Лев Гунин
Поэмы и стихотворения
Лев Гунин. Две поэмы
Л. Б.
* ПОЭМА *
Леночке Б-новой
ГЛАВА 1-Я
День возникал и снова гас, оклеенный вчерашними стихами, сквозили мысли в брешь между часами, и думалось, что все в последний раз.
Раз невозможно дальше - то прости. Я изменил себе - но вновь уже не в силах. Я сплю теперь на клумбах и могилах, бездомный Рыцарь Млечного Пути.
По пятнам крови ты меня найдешь. Я ранен. Не скажу, когда, но сильно. И кровью раны оросит обильно вчерашний бумазеевый "живешь! ".
По пятницам ты будешь тосковать. В субботу въехав как на новоселье, ты, в рот впуская огненное зелье, те пятна крови будишь забывать.
До воскресенья ты забудешь все. И, изловчившись, влезешь в щелку утра. Ты будешь - в ножнах меч для тех, кто гуртом себя стотело ночь твою несет.
Но понедельник врежется клинком тебе под сердце и тоской заплачет. И образ мой в тебя войдет, как мячик, и будет прыгать в разуме твоем.
И, глаз роняя взгляды - капли, ты любовь изобличишь свою внезапно, и снова что - то на подушку капнет, и это "что-то" - признак высоты.
Все западало в мир. А пешеходы под окнами стремились из всего. Все ждали воплощенья своего недели, дни и месяцы, и годы.
Под снегом шпиль гостиницы дремал. И колосился взглядами вокзал. И дым какой-то плыл среди пиал. И я, уткнувшись в дростыню, лежал.
Не забывая сейчас, что я еще живой. Не забывай: раздельны мы с тобой. Не забывай о том, что я умру, когда ты влезешь в щелку поутру.
Не забывай о том, что я живей афиш вечерних, стен и фонарей. Не забывай о том, что я с тобой вошел бы в дом, что стал твоей душой.
Но ты мне только сердце подари. Забудь о том, что у меня внутри. Забудь о том, что здесь я сам не свой, пока опять не свижусь я с тобой. А ты - фиал, в катором Б-г несет твоих падений путь, моих высот.
x x x
Остался только разделенья миг среди кварталов улиц и бульваров. И белый снег асфальта тротуаров. И, за углы домов привязан, Крик.
Крик разрывается в душе моей. Шрапнель его во мне, как пьяная, несется. И кто-то третий за углом смеется, и буквы две сияют: "бй" и "эль",
Л. Б. почти в отрыве от тебя, зажатое в тиски моих эмоций, уравненное с теми, что бессчетны, в рычаг довоплощенное себя,
Ньютоновское "точку дайте мне опоры", в пунктуацию войдя, находит точку света и гвоздя, что вбит надменно и торчит в стене.
И точка - гвоздь во мне самом торчит, и точка - гвоздь в душе моей болит, и от вины проводит точку - тень, вонзившуюся в этот самый день.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ты выманишь когда - нибудь и то, что еще есть пока во мне. Потом ты из себя во мне постройшь дом и заживешь в нем, как... Гадаю, кто.
Через меня не преступил никто. И, без сомненья, ты не переступишь. Но, может быть, ты искупленье купишь, и я тогда смогу припомнить, кто.
Через меня никто не преступил. И я в себе давно когда - то жил. Теперь же я живу в тебе. А ты живешь все в том же Призраке Мечты.
В Пустом Сосуде ты давно живешь. И суть когда-то выпитую пьешь, и возникает кто-то изнутри, когда погасит утро фонари...
Геральдика в лимоне глухо спит и абревиатуру слов хранит. Трепещет лунный кто-то в сутане. Живут две части в нас: в тебе, во мне.
Из первой половины состоим мы одинаковой /Л. Б., Л*Г. /. А спим мы оба - вместе - только во второй. Тогда как мир цветастый и другой.
Ты подарила мне все то, что снова дашь. Блестит Луна под крышами кварталов. Моя вина стоит без пьетдесталов. Но корень ее общий в нас. Он наш.
И ты со мной уравнена во всем. Л. сдвоенное кажется крылатым. Мы были просто разными когда-то: теперь мы просто порознь живем.
А существуем вместе. Так приди лишь для меня; не надо нам кого-то еще - чтоб ощущений наших что-то мутило капли, разум охладив.
Повсюду я: в тебе, во мне, в цветах и в снах твоих, я всюду в этом мире. Я в каждой в нем присутствую квартире, в подъездах гулких и в больших дворах.
Я все заполнил. Это вне сомненья. И от меня теперь не убежишь. Но знаешь ты: наступит воскресенье, и ты в себе отдушину хранишь.
Но я - владелец дара вдохновенья, но я - король империи страстей. Я прикажу - и будешь ты моей, и будет новой эра продолженья.
И, если днем закроешься в себе, то я во сне в сознание проникну твое - тогда, и там от горя крикну, что я в твоей, а ты в моей судьбе.
Брось; гордость - это только то, что дым. Путь думают: зачем ко мне приходйшь?! Но ты во мне саму себя находишь. А я а те6е живу собой самим.
Отгородимся гордостью - обманом; да чем угодно! - лишь бы быть вдвоем. Мы вместе страсть безудержную пьем, а врозь - пойми!!! - нам не достичь нирваны.
Все, что ты чувствовала, дикий феерверк страстей разнообразных, с силой чувства немыслимой - все это я, и пусто тебе покажется все без меня навек.
Тебя заставил я страдать, желать, бояться и стыдиться непомерно. Ты в мире была чуть высокомерном моем все это время. И опять
ты будешь в этом чувственном дурмане, в гиганских, циклопических страстях, в эмоций - токов мутном океане, если подавишь свой ненужный страх.
Я виноват перед тобой. Признаю. Но ты знаешь, что вина моя случайна. И знаю, что в душе ты ищещь тайно надежды примирения зерно.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Теперь уже мне не до крика: "Врешь! " Тоской безумной сердце мне сжимает банально страсть. Но знаю, знаю, знаю, да, знаю я, что где-то ты живешь,
что утром ты встаешь и чистишь зубы, и кофе пьешь. Но где? В который раз? Послушай, это души нам загубит, итак затерянные в стуке наших глаз.
О, Леночка! Ты распадалась долго на две различных половины. В том свидетель я. Но души входят в дом не так, как кони в стойло. Колко, колко
все, что случилось. Истина одна. Нас двое. Что же? Истину поделим, в сердца друг друга вновь стрелой нацелим, и щит поставим страсти у окна.
Так подчинимся ей! Даруя все, что свыше мне выпало, зажгу победный холм. Нет, лишь о н а триумф такой услышит и лишь она поведает о нем...
Забудь о том, где ты была и что носила ты в узле своих велений; я сохраню источник наслаждений в твоем мозгу - хоть знаю, что п о т о м.
Я сохраню тоску по полутьме, тоску по полусну в твоих ладонях. Поверь, что мысль мои желанья гонит, как егерь дичь. И твердь моя во мне.
Никто не знал о том, что существуешь. Но миру я тебя давно открыл как остров, обещающий белил для душ, что в черноте своей уснули.
Как остров, обещающий инжир, орех земной, банановую сладость. Так не забудь о том, что эту радость приносишь ты собой в подлунный мир.
А получаешь радость ты во мне, наполненность немыслимую жизни. Не думай, что Надежда в укоризне, не думай, что любовь моя во сне...
Не думай, что начнешь опять сначала. Нет, не начнешь! Но только из меня ты можешь пить и чистоту кристала, и черный сон, меня собой граня.
Запомни: все, что есть - огромно. Но это " все" тебе не получить без памяти, без твердости хранить в себе начальный импульс безусловный.
И это все. Я буду жить и так. А ты не проживешь /без сожаленья, что ты лишилась круто наслажденья и не продлила в небе ясный знак/.
Продли хоть миг; пусть жар оцепененья сенсорного охватит каждый взгляд. Пусть подсознания лампады в нас горят, зажженные вглуби неподчиненья.
Я столько совершал ради тебя... Я войны вел, я созывал советы; ты думаешь, что в летописях нету ни этих войн, ни слов? О, нет, любя,
тома писал истории любовью, огромный мир я воле подчинял своей тогда - и столько раз искал того, что стало ощущений новью.
Я экстрасенсом возводил в тебя в квадрате страсть, я был с тобой повсюду в тебе одной; я в жизни не забуду как я страдал потом, терзаясь и скорбя.
И ясновидцем пронйкал туда, где ты была; я, страсть твою читая, оттенки чувств твоих запоминая, с тобой незримо был везде, всегда
и наполнял тебя серьезностью страстей ты без меня такого не узнаешь, что ты теперь лишь в памяти скрываешь благодаря способности моей.
Я целую страну открыл тебе, где нет того, что ты знавала прежде, хотя ты жила в Призраке - надежде со всем твоим и не твоим в борьбе.
Я много лет предчувствовал тебя. Я знал, что ты живешь и ходишь рядом. Вот почему глаза твои я взглядом своим к себе приворожил, любя.
И вот, телерь - обрыв. Но эта страсть, Что перехлестом через грань приличий, примеров обывательских, различий над нами прежнюю свою имеет власть.
Подумай о себе. Ведь это я, расправив крылья из груди пронзенной, лечу к тебе под широкрылым звоном, к тебе лечу как символ бытия,
И ты пойми, что все, что есть в тебе, не обагрит заката темной новью, пока не будет жертвенно любовью передолняться тайный знак небес,
пока не будет ясный муж в борьбе со злым и оторочейным раскатом, и я шепчу стремительно и внятно к начертанному символу Л*Б*.
1983. БОБРУЙСК
* Поэма "ЗВОНОК" *
Весь день был пуст. И телефон молчал. Молчала часть утраченного света. И диск крутился медленно, хоть это не помогало разорвать овал.
Тревожно бился колокол сердец. И мысли часть остатком голубела. И однозначность еле - еле пела, и молотом железо мял Кузнец.
Сидели птицы в ряд на проводах. Вводил мгновенья взгляд в окно за руку. И человек в окне внимал такому стуку, что раздается даже в поездах.
Дождь уже кончился. Блестели провода. Блестел асфальт. Блестело все неярко. И становилось в доме как - то жарко, и даже душно было иногда.
И диск крутился, но еще стоял как солнце на безбрежием небосклоне. Срывались с места розовые Кони, храпели и кусали свой металл.
Бледнела розовость заката и грубела * как кровь, запекшись в небе голубом, и на ступеньках женщина сидела, одна и здесь, и не входила в дом.
Ее халат был светлым и волнистым.
А руки были где- то впереди. В ней что - то дрогнуло, как будто отделившись, и замерло, себя опередив.
Диск, вздрогнув, стал. Вертеться больше он не мог, и вот, теперь, остановился. Но колокол все также глухо бился и жаждал обрести высокий звон.
Но звон молчал. Возможно, где-то спал. Рука, устало трубку опустив, повисла в жесте. И, соединив себя с собой, нащупала металл.
Металл был холоден. /Железо мял Кузнец/. Кружились мысли в голове, как пули. В висках - взбежав - мгновения уснули, и провод спал, свернувшись в ряд колец.
На улице кричали звонко дети. Их голоса кружились в виде брызг и жили тоже отделенно. Диск уже клонился книзу в красной сети.
И облака, окрашенные в кровь, неспешно плыли в воздухе крылатом, и солнце, отделяясь от заката, свое лицо от туч отмыло вновь.
Твердели сумерки. И улица синела, серела, превращалась в синеву. И отворялись тайного отдела немые створка, дернув тетиву.
И бился колокол - уже о край бокала? Бокал был пуст - и заполнялся вновь. И улица, пресытившись, молчала, в себя вместив всего заката кровь.
И голова уже к руке клонилась, не к той, в которой был металл, к другой. И птица в клетке белых ребер билась, рождая низкий колоколаный бой.
"Приди ко мне, - одна рука сказала. "Нет, нет, ко мне, - другая встряла в зов. И голова - абрис ее овалом клонилась, - и руки коснулась бровь.
Нет, голова не круг. Но, опускаясь, как и светило, мягко, плавно вниз, она, как солнце, с темнотой смыкаясь, стремилась от предлага "в" до "из".
Клонилось солнце - череп с высоты, и, лоб горячий там с рукой сомкнувши, вдруг зашипело, холод зачерпнувши руки на трубке - холод пустоты.
Глаза открылись. Вздох прошел ло телу. Зрачки расширились в слелящей темноте. И время циферблатом желтым спело о том, что солнца-черные - не те.
Зажегся свет. Глаза к нему привыкли. День оборвался. Телефон молчал. И холодел в другой руке металл, теплея постепенно долгим циклом.
Диск закружился, дырочки - и свет. Отверстия зрачка и циферблата. Отверстие в металле будто вжато в зрачок, и вот: его - без глаза - нет.
Диск - дырочки на диске - дула диск, глядящий прямо в смерть зрачком бездонным. Опасны слишком сильные наклоны, клонящие устало солнце вниз.
Блестел металл. И солнце закружилось, своей оси придав значенья смысл. И птица в клетке о решетки билась, ускорив пульс и замедляя мысль.
/Сидели птицы в ряд на проводах/. Одна рука с другой рукой шепталась. И пальцы отделялись от металла. Но солнце приказало; никогда!
И диск опять движенья повторял заученные: семь - ноль - ноль - и точка. И дыры, отделяясь от кружочка, стояли все, но диск о том не знал.
Но знал о том, что время отделенно преградою; для диска - рубежом. Он знал, что одному не вызвать звона ни в этом аппарате и ни в том.
А Время необъятней. И. однако, оно все так же цифры кружит врозь. И стала тут стираться эта ось, вокруг которой Солнце плыло знаком.
Клубился запах лака и ковров, и трубки телефонной от дыханья, и диски неподвижные зрачков смотрели в черноту без колебанья.
И руки спорили друг с другом и, дрожа, друг друга обвиняли - и дрожали. Они ругались - а удел лежал одной - на трубке, но другой - на стали.
И высь гудела, вскрывши полотно пространства, словно брюхо белой рыбы. И в трубке телефонной лишь одно: гудки, гудки - немые звуков сгибы.
"Ну, хватит, - солнце вдруг произнесло, почувствовав немую боль в затылке. И - словно тучи - вдруг заволо его пятно на истины развилке
А истина осталась, не запев в гудках - гудках, что тишины немее. И отразилось солнце, голубея в овальных звеньях, вспыхнуть не успев.
Качнулся лев крылатый у виска, грозя своей рызъяренною пастью, но палец не спускал еще курка свою решимость в целом сделав частью.
Дрожали пальцы. Телефон молчал. Молчала плоть, где жизнь все так же билась. Нагретым был рукой немой металл, тепло это в нем что - то оживило.
Щелчок. Осечка. Телефон молчал. (Молчала плоть, где жизнь все так же билась). И револьвер, издав щелчок, упал, живой, нагретый - в нем душа ожила.
Глаза закрыли руки. Револьвер упал как будто плотью, частью плоти. И - как свидетель-- плыл двойной торшер на фоне стен и потолка - и прочих.
Колени глухо стукнули за ним о пол, и тело на тахту припало. И - кажется - крылатый херувим, тахта, пружины - все вокруг рыдало.
Рыдала плоть. Рыдала - и трясла худые плечи, руки, мир с бокалом. Рыдала, как орган, как часть весла, что в воду - слезы горе погружало.
И комната рыдала вместе с тем наплывами какими - то из стонов; в наружном мире сотни тихих вен катили кровь, кровь медленных наклонов.
И телефон отчаянно звенел. Звенел, сорвавшись с неподвижной точки. Но диск был в этом звоне не у дел и стопки цифр, и дырочки - кружочки...
Рука могла бы трубку приподнять, ее соединить с намокшим ухом, нащулать голос и ответ связать с дыханием чужим набрякшим слухом.
Но поздно... Поздно. Вечер голубой на улице, качаясь, бил о стены. И Времени уже набухли вены, оставив часть покоя за собой.
Везде обои... Телефон... Тахта... И человек, телерь лежащий навзничь. И дверь теперь, и комната не та, не та острастка разъясненных разниц.
Не тот металл, хоть он уже остыл он холоден теперь на так, как прежде. И вместо вен - тугая связка жил умершей плоти - вот ответ надежде!
Звонок... Курок... Осечка... Смерть... Ответ... Поставленные так, а не иначе, они всю жизнь и смерть переиначат, но, кроме них, иного больше нет.
Другого нет. Лишь вещи: телефон, стекло, тахта. Клейменый мир предметов. И в нем напрасно ожидать ответа и обвинять - ведь виноват не он.
Он - по себе. Все по себе детали. сам по себе не ставший смертью звон. И все на фоне их мы как вуали, закрывшие действительность и сон.
Пусть будет стол. Пусть будут две скрижали. Пусть будет неизменчивый уклон. И вот - мы ничего не разделяли пусть будет этот телофонный звон.
Начало апреля 1982 года. Минск - Бобруйск.
* Лев Гунин. ИЗБРАННАЯ ПОЭЗИЯ
ЛЕВ ГУНИН
Бобруйско-минский поэт. Относился к Западной группе, названной так по географическому району города (Бобруйска). Подвергался наиболее серьезным преследованиям и гонениям. В 1991 году был фактически депортирован в Израиль. Там подвергся не менее страшным преследованиям за критику политики государства Израиль, которую вел еще до приезда туда. Уже пять лет он живет в Монреале как бывший проситель статуса беженца, без гражданства, без статуса, без прав. Его поэзия, как синтетическое полотно, впитала все наиболее броские черты крупнейших минских и бобруйских поэтов. Творчество такого уровня могут понимать только те, кто прекрасно знает мировую поэзию, ее образы и язык.
В. Самонов
ПРОГРЕССИЯ
Невидимая даль
трепещет от дыханий,
мерещится борьба
за толщиной побед,
но только за ребром
великолепных зданий
решается обман
бесплотной дымкой лет.
Курится фимиам,
неспешно истекая
тончайшею игрой
он синеватый дым,
и высится рассвет,
как ангел за плечами,
а, может быть, палач,
когда неотделим.
И кровь твоя
не отразится дважды
в тяжелых зеркалах,
и будешь одинок,
не ведая игры,
даримой лишь однажды,
и капли упадут
на влажный твой висок...
30 мая, 1993. Иерусалим.
ТРИ ГРАНИЦЫ
Во тьме остается единственный
слушатель -
это ты сам.
Лицо растворяется первым.
Плечи станно мерцают.
Растворяются кости и мышцы.
Остается н е ч т о:
черный чемоданчик
с рухлядью мыслей,
сгусток, где помещаются
широкие столы,
дорожки от окон на снегу,
теннистые аллеи,
берег моря
и много всякой всячины.
Все это выходит за пределы
первой границы.
Наполняет собой неощутимое,
заполняет пространство,
все, что погружено
в кромешную тьму.
Столы раскачаются
спелым апельсином
на качелях желаний,
ветры дуют как всегда
от моря в лицо,
исчезая за пиками,
и цемент пломбы выходит за
апекс -
за пределы второй границы.
Всплывает лицо. Много лиц.
Все это было.
На обломках всего
этого
наше искривленное существование.
Высоко над землей,
В пустоте, надо всем, что ушло,
что расколото,
над добром, над теплой липкостью крови
наш сегодняшний день -
вершина страшного древа,
его последняя, уродливая ветвь:
в окружении хаоса,
непорочности и безопорности,
в колебании сфер.
Угроза падения
над каждой минутой и мил
лиметром.
И только абсолютный мрак,
тот, что чернее космической
бездны,
только он прочен,
он земной,
ощущаемый -
человеческая перегородка,
ощущение третьей границы.
Сентябрь, 1986. Вильнюс -
Минск -- Бобруйск.
x x x
Кончается январь. Внезапный дождь
неспешно лижет улицы Бобруйска.
Его безумный сгусток - ветер-вождь
качает телом деревце до хруста.
Кому не веришь - верить не стремись.
И я с утра, поправив одеяло,
иду назад, когда не в силах ввысь,
иду вперед или куда попало.
Себя мне мыслью в день не оторвать
от вязкой и набухшей этой почвы;
моя меня не поглотит кровать,
и не сорвать мне этой оболочки.
Не скроюсь я внутри тоски ночной.
Подъемный кран, каким окно поддето,
меня найдет и вытащит на злой,
шершавый сумрак утреннего света.
Не стоит заставлять себя рыгать
своим безверием - и скользким, и когтистым,
глазами поворачивать на "пять"
и каяться во всем, что не свершил я.
Не запереть в горчащий мох путей,
всего - как лед - не запереть в пустыне,
где солнце и жара, где среди дней
горячий пар в бескрайнем небе стынет.
Снег рыхл, как свет. Конфетами во рту
устало тает ледяная корка.
И всюду видишь только суету,
и смотришь слепо, слепо, хоть и зорко.
Бобруйский ветер длится целый год.
Век на исходе. Прошлое в расчете.
И отражает отдаленье свод
конца судьбы, конца в седьмой субботе.
1986 г. БОБРУЙСК
ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ
1
В квартире, где жила моя душа,
остались только стены. Стены, окна...
Все скомкано, все собрано в волокна,
и даже мысль немеет, не шурша.
Алеют пятисвечники распада,
звенят в квартирном слепке голоса.
И рдеют замороженно каскады
нелепости, безликой, как коса.
Нет, не отъезд маячит. Это смерть
стоит с полураскрытыми глазами,
встречая отъезжающих цветами,
как небо, черными, как эта круговерть.
Бумаги на полу-обрывки мыслей,
подвязки слез, разрезанных ножом,
и воздух этот гуще и слоистей,
как будто это ночью, а не днем.
Распотрашен я этой силой злой,
и силой т о й притянут, как магнитом,
к орбите расстояний, что, как сито
просеивает нужных ей сквозь зной.
В награду мне за то, что я сумел
осилить монстра голыми руками,
грозят изгнанием, которое - предел
и за которым все, что будет с нами.
И в окнах одиноких, без гардин,
стоит моя судьба перед ответом,
слепив из отражений половин
пустой зрачек с оставшимся в нем светом.
Апрель, 1991. БОБРУЙСК
2
Из странной и немыслимой страны
я взял с собой одни воспоминанья,
которые, как знаки препинанья,
мне навсегда, пожизненно даны.
Не я: какой-то сгусток смог живым
уйти из этой страшной, небывалой
империи, что таяла, как дым,
но в дым сама никак не превращалась.
Не знаю, есть ли то, что было "я",
и где теперь мое родное "эго",
но, если есть, то только там, где не был
три года тот, кто мной был по края.
Но нет меня. А есть скрижали дней,
в которых код, затертый под ладони,
и даже десять тысяч благовоний
не истребят его - угрозу для ноздрей.
И этот запах с детства был со мной:
предчувствий запах, запах разлоденья;
он выдавал меня, вскрывал мои движенья
и не давал мне слиться он с толпой.
И вот - теперь - стою я на земле,
хранящей декодированья свиток,
но веет смертью из глазниц попыток
прочтения того, что спит во мгле.
Как два конца нельзя соединить
нечеловеческой, холодно-жуткой сути
из двух вселенных, так и наложить
сей град на тот, куда мне не вернуться.
Но странствий звенья не завершены:
во снах моих и наяву мне снится
гостиница, фонарь и пол-луны,
и чья-то, в ночи спящая, столица.
Туда мне суждлено перенестись
поближе к Космосу, поближе к звездам синим,
где есть какой-то невесомый иней,
что может мне еще помочь спастись.
Но что за ним - то скрыто от меня,
хоть судьбы стран я знаю и народов,
и я прошу у света, у природы,
чтоб берегли меня, лелея и храня.
1993, ИЕРУСАЛИМ.
3
Все, что было тобой, достается червям,
достается распаду, зловонному тленью;
и ему предназначен не только ты сам,
но и мысли твои, и твое вдохновенье.
В оболочку судьбы никогда не упасть
воспаленным рассудком, забыв о грядущем.
И, как нищему этого не миновать,
так и тем, что богат, как никто из живущих.
Почему же так давит богач бедняка,
для чего уже продано все, без остатка:
все равно эта спесь, это зло лишь пока,
все равно вам от смерти не скрыться за взяткой...
Если там, за порогом, не воля твоя,
но, как сон, чьи-то тени и буквы мелькают,
так зачем чьи-то жизни, как гвозди вбивать
в то, что там, за порогом, душа не узнает?
Есть волшебная связь расстояний-времен,
есть непознанный смысл между жизнью и смертью;
он сквозит иногда со страниц и знамен,
он звучит иногда в обезглавленном сердце.
Есть два способа жить, есть два способа быть
в этом мире нелепостей: жить без остатка
или злом многокрасочным быть: то есть, жить,
попирая других, выпадая осадком...
Способ жить для тебя выбирает Судьба;
от рождения - быть подлецом иль героем,
но спокойствия в мир не несет их борьба,
хоть и жизни закон постигается с боем.
Как столетья у зданий смывают с лица
их глаза ( только остов стоит безучастно ),
так смывает тебя, обнажая Творца,
что стоит за тобой, но тебе не подвластный...
НОЯБРЬ, 1994, ИЕРУСАЛИМ - ЯНВАРЬ, 1995, МОНРЕАЛЬ.
ЕЩЕ НОЧЬ
Невидимая, скрытая мягкими изгибами ткани, темнотой очертаний, сливающаяся с фоном (действительно ли она существует? ).
Грузная и неподвижная, со спицами в угадываемых руках, она застыла глыбой в окне печали.
Позолоченные спицы отдельно от рук вяжут незримую связь обреченных на то же инстинктов.
Капли распада в глазах блестят слезами на черных веках.
И румяна слов крысиным пометом - отметины на ее лице.
А, если нет у нее лица, - истлевшие травы пучками сплетений, веками наметят контуры ее форм;
и только блеск спиц среди неподвижной черноты вуалей выдает движение нереальной жизни на игрушечных склонах гор с игрушечным серпантином.
Сентябрь, 1986. БОБРУЙСК.
ПРЕДМЕСТЬЕ
С Елисейских полей уезжая, спустившись под землю,
этот импульс кровавый под веки набухшие глаз
уходил, исчезая, но свет не стирая с подушек,
уходил, оставляя все то же в привычном строю.
" Так не может быть, так не бывает! "
- Но двоичность стоит очевидностью старых домов.
Блеск асфальта намокшего тускло ее отражает
под лучем пустоты обнаженного неба высот.
И зажат в кулаке тихий вскрик беззащитных предместий
за окном пусть чужим, но знакомым по тысячам снов,
и предчувствие - импульс, как жилка, пульсирует кровью
и реальностью смерти - как небо пульсирует днем.
ФЕВРАЛЬ, 1989. ПАРИЖ
COPYRIGHTS BY LEV GUNIN АВТОРСКИЕ ПРАВА ОСТАЮТСЯ ЗА ЛЬВОМ ГУНИНЫМ
ЭСТАМПЫ
ЛЕВ ГУНИН
Подражание Моисею Аксельроду
1
Оплыло сердце, как свеча под утро.
Из-под ребра не вылущены тени
страстей-стилетов. Радостно кому-то,
что в душах отпечатаны колени.
Да, мой палач: колено - это горло
терпения, что так неумолимо,
А в чьих-то душах застревают сверла
и пули пролетают только мимо.
И лезвие в зазубринах коснется
нежнейшей плоти шеи и колена,
и в счете этом кто-нибудь собьется,
и в кубках желтых часть тебя священна.
Моя душа - как тонкий детский мячик,
она подскочит - в уголок забьется,
но, если ей так не хватает вмятин,
то, значит, жизнь еще не повернется.
А в синих окнах белые матроны,
и день свой палец окунает в охру,
и в толстых лужах плавают балконы,
и кружева накидок черных мокнут...
ОКТЯБРЬ, 1983. БРЕСТ - БОБРУЙСК
СЧИТАЛКА
Рев самолета. День. Синей машины тень. Встали дорогой львы. Лица твердят: "Увы".
Есть на траве трава. В мареве красных два. Белый халат. Колпак. Рамка тебе не враг.
Серый приемник. Руль. Звуки речей, как нуль. Синий капот. И герб. Молот на нем и серп.
Падают вниз два льва. Снова "один" - трава. Глаз разряжен и пуст. Слышится кости хруст.
Ветер гранит стекло. В мире бессмертно зло. Слово как камень: "Есть! " В цифрах вам будет месть!..
Январь, 1986.
* из книги "СОПРЕДЕЛЬНОСТИ" *
МИССИЯ
моей жене Алле Сквозь дебри страха и чащобы зол я прорывался, становясь похожим на тех, кто в этих дебрях жизнь провел.
Моя пятнистой становилась кожа, и панцирь, весь зловонный, покрывал мне тело, для которого был - ложе.
И вот я здесь. Я много повидал, но даже здесь угольями теплится под серым пеплом то, что как обвал.
Я в крепости своей, среди начал совсем других; но почему мне снится чужой район - и рельсы, и вокзал,
и улицы кусок, и эти лица с печатью силы злой, и в их глазах ветвятся змеи, как мой дух ветвится?
На насыпь что-то поднимает в снах мои глаза, и где-то поезд мчится; хочу бежать - но гири на ногах...
Глаза открою - тишина. И длится спокойный ход тугих минут: везде, и преданность знакомая разлита
тут в воздухе самом, и страх в узде тяжелых камней разума, и руки уверенно молчат в родной среде...
Во всех предметах дремлет смысл поруки за всех, и каждый защитит других не по закону, а по духу. Звуки
привычные - как стражи, и для них не существует грубости тяжелой приниженных звучаний тех, чужих...
Я смыл с себя остатки грязи той, налипшей среди вылазки успешной в чудовищный и жуткий мир иной.
Но в забытьи буравы сверлят мозг, и ужас силы мощной, неподвластной связует, как приснившийся мне мост где поезда сквозь плоть мою, - с опасным и темным чем-то, и побег не прост.
Такой: тупой и весь клыкастый вал связует с тем, откуда правит гадость, и где насильем стал на пьетдестал всесильный дьявол власти, чей осадок на зданиях-деревьях, на телах.
И перед этим, крепости воздвигшим до облаков, железным царсвом тех, мирок мой беззащитен, и с настигшим его жезлом он в споре преломится: стотонной силой сломанный лемех!
Но, в землю опуская, где есть камни, свой плуг, я, все же, пашню проводил, и та случайность, что тонка, дала мне защиты среди зла, где я ходил так долго невредимым и отважным.
И - пусть объятый страхом и тоской под окнами свирепых цитаделей я совершал намеченный путь свой, я невредим, я доходил до цели, немыслимо усталый, но живой.
1986, ВАРШАВА - ВЕНА.
x x x
Завершая бессонные - сонные бдения, продолженьем "вчера" там, где нет продолжения, из потрепанной дали блистая подмышками, переплетом сухим и портфельными книжками, возникает рассвет - и окно из предместия, что заклеено снизу газетой "Известия", возникает подъезд с характернейшей лестницей и резьбой плинтусов - парапета наместницей, и широким двором...
За дощатыми ставнями спит в соседнем окне аппликация с фавнами, спит квартал, спит еще - за минуту до выстрела. Но уже не проснется.
И сонные бдения, выливаясь за брег и за чашу терпения, исчезают во тьме - за закрытыми веками, за пустой чернотой в этом городе с вехами этой бывшей любви, это радости-горести на просторах уменьшенной до невозможности этой бывшей страны, знаком силы и слабости застарелых амеб...
И от привкуса сладости что-то тает во рту. Тихо тают мгновения, не очнувшись опять, не влюбив завершения в красно-белый туман, в сине-красные бдения. 1 марта, 1994. Тель-Авив.
x x x
Ее глаза беременны тоской.
и взгляд зрачков тяжелых остановит
лишь только скульптор ледяной рукой.
Но нет его. И рот округлый ловит
прикосновенья. И царит покой
в трех комнатах больших у изголовий.
В одной лениво тикают часы.
И локоть так округло свешен с ложа...
Но - словно нож - из тени полосы,
так продолжаем бледно-белой кожей
коровий взгляд. И двух ладоней тяжесть,
и двух рассветов общая гряда...
НОЯБРЬ, 1991. ПЕТАХ-ТИКВА. (ИЗРАИЛЬ).
x x x
Тяжесть бездонна. Как счастье без дна.
В голову вбита трущоб тишина.
Кто-то жестокий сидит у окна.
Лица прохожих забыто-длинны.
Черпают влагу и у тишины.
Длинные пальцы за ухом видны.
Капают черным минуты в окно.
Все, что здесь всплыло, не растворено
в охре сознания - как и вино!
АПРЕЛЬ, 1994. ТЕЛЬ-АВИВ.
x x x
Изнеженная гроздь бокала,
обернутая в грань стекла,
уста сухие увлажняла
и утешала, как могла.
И в тайной связи поколений,
что сквозь вино вливалась в мир,
не просто пробуждался гений,
вкусив волшебный элексир,
Не только расплетались косы
в нем заколдованных времен,
но снова колосились росы
и жизнь являлась не как сон...
За грань загадочной улыбки,
что из себя перетекла,
косые уходили скрипки
и ветер за предел стекла.
И время снова становилось
на цыпочки, и поцелуй
оно печатью длило, длило
под эти звуки винных струй.
ФЕВРАЛЬ-МАРТ, 1994. Петах-Тиква - Тель-Авив
НОЧЬЮ
С придыханием, смерти подобным, шепчет Полночь в намокшее ухо, и колени касаются слуха Тишины - протяженной, безнебной.
Рассекает задумчивый мальчик образ комнаты этой в сознаньи ту черту за невидимой гранью, тот пассаж, где есть жилка-фонтанчик.
Потолок нависает так низко, будто лоб он мой собственный; это как-то вскользь разделяет два света, два огня на стекле водянистом.
Два лица существуют раздельно в одномерном холсте потолочном: как два имени разнопредельных на минуту притянуты Ночью.
Губы, их называя, немеют, холодеют, сводимые страхом. Только "Жизнь" отзывается крахом, когда "Смерть" только венчиком рдеет.
Из двоичности, тайно сквозящей, из причины возносятся нежно две свечи в пустоте холодящей, два начала в пустыне безбрежной.
Но граница, что не существует, в мире том, в мире этомпредельна. А другая, что тамне волнует, тут - различие и сопредельность.
Ветер гонит обрывки забвенья, ветер сумерков, ветер ненастья. И в ночи холодеют колени тишины, погруженной в запястья.
За окном холодеют проспекты. Лбы домов в звуках слабых и в точках, и, пронзенные уличным светом. гулким смехом бессонным хохочут...
ФЕВРАЛЬ, 1994. МОНРЕАЛЬ
КВАРТЕТ
(ПОДРАЖАНИЕ ЛЮБИТЕЛЬСКОЙ ПОЭЗИИ)
Дружной толпой они что-то в ночи совершали. Мяли матрацы, ворочались, громко стонали. К спинам от пота слегка прилипали простынки. Дико скрипели кроватей высокие спинки.
Шумно дыхание теплой волной вылетало, каждое тело ложилось, садилось, вставало. Громкие фразы, как дробь, разлетались по стенам. Влажно блестела в оскале губ слюнная пена.
Коротко слали друг другу простые приказы: "Вот ты наверх", или "Хватит, меняемся", "Быстро и сразу!.. ". Альт и сопрано без умолку все говорили, часто пищали и тихо друг друга хвалили.
Тенор бубнил, словно твердо избрал остинато, бас торопил, будто все порывался куда-то. Были вульгарны сквозь зубы стрелявшие вскрики. Альт и сопрано моментами пели, как скрипки. Влажно блестели лучи электрической лампы.
Что-то алело внизу в виде скошенной рампы. Тихо курился из мрамора дым сигаретный, были разбросаны по полу горстью конфеты.
Шторы задернуты. Бронзовый бюстик на полке влево бросает огромную тень. Три заколки вместе валяются с краю ковра сиротливо, тень от пальто их собой прикрывает стыдливо.
Кончен концерт. Всем квартетом встают, собираясь. Черные "Волги " к подъезду внизу подъезжают. В них увезут себя в облаке только мужчины. Двое - сопрано и альт - снова лягут на спину. Трогая груди и крылья ноздрей раздувая, будут лежать, все подробности вслух вспоминая.
Тенор и бассреди лестниц, в костюмах, коврами будут ступать, ощущая тепло животами. Будут идти, сознавая, что сделано что-то, что позволяет им жить с ощущеньем комформта.
Коже их туфель удобеых потеть не пристало. Но на одной неопознанно капля застряла, вместо того, чтобы лоб был в пупырежках белых... Черная кожа одной только каплей вспотела.
Но, утопая в ворсистости мягкой подошвой, туфля для капли являлась огромною ложкой. Три волоска эту каплю с подошвы смахнули точно тогда, когда тенор уселся на стуле.
Пальчики бегали врозь секретарь-машинистки. Трубку кололи насквозь однотонные писки. Тенор и бас обрели себе новых партнеров, тщательно их отбирая для сольного хора.
НОЯБРЬ, 1986. МИНСК - БОБРУЙСК.
COPYWRIGHTS (c) BY LEV GUNIN
x x x
Тысячи многих исчезают в толпах. Тысячи многих выходят из толп. Следы ног на черном тротуаре не оставят следа, как мел на доске, вытираемой тряпкой.
Так грифельная доска наших глаз вытираема чувством, и забвение - тряпка вечности - напряженно водит по зрачкам людей. И только во сне (слышите? ) только во сне пробуждаются люди и видят: знакомые лица, и зеркала, и окна. Зеркала, в которых сами они, а с ними тени забытых подошв на подушках зрачков, лопнувших кроваво памятью, которую лучше не пробуждать. Но ведь она - память! ВСЕ АВТОРСКИЕ ПРАВА (С) ПРИНАДЛЕЖАТ ЛЬВУ ГУНИНУ COPYRIGHTS (C) BY LEV GUNIN
ПРЕДСТАВЛЕНИЯ
Черные полосы на белом снегу;
это тени от твоих мыслей;
давай я тебе помогу:
лыжный ботинок (а снег слоистей)
надену тебе на бегу.
На снегу - тени от листьев.
Пальмовый зной укрывается сном кипарисов.
Пальмы на террасах, в горшочках; пальмы ресторанов, среди зеркал.
Посмотри же назад - провал.
Только шлейф за платьем бежал.
Тонкое платье - красное в нем и голубое.
За рулем твоего автомобиля, перетянутого ремешками вокруг,
я сидел и, нажим усилив
на педаль, натягивал лук.
Были мы вдвоем среди зеркал.
Интерьер мимо нас бежал,
мы кружились. Скользили.
И коктейль был в стаканах из аллюминия.
Я тогда твою руку пожал.
Мы сидели. И вместе плыли
по волнам этих странных зеркал.
1983 г.
* два стихотворения из книги стихов "ДОМ" *
x x x
Мечет карты драгун. Господа офицеры вкруг стола собрались. Ветр шуршит словно мышь. Лица желты в огне цвета вспыхнувшей серы. Тихо шепчет, как ветер спроссонья, камыш. - Туз. - Шестерка. - Валет. - Вдаль плывут облаками Слава, Честь и Любовь - тень грядущего дня. Шелк травы и сиянье свечей под ногами. Сверху: только луна - круп лихого коня. Туз... Шестерка... Валет... Лица светят сквозь воздух кожей бледно-сухой, словно выцветший фетр. К облакам прикасаются ветви березы, как рука к кобуре или к яблоку свет. Ночь. Шаги. Стелет рухнувший дым неподвижность покоя и воздуха складка. Кто-то вышел: колышутся ветви за ним, тень его на траве. Вот листок из тетрадки... Сладко пахнет трава. Пряный запах земли словно мысли о женщине мхом отражает... Кто-то ломится в лес. Свищут ветви за ним, а идущий их крепкой рукой раздвигает. А сидящий на корточках молча застыл. Смят вспотевшей ладонью листок из тетрадки в кулаке. А живот копит влажный тротил, заполняя себя, твердым став, как под скаткой. Поцелуй. В карауле застыла трава. Не шевелится. Каждый листок как из жести. Обнимаются.. Вновь на плече голова. Постояли. Ушли. Тень застыла на месте. Как же плакал поручик! Худое лицо, все в слезах, его, кверху глаза подымало. Там седая сосна, вся на фоне берез и небес, волны игл качала. Скомкал листик - и бросил. Поправив ремень, китель белый одернув, пошел к тем, на поле. Тихий хруст под ногами - и белая тень, и уста его шепчут: " Не боле... не боле... "
ОКТЯБРЬ, 1983.
ВОСПОМИНАНИЕ О ЛЕТНЕМ ВЕЧЕРЕ В СОЧИ
Я связан с надеждой, штурмующей голые дни, и голые пляжи шумят под моими ступнями, где в белом песке утопают бутылки " Арзни" по горлышко - так же, как я утопаю в пижаме. И ночь не идет. И алеет еще небосвод. И желтая пыль в запоздалом луче золотится. И я отвечаю на целое море невзгод одной простотой, что в улыбке моей уместится. Асфальты. Каштаны. К полудню и скверы пусты. и в летнем кафе между пальмами мне лишь не спится. А море за стенами бьется в жующие рты, и зеркало сбоку нечаянно блещет, как спица. Не с теми, а с теми, кто купит набор орхидей, кто в ванну тяжелую, с пляжа придя, окунется, я пью пепси-колу и ем запоздалых зверей, с которыми лучше и дышится солнцем, и пьется. Пижама напрасна. И ночи задумчивый душ свечением звезд - тонких струек его - не прольется в ближайшие час или два, и лишь вечера жидкая тушь на южном гербарии дырку оставит колодца. А грузные туши тюленеподобных людей, как с краю холста, на полоске песка золотятся минутными сфинксами в хаосе внешних идей, очисток грейфруктов, одежды и просто эрзаца. А я, как корабль, штурмующий вечные льды немой неподвижности с солнцем застывших, уставших, приду словно в гавань, в уживчивый вечера дым, с улыбкой к стеклу, как к надежде случайной, прижавшись.
ОКТЯБРЬ, 1983. ВИЛЬНЮС - ГРОДНО