого лета ежедневная норма калорий для взрослого дошла до отметки девять сотен – и это на шестьсот калорий ниже минимального уровня, определенного для жителей оккупационными союзными войсками. До войны цифра стояла на отметке три тысячи. В тот же период уровень разводов повысился с 8,9 процента на десять тысяч человек (1939) до 18 процентов (1948).
* * *
Ранним летом 1948 года положение стало улучшаться, и, однако, совсем немного немцев могли предвидеть те огромные перемены, которые были уже на подходе. От того ли, что положение их так долго было плачевным – навеки, как они думали, – но люди утратили способность воображать или хотя бы грезить во сне о другой жизни. Казалось ли им, что это уже невозможно – вернуться назад из нынешнего своего пещерного состояния? В мае 1948 года выпуск «Die Wandlung» – влиятельного ежемесячного журнала, интеллектуально весьма впечатляющего и исповедующего самые сильные демократические убеждения, издаваемого Дольфом Штернбергером, Карлом Ясперсом, Марией Луизой Кашниц и Альфредом Вебером, – обнаруживает признаки слабого оптимизма:
При более нормальной погоде и бóльших поставках удобрений, мы надеемся, урожай вырастет и, возможно, даст от 1200 до 1300 калорий в день вместо прошлогодних восьмисот.
На тех же страницах издатели утверждают, что, если смотреть в широкой и долгосрочной перспективе, Германия должна снова войти в мировое коммерческое и торговое сообщество, от чего выиграют все страны. Дольф Штернбергер замечал, что роль национального государства в международной политике будет в упадке и ее заменит напряженность между «двумя партиями» (как он называл это): американским и советским блоком. Ученый правовед и будущий представитель в бундестаге Адольф Арндт внес самый блестящий и философски-комплексный вклад в этот вопрос. Как и Хайдеггер, Арндт утверждал, что традиционная «вера в человечество» исчезла в нынешнем кризисе, а вместе с нею и убеждение, что люди обладают средствами по разрешению проблем, с которыми сталкиваются. Он упомянул один пример, который был связан с еще не законченным процессом и относился к двойному переходу от «священного Государства» (Sakralstaat) к «социальному Государству» и от «национального государства» к универсальному порядку. Арндт замечал, что при таких условиях возникает интенсивное – и понятное – желание приобретения основательных религиозных и этических «ценностей», желание твердой позиции, обеспечивающей какую-то ориентировку в жизни. Он доказывал, однако, что лишь правовая рамка, которая оставляет все эти вопросы в стороне, окажется достаточно гибкой, чтобы обеспечить длительный мир во все более сложных условиях; иными словами, выжить (и даже добиться промежуточного успеха) мы можем лишь в случае отказа от быстрых решений.
* * *
Через неполных пять лет проблемы, с которыми сталкивались немцы среднего класса, такие как мои родители, ощущались совершенно иначе. Я никогда не слышал, чтобы они рассказывали о своей вечеринке по поводу помолвки, назначенной за восемнадцать дней до безоговорочной капитуляции. Отец мой пробыл американским военнопленным около года в лагере под названием «Оклахома» неподалеку от французского города Реймс. Если доверять привезенным им домой фотографиям, то проводил он там время в условиях, считай, почти комфортабельных. Когда отца выпустили (хоть иногда он и рассказывал нам, что сбежал), начальник лагеря написал письмо – «Вниманию заинтересованных лиц», – где хвалил его за оказание помощи своим собратьям по плену; отец, имевший почти законченное медицинское образование, был без пяти минут врачом. Родители мои поженились в 1947 году за несколько месяцев до того, как послевоенный голод наконец достиг апогея. Неудивительно, что большая часть воспоминаний того времени связана для них с чрезмерным потреблением пищи (что в случае некоторых гостей имело неприятные последствия). Им также повезло найти себе место при университетской больнице в моем родном городе (который после бомбардировок союзных войск стал вторым по масштабу разрушений городом в Европе; не случайно потом его городом-побратимом оказался японский Нагасаки). На общую зарплату в двести марок в месяц родители смогли себе позволить такую роскошь, как няня. Ее звали Хельгарда, и была она дочерью рабочего-железнодорожника. И вот однажды меня известили, что Хельгарда к нам больше не придет. «Она стала плохой (sie ist böse geworden)», – сказала мама, отказываясь сообщать какие-либо подробности. Место Хельгарды заняла монашка в накрахмаленном покрывале, которая заставляла меня становиться на колени – чтобы молиться Господу, полагаю – перед завтраком. Хельгарда была первым человеком, который исчез из моей жизни. Однажды в маленькой комнатке в больнице, где мы жили в то время, я услышал, как родители, наконец, называют настоящую причину, по которой ее попросили уйти: «Она якшается с экзистенциалистами» (sie verkhert in Existentialistenkellern). Стоит ли говорить, что я не имел ни малейшего понятия, кто такие экзистенциалисты, и того меньше было мне понятно, что эти экзистенциалисты делают в винных погребах [Kellern]. В интеллектуальной французской моде, волновавшей тогда немецкие умы, мои родители-хирурги разбирались не больше меня. Они быстро ретировались в безопасный мирок, для которого, конечно, сразу же понадобились высокие стены, чтобы защитить образ жизни среднего класса от угрожающей ему эксцентричности. Иногда они говорили о «Войне», но я воспринимал их слова лишь в самом туманном духе, как событие до моего рождения, которое не обязательно было плохим. Я связывал Войну со множеством руин в нашем городе, но ведь я не видел ни одного города без руин и вскоре обнаружил, что среди них весело играть.
В 1950 году отец провел около полугода в качестве интерна в Мюнхене, чтобы получить сертификат по урологии – в те времена она еще только возникала в качестве отдельной сферы медицинских исследований и практики, независимой от общей хирургии. Из Мюнхена он посылал письма и фотографии своему маленькому сыну. На некоторых из них части города выглядят точно такими же, как сегодня, – то есть столичными районами маленькой монархии XIX века с их помпезной атмосферой старых денег и больших автомобилей (прежде всего тщательно хранимых мерседесов, но также впечатляющих размеров британских и американских автомобилей). Другие фотографии Мюнхена – это гигантский город-стройка: Volkswagen прежде всего, какие-то опели и грузовики, развозящие землю и строительные материалы. Те немногие люди на фотографиях, что не водят машин, кажется, все время куда-то спешат. Я также нашел цветную фотографию, датированную 1955 годом, на которой запечатлелось само будущее того города, где жил мой отец. И снова там фигурируют машины. На открытке была изображена бензоколонка, официально названная «большой» (GrossGarage) в Нюрнберге, а также элегантный жилой пригород, названный в честь летнего дворца, построенного в начале XVIII века. На деле бензоколонка Gross-Garage не такая уж большая – но все равно явно гордится собой. Там стоит только один автомобиль – черный мерседес-лимузин, возможно 220-й серии, – ожидая, когда ему зальют баки. У машины компактный, почти квадратный корпус, характерный для того первого поколения мерседесов, что строили после войны. Белая полоса украшает его черные шины – знак отличия и элегантности, заимствованный из США. Рядом с гаражом расположился тщательно выкрашенный красно-белый фургон Volkswagen. Спереди у машины висит знак страховой фирмы (скорее всего, DAS, то есть Deutsche Automobil-Club, немецкий автомобильный клуб). Два узких щитка помещены на рефлекторах, вероятно для того, чтобы сбавить свет передних фар. А еще они очень похожи на веки, отчего у фургона получается лицо – застенчивое и вместе с тем дружелюбное. Мир Gross-Garage спокоен, тих и доволен. Если только фотографию эту не сделали в воскресенье, она выглядит так, как будто на ней запечатлен тот момент дня, когда каждому дню хочется быть уик-ендом.
* * *
Удивительно, но в то время настроение довольства не было исключительно немецким. Не было оно – как можно было бы подумать – и специфично только для стран, участвовавших в войне. У меня есть открытки 1948 года, которые я обнаружил на блошином рынке в Лиссабоне. Все это личные фотографии в формате открытки, которые отправляют друзьям, родственникам и любимым. Тщательно причесанные молодые люди отправляют черно-белые портреты своим кузинам и подругам, всегда с «приветствиями» и зачастую с несколькими словами (например, «чтобы ты всегда помнила, как я выглядел» в такой-то день). Но сколь бы ни были перегружены эти снимки грезами и желаниями своих отправителей, язык их никогда не содержит никаких двусмысленностей – не говоря уж о шутках или рискованных замечаниях.
У меня также есть фотография молодой португальской семьи. Мать красива в духе кинозвезд того времени – такой тип Риты Хейворт, но только темнее. Несмотря на очень четкую структуру черепа, ее совершенно симметричное лицо мягко, арки губ складываются в несколько отрешенную улыбку. Внешний вид отца безукоризнен и несомненно дорогостоящ. Будучи того же возраста, что и жена, он, кажется, изо всех сил старается выглядеть серьезно – он явно из той породы людей, что чувствуют себя чрезвычайно неуютно без галстука. А вот его пухлое тело, кажется, принадлежит то ли уродливому ребенку, то ли старику, слишком толстому, чтобы двигаться. Руки у него короткие, лицо распухшее, а губы сжаты так, будто держат взаперти слово, которое он не может произнести. Трудно представить, чтобы он кому-то понравился просто так, «с первого взгляда» – можно ли вообще доверять ему? Или, говоря иначе: он либо просто слишком слаб и несчастен, чтобы наслаждаться собственным статусом, либо потенциально опасен. Между красавицей-матерью и страшноватым отцом на стуле стоит девочка, которой, должно быть, три года. На девочке нарядное клетчатое платье в духе тех, что носила Ширли Темпл или даже дети английской аристократии того времени. И нельзя отделаться от мысли, что когда-нибудь девочка будет напоминать лицом своего отца; но это не мешает ей выглядеть «мимимишно», как мы бы сказали сегодня, или «как барочный ангел», как сказали бы тогда. С самого начала, как я купил эту фотографию, я подозревал, что здесь подспудно скрывается целая история, причем такая, какую сам не придумаешь. Должно быть, эта история – настоящая драма, сложная и наверняка болезненная, – возможно, о физической ущербности или предательстве, или даже преступлении; история, которую мы никогда не услышим, хотя и можем ощущать ее присутствие.
* * *
Что же прячется там, в том времени, – которое уже столько всего спрятало в себя еще тогда, более шестидесяти лет назад, – что важно для нас теперь? Поучительно будет сравнить те годы после 1945-го с теми, что отделяет от них период менее чем тридцатилетней давности, – с годами после первой войны, заслужившей титул «Мировой». Тот период переживался как время глубочайшей депрессии, и не только среди интеллектуалов. Если мобилизация, прошедшая по всей Европе в начале августа 1914 года, стала оргией всеобщей патриотической веры, то те, кто вернулся из окопов в ноябре 1918 года, неважно, победили они или проиграли, вели себя одинаково серьезно и мрачно. Судя по фотографиям и новостным лентам тех лет, за эти четыре года мир постарел, кажется, на десятилетия. После 1918-го неистовые поиски фундамента, на котором надо строить новую жизнь, – поиски, чем-то сходные с теми признаками отчаяния, что мы наблюдаем в тексте Хайдеггера 1947 года, – волновали каждую социальную группу. Биография Людвига Витгенштейна дает нам один из самых драматичных и при этом типичных примеров такого положения. Витгенштейн действительно в самом прямом смысле хотел начать новую жизнь после капитуляции и конца Австро-Венгерской империи. И сделал он это, отказавшись от своего огромного наследства и перенеся фокус внимания с инженерии на философию.
Что же такое было в этом опыте Первой войны, что, по сути, можно считать ответственным за общее ощущение: продолжать свое предвоенное существование далее невозможно? Во время первых месяцев боевых действий обе стороны были крайне удивлены, когда осознали, что легкой победы, достигаемой посредством благородных рыцарских поединков (или по крайней мере бравых наполеоновских атак), больше не будет. И теперь повсеместный паралич окопных сражений, где каждый шаг вперед очень мал, а плата за него высока, стал формирующим горизонтом военной стратегии. Ускоренная и разработанная военная технология – пулеметы, авиация и газовые атаки – привела к глубокой экзистенциальной фрустрации. Война такого уровня не предлагала больше никаких условий, при которых индивидуальная храбрость или гений имели бы хоть какое-то значение. Это больше не была та война, в которой Эрнст Юнгер все еще умудрялся переживать индивидуализированность встреч и ситуаций. Исход в войне теперь предрешается количеством и эффективностью «материала»; победа отойдет той стороне, у которой больше промышленных мощностей и желания жертвовать жизнями людей. Как реакция, на сцену общественной жизни выходят новые идеологии – прежде всего коммунизм и фашизм, – обещая определить, и якобы на новых «ценностных основаниях», смысл жизни и жертвы как для индивидов, так и для коллективов.
По своей разрушительности и своей повсеместности Вторая мировая война далеко затмевает Первую. И потому поразительно, что в отличие от того первого конфликта она не дала почти никакого толчка к сходным усилиям по переосмыслению человеческого существования. Конечно, интеллектуальный ответ на нее появился, но, как оказалось, он совершенно не соответствовал общему настрою. И потому такие важные работы, как работа Макса Хоркхаймера и Теодора Адорно «Диалектика просвещения», подлинное свое влияние оказали десятилетия спустя. Как я уже говорил выше, различие между эхом войны после 1945-го и после 1918-го состоит в силе разрушения, этими войнами вызванной. В смысле географии только вторая из войн может действительно называться «мировой». Оценки общего числа жертв очень разные, но цифры, которые можно встретить в Musee de l’armée de Paris, дают нам серьезную основу для сравнений. В Первой мировой войне больше всех пострадала Франция, насчитывавшая 1,37 миллиона жертв; во Второй мировой войне больше всего жертв было на стороне Советского Союза: 26,6 миллиона жизней. И Первая мировая война не дает никаких параллелей более чем к шести миллионам людей, убитых в немецких лагерях между 1939 и 1945 годами, и ничто в ней не соответствует неизвестному, но еще большему числу мужчин, женщин и детей, загубленных при других – но одинаково страшных – обстоятельствах в Советском Союзе, Японии и других местах.
Но самая главная разница между этими войнами, та, что, можно сказать, в «антропологической» перспективе не дает их сравнивать, – это та, что не допускает как раз количественного толкования. Эта разница кроется, во-первых, в холодном совершенстве индустриализированной казни, разработанной немецкой СС, а во-вторых – в той границе, которую переступили немецкие и японские военные лидеры, когда, осознав, что война ими проиграна, начали размышлять над возможностью тотального самоуничтожения нации и даже глобального уничтожения человечества. 6 августа 1945 года, когда ядерная бомба впервые взорвалась над городом, образ коллективного национального самоубийства, распространяемый и на все человечество, превратился в ту легко достижимую материальную возможность, которую человечество не сможет позабыть никогда. Мы знаем – скорее по лицам, увековеченным на немногочисленных фотографиях, чем по свидетельствам очевидцев, – что жители Хиросимы, пережившие этот момент, полагали, что переживают начало конца света. И никакого времени не хватит, чтобы доказать им обратное.
* * *
Однако разве мало было сказано о том времени? Почему кажется столь необходимым писать еще одну книгу об этом периоде? А необходимым это кажется, потому что ощущение необратимого уничтожения – которое столь сильно ощущалось в годы, непосредственно следующие за войной (и не только в тех странах, где действительно шли сражения), – так быстро исчезло; или, если быть точным, потому что это уничтожение не оставило после себя следов в мире и культуре, подобных тем отпечаткам, которые остались после 1918 года. Когда я просматриваю номер «Life» за 24 декабря 1945 года, я думаю, что Рождество в том году уже могло стать тем моментом, когда следы воздействия неминуемого уничтожения станут нейтрализованными, по крайней мере в Соединенных Штатах. Страница за страницей журнал наполнен словами и образами, извещающими нас о том, что мир уже стоит на пути возвращения к исходному состоянию, которое как будто бы было всегда. Одна довольно длинная статья имеет заголовок: «Японский фермер: возвращение с войны к древнему укладу жизни в своей деревне». Подписи под фотографиями гласят: «Солдат находит твердые жиры и зерновые культуры в относительно хорошем состоянии, несмотря на отсутствие риса», «Он соблюдает привычные с детства синтоистские ритуалы» и «Деревня Гарада бережлива, трудолюбива и не тронута войной». Катастрофа Хиросимы и Нагасаки не упоминается. Вместо этого находим рекламу «Графекса, чемпиона среди фотокамер» с фотографией извержения Везувия, сделанной американским моряком; и густой дым извержения клубится таким же грибообразным облаком, что мы привыкли со времен Хиросимы ассоциировать с ядерным взрывом.
Другая фотография, занимающая полстраницы, показывает трех прекрасных молодых женщин, одетых по последней моде, сидящих на диване вместе со своими малышами, подобно некоей совершенно симметричной скульптуре. Ноги у всех скрещены, левая на правой, и глаза всех повернуты влево. Подпись гласит:
Три старших дочери кормят из бутылочки своих трех малышей. Слева направо: Джин, 22 года, с сыном Джои, Мирра Ли с сыном Джоном и Бетти, 25 лет, с дочерью Джулией. Мужья Джин и Миры Ли больше не в армии, и сейчас – на рождественской вечеринке. Муж Джин был воздушным радистом, совершившим 27 боевых вылетов. Муж Мирры Ли был судовым разметчиком второго класса и 26 месяцев прослужил на флоте. Муж Бетти пропал без вести [7] .
Каким-то образом пространственная симметрия, господствующая над этими тремя красавицами-матерями, впитывает в себя экзистенциальную асимметрию между Джин и Бетти, чей муж пропал в сражении. Кто-то из историков однажды заметил, что сходного уровня поствоенной нейтрализации Япония не могла достичь вплоть до 1964 года – Олимпийских игр в Токио. А что касается ситуации в Германии и во Франции, то Питер Слотердайк писал, что взаимная страстная одержимость и соперничество, породившие за два века и чрезмерное восхищение друг другом, и жестокие войны, теперь потихоньку начали затихать. И так называемая дружба между двумя странами, выступающая в качестве центральной оси начинающегося европейского воссоединения, своим главным условием будет иметь опору во взаимной незаинтересованности. Так как же можем мы описать это странное присутствие прошлого, которое никуда не исчезало, хотя, как кажется, и полностью утратило свое влияние? Можно ли предположить, что в это десятилетие после 1945 года нечто скорее «возникло», чем кануло в Лету?
* * *
Я хотел бы избежать слов «репрессия», «подавление», «вытеснение» при описании начинающегося процесса. Журнал «Life» легко мог не задокументировать, а «подавить» или «репрессировать» судьбу Бетти. Но вместо «подавления» и «вытеснения» прежний восторг военных лет стал закономерной частью нового и спокойного мира. Факты и воспоминания событий не пропали бесследно, но ощущения боли и триумфа – эти отзвуки войны – поутихли. И по мере затухания чувств и ощущений, связанных с неотвратимым уничтожением, начало возникать ощущение чего-то скрытого, латентного. (Возможно, причина странного и парадоксального ощущения, связанного с этим периодом, и находит здесь свой исток: личные ощущения и чувства исчезли, а латентные стали растекаться по окружающему миру, становясь общим настроением.) Когда я говорю о «латентности» вместо «репрессии», «подавления» или «забвения», я имею в виду ту ситуацию, которую голландский историк Элко Руниа называет «неким присутствием» и для иллюстрации которой он будет использовать метафору «безбилетный пассажир».
В ситуации скрытого присутствия, то есть латентности, когда среди нас присутствует безбилетный пассажир, мы чувствуем, что что-то (или кто-то) находится здесь рядом, но мы не можем его ухватить; что это нечто (или некто) обладает своим материальным воплощением, а значит, оно (или она, или он) занимает место в пространстве. Мы не можем сказать, откуда именно исходит наша уверенность в этом присутствии, и мы не знаем, где именно расположено то, что сокрыто. И поскольку мы не можем идентифицировать этот латентный объект или человека, у нас нет никаких гарантий, что мы можем вообще опознать это существо, если даже оно и покажет себя. Более того, то, что латентно, может даже пережить изменения, оставаясь в скрытом, латентном своем состоянии. Скажем, безбилетники могут постареть. Но самое важное: у нас нет никаких причин считать – по крайней мере никаких систематических причин, – что то, что вошло в латентное состояние, когда-либо покажется нам или, напротив, не будет окончательно забыто.
Не существует никаких «методов» или стандартных процедур – и точно уж никаких «интерпретаций», – которые помогли бы нам вновь вернуть то, что вошло в латентное состояние. Чтобы открыть доступ для своей интерпретации – то есть разрешить нам установить то значение, которое, как нам кажется, лежит «под» поверхностью, – латентное должно было бы породить из себя или само принять форму «содержания пропозиции»; временами такое возможно, но вообще – маловероятно. И, однако, как можно быть уверенным, что латентное «действительно там», если оно ускользает от самого нашего восприятия? Если вернуться к приведенному выше примеру, где я перелистываю все эти подчеркнуто мирные и упорядоченные поствоенные журналы, то меня поражает то насилие, которое нередко проглядывает сквозь рекламу – как, например, на фотографии извержения вулкана, выполненной камерой «Графекс». Или в рекламе бритвенных лезвий, которые мягко скользят по нежной коже младенца. Карикатуры на супружескую жизнь часто демонстрируют шуточные сцены, где мужья бьют своих жен потому, что кофе недостаточно крепкий, или потому, что жена забыла разбудить кормильца на работу. А также наблюдается какая-то мания на патологически возбужденных старичков, которым совершенно необходимо лекарство определенной марки.
* * *
Нечто вроде предрасположенности к яростной нервичности пронизывает весь этот якобы спокойный поствоенный мир, что само по себе указывает на некое скрытое («латентное») положение дел. Я бы хотел здесь применить немецкое понятие Stimmung, взяв его за основу описания этой сложной конфигурации. Также я хотел бы подчеркнуть, что хотя все эти Stimmungen часто наводят на мысль, что в некоей ситуации присутствует нечто скрытое, латентное, они редко дают нам инструменты для того, чтобы идентифицировать это нечто. В целом Stimmungen проявляются в качестве неких эффектов латентных состояний, но они не обязательно возникают непосредственно вместе с ними. Слово Stimmung чаще всего (и совершенно справедливо) переводится как «настроение»; на метафорическом уровне термин можно передать как «климат» или «атмосфера». Общим для метафор «климат» и «атмосфера» и понятия Stimmung (этимологически немецкое Stimme означает «голос») является наличие некоего материального контакта, прикосновения, как правило очень легкого, к телу (вос)принимающей стороны. Погода, звуки и музыка – все оказывает на нас некое вполне материальное, но невидимое воздействие. Stimmung несет в себе ощущение, которое мы ассоциируем с «внутренним» чувством. Тони Моррисон описал данный аспект Stimmung при помощи парадокса: «испытать прикосновение как будто изнутри». Образы поствоенной рекламы бритвенных лезвий на щеках младенцев, жестоких мужей и возбужденных дедулей тоже оказывают на нас физическое, телесное воздействие – они могут пробудить в нас ощущения внутреннего дискомфорта, для которого у нас не будет готовых формул. В двойном смысле ускользающего физического прикосновения и чувства, которое мы не можем контролировать, Stimmungen формируют «объективную часть» исторических ситуаций и периодов. И в качестве таковых – то есть в качестве состояний «объективной чувственности» – они составляют центральное, хотя в основном и незамечаемое измерение того, что мы могли бы назвать непосредственно и интуитивно присутствующим для нас нашим настоящим. Можно даже утверждать, что тексты и жанры, которые мы называем «эпическими», всегда делали явной – то есть заставляли присутствовать – объективную чувствительность прошлого, не стараясь при этом достигать какой-то фактической точности или же предлагать какую-то историческую интерпретацию.
* * *
Несколько лет назад я рассказал своему другу о той внезапной необходимости – которая все еще кажется мне весьма непривычной, почти странной – написать книгу об этом времени – времени после 1945 года. И без всякого колебания, не оставляя места сомнениям, мой друг ответил, что ключом для любой подобной книги должна была бы быть трагикомедия Сэмюэля Беккета «В ожидании Годо» (которую впервые поставили в «Театре де Бабилон» в Париже 1952–1953 годов). Мне такое никогда не приходило в голову, но замечание моего друга мгновенно стало для меня очевидностью из тех, которые впоследствии – всегда ретроспективно – мы начинам считать чем-то само собой разумеющимся. «В ожидании Годо» не только выводит на сцену латентные условия существования после Второй мировой войны – пьеса сжимает целое море латентного состояния до одного-единственного Stimmung. Ни Эстрагону, ни Владимиру никогда не приходит в голову, что Годо, которого они никогда не видели, может быть фантомом или что его вообще не существует. В их картине мира существование Годо – несомненная очевидность. (Часто они рассказывают друг другу именно об этом и дальше разговаривают обо всех следствиях подобного факта.) И прежде всего, латентный (скрытый) Годо заставляет их оставаться на том месте, где они находятся.
ЭСТРАГОН. Прелестное место. ( Поворачивается, подходит к рампе, смотрит в сторону публики. ) Прекрасные открываются виды. ( Поворачивается к Владимиру .) Пойдем.
ВЛАДИМИР. Мы не можем.
ЭСТРАГОН. Почему?
ВЛАДИМИР. Мы ждем Годо.
ЭСТРАГОН. ( В отчаянии. ) А! (Пауза.) Ты уверен, что это здесь? [9]
Godot-Годо или «большой God-Бог» (это соединение английского слова «god» с французским суффиксом «-ot») обладает качествами, хорошо знакомыми по Средневековью: ни один человек не сомневается в Его реальном присутствии, даже при том, что никто не может точно знать, где и как это присутствие себя обнаружит. И подобное положение дел не меняется до конца трагикомедии:
ЭСТРАГОН. А куда мы пойдем?
ВЛАДИМИР. Недалеко.
ЭСТРАГОН. Да нет же, давай уйдем подальше отсюда.
ВЛАДИМИР. Мы не можем.
ЭСТРАГОН. Почему?
ВЛАДИМИР. Завтра мы должны вернуться.
ЭСТРАГОН. Зачем?
ВЛАДИМИР. Ждать Годо.
ЭСТРАГОН. Верно. ( Пауза .) Он не пришел?? [10]
Поскольку они его никогда не видели, Владимир и Эстрагон не имеют никаких гарантий – и так обстоит со всякой латентностью, – что они вообще узнáют Годо, даже если бы он и появился перед ними. Очень возможно, что Поццо (с которым они встречались дважды) и есть Годо.
ЭСТРАГОН. Тебе это приснилось. ( Пауза. ) Давай уйдем. Мы не можем. Верно. ( Пауза. ) Ты уверен, что это был не он?
ВЛАДИМИР. Кто?
ЭСТРАГОН. Годо?
ВЛАДИМИР. Да, но кто?
ЭСТРАГОН. Поццо…
ВЛАДИМИР. Да нет же! Нет же! ( Пауза. ) Нет же! [11]
«В ожидании Годо» выявляет один из эффектов латентности, который редко попадал в фокус внимания. Ожидание Годо, который так и не появляется, замораживает время, так сказать. Замороженное время делает всякое продвижение вперед и потому всякое действие бессмысленными – потому что для действий необходимо будущее, дабы трансформировать себя из состояния мотивации в состояние реальности. Пьеса Беккета заканчивается знаменитыми словами:
ВЛАДИМИР. Ну что, пойдем?
ЭСТРАГОН. Пойдем.
Не трогаются с места [12] .
Внутри времени, отказывающегося разворачиваться, Владимир и Эстрагон не могут сделать ни одного шага вперед и, соответственно, не могут действовать – они даже не могут себя убить. И как случается со старыми бранчливыми супружескими парами, ничто между ними не меняется. Точно так же кажутся неизменными отношения «господин / раб» между Поццо и Лакки. Когда Эстрагон и Владимир встречают Поццо и Лакки во второй раз, Поццо старается принять позу покорности, находясь лицом к лицу с Владимиром и Эстрагоном, чтобы стать поближе к латентному присутствию Годо (его «присутствию в отсутствие») и его возможному появлению. Когда Лакки «думает», он лишь заставляет Эстрагона и Владимира перейти от скуки в состояние «бурного протеста». То, что в пьесе и у протагонистов называется «думанием» (как у Владимира и Эстрагона это называется «хождением»), на деле означает движение, которое не ведет никуда.
* * *
Я не буду перескакивать к (слишком обобщенному) заключению, что, по мере того, как воздействие войны затухало до Stimmnung’а латентности, время в поствоенном мире застывало и становилось недвижным. Все, что я скажу сейчас (прежде чем вернуться к этому вопросу в последующих главах), – это то, что жизнь моего поколения всегда питалась ожиданием и надеждой (которые на протяжении последних шестидесяти с половиной лет конденсировались иногда в определенных исторических событиях) – надеждой на то, что нечто «латентное» (скрытое, отложенное) выйдет на первый план и покажет себя, позволив нам окончательно высвободиться из-под длинной тени, отбрасываемой Stimmung» ом, истоки которого мы никогда не можем определить. И что эти ожидание и надежда разоблачения спрятанного, скрытого, латентного – что сводится к поколенческому ожиданию «искупления» – так никогда и не осуществились. Наша ситуация напоминает ситуацию Владимира в пьесе Беккета: «В конце концов, когда-нибудь я сам встану. (Пытается подняться, снова падает на землю.) В свой срок». Мы каким-то образом все еще можем ожидать исполнения этого «срока», но мы также больше не верим, что это действительно когда-нибудь произойдет.
Тот, кто когда-либо видел конец фильма Райнера Вернера Фасбиндера «Замужество Марии Браун», знает, что первая иллюзия времен поствоенного периода в Германии, связанная с наступлением «своего срока», иронически соотносится с игрой в футбол. Мне было всего шесть лет и три месяца, когда в июле 1954 года я вместе с родителями и сколькими их друзьями слушал по радио трансляцию финала чемпионата мира по футболу. Сенсацией того матча стала победа немецкой сборной над превосходящей ее командой из Венгрии со счетом 3:2. В фильме Фассбиндера восторженные крики Герберта Циммерманна, радиоведущего: «Конец, конец, конец, Германия – чемпион мира!» («Aus, aus, aus Deutschland ist Weltmeister!») – совпадают со взрывом. Взрыв уничтожает дом, который символизирует все то богатство, что Мария Браун накопила после войны тяжелым трудом в ходе беспощадной эксплуатации работников и в котором она надеялась начать комфортабельную жизнь со своим мужем, как только его выпустят из тюрьмы.
В моей семье, в нашей новой квартире с двумя спальнями, голос Циммерманна – подобно военному приказу – заставил взрослых встать и исполнить торжественный напев, которого я никогда не слышал. Возможно, это был первый куплет немецкого национального гимна, чей шовинистский текст «Германия, Германия превыше всего» («Deutschland, Deutschland über alles in der Welt») был запрещен законом и изгнан прочь из публичной сферы. Мое смутное, но несомненное ощущение, что нечто важное тогда действительно переменилось, подтвердил и самодовольный лозунг из середины 1950-х годов, распространенный в Германии: «Мы снова кто-то» («Wir sind wieder wer»). Но хотя общественная респектабельность, основанная на футболе, соединенная со знаменитым «чудом» немецкой экономики, и позволила стране позабыть то, что она сама не могла вспомнить, ни то ни другое ни в коем случае не положило конец поствоенной латентности.
* * *
Десять с половиной лет спустя странно недвижный послевоенный Stimmung трансформируется в агрессивное вопрошание и обвинение против старшего поколения во время так называемых «студенческих волнений», прошедших около 1968 года по всему западному миру (и, возможно, не только тогда). Люди моего поколения, представители разных национальностей, верили, что беспощадная документация преступлений, совершенных в первые десятилетия ХХ века – и совершенных прежде всего нашими собственным родителями и дедами, – освободит нас от атмосферы клаустрофобии и лицемерия. На краткий волшебный миг 1968 год действительно произвел небольшой поверхностный эффект культурной революции, приведший к большей исторической прозрачности, более высокой степени социальной солидарности и, возможно, к чрезмерной идеологической толерантности в отношении социалистических государств по другую сторону железного занавеса. Но в конце концов мы сорвались в новый период тихой и мирной латентности, гротескно неспособной справиться с яростным терроризмом, к которому еще через десять лет стали прибегать те, кто сохранял верность нашему прежнему левачеству. Затем, еще два десятилетия спустя, когда холодная война уже грозила преобразиться в почти «мирное сосуществование» между социализмом и капитализмом, взрыв государственного социализма в 1989 году застал нас абсолютно врасплох и заставил признать, что финишная черта поствоенного состояния снова отодвинулась. Как Владимир и Эстрагон, мы двигались все это время вперед, не продвинувшись ни на шаг и так и не оставив прошлое позади себя. Поствоенное состояние оказалось бесконечным.
* * *
В последней главе этой книги я вернусь, и подробней и с куда более тщательным аналитическим разбором, ко всем этим (и другим) моментам исторической конденсации – к тем событиям, в ходе которых мы считали поствоенное состояние оконченным. Сегодня, в начале книги – а пишу я эти строки 20 марта 2010 года в Париже, – главные будоражащие меня вопросы остаются все еще сырыми и нечленораздельными и при этом обретают еще большую насущность после всех тех десятилетий, которые не давали на них ответов. Во-первых, станет ли когда-то возможным провести черту, которая четко отделит нас от состояния пост-второй-мировой латентности? И во-вторых, специфична ли эта трудность (которую испытывали мы, пока старались это сделать, что, собственно, и стало судьбой моего поколения) лишь для «нашего» исторического периода или же, напротив, является общей проблемой, с которой сталкиваются все культуры и времена всякий раз, когда пытаются оставить «свое» прошлое позади?
Мы давно уже к этому привыкли, но поразительно, что и сейчас, через шестьдесят лет после безоговорочной капитуляции государств «оси», после Второй мировой войны остается нечто большее, чем просто «следы». Россия и Китайская Народная Республика, например, уже не глубоко коммунистичны, но они все еще являются «Другим» для бывшего западного блока. Если Соединенные Штаты так до конца и не научились играть ту роль державы-гегемона, что приобрели во время последних лет Второй мировой войны, то теперь они всячески пытаются выйти за рамки даже той роли, которая и прежде была слишком велика для них. Французские историки и генералы все еще обсуждают, как их музеи и lieux de mémoire должны инсценировать и передавать молодым поколениям, а также туристам со всего мира рассказы о событиях между 1940 и 1945 годами, когда их нация потерпела поражение и, однако, снова восстала из пепла с триумфом. И хотя, кажется, остается мало неизвестных фактов о Холокосте – где сущность человечества была обнажена самым экстремальным образом, – фильм Квентина Тарантино «Бесславные ублюдки» все еще может лишить ночного сна миллионы людей, заставив их размышлять над тем, окажутся ли понимание, прощение, примирение – то есть прорабатывание истории без последующего возмездия – достаточными, чтобы оставить прошлое позади – для себя, для своих детей и внуков. Есть что-то такое в этом прошлом и в том, как оно стало частью нашего настоящего, что никак не обретет себе покоя. И всякая попытка найти решение должна начаться с указания на то, чем это «нечто» может быть.
По многим причинам эта книга не станет попыткой предложить хоть какое-то «решение». Во-первых, потому что, как бы мы ни определяли слово «решение», невозможно в нем избежать «этических» или даже «назидательных» обертонов – а это те стороны писательства и мышления, в рамках которых я лично никогда не чувствовал себя комфортно. (И кроме того, я не считаю, что занимаемое гуманитарными науками положение позволяет им выносить хоть сколько-нибудь глубокие или обоснованные суждения на эти темы.) Во-вторых, «решения», если они вообще возможны, придут для моего поколения уже слишком поздно. Наша неспособность обрести какие-то прочные отношения с прошлым, которое мы получили в наследство, была, как мне кажется, самой историей нашей жизни, и впереди нам уже не хватает будущего, чтобы избавиться от этой участи. И наконец – и прежде всего, – любая более-менее реалистичная цель находится в шаге от всякого «решения», что означает в данном контексте описать то десятилетие, что последовало за Второй мировой войной, и увидеть, как возникал Stimmung латентности, как он распространялся и, возможно, как он трансформировался со временем. Если бы это не звучало столь претенциозно, я бы сказал, что этот проект, одновременно и скромный, и непомерно амбициозный, является «экзистенциальной» потребностью с моей стороны. Работа, которую он предполагает, действительно питалась различными аспектами моей академической и профессиональной деятельности, даже если большинство таких связей и случайны, и в большинстве своем имеют второстепенное значение. Также в мои намерения не входит развивать, иллюстрировать или применять на практике какие-то теории (не говоря уж о «методах»), не важно, сколько при этом я заимствовал из – или насколько я зависел от – мыслей моих предшественников, коллег и студентов, прорабатывая весь этот жизненно важный для меня материал.