Есть тоже не хотелось. Совсем не хотелось. Ничуть. То есть, сначала он стал вроде бы есть – грызть – жрать – поедать – хавать – употреблять – лопать пухлый и разваливающийся гамб, но не потому, что съесть ему персонально именно этот гамб захотелось, а просто понял, что давно ничего не ел. Да, вот так вот всё и вышло – сложилось – замесилось – образовалось – получилось: стал было Сашка потихоньку пытаться грызть – жрать – лопать – хавать этот чёрствоватый и рыхлый, и пухлый, и рассыпающийся, и разваливающийся гамб, из которого вываливались кусочки лука мутного цвета и ещё какая-то дрянь, а потом и ещё другая какая-то дрянь, и ещё, и ещё, и запивать всю эту дрянную гадкую дрянь чёрной жижей, которая почему-то называлась кофе, и вскоре – быстро – мгновенно – почти сразу – в темпе – безотлагательно – срочнёхонько – без промедления малейшего – вдруг – отчётливо понял, что ему есть ничуть даже и не хочется.
Сашка удивился. Ведь он давненько ничего не ел. Не жрал – не лопал и не хавал. Но потом, только потом, только потом, потом, потом, вовсе даже и не сразу, Сашка понял, что есть ему вообще не хочется. Да, и не есть, и не пить. Не грызть – не жрать – не хавать – не лопать. Некоторое время Сашка даже думал, так ли это на самом деле. Ничего отчего-то, совсем ничего не придумалось ему. Потом вдруг он почувствовал, что кто-то на него смотрит.
На Сашку смотрела Сильвия. Та самая леди Сильвия, которая когда-то, раньше, которая когда-то, прежде, лежала на скамейке, и на которую он, Сашка, сел. Или лёг. Или хотел лечь.
Сашка, который умер совсем молодым, не очень сейчас помнил, на скамейку он тогда хотел лечь или на леди Сильвию. Да и всё равно ему теперь было. Сашка помнил, однако, что и потом, после того как он хотел лечь то ли на скамейку, то ли на леди Сильвию, которая уже лежала на шаткой дореволюционной скамейке фиолетово-утробного цвета возле входа в его вечно загаженный подъезд, где он жил, ему уже приходилось встречаться и о чём-то разговаривать с изящной и полуодетой леди Сильвией, и что во время этих встреч-разговоров-бесед он обычно не произносил ни слова. И что леди Сильвия тоже молчала. Раньше Сашка бы удивился этому. А потом привык и уже не удивлялся, и даже понимал или осознавал или врубался, – без всякого понимания, осознания или вруба – что так и должно было быть. Неизвестно, правда, почему. Но должно.
Потом, через некоторое время – через десять минут, через три
часа, через несколько дней, через полторы недели, через шесть месяцев, через два года, через пять изогнутых веков или даже через несколько долбанных тысячелетий, Сашка понял, что… Нет, нет, он не понял, он не знал, что же именно он понял, и не было рядом с ним никого, кто бы мог это ему объяснить. Кто хотел бы это ему объяснить. Кто бы хотел и кто бы мог.
Никого. Нигде. Никто.
Сашка не знал, долго ли будет продолжаться это непонятное ему одиночество. Он ощущал, что это даже и не одиночество, а что-то похожее на одиночество. Что-то близкое и родственное одиночеству. Во время этого одиночества – не одиночества – полуодиночества – около одиночества – сверх одиночества – над одиночества – внутри одиночества снова продолжались и его беседы с леди Сильвией. О чём они говорили? О чём-то. О многом. Ни о чём.
Всего лишь о чём-то, о многом и ни о чём они говорили.