В коридоре на улице, возле дома, вечером, часов в шесть или в девять, когда тусклое солнце не то куда-то для чего-то садилось, не то откуда-то зачем-то всходило, Сашка увидел кошку. Ему показалось, будто бы она что-то хочет сказать. До сей поры с кошками Сашке разговаривать ещё не доводилось. Он, в общем-то, был не прочь побеседовать с худенькой хвостатой красоткой, напомнившей ему сказку Борга про ливийскую рысь, которая могла в нужное для себя время превращаться в пуму или даже в гепарда, или даже – по свидётельству тувинских горных пастухов – в среднего калибра тигра; такие теперь, говорят, в изобилии живут и плодятся в южном Уэльсе. Правда, Сашка не знал, о чём кошка хочет ему рассказать. Если бы Сашка не умер совсем молодым, то он наверняка смог бы вникнуть в неожиданную дилемму, и разобраться что там и к чему. Ведь и учителя начальной школы, и продавцы из обувного ларька, и декан из народного университета, и милиционер из соседнего города, и косоглазый, но добрый и незлопамятный телеведущий – все отмечали Сашкину восприимчивость к новым веяниям. Только худенькая кошка оказалась слепой и безглазой. Как только Сашка сделал нерешительный шаг в её сторону, она фыркнула и прыгнула на крышу соседнего пятнадцатиэтажного дома. Сашка растерянно выругался и недовольно лёг на скамейку возле входа в его вечно загаженный подъезд. Однако на шаткой дореволюционной скамейке фиолетово-утробного цвета уже лежала леди Сильвия.
– Зачем же вы ругаетесь, когда ложитесь на скамейку, на которой я лежу уже три четверти часа? – спросила, приветливо улыбаясь, леди Сильвия.
Ей понравился этот нестарый ещё молодой человек, напоминающий чем-то стрелка из лука на серии гравюр Эскайла; многие, правда, считали голландского графика эпигоном и предпочитали посещать экспозиции других мастеров, пусть и менее известных, зато не столь скупых на проявление собственного дарования. Сашка растерянно почесал лоб. Ему почему-то захотелось о многом рассказать изящной полуодетой леди Сильвии: и о том, как он занимался частичной любовью с незнакомой девушкой в грузовом лифте, и что незнакомая ему возлюбленная в лифте была выше его примерно на две-три головы, и также о том, какими злыми и недобрыми оказались люди на другом берегу реки, и ещё про свою мать рассказать, про Таисию Викторовну, в течении тридцати лет подряд занимавшуюся в свободное от основной работы время коллекционированием болгарских обоев, и ещё о многом, и ещё о другом.
– Нет, не стоит мне ничего рассказывать, – смеясь сказала леди Сильвия. – Я ведь всё это знаю!
Она хотела было добавить, что известно ей и то, что Сашка умрёт совсем молодым, и тут же вспомнила, что Сашка, напомнивший ей стрелка из лука на серии гравюр Эскайла, преотлично знает о том же, о чём знала и она, и что ещё он знает и о том, что она, леди Сильвия, знает всё об этой ветви его знания. Поэтому вскоре они сменили тему так и не начавшегося разговора. Тоже происходило и в дальнейшем, во время их последующих встреч и бесед. До той самой злосчастной майской поры, когда Сашка умер совсем молодым.
И даже потом – надеюсь, это никому не покажется странным – всё продолжилось, только на несколько другом временном витке; уже скончалось лето, и почти голый октябрь прятался во тьме, и зимняя метель сварливо бушевала вокруг всего, и почти год прошёл – или два, или даже три – да и не всё ли равно сколько, ведь точно никто не знал и не считал никогда; и возле станции метро «Василеостровская» в большом северном городе по-прежнему, как в прошлом столетии, пахло пирожками с капустой и с мясом, и рваными газетами, а изящная полуодетая леди Сильвия и Сашка, который умер совсем молодым, всё продолжали и продолжали свои загадочные беседы. Начатые на дореволюционной скамейке фиолетово-утробного цвета. На той самой шаткой скамейке, на которой когда-то лежала леди Сильвия.