Столовая располагалась в бывшем братском корпусе монастыря.

Первый этаж, лишенный перегородок, был переоборудован в зал и кухню с прилавком-раздачей, кафельными до половины стенами, электрическими плитами и жестяными закопченными вытяжками.

Второй же этаж был превращен в склад, там стояли холодильники, а окна были снабжены решетками из арматуры.

Рассказывали, что года три назад интернатовские, воспользовавшись пожарной лестницей и выбив стекла, залезли сюда в поисках спирта. Кто-то пустил идиотский слух, что на нем работали холодильные установки, но, естественно, ничего не найдя, они разгромили продуктовые шкафы и разбили часть хранившейся здесь посуды. Тогда даже вызывали милицию на сине-зеленых с расшатанными рессорами УАЗах-буханках. Зачинщиков вскоре нашли и отправили в райцентр, после чего их больше никто не видел. Вся эта довольно неприятная история закончилась тем, что окна второго этажа забрали металлическими прутами, грубо и неумело сваренными между собой, а пожарную лестницу приковали цепью к здоровенному пню, оставшемуся после расчистки монастырского двора.

Стены столовки, прокрашенные синей масляной краской, сохраняли рельеф заложенных ниш, арок и разобранных контрфорсов. Потолок тут был необычайно низок и расходился к углам традиционными парусами, столь типичными для старых построек. В тех местах, где было возможно наибольшее напряжение, во время капитального ремонта воткнули бетонные сваи – ледяные колонны. Колонны – вечно влажные своей цементной подвальной сыростью. Столпы… В шесть часов утра зажигали свет на кухне и включали плиты прогреваться. Длинные острые тени от ножек перевернутых стульев, что ставили во время ночной уборки на столы, втыкались в окна и рукомойники – противорасположенные. Здесь, у рукомойников, всегда была натоптана грязь, потому что интернатовские никогда не выключали кранов за собой, как, впрочем, и редко мылись, приходя на завтрак заспанными, а в большинстве своем и неопохмелившимися. Мутило, конечно: запах хлорки, готовки, пара, горелых проводов.

Висел плакат «Соблюдай чистоту!». Висел себе и висел, пока его не сорвали со стены и не положили в лужу перед рукомойниками этаким шатким спревающим мостком.

Продукты из холодильников и шкафов всегда выдавали Серега или директор интерната Борис Платонович – из отставников.

Дежурный с трудом протискивал короба со строго размеренными порциями в узкий лаз, что вел на первый этаж. Спускался. Этот лаз остался еще с монастырских времен и вел раньше в трапезную церкви Святых Отцов Семи Вселенских Соборов, во время капитального ремонта уничтоженную. Тогда даже умудрились спрямить алтарь, выступавший из стены полукругом, превратив его в отхожее место, где водонапорные баки прятались высоко под потолком… прятались себе во влажной темноте и струпьях отошедшей штукатурки. Их почти не было видно, и едва ли вообще было возможным помышлять об их уединенном существовании, если бы не среднего диаметра расцарапанные гвоздями трубы, вьющиеся вкруг яслей змеями, и гул, вой желтоватого оттенка воды. Ржавой воды, вонючей воды, которую изредка выпускали, как безумного зверя, чтобы неминуемо наблюдать ее исчезновение в подтечных коричневых глубинах унитаза со стопами. Со стопами на дне… для получения удовольствия. Продукты два раза в неделю привозила вахтовая машина, идущая в сторону промзоны, а оттуда на лесобиржу. Там тоже работали столовки для кочегаров заводских печей и заготовителей.

Деревянные ящики с хлебом и консервами принимал сам Борис

Платонович, все записывал в амбарную книгу, ругался с водителем, много курил, а иногда и помогал таскать ящики к продуктовым шкафам, если дежурный оказывался слабым или вида синюшного. В интернате многие болели…

Столовались тут и лесники, и водители лесовозов, свободные от смены. Они приходили часам к девяти утра, когда «синяки» – так они именовали интернатовских – уже уходили в классы или в мастерские. Брали с утра двойной суп, двойную кашу и два вторых.

Запивали горячим чаем без сахара или просто огненным кипятком.

Вообще-то суп готовили только к обеду, но для них – людей уважаемых, неторопливых и бывалых – всегда находилось что-нибудь из вчерашних запасов – суточное.

Хлеб нарезали толщиной в два пальца. Работать хлеборезом было престижно и неутомительно. Ведь хлеборез приходил вместе со всеми на завтрак к восьми часам, ибо подготовил ломти загодя, и сидел он за одним столом с преподавателями. Опять же от нарядов на службу освобождался.

Так вот, лесники и водители лесовозов, как правило, садились у запотевших к тому времени окон – это дальше всего от грязных рукомойников, сдвигали столы, развешивали огромные тулупы и телогрейки на свободные от своей молчаливой компании стулья, некоторые не снимали шапок, а некоторые и снимали, разглаживали морщины лба, волосы. Причесывались.

В их тарелках плавали капуста, лук, поленца моркови и извечный, как будто его перекладывали из супа в суп, из порции в порцию, изрядный кусок сала. Скользкий, горячим жиром он бежал с ложки, за ним охотились. Как правило, он оставался последним в обмелевшей тарелке, которую в конце концов водитель лесовоза, лесник ли хищно опрокидывали себе в рот, вонзаясь желтыми от табака зубами в этот вязкий парафиновый ком. Угощались, одним словом.

Плиты были старые и потому разогревались медленно. Дежурные ставили чаны с водой на варку. Снимали стулья со столов, включали свет в зале, отпускали дверь от замка, которую, однако, до поры припирали деревянным брусом, специально для этой надобности заведенным. Ведь вся эта интернатская свора ломилась сюда до срока, стучалась в окна, расплющивала свои носы и губы по стеклам, вопила: «Давай открывай помойку! Жрать охота!»

В обязанности дежурных также входила ежемесячная проверка труб в бойлерной в подвале здания, ведь пар поднимался через вентиляционную тумбу вверх, намерзая грязными тиглями на железную решетку. Комьями.

Немалую опасность представляли оставшиеся здесь после ремонта циркулярные пилы и электрические ступы для мела, извести и гравия, что совершенно загромождали узкий проход. А также – неподъемный чугунный люк, еле освещаемый слабосильной лампой в матовом колпаке. Вдоль стен перемещались провода, горячая вода в трубах шумела, грела влажный воздух, на полу в беспорядке лежали мешки с углем и паклей.

«…а я все ждал, все надеялся, что наступит тот момент, когда шпалы, а за ними и рельсы, и наш вагон врежутся в мутную, густую киселем водорослей горячую воду… и все, расталкивая друг друга, бросятся к аварийному выходу в потолке, будут просить подсадить, больно ударяя других по лицу каблуками резиновых ботиков и кирзовых сапог», страшась затопления тамбуров, подвала, столовой и всего монастыря-интерната.

Жители поселка именовали интернат еще и Филиалом, подобием вольного поселения в виду казарм воинской части за бетонным формованным забором. Вновь прибывших тут селили в длинном двухэтажном корпусе, тянувшемся вдоль полуразвалившейся ограды из красного кирпича. Серега здесь работал военруком.

Серега здесь работал военруком, он вел гражданскую оборону

(гроб) и энвэпэ. У него в классе висели плакаты по полной и неполной сборке-разборке автомата и пистолета, еще стояли столы, изрезанные заточенной ножовкой, а в несгораемом шкафу лежал единственный противогаз.

Одно время и Лида работала на Филиале воспитателем в младших классах, платили мало, но тогда другого выхода не было: Женя только что родился, и были нужны деньги.

Рассказывали, что как-то на ноябрьские праздники Серега достал из шкафа противогаз, напялил на себя это резиновое говно и вышел на спортивную площадку перед школой. Площадка была разворочена тракторами, тогда возили дрова, но кое-где из-под грязи и колотого асфальта проглядывала белая известковая арматура разметки для строевой муштры.

Серега что-то бубнил тогда в газоотводную гофрированную трубу, пытался достать спички, но промахивался мимо карманов, хотел закурить, но не находил рта. Несколько раз упал, провалился в заполненные жижей борозды-колеи, гонял квадратными носками ботинок комья земли – футбол…

Лида насилу оттащила Серегу к колонке, стянула с него противогаз, который он успел благополучно заблевать внутри, и отмывала его бледное скользкое лицо. Серега тогда вдруг заплакал, а в циклопических размеров луже, рядом, совершало свое плавание мятое ведро из-под угля, из кочегарки украденное за ненадобностью.

Через несколько лет, уже на похоронах Лиды, Серега опять заплачет, запричитает: «Вишь, как, малец-то, получилось, приказала мамка долго…» – узнает в темноте коридора мальчика

Женю.

Теперь все иначе…

Серега икнул. Почесал затылок. Закурил – до завтрака еще было время. Скоро построение.

«Дисциплина прежде всего для этих скотов,- сплюнул. Посмотрел на часы. – Ничего, ничего, есть еще время, есть…» Вспомнил, что вчера перед сном опять «увидел» родителей. Они давно умерли, они говорили ему: «Сереженька, Сереженька, тебе надо жениться, чтобы был дом, семья, а у нас будут внучкиЂ, наверное, они будут похожи на тебя. Ты помнишь, какой ты был маленький?»

Кажется, родился где-то в Средней Азии в русской семье, с трудом переносил жару, колыхавшую энцефалитные сетки, расставленные лохматые сети в ковчегах солончаков, марлевые пологи, растянутые по углам камнями. Потом был переезд в Крым к тетке, сестре матери, и медленное глиняное существование в глиняном хуторе – то ли Кзыл-Орда, то ли Кучук Янышар, то ли Гезель Дере, то есть под названием таким странным. В хуторе были кривые пыльные улицы и не было моря, до него было километров сорок по гравийной дороге.

– Стой! Ко мне! – Серега поправил шапку.- Фамилия?

– Вобликов.

Этот Вобликов – несуразный, худой, ушастый, с визгливым женским голосом, неловко волочащий безразмерные стоптанные ботинки.

Серега увидел его выносящим чан с помоями из столовки. Скользко.

– Смирно… чан поставь… вольно, оправиться.

Вобликова не любили буквально все – в столовке кричали:

«Вобла-сука, опять добавку зажал! Да это не вобла, черепа, какая же это вобла! Это петух вонючий! Самый что ни на есть петух! Зуб даю!»

Огрызаться было бесполезно и защиты ждать было неоткуда. Даже добродушная посудомойка баба Кланя, работавшая по найму, не упускала случая поддеть его. Придурковато улыбаясь, бормотала, тряся головой:

– Угости сигареткой, солдатик.

Эта Кланя жила где-то возле вокзала узкоколейной железной дороги. Однако приходила раньше всех, просыпаясь часа в три утра в неотапливаемой оштукатуренной пристройке к вагону с надписью

«дефектоскоп», потому и кашляла, потому и отогревалась у плит и чанов с кипятком – «угости сигареткой, скотина».

– Не курю.

Вобликов брезгливо отворачивался, его мутило от запаха хлорки, а еще надо было выносить чан с помоями, а еще надо было подметать зал, а еще надо было отнести пустые ящики на двор и подняться за консервами на второй этаж, а еще со вчерашнего вечера плохо себя чувствовал, видно, простыл, когда снег убирали.

Да, наверное, точно так и получается: сначала мерз, затем разогрелся и даже вспотел, а потом целый час ждали на ветру грузовик, чтобы привязать огромный деревянный ковш и передвинуть снежную гору к ограде.

Пронизывающий ледяной ветер.

«Ну, зачем, зачем все это? Почему все так? Зачем я живу?»

– Значит, не угостишь даму сигареткой-то?!

– Я же говорю – не курю!

– Пожалел! Пожалел старой женщине даже бычка сраного! Падла! А у меня мужа и двух сынов на войне бонбой убило, понял ты? А у меня пенсия сорок рублев будет, и дрова не на что купить! Скотина!

Самого маленького, малюсенького такого окурка, бычка обслюнявленного, и того старой женщине пожалел! Морда! – Она хватала Вобликова красными мокрыми руками, она тащила его в кладовку без окон, кричала: – Вот смотри! Видел? Видел?

Вобликов вырывался, ненавидел себя в тот момент, боялся быть застигнутым врасплох, как если бы он уединялся у зеркала, созерцая себя, страшился признания самому себе в том, что красные, вареные-перевареные мокрые руки посудомойки могут доставить ему неведомое удовольствие.

Из зала уже кричали: «Дежурный, где чай?»

В столовой всегда ели холодными мокрыми ложками, поданными на раздаче в тазу, хотя многие, в основном старшеклассники, доставали собственные приборы из карманов или из-за голенищ сапог (у кого они были). В этом случае ложки, как правило, были заточены вкруг – «Смотри рот не порежь!».

После завтрака проходили построение на плацу и развод в классы или мастерские.

Содержимое чана с надписью «отходы» двинулось в обратном направлении, снег залепил глаза. Серега размахнулся и пустил кулак куда-то в темноту, наудалую, потом еще и еще. Вобликов упал на асфальт, закрывая лицо руками, что-то кричал, корчился.

Чан перевернулся, и сразу же запахло какой-то дрянью.

– Что здесь происходит?

Серега обернулся, ему было жарко, шапка упала в снег, кулаки были окровавлены, пот заливал глаза.

– Я спрашиваю, что здесь происходит? – В дверях столовки стоял

Борис Платонович, директор интерната.

– Да вот, дисциплину нарушает.

Рассказывали, что вчера на поминках Лиды Черножуковой Серегу откачивали под рукомойником и до общежития еле дотащили.

– Немедленно прекратите!

Борис Платонович постоял еще несколько минут в дверях, затем, почувствовав холод, быстро повернулся и вошел в натопленный коридор. Здесь он остановился и как бы улыбнулся сам себе… вспоминал весну, День Победы.

…в начале мая, когда просыхали подъездные пути и дороги освобождались от спускавшихся с холмов мутных потоков желтой жидкой глины, когда в лесу еще лежал снег, черный от сухой хвои и гнилой травы, когда болото Чижкомох по утрам курилось зеленым паром (может быть, и дымом) и всплывали оттаявшие черенки лопат, кирзовые бесформенные ботинки, грязно-оранжевые путейские спецовки, затопленные при торфяных разработках, и деревья падали с оглушительным треском, рвали телеграфные провода в сторону кирпичного завода, и паром открывал навигацию, хотя у берега в кустах еще плавали куски льда, и до лесоучастков можно было добраться уже не только на вездеходе, Борис Платонович приезжал в интернат на мотоцикле, на «Урале»…

Борис Платонович жил рядом с бывшим Сытным рынком.

Сытный рынок – это торговые ряды конца века с большими деревянными козырьками, каменными подоконниками и разбитыми колесами взвозами для продуктовых подвод.

Борис Платонович выкатывал свой мотоцикл из сарая, где тот стоял всю осень и зиму, и катил его по доскам к воротам. Хотя раньше, когда был молодой, катался на мотоцикле и зимой: надевал старое отцовское кожаное пальто, шерстяную кепку и очки.

Борис Платонович толкал мотоцикл. Толкал. Заводил мотор. Гудел, гудел. Глохло. Опять заводил.

Ему приходилось сначала ехать вдоль длинной штукатуренной стены, на которой еще сохранились стальные кольца и крюки-тяги. Потом мимо складов ящиков, потом по улице Плеханова, с нее на Красную переезжал, площадь Победы, Расстанная, затем срезал по

Витебскому переулку мимо двухэтажных жилых бараков.

Борис Платонович выезжал на зады квартала и ехал в интернат, туда, где виднелась полуразрушенная колокольня, черной корягой торчавшая в небо.

Мимо двухэтажных бревенчатых бараков, разгороженных печными трубами и фанерными ширмами.

Когда еще Лида была маленькой девочкой, Фамарь Никитична часто говорила ей: «Не будешь меня слушаться, отдам Платонычу в интернат, где холодный подвал с мышами, вон, вон он на мотоцикле едет!» То же самое потом слышал и Женечка: «Не будешь меня слушаться… вон, вон он на мотоцикле едет!»

Женя смотрел тогда в окно веранды, что была пересвечена солнцем, дымившимся пылью и паутиной, и действительно там шел праздник

Девятого мая, украшенный флагами, играла музыка. В тот день, по обыкновению, Афанасьевич впервые в сезоне запускал свежевыкрашенные карусели, и Борис Платонович пылил на мотоцикле по Витебскому переулку по направлению к интернату. Борис

Платонович совсем не был страшным и совершенно не подходил на роль пугала. «Что ты там торчишь у окна, ну-ка немедленно отойди и займись делом!» – доносился с кухни крик бабки.

Женя не шевелился. У Бориса Платоновича на груди были медали.

Шел праздник Девятого мая: в воздухе разносился гул моторов, на аэродроме происходило наблюдение воздушного боя, разумеется, показательного, коего устроители, задрав головы, переговаривались, восхищались, спасая свои глаза сложенными козырьком ладонями.

– Ах, праздник Девятого мая, Девятого мая, что каждую весну, говорю, каждую весну наступает. Ведь, понимаешь, у нас другого-то праздника и нет.

– Это точно.

– Что наблюдаем, товарищи? – Борис Платонович глушит двигатель, слезает с мотоцикла, поправляет пиджак.

– Здравия желаем, Борис Платоныч, с праздничком! Вот, так сказать, воздушный бой обозреваем, наших, так сказать, соколов.

– Дело хорошее.- Борис Платонович задирает голову к небу и долго молчит.

К празднику приурочены крашеная бумага, фанерные щиты с надписями, газированная вода, пиво, чай, духовой оркестр.

– Есть попадание! – Борис Платонович как бы улыбается сам себе.

Самолет противника с воем проносится над самыми головами зрителей, оставляя за собой густой след дыма, качается, от него отваливаются какие-то куски. Потом он приподнимается, заходит над лесом и, нырнув за макушки деревьев, исчезает.

– Сейчас баки примутся.- Борис Платонович садится на мотоцикл и начинает заводить его.

Так оно и случается: раздается густой, гулкий взрыв, который окрашивает бледное мерцающее небо бурым вонючим дымом. Огненная струя поднимается все выше и выше…

Серега поднял шапку и отряхнул ее от снега. Борис Платонович уже ушел и закрыл за собой дверь. Вобликов все еще валялся на земле, выл, закрывал разбитое в кровь лицо.

– Встать! Два наряда на службу вне очереди!

Серега напялил шапку на голову, достал сигарету, закурил.

– Я сказал – встать!

Вобликов поволок чан за здание столовки, там находилась выгребная яма – затишье, пустынно, можно долго сидеть на сваленных тут досках, смотреть на дымящееся содержимое опорожненного чана и вытирать разбитое лицо рукавом грязной телогрейки.

Женя довольно хорошо знал Серегу – последний год он часто заходил к ним в дом, разговаривал с дедом, слушал радио, рассказывал об интернате, пил чай с матерью на кухне.

…Женя скорчился, поджал колени к подбородку, чтобы было не так холодно, не так страшно, чтобы все не так было. Отвернулся к стене и закрыл глаза, а Фамарь Никитична запирала Лиду в комнате, освещенной зеленоватым дымом перламутрового, давно заброшенного и заросшего ряской водоема, и, может быть, впервые в доме становилось тихо и можно было спокойно смотреть туда. А что «там»? Туда, где существовали аллея, скамейки, дощатый крашеный забор без щелей, кровать, спеленатая набивным одеялом, перепаханная кривая дорога к краю леса, часть поля и рыжие песочные горы на глиняных разработках, видимые по касательной к плоскости пыльного, покрытого мушиными трупами подоконника. А еще дальше, в воображении – существование целого кладбища, разумеется, игрушечного: кресты из спичек, ограды из клееных коробков, свежая земля, размятая пальцем, и резиновые трубы-кишки, из которых на кафельные столы льется горячая вода.

Старые маленькие старательные девочки хоронили тут своих любимых голеньких куколок – целлулоидных-целомудренных, обряжали их в дырявые войлочные подстилки, пеленали и… в добрый путь!

В добрый путь!

Женя смотрел на них…

«Интернатовские встречали его усмешками, жевали спички, сплевывали, презрительно приговаривая:

– Ну, тебе сейчас будет.

Серега мутно-тупо наблюдал за строем:

– Равняйсь, смирно, к перекличке готовьсь!..

Интернатовские выходили из столовки после завтрака, ковырялись в зубах, закуривали, лениво переругивались.

Горели фонари, но лиц-то не разглядеть.

– Ты где, пап, а?

– Какой я тебе «пап»?

Интернатовские дружно заржали, как-то по-свойски, по-домашнему, без должной угрюмости, притопывая по обледеневшему асфальту, пропуская поземку.

– Отставить!

– Это же я, твой сын, Женечка Черножуков!

– Не знаю я никакую Женечку, понял?

Как это было мучительно переносить, лучше бы его они всей своей кучей-сворой били, но не унижали смехом, молчанием ли, перенося срам слов и жестов в выразительность бесстыжих взглядов – от первого ко второму, от второго к третьему, а там и до указующего перста недалеко, или, как говорил дедушка Женечки: «Недалече…

Да, недалече тут до лесопункта, верст пять будет».

«Благое молчание». Благое молчание?

Серега почесал ухо.

– Ну, чео-о уставился? – И улыбнулся: – Забоялся, штоль? Не боись, пацан.- И засвистел, и зашатался высохшим стеблем на пронзительном ветру».

Вообще-то в этих краях постоянно дуют ветры: летом – раскачивая сосны и поднимая песок, зимой – путаясь в снегу, блуждая в снегу, создавая заносы, сугробы, ледники, горы до небес.

И вдруг стало известно, ну, буквально всем стало известно, даже за пределами интерната, даже в мастерских и на кирпичном заводе, что Серега напал на дежурного, выносившего из столовки чан с помоями, на ушастого придурка Вобликова. Это наверняка была истерика, припадок в том смысле, что внезапно произошел, ведь раньше за ним такого не замечали, хотя выпивал, конечно, истерика морозного утра и сухих мглистых сумерек вечера, потому как не было сил больше терпеть эти скандалы, эти звуки – капель из крана, шепота, этого плача и нищеты, этих праздников и похорон, этого ада кромешного, в который попал, сам того не желая, этого сарая без крыши, этого нефтяного ежедневного чая, этих пьяных голосов за стеной, этого старушечьего воя…

Ведь они не прекращали выть с тех пор, как вернулись с кладбища,- сначала от голода, потом от обиды, а теперь у них пучило животы. Икота замучила.