Перелесок замерцал и сменился бесконечной длины дощатым забором, выкрашенным пересохшей комкастой краской-кашей, забором, опутанным ржавой колючей проволокой. Потом наступили сваленные в кучу стволы, в гору, со спиленными сучьями, бревна, кусты, пахнущие креозотом шпалы, что сокрыли горчичного цвета низкую кирпичную церковь с плоской зеленой крышей без куполов.

Сумерки наступили.

Габаритные огни последнего вагона нарисовали красный, клоками исходящий пар и погасли, а изо рта-то и пар валит. Холодно.

Вот опять опоздал на электричку.

Следующая только через час.

По длине платформы зажгли фонари.

Из поселка, что прятался в сыром подземелье леса с другой стороны путей, доносился собачий лай, а еще дальше - с шоссе - гул тяжелых грузовиков. Светофор у переезда оцепенел - он вполне обозрим на фоне туловища покосившейся водонапорной башни, из пробитого бака которой вниз хлещет вода. Летом дачники довольно часто тут моют свои машины.

Я поднялся на мост. Здание школы и Гидролизный завод отсюда были хорошо видны.

Раньше моя мать работала на Гидролизном в отделе кадров, но после того, как тут убили ее брата, моего дядьку, ушла оттуда и вообще старалась не бывать в тех краях.

Это произошло лет пять назад. Тогда к загрузочным танкам-цистернам на проложили новый спиртопровод, который охраняли с автоматами.

Вообще-то это была крайняя мера, потому что двойной кожух умельцы рассверливали и, вставив специальную разборную воронку, по внешнему контуру пускали грязную техническую воду, сливали спирт.

Брат моей матери тоже промышлял этим.

Сверлить, как правило, ходили ночью, это и понятно. Говорят, что моему дядьке просто не повезло: когда работа была уже почти закончена, по периметру спиртопровода совершенно неожиданно врубили прожектора. Просто так врубили, ради смеха, от нечего делать. Их никогда не включали. И не надо было бежать, но он, брат моей матери, побежал по деревянному настилу вдоль кожуха. Может быть, его просто хотели попугать, но оказалось, что в него разрядили почти целый рожок.

Притом он, кажется, оступился и упал - нога подвернулась: бидон со спиртом с грохотом покатился по залитым кровью доскам настила.

Мне теперь так не хочется возвращаться домой, может быть, это ненормально? Не знаю, ведь я часто об этом размышляю, или, может быть, у меня просто нет этого дома, куда можно было бы вернуться, то есть дома в общепринятом смысле этого слова. Вероятно, он разрушен.

В моем воображении.

Хотя, конечно, если домом называть дверь, обитую распяленным ватником для утепления и спасения от сквозняков, коридор, окно, до половины заполненное черно-желтыми дырявыми яблоками, кухню с газовой плитой и чугунной мойкой, комнату, еще одну комнату, в беспорядке заставленную мебелью, то такое обиталище-нора у меня, безусловно, существовало. Было.

Сюда вполне можно и даже нужно было приходить на предмет сна, еды и наказани й.

Однако при этом столь явное наличествование всех этих давно умерших предметов, вещей и инструментов свидетельствовало об обратном: о том, что их и не существовало на самом деле, подобно тому, как на кладбище старом, заброшенном, разоренном, заросшем травой и чахлыми деревьями не существует смерти, до такой степени нищета и одиночество самоотверженны и неторжественны.

Она (смерть), как и мой дом, разрушена. Попрана. Но кем?

Мне хочется думать, что причиной тому стало поведение моей матери. Так? Но, с другой стороны, это предположение кажется глупым: вменять в вину одному человеку столь масштабное, ответственное и величественное мероприятие, как разрушение.

Уничижение. Уничтожение.

Почему ответственное?

Да потому, что я прекрасно помнил, как у нас в городе, в самом центре, лет восемь назад, взрывали церковь.

Подрывники тогда приехали утром на трех грузовиках и до самого вечера производили какие-то замеры, прибегали к помощи теодолита, вероятно, выверяя углы и горизонты, что-то записывали в журнал, упрятанный в синюю коленкоровую обложку, заносили цифры и цифры, сосредоточенно курили и, наконец, громко спорили о том, как целесообразней выставить оцепление из солдат, чтобы избежать несчастных случаев.

На следующий день все выезды на площадь были перекрыты армейскими грузовиками:

подрывники приступили к минированию. Это был целый ритуал, жертвоприношение. Они опускали и возносили электрические провода, кадили угольными шашками, укрывали в каменных закутах , умывали лица и затылки, поправляли пылезащитные очки. К полудню работа по закладке взрывчатки была завершена.

Только теперь я начинал понимать, осознавать, что уничтожение - это целая наука.

Следует заметить, что эта церковь была уже давно закрыта и разграблена. Сначала тут находились ремонтные мастерские районного автопредприятия, потом - склад горюче-смазочных материалов. После разрушения на этом месте хотели построить дворец культуры с кинотеатром и плавательным бассейном. Но мне было все равно, потому что я не умел плавать.

Странно, я почему-то думал, что будет, как на войне, как в кинохронике или художественном фильме, когда кучи камней и мусора торжественно взлетают к небу, прообразуя грозовые облака, выплевывая огненную струю, а стены, балки и перекрытия с грохотом валятся, кадя сизой мглистой пылью, поднимая целую песчаную бурю, погребая под собой страждущих обитателей гулких кирпичных недр.

Но все произошло совершенно иначе. Следствием глухих пукающих хлопков стал невыносимо вонючий пожар, видимо, горели пластмассовые канистры с тавотом. Я был поражен и обескуражен совершенно, потому что прекрасно знал, что именно так всегда воняли горящие помойки: автомобильные покрышки, продовольственный мусор, старые больничные халаты, простыни и бинты в гнойных или кровяных разводах.

После того, как мать ушла с Гидролизного завода, она работала в районной больнице, кажется, заведующей хозблоком. Приходила домой поздно и, обнаружив меня еще не в кровати, со скандалом прогоняла спать, а потом сама еще долго гремела посудой на кухне, кипятила белье и мыла пол.

Уже сквозь сон доносились какие-то разрозненные ее слова, возгласы, причитания.

Может быть, она и молилась, придумывая слова, последовательность слов, которые внезапно приходили в голову: самые разнообразные и немыслимые слова за упокой, потому как в настоящей молитве именно последовательность слов важнее всего. Не соблюдающий этого чинопоследования прячется от Бога, который все видит с вышины

- и меня, и мою мать, и военрука Павлова, и Женьку Порфирьева.

Мать включала воду, чтобы мыть посуду, и немедленно наступали гул, вой, живущие внутри проржавевших труб.

Я прятался под одеяло и здесь, в парной духоте, засыпал, а за стеной в бетонное горло мусоропровода проваливались пустые бутылки, гильзы консервных банок и расплющенные взрывом треугольники пакетов из-под молока.

По длине платформы зажгли фонари, и я подошел к краю платформы.

Внизу, на насыпи, сидел человек. Лица его было не разобрать. Короткое ушастое пальто было подоткнуто под короткие, криво обрезанные, скорее всего ножом, кирзовые сапоги. Что он там делал? Может быть, он хотел, дождавшись скорого поезда или электрички, нерасторопно взбираясь по насыпи, крича что-то бессвязное, упасть на пути и тут, поджав острые колени к острому же подбородку, лежать, слушая грохот бетонных шпал внутри собственной головы. Вероятно, он болен, этот человек, тяжело болен!

- Эй, пацан, иди сюда! - я вздрогнул, - Иди, иди, не бойсь!

Человек встал. Он оказался высокого роста, и пальто едва доходило ему до пояса, оно теперь более напоминало бушлат-кацавейку. Попав в свет пристанционного фонаря, он сразу, вернее сказать, полностью открылся мне. Наконец я увидел его лицо: жухлые перезревшие листья выстилают глиняную яму, балок, в который стекает мутная дождевая вода, но при наличии доброй воли тут можно и мыться, окунать в этот заросший илом и водорослями потир руки, голову, сморкаться, харкать, полоскать горло и нос. Человек улыбнулся:

- Когда поезд будет, не знаешь?

- Чего?

- Поезд когда будет? Ты чего, глухой, что ли? - он уже подошел к самому краю платформы, когда с переезда раздался вой приближавшейся электрички. Прожектор проткнул темноту и принялся за деревья. Страх мгновенно прошел, лишив меня сил, дыхания, отрыжки и крови, осталось только зрение и какая-то жидкость в глазах.

Я увидел, как человек схватился за колючий ржавой арматурой обрез бетонной плиты платформы, попытался подтянуться, даже закинул для этой надобности ногу, но получилось нелепо, крайне нелепо. Электричка истошно завыла и вновь завыла, как будто бы погибнуть должна была она. Сразу, скорее всего, тут была какая-то связь, изо рта, носа, ушей, из пальцев и живота хлынула черная вода, потоки этой самой черной воды - излияние или наводнение, потоп или закупорка.

Наконец-то.

Домой я приехал поздно, где-то около одиннадцати.

- Где ты был? - мать стояла в дверном проеме. На кухне, как всегда, было включено радио. Кажется, что-то кипятилось в баке. Пахло хлоркой и сваренной в мундире картошкой.

- В школе, потом на электричку опоздал.

- Где ты был, я тебя спрашиваю, скотина!

- ... на электричку опоздал.

- Не ври мне, - голос матери начинал дрожать, она могла совершенно внезапно сейчас же сорваться на крик, на истерику, оставив голову за облаками пара, высоко-высоко, раскрывая рот, дрожа и холодея, обливаясь потом и дымясь одновременно. А потом могла врезать мне по лицу мокрой от стирки ладонью. - Ты весь уже изоврался, гад!

- Правда, я говорю правду.

Потом она повернулась, видимо, не желая больше со мной ни о чем разговаривать, тратить попусту время, находя абсолютно бесполезным выслушивать мои, как ей казалось, идиотические ответы, наблюдать мою растерянность, глупую, невыносимо глупую растерянность, и пошла по коридору на кухню. Миновала шкафы, полки, сваленные в кучу лыжи, сохнущее на проволоке белье и погрузилась в желтый пар.

По радио передавали прогноз погоды - сумрачно, мглисто, а местами и мокрый снег с дождем. Мать выключила трансляцию и с грохотом захлопнула за собой дверь. В коридоре стало темно.

Я подумал о том, что сейчас, наверное, матери будет неинтересно выслушивать мой рассказ о том, что электричка задавила мужика, зарезала его, о том, как его, вернее сказать, то, что осталось от него, вытаскивали из-под колес, и все это происходило на моих глазах, о том, как вызвали милицию и , и она приехала.

.

- Иди ешь!

- Я не хочу.

- Иди мой руки и немедленно жрать!

- Я не хочу.

- Тогда иди спать.

Моя бабушка, мать отца, чью фамилию я и носил - Нартов, всегда говорила мне: . И я вкушал.

Вкушал: пахнущую глиной пасху, ссохшиеся зрачки изюма, сланцами расслоившиеся куски вареного мяса, мохнатый хлеб, обкусанные собаками зеленые яблоки, овощи, извлеченные из кривобокого и потому протекавшего сарая, запеченные на костре картофелины, более напоминавшие клеенные из папье-маше новогодние игрушки, сахарную жженку, гречишный мед с плавающими в нем конечностями мертвых четвертованных насекомых, янтарь, лето, осень, щавель, красный редис, наконец тщательно проваренную в паровой бане березовую кору, отвратительно горькую, но бабушка говорила, что это полезно для очистки организма, выведения из него шлаков.

- Иди, голубчик, покушай.

- Что-то не хочется, я сыт.

- Тогда ступай подремли.

Передо мной открывалась дверь спальни, в сумрачной пыльной глубине которой стояла высокая панцирная кровать с медными завитушками-волютами и декоративными шарами-ядрами в голове и ногах. Я любил отвинчивать самые большие из них, чтобы потом взять в руку и ощутить их ледяную тяжесть. Такими же смертоносными ядрами снаряжали штурмовые мортиры на дубовых, сбитых стальными ремнями лафетах.

Рядом с окном на низкой кушетке спал отец. Бабушка входила вслед за мной, включала ночник и накрывала его вчетверо сложенным платком. Около кровати жили мятые бумажные образки, такие жалкие, такие жалкие, совершенно высохшие и потому окаменевшие частицы просфор, огарки свечей, лекарства, надкусанные груши-дички, орехи и в беспорядке разбросанные листы в клетку, мелко исписанные утренними молитвами и молитвами на сон грядущий. Отец стонал во сне.

Они с матерью часто ругались.

Перед тем, как лечь спать, я всегда подходил к окну и смотрел в него, чтобы, как мне казалось, в последний раз, потому как день угасал, умирал, увидеть наш двор, скамейки у подъезда, гипсовую раковину фонтана с кафельным дном и ржавыми, забитыми мусором трубами, конусообразную тумбу вентиляции с зарешеченным окном.

Фонарь раскачивался на ветру.

.

Когда бабушка умерла, скорее всего, от старости, я хорошо помнил ее последний день: с утра она улыбалась, готовила обед на кухне, потом пошла прилечь, в смысле отдохнуть, вдруг захрипела, попыталась встать, но не смогла - все случилось так внезапно, так вот, когда она умерла, отец уехал от нас к своей родной сестре в другой город. Говорили, что он устроился работать там на автобазу. Редко писал и того реже приезжал.

Все это произошло поздней осенью, где-то в середине ноября: валил мокрый снег с дождем, черные от гнилой воды и потому тяжелые деревья едва раскачивались на стеклянном ветру. Шевелились во сне, мучимые галлюцинациями, давлением ли? Я выходил на пустырь за нашим домом и следил, пристально наблюдал за дрожащей вереницей огней города, что был уже едва различим в темноте, скрываем пологими горовосходными холмами, испарениями, пронзительными гудками товарных поездов с окружной железной дороги. Так я мог стоять до рассвета, до утра, и ждать, правда, я сам не знал, чего именно. Может быть, того, когда же мне наконец надоест, осточертеет это бессмысленное, дурацкое занятие, когда уже ничего нельзя изменить. Нельзя воскресить и невозможно воскреснуть.

Утро.

Утро всегда наступало со своим матовым больничным светом, с высоким белым потолком и чугунным крюком, перемотанным изолентой. Яд разливался, принося нестерпимую стужу, слабость-истому, непреодолимую духоту, угар, жжение в глазах и колокольную, в смысле гулко бьющую внутри костяного свода, головную боль.

Мать резко расшторивала окно:

- Давай, понимайся! Ты в школу собираешься сегодня?!

Она рано уходила на работу. В последнее время она очень похудела. Она говорила, что совершенно одна воспитывает меня, что она очень устала, что я ей ничем не помогаю, а только извожу ее, что она очень тяжело болеет и у нее даже нет времени на то, чтобы сходить к врачу и лечь на обследование в районную больницу.

Входная дверь захлопывалась.

Боже мой, Боже мой, как же я раньше об этом не догадывался. Теперь-то я наверняка знаю, кому расскажу о том, что вчера произошло на платформе. Конечно, Порфирьеву, конечно, мы столь схожи с ним. Почему я сразу не догадался об этом.

Вероятно, если бы я сообщил об этом моей матери, она бы не рассердилась на меня так, она бы поверила в то, что причина моего опоздания была вполне уважительной.

Конечно, конечно, едва ли стоило заставлять ее выслушивать все подробности этой нелепой смерти, которая преследует по пятам, свидетельствует о себе нарочито, заставляет о себе думать, сокровенно помышлять, вызывает томление, тошноту и страх замкнутого пространства, перечисляет имена. Потому что только в них, в именах, калейдоскопически сменяющихся при чтении за упокой, за здравие ли, и находит себе оправдание. Применение.

Жалит.