На следующее утро Леха вывел собаку со двора, с опаской косясь на окна первого этажа, где он жил с отцом, матерью и сестрой.

– Постой тут,- сунул Жене брезентовый поводок и исчез за дверью.

Женя посмотрел на собаку, на ее редкие слежавшиеся острова шерсти – старые, душные, что клочья драного ватного одеяла от татарина, на ее лысые бока, как вытоптанная трава в лесу, обнажавшие судорожное дыхание – отрывистое, от раза к разу – свист рваных мехов кузнечных, фотографических, фотографические щелчки, пронзительное фистульное сопение в трубу, дудение… Да, но довольно об этом.

Еще был мутный взгляд, казалось, она даже не замечала его -

Женю,- уставившись куда-то перед собой.

А что было перед нею? – кусты, голые деревья, кряжи для распиловки – ну что еще? – улица, дома, наконец, были.

Собака утомленно зевнула, вероятно, после бессонной старческой ночи на сквозняке. Соблаговолила после подобной тошноты – ломило суставы, да и кормили не Бог весть как и чем: известковая скорлупа яиц и вода, картофельные очистки и изжога до умопомрачения,- соблаговолила-таки обратить внимание и на Женю.

Понюхала воздух, окрест летающий, отвернулась.

Женя попытался погладить ее (то есть, то есть, может быть, даже и погладил бы ее), он присел перед острой слюнявой мордой, снабженной безразличными чешуйчатыми глазами, рука потянулась к мохнатым ушам, но почему-то (что же произошло?), Женя так и не понял почему, стал ощупывать мощный стальной карабин на ошейнике.

– Сильная вещь? А? Отец из части принес, таким парашюты цепляют.- Леха появился внезапно, правый карман его пальто оттопыривался.

Женя заметил выглядывавший оттуда целлофановый пакет с какой-то белой дрянью.

– Пошли.

Через огороды спустились в низину на зады квартала. Улица ушла вверх, изредка светясь глиной сквозь решетку черных ветвей деревьев. Голых. Собака медленно ковыляла, постоянно препираясь с натянувшимся в струну поводком, желая его укусить, столь ненавистен он был.

Остановились у поваленного дерева. Леха перемешал отраву с разваренными петушиными шкурками – красный гребешок, индюшачья бородка, утиные перепонки, кишки, комок желудка с приправой, сердце, цементная глотка – поставил жестяную банку на землю…

Фамарь Никитична рассказывала внуку Женечке, как совсем недавно повязывала белый клеенчатый передник и рубила голову петуху – пернатому обитателю двора – топором. Потом снимала клеенчатый, залитый кровью передник, а на поминках угощала всю свору гостей и родственников густым бездонным бульоном из огромной железной кастрюли, на дне которой мерцал ржавый половник.

Поставили банку на землю. И вот произошло то, что должно было свершиться тысячу раз, когда, еще будучи молодой визгливой сукой или кобелем (не столь важно!), она, эта собака, носилась по помойкам, выискивая съестное, так же (так же!) облизнулась, видимо, показалось мало, так же принялась обнюхивать жухлую траву… Леха отшвырнул пустую банку ногой.

…жухлую траву – ведь это была уже не трава на самом деле, а нечто, смутно напоминающее траву, некие таинственные бурые острые ленты, из тех, которыми заклеивают оголенные провода.

Провода, провода.

– Пошли домой.- Золотарев встал и поволок собаку обратно.

Она почему-то не упиралась, как прежде, но миролюбиво – нет! – умиротворенно потрусила за хозяином.

«Нечем ли подлечиться, любезный?»

Женя почувствовал, что готов ответить со спокойствием: «Отчего же нет?.. Есть… удобрением, например…» – с ужасом.

Потом Женя взял целлофановый пакет, оставшийся лежать на поваленном дереве, и сунул его в карман. Со спокойствием. Как дымящийся лед, как дымящийся уголь, как погружение и мгновенное, сиюминутное вознесение, рука как бы оказалась в воображаемой стороне от происходящего, в предположительном отдалении. В этой местности.

– Вот и все.

Женя встал.

Леха с собакой поднялись на улицу и шли вдоль забора. Женя двинулся за ними. У дома Золотаревых остановились.

Женя наклонился к собаке. Собака смотрела на него, и он увидел свое отражение в ее глазах.

…Он – на кого же он похож? Вот, у него такие торчащие ладонями уши (его четыре руки), подобные древесным грибам – чагам.

Глазами Женя более походил на мать, все родственники это находили – «Когда на поминках они сели за стол, я вызвался им подать чаю, ведь чем еще, кроме чая, я мог привечать их – своих родственников».

Подбородок, надбровные дуги, песчаные холмы и высохшая пойма могли бы изобразить Женю в довольно невыгодном свете лампы-дежурки, если бы не впалые щеки – низинами в предгорьях, Женя вдруг схватил себя пальцами за нос и стал истово вертеть его: «Расти вверх! Расти вниз! Горой в облаках! Кучей в пирогах!

Яблоками печеными! Стаканами толчеными! Вот так! И вот так! А еще так!» Следовательно, в предгорьях птичьего клюва, следовательно, левая скула не имела ни малейшей возможности переговариваться с правой, к примеру, в редкую минуту одиночества, в некоем энергетическом порыве, движении ли.

Было что-то и от Фамари Никитичны: может быть, затылок, а может, и макушка – такая же, с низким трухлявым пнем, заросшим папоротником и цветистыми лишаями. (Забавное сравнение! Более того, когда нос – оставленный, отринутый, познавший пальцы, испытавший мучения, вкусивший насилия сполна, красный совершенно, потираемый благосклонно, почесываемый, более не привлекает внимания. Женя трогает собственную макушку и выдвигает подобное довольно душное, чтобы не сказать, дышащее лесом сравнение.)

Дед всегда обижался, приговаривая, бормоча: «Ну возьми хотя бы походку через шаг на второй, а через второй на сажень».

– Косая сажень в плечах! «До Москвы – две версты» – написано.

Женя ходил, устремив носки внутрь, отчего имел вечно сбитые под ус задники туфель. Ценное приобретение для загребания песка или земли, наращивая целые сугробы, с извечной легкостию исчезающие при наличии доброй воли: жестяной формочки, начищенного бузиной медного козырька или разросшегося, ветвистого, проведшего всю зиму в банке с водой березового веника. Веника проволочного, царапающего стекло, оставляющего за собой полосы-борозды.

В ту минуту худые ноги с острыми коленями, щелкающе резали воздух кухни. Поиск чашек, поиск сахара, нахождение кипятка.

Женя вспомнил, что, когда он уготовлял на кухне горький чай для родственников, почувствовал на себе взгляд. Оглянулся. На буфете стояли фаянсовые игрушки: Онегин и Татьяна, Пушкин и Гоголь,

Борис и Глеб, Герцен и Огарев…

– Долго еще чаю ждать? Что ты там делаешь, поганец?

…Флор и Лавр, Минин и князь Пожарский. Еще прятались слипшиеся леденцы.

Женя ненавидел свое отражение в зеркале. В воображении он настаивал на пропорциях этих самых Минина и князя Пожарского

(все же!): сидящий и совершенно облупившийся, но иной способен к сохранению зыбкой одежды из мела или снега, вернее, убранный изъеденным ситцем, стоит, воздев руку, стоит вровень с игрушечной петардой, начиненной соскобленной со спичек серой, что вот-вот взорвется и оторвет руку и ногу. Тому, кто сидит, левую руку, а тому, кто стоит,- правую ногу и обожжет бровь и хвост… не в бровь, а в глаз… и в хвост, и в гриву, это, конечно, в случае наличия какого-нибудь устремляющегося за блохами зверя.

– …Давай быстрей, мне уже идти надо.- Леха нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

Собака икнула, выпустив на всклоченную бороду желтые вспененные слюни.

Женя вздрогнул.

Калитка захлопнулась.

Когда уже совсем стемнело и по длине улиц зажгли фонари,

Золотарев выволок окоченевшую собаку со двора и закопал за сушилкой в куче сбитого цемента. Наскоро, пока не смерзлось.

Смерзлось.