Глава первая
Ровесники Герцена
Легкая коляска с окаменевшим на козлах кучером несла саратовского губернатора вдоль Волги по Большой Сергиевской к зданию бывшего Главного народного училища. Шесть лет назад, в 1820 году, училище было преобразовано в гимназию и крутой спуск к Волге, на который свернула коляска, стал называться Гимназическим взвозом, а вся улица — Гимназической. Сворачивая на полном ходу по крутому съезду во двор гимназии, кучер чуть не вывалил губернатора, но лихо подал коляску к высокому крыльцу.
Стоявший на дежурстве гимназист метнулся внутрь здания. Прежде чем губернатор успел выйти из экипажа и подняться на площадку крыльца, директор гимназии, отстраняя швейцара, уже открывал ему двери, склонив голову:
— Милости просим, ваше превосходительство!
— Не опоздал?
— Никак нет, ваше превосходительство, ожидаем вас. Преосвященный уже прибыли…
— Ну, что ж меня ждать, коли преосвященный уже приехал, — как бы с неудовольствием говорил губернатор, следуя за директором. — Вы меня ставите в неудобное положение перед владыкой!
Все знали, что губернатор и архиерей состязаются за первое место в городе, и директор только улыбался, указывая гостю дорогу. Он шел на полшага сзади, но, когда на пути встречались двери, опережал губернатора, сильным толчком руки распахивал перед ним дверь и мгновенно отступал, давая гостю пройти первым.
В актовом зале все было готово к началу экзаменов. По обычаю начинались они с первоклассников. Преосвященный, высокий седой старик в темно-лиловой мантии и черном клобуке с длинным крепом, спускавшимся за спину, смиренно сидел за столом среди учителей. Внутренне удовлетворенный тем, что его ждали, губернатор все же выразил лицом и походкой сожаление. Он быстро подошел к архиерею и, сложив руки милостынею, принял благословение, коснувшись усами благословившей его сухой, жесткой руки епископа.
— Можно приступать? — сказал директор, быстро оглянув губернатора и архиерея. Те враз наклонили головы.
Директор кивнул в зал, переполненный гимназистами, назначенному для чтения молитвы ученику. Вышел юноша, лет пятнадцати, в синем мундирчике, с серебряными пуговицами, высокий, широкоплечий, черноголовый, мало смущаемый присутствием высоких гостей. Он прошел в передний угол зала, где висела икона, и высоким, звонким голосом отчетливо и неторопливо прочел молитву. Когда он возвращался на свое место, архиерей, положив руку на его плечо, похвалил:
— Хорошо читал молитву! Какого святого имя носишь?
— Преподобного Николая-чудотворца, епископа Мирликийского.
Архиерей отпустил мальчика и вздохнул: в программы четырехгодичных гимназий, заменивших главные народные училища, закон божий не входил. Архиерей приезжал в гимназию на экзамены по старой привычке.
По привычке явился в гимназию и губернатор Алексей Давыдович Панчулидзев, «лет тридцать душивший губернию», — так отозвался о нем друг Герцена, Н. П. Огарев, рассказавший историю его возвышения и падения.
Главные народные училища находилась в непосредственном ведении губернатора. Гимназии же новый устав учебных заведений вверял заботам губернского визитатора училищ и попечителя учебного округа. Гимназии теперь назначались для подготовки молодых людей к поступлению в университет; пополнялись они окончившими курс уездных начальных училищ. Резко теперь отличались и программы гимназий от предшествовавших им главных училищ. Усиливалось преподавание математики, физики, естественных наук. Обязательными сделаны были латинский и два новых языка — французский и немецкий Вновь введены были статистика, философия, логика, психология, эстетика, риторика и нравоучение, право народное и право естественное.
Приглашенных на экзамены гостей такая программа заставляла безмолвствовать или ограничиваться вопросами, какие им самим были под силу.
Экзамены шли гладко, но скучно.
Гимназист, читавший молитву, не отрывал глаз от окна. За окном расстилались волжские просторы, противоположный берег с Покровской слободой и лесными чащами, опушающими левый берег. Тихий ветерок доносил с воды легкую прохладу, струившуюся в неплотности едва прикрытых окон. В двух шагах от города, от гимназии, от экзаменов' царила торжественная тишина заволжской степи: не пугаясь человека, гуляли стаи дроф; вереницы диких гусей шумно опускались на прибрежный залив, и высоко в небе кружил над ними степной орел.
— Губер Эдуард! — вызвал очередного ученика директор.
Из рядов гимназистов не спеша прошел к столу пухлый, круглолицый, белокурый юноша. Губернатор с улыбкой ждал его приближения к столу и, когда тот подошел, сказал, не глядя на директора:
— Ну, что его гонять по латыни, пусть лучше прочтет что-нибудь свое!
Губер был сын пастора, переселившегося в Саратов из немецких колоний за Волгой. Мальчик с семи лет писал стихи, и от него ждали большого будущего. Губернатор бывал у пастора и знал его сына.
— Приготовил что-нибудь к экзамену? — спрашивал он.
Смущенный поэт посмотрел на своего учителя, преподавателя словесности Федора Ивановича Волкова, одобрявшего его опыты. Тот кивнул головой, и мальчик ответил:
— Я написал на смерть Уфимцева, утонувшего весной…
Он выпрямился и, гордо подняв голову, стал читать:
Стихи, посвященные погибшему товарищу, взволновали не одного автора, и его отпустили, задав несколько вопросов. После него шел по алфавитному списку гимназист, читавший молитву. И до него все отвечали хорошо, но этот вызвал у губернатора подозрение, что экзаменаторы в сговоре со своими учениками. Он решил прекратить комедию.
— Кто этот молодец? — спросил он, наклоняясь к директору.
— Зинин Николай Николаевич, из обер-офицерских детей, круглый сирота, у нас в пансионе содержится дядей… — быстро, вполголоса отвечал директор, выговорив все, что знал о нем.
— Ну что ж, молодец Зинин, — сказал губернатор, искоса взглянув на директора, и обратился затем к ученику: — А вот не скажешь ли ты нам из латыни, как перевести: ave ave cum ave ave?
Мальчик задумался, директор взглянул на учителя латинского языка, но он спокойно ждал ответа, улыбаясь ученику. И действительно, тот твердо ответил:
— Здравствуй, дед с птичьим носом…
Кроме этого каламбура, губернатор из латыни ничего не помнил. Одобрительно кивнув головой экзаменуемому, он предложил ему, переходя на французский, рассказать свою биографию.
Оказалось, что и французским Зинин владеет свободно, что, впрочем, не слишком было удивительным в Саратове, переполненном после нашествия Наполеона французскими пленными. Многие не скоро возвращались на родину. Военный инженер, знаменитый впоследствии математик Понселэ, раненный в бою под Красным и приведенный пленным в Саратов, здесь написал семь тетрадей одного из лучших своих сочинений по аналитической геометрии. Некоторые пленники предпочли остаться в России. Они жили здесь совершенно свободно, занимались чем хотели, невольно обучая население своему языку.
Зинин рассказал, что родился 13 августа 1812 года в столице Карабахского ханства, Шуше, за Кавказом, на границе с Персией.
Его отец выполнял здесь какое-то поручение русской дипломатии, связанное, очевидно, с переговорами о присоединении Карабаха к России. Ранее он служил в русском консульстве в Рагузе, столице Дубровникской республики. Республика была уничтожена Наполеоном. Русское посольство возвратилось на родину, отец же мальчика получил новое назначение в столицу Карабахского ханства, где и умер вскоре после рождения сына и смерти жены
Ребенок остался на руках взрослых сестер. Столь частые в этих краях эпидемии не пощадили сирот: сестры умерли, но мальчик, к удивлению соседок, выздоровел. Соседки, как большая часть женщин в городе, ткали ковры, сбывая их армянским купцам. Купцы развозили товар по всей России. Караван, направлявшийся в Нижний Новгород на ярмарку, забрал с собой мальчика и доставил его к дяде в Саратов.
И вот теперь этот мальчик, говоривший по-французски, заставил притихший зал слушать себя. Он знал историю и географию лучше экзаменаторов. Отвечая на вопросы, он рассказал им о Карабахском ханстве, о Рагузе, о славянской Дубровникокой республике, или просто Дубровнике.
Историю возвышения, величия и падения Дубровника он рассказывал уже по-русски, на что увлеченные грустной детской повестью слушатели уже не обращали внимания. В заключение рассказчик напомнил, что по решению Венского Конгресса, делившего после Наполеона Европу, столица Дубровника отошла к Австрии и республика перестала существовать.
Из всего рассказанного Зинин твердо знал только то, когда и где он родился. Все остальное сложилось у него постепенно из смутных воспоминаний, чужих рассказов и собственных догадок, из журнальных статей о текущих событиях и календарных сводок за прошедший год. Но пока он рассказывал, в его воображении то и дело, мгновениями, возникали нестройные видения, бог знает с чем и как связанные: чьи-то большие руки твердо держат в его маленьких пальцах белую тонкую свечу с желтым, огоньком вверху и останавливают его другую руку, когда она тянется к огню; толстая белая шерстяная кошма на глиняном полу и такая же глиняная стена перед глазами; длинный караван верблюдов, обвешанных тюками, и холщовая палатка на одном из них, как в сказках Шехерезады: из палатки протягиваются руки в перстнях и браслетах, берут его из других рук и вносят в палатку; и вдруг Волга, огромная, сверкающая на солнце; барка, похожая на корабль с парусами, и, наконец, город на берегу под горою, колокольный монастырский звон и купола церквей с золотыми крестами.
То одно, то другое мелькало в уме, но слова шли мимо смутных воспоминаний, и только голос моментами терял свою звонкость, становился глухим, и чуткое ухо услышало бы тогда в нем горечь слез.
Удовлетворенный губернатор еще раз похвалил ученика и отпустил, директор вызвал нового гимназиста к столу, а Зинин скрылся в синих рядах товарищей, взволнованный и смущенный видениями прошлого.
Пока он пробирался к своему месту у окна, несколько раз его останавливали. Один опрашивал: «Слушай, Наполеон жив или нет?»; другой просил: «Переведи начало!» — и протягивал «Записки Цезаря о Галльской войне»; третий с тетрадкой в руке бился над уравнением с двумя неизвестными и умолял: «Помоги, ничего не понимаю!»
Зинин останавливался, отвечал шепотом, показывал, помогал — к этому давно уже все привыкли.
Его не надо было и просить — он сам требовал у ненадежных товарищей на просмотр тетради и, указав ошибку, не отпускал приятеля, пока тот не исправлял неточность на его глазах.
Смущенный лентяй второпях хватался за первое попавшееся перо, брошенное кем-нибудь за негодностью. Зинин отодвигал в сторону тетрадь и вынимал перочинный ножичек:
— Очини перо сначала, дурья твоя голова, — не видишь, что берешь! Намажешь — переписывать придется.
И, не дождавшись товарища, он сам принимался за дело. Гусиные перья требовали хлопот и ловких рук. Ножичек Зинина был всегда остро отточен. Никто в классе не умел так срезать, так точно, без излишка расщепить кончик пера, как хозяин ножа. И так же, как все в классе показывали ему свои тетради с переводами, с сочинениями, с задачами, несли они ему новые перья с просьбой:
— Ну-ка, расщепи, Николай Николаевич, у меня не выходит!
Вероятно потому, что Зинин с такой охотой и простотою делился с товарищами всем тем, что знал и умел, превосходству его никто не завидовал. Оно казалось в нем таким же естественным, как черная голова, смуглые щеки, высокий тонкий голос, похожий на женский.
Обращение к нему, как к взрослому — «Николай Николаевич», — звучало обычным школьным прозвищем, схватившим его человеческую особенность. И тени почтительности здесь не было.
Первенства его в классе никто не оспаривал, он сам рвался к состязаниям. Михаил Иванович Лавров, сверстник Зинина и далекий его родственник, учившийся в духовном училище, до конца жизни не мог забыть о диспутах, происходивших между гимназистами и учениками духовного училища. Состязались в латыни, в математике, в философии, риторике и нравоучении, в законах права народного и права естественного. Сходились чаще всего в духовном училище. Гимназисты выдвигали своего Николая Николаевича, будущие семинаристы выставляли против то одного, то другого. Ценителей диспутов бывало немного, человек восемь-десять с обеих сторон, но страсти разгорались так, словно их было по восемьдесят-сто человек с каждой стороны.
Победителем неизменно выходил Николай Николаевич.
— Вот смотрите, — кричал он, когда противник умолкал и победа оставалась за ним, Зининым, — он знает больше всех вас, а я знаю больше его!
Ученые диспуты заканчивались обычно состязаниями в силе мускулов, в прыжках через обеденные столы в просторной столовой зимою или через забор гимназического сада летом. Победитель диспута охотно состязался и в прыжках и в борьбе на поясах, не уклонялся и от схваток на кулаках.
В необыкновенном саратовском гимназисте не было ни хилости, ни забитости, как это обычно случалось у первых учеников.
Он был смел, силен и ловок во всем, авторитет его в гимназии более всего поддерживали и укрепляли тугие мускулы его рук.
У Николая Николаевича был даже собственный способ меры своих сил. Засучив рукав рубахи до самого плеча и взяв в зубы суровую нитку, он обвязывал ею правую руку выше локтя, ловко орудуя левой рукою. Затянув зубами узел, он напрягал мускулы, сгибал руку и рвал таким образом нитку.
Гимназия мало помогала своим воспитанникам в их физическом развитии. Однорукий инвалид двенадцатого года с двумя георгиевскими крестами на груди проводил с ними военные занятия по одному часу два раза в неделю. Но учил он их и выучивал только солдатской ходьбе в ногу под команду:
— Левой! Левой!
Учитель и тем бывал доволен. Раньше он занимался в школе кантонистов. Малолетние солдатские дети часто не различали правого от левого. Им привязывали к одной ноге сено, к другой — солому и командовали тогда так:
— Сеном, соломой… Сеном, соломой… Сено! Солома!
Гимназисты придумывали собственные упражнения. Однажды, перепрыгивая через трехаршинный гимназический забор, Николай Николаевич упал. При падении он сместил себе почку и нажил неприятность, преследовавшую его всю жизнь да, может быть, и оборвавшую ее раньше времени.
Запретив себе раз навсегда прыжки, борьбу, все, что грозило падением, он вместе с Лавровым стал бродить по окрестностям города. Памятью об этих экскурсиях остался собранный Зининым гербарий, хорошо представлявший флору Среднего Поволжья.
Иногда приятели брали лодку у рыбаков и отправлялись вверх по Волге ради упражнений, по которым скучали руки. Лавров предпочитал руль. Николай Николаевич садился за весла и греб с наслаждением. Третьим неизменным их спутником бывал Губер. Его не сажали за работу, но требовали, чтобы он читал стихи — свои или чужие, — и к каждой прогулке он добросовестно что-нибудь заучивал наизусть из Пушкина или Жуковского. Высаживались где-нибудь за городом, купались, потом, стоя по пояс в воде, ловили рыбу на быстрине и вечером в закопченном рыбацком котелке варили на костре уху, отгоняя дымом нудно звенящих над головами комаров.
Чаще всего в руках у Зинина оказывалась книга, и начиналось чтение вслух. Не было книги — Николай Николаевич рассказывал о том, что читал накануне. Огромная память позволяла ему свободно, без запинки пересказывать Шиллера и Шекспира, речь Кювье о геологических переворотах и курс Франкера по чистой математике. Жизнь его так прочно сочеталась в глазах товарищей с книгами, что, здороваясь с ним, вместо «как живешь?» они спрашивали:
— Что читаешь?
С переходом из класса в класс все чаще стали говорить о будущем. Губер мечтал стать инженером под влиянием твердого решения Зинина по окончании гимназии поступить в Институт корпуса путей сообщения. Лавров только слушал с завистью — из духовного училища не было другого пути, кроме семинарии.
— Что же ты, житом будешь? — допрашивал его Николай Николаевич. — Архиереем?
— В попы не пойду, — отвечал будущий семинарист, но и только.
Николай Николаевич был награжден от природы педагогической страстностью, побуждавшей его заботиться о воспитании друзей.
С одинаковым азартом он питал их умы и оберегал легкие гневными речами против курения. На Губера речи не действовали. Николай Николаевич набил трубку ватой, а сверху положил табаку и соблазнил его разок затянуться:
— Вот табачок так табачок, попробуй!
Губер долго после этой затяжки видеть трубки не мог.
Летом знойное небо, не погасая, висело над городом. Люди прятались от зноя, и только на берегу Волги шла торговля, сменялись артели бурлаков, толкались на бурлацкой бирже наниматели, стояли на якорях расшивы, пристраивались к берегу под разгрузку пузатые косоушки. Говорили, что где-то в верховьях появились пароходы, но в Саратове их никто не видывал. Проходившие мимо города суда подвигались вверх «подачами» вперед якоря и подтягиванием к нему судна или «бежали» под парусами. В безветрие артель грузчиков сходила на берег и впрягалась в лямку.
Зимою и берег, и Волгу, и улицы засыпал снег, но солнца было не меньше, чем летом. Дни искрились и сверкали, ночи блистали лунным сиянием, казалось, будто все здесь звенит и светится.
Но за высокими сугробами, под толстыми от снега крышами, в деревянных домиках люди изнывали в тоске и скуке.
Саратов, числившийся губернским городом уже тридцать лет, оставался грибоедовской глушью. Театра, общественной библиотеки, научных обществ, своей, хотя бы правительственной газеты не существовало.
Учебных заведений, кроме гимназии, духовного училища и нескольких церковноприходских школ, не было. Гимназия среди них возвышалась, как сосредоточие мировой образованности, благодаря в особенности своей библиотеке. Она досталась в наследство от Главного народного училища. Пожертвованное одним из просветителей екатерининских времен, книжное собрание пополнялось с тех пор годовыми комплектами «Северной пчелы», «Вестника Европы» и «Трудов Вольно-экономического общества».
Библиотекой учителя пользовались явно, ученики — тайно и потому с гораздо большим рвением. От изящных томиков Вольтера до толстых книжек «Вестника Европы» — тут все было Зининым прочитано и продумано.
В этот первый период своего существования Саратовская гимназия не мало способствовала духовному развитию своих воспитанников, хотя по некоторым новым предметам, включенным в программу, не нашлось ни учителей, ни учебников. Исключение из программ закона божия с его мертвящим катехизисом высвобождало живую юношескую мысль из-под гнета библейских легенд и вело к материалистическому пониманию мира.
Ученические диспуты довершали дело.
Ровесники Герцена, за шестьсот верст от Москвы, в глуши Саратова, шли вровень со своими московскими сверстниками, читая те же книги, увлекаясь теми же героями, исповедуя те же возвышенные идеи свободы и братства. От Радищева и Новикова до Карамзина и Пушкина они знали все, что печаталось в России.
Два счастливых обстоятельства содействовали особенному положению Саратовской гимназии в первое десятилетие ее существования: учительство Федора Ивановича Волкова и визитаторство Ивана Ивановича Лажечникова, известного исторического писателя.
Участник войны 1812 года, автор «Походных записок русского офицера», Лажечников, оставив военную службу, сделался визитатором, иначе инспектором, училищ сначала Пензенской, а потом Саратовской губернии. Реакционное чудище, попечитель Казанского учебного округа М. Л. Магницкий, усмотрев «опасное для государства проявление антирелигиозного духа в юношестве и наставниках», уволил директора Саратовской гимназии за слабое управление гимназией и назначил ревизором Лажечникова.
Писатель сам когда-то в молодости пережил немало горя за отца, наказанного за «богохульство» арестом в Петропавловской крепости. Вспоминая об этом, он доложил Магницкому о «шалости нескольких мальчишек», не представляющей никакой опасности.
Заключил «следственное дело» выводом:
«Нравственное настроение учителей безукоризненно. Учебная часть в Саратовской гимназии в лучшем чем где-либо положении».
Вот почему Ф. И. Волков продолжал на уроках словесности касаться и крепостного права, и бюрократических порядков, и взяточничества, и произвола властей и помещиков.
Вольная жизнь в классах продолжалась недолго. На ясное гимназическое небо наполз мрачный слух о новом уставе.
— Будете учить, как мы, закон божий, — грозился Лавров. — Только вас сечь будут, а духовное лицо сечь не положено!
— Болтай больше! — усомнился Зинин, но ночью, прокрадываясь из библиотеки в спальню, охваченный тоскою, вдруг решил: — Ну что же? Тогда убегу!
Вскоре слух подтвердился. По новому уставу 1828 года вводилось семилетнее обучение. Главными предметами объявлялись древние языки, «как надежнейшее основание учености и как лучший способ к возвышению и укреплению душевных сил юноши», и математика, «как служащая в особенности к изощрению ясности в мыслях, их образованию, проницательности и силе мысли».
В программы включалось также преподавание закона божия, русского языка, новых языков, истории, географии, чистописания и рисования. О философии, политической экономии, естествознании, изящных науках не было и помину.
Для наблюдения за нравами и поведением учащихся в помощь директору назначался инспектор и почетный попечитель, а в помощь воспитательным средствам вводились «телесные наказания».
Новый устав был объявлен в декабре 1828 года и стал вводиться в действие лишь в следующем, 1829/30 учебном году, когда Зинин и его товарищи уже кончали курс. Изменения в программах их не коснулись. Тень новых порядков легла лишь на последний день их пребывания в гимназии. Свидетельства об окончании курса раздавал волосатыми руками попечитель гимназии.
Попечителем был губернатор.
Лавров получил свои документы на несколько дней раньше. Пути приятелей расходились. Лаврову предстояла Астраханская семинария, так как своей в Саратове не было Зинин мечтал об Институте корпуса инженеров в Петербурге. Он, наверное, осуществил бы свою мечту, но в горячие дни подготовки к экзаменам дядя его умер. Явившаяся из Пензы тетка объявила наследниками своих детей, забрала имущество покойного и уехала, пожелав растерявшемуся юноше всякого благополучия.
Губер с отцом отправился в Петербург через Москву на почтовых лошадях. Николай Николаевич с грустью посмотрел вслед карете, поднявшей веселую пыль на дороге; такая поездка поглотила бы весь капитал, скопленный им при помощи дяди.
Студенты в то время разделялись на казенных, пансионеров и своекоштных. Каждому вновь принимаемому приходилось решать вопрос, в какую группу войти. Казенные жили в университете, получали все содержание от казны и по окончании курса обязывались прослужить шесть лет на государственной службе. Пансионеры также жили в университете, но вносили за это плату и обязательств перед государством не несли. Своекоштные жили на частных квартирах, за посещение лекций не платили, правительство на них никаких повинностей не возлагало.
Само течение жизни подсказывало Зинину, как быть в его положении. Он решил поступить «казенным» студентом на физико-математическое отделение Казанского университета. В Казань добраться можно было с попутной расшивой или косоушкой по Волге.
Перезимовавшая в Астрахани холера с появлением на базарах ягод, огурцов, арбузов проникла в Саратов, стала подниматься вверх по Волге, наводя панический страх. Николай Николаевич заторопился с отъездом, опасаясь карантинов. На бурлацкой бирже высокий худой рыжебородый хозяин торговался с бурлаками, но ни с кем не мог договориться.
— Что у тебя? — спросил его Зинин, видя бесплодность его поисков. — Куда идешь? Почему они не соглашаются?
— Косовая, косоушка по-нашему, — поправился, он, — с арбузами до Казани. Да видишь ли, мне нужен всего один человек, а никто от артели отстать не хочет. Мы семьей хозяйничаем, да вишь, вот девку мою самая эта напасть взяла, теперь не управимся.
— Какая напасть? Холера, что ли?
— Она самая. В Камышине схоронили.
Хозяйственные заботы перебили горе у мужика.
О дочери говорил он так, как будто дело было в позапрошлом году. Но в серых глазах стояла трогательная печаль не то от горя, не то от забот. Николай Николаевич расправил плечи и сказал:
— Меня не возьмешь? Мне в Казань надо. Справлюсь, чай не боги горшки обжигают!
— Дело не хитрое, покажем… Человек, главное, чтоб был… — оживляясь, заговорил хозяин. — А что возьмешь? Харч у меня хороший, хозяйский, не артельный.
— Что положишь, то и возьму! — ответил Зинин.
Вечером в тот же день он распрощался с Саратовом, погрузился на косоушку и на рассвете уже помогал хозяину выбирать якоря.
По бурлацкому счету от Саратова до Казани было двадцать перемен, или участков, по которым отсчитывался ход судна. Каждая перемена требовала двух-трех дней пути. На «взвод» груженых судов с помощью бечевы или «подач» требовалось много времени. Большие суда за лето делали один-два рейса.
Косоушки были проворнее. Они очень легки и быстры на ходу, хорошо лавируют и под парусами «бегут» по сто-двести верст в день.
В утреннем тумане золотые главки казанских церквей показались раньше, чем считал хозяин косоушки и его работник.
Но эпидемия азиатской холеры продвигалась еще быстрее.