На следующий день стало известно, что у Гидролизного завода произошла авария.
Дождем, который не прекращался всю ночь, подмыло старую дубовую опалубку, и без того давно прогнившую, и песчаный террикон сошел на поселок. Полгорода осталось без электричества. Занятия в школе отменили. Я остался дома.
Это было так странно - сидеть у окна и наблюдать небо, по которому неслись сизые, разорванные ледяным ветром клокастые тучи. Еще проплывали прожекторные вышки, заводские трубы, с трудом передвигались изъеденные болезнью окоченевшие птицы. Не менее удивительно было вдыхать запахи черной колодезной воды, пожара, доносимые сквозняком, слушать радио, треск в эфире. Трещала и стена, коптила красной кирпичной пылью, гудел перфоратор - соседи разбирали печь, ведь в нашем доме еще оставались печи, но ими уже давно никто не пользовался, потому что провели паровое отопление.
В окно был виден двор, что начинался вентиляционной тумбой с железной крышей и заканчивался кособоким угольным сараем, чье плесневелое царство расползлось поневоле, затонуло и повисло на жилах ржавых гвоздей. Кажется, так и улицы нашего города заканчиваются пустырями, кладбищами, тротуары - чугунными тумбами, жестяные карнизы на окнах нор привратников мельхиоровыми картушами, начищенными бузиной, правда, последнее существует более в воображении.
Я видел, как наша дворничиха по прозвищу Урна стаскивала с крыльца мятый алюминиевый чан с кормом и несла его в глубину двора. По пути следования она наблюдала пожарный щит, на котором были прикреплены красное ведро-воронка и лопата, иногда используемая для разгрузки угля в котельной.
Потом Урна открывала железный люк и вдвигала туда чан. Люк закрывался, а Урна садилась на корточки, заправив шерстяную юбку в высокие резиновые сапоги, запрокидывала голову и ловила ртом струпья мокрого падающего снега.
Шел снег, и уже почти ничего не было видно в утренней пустоте.
На деревянных носилках к воротам соседи выносили строительный мусор битый кирпич, гнутые чугунные заслонки, бесформенные куски глины. Высыпали.
Перекуривали. Улыбались. Говорили, что ждут грузовика, чтобы увезти все это на свалку за город, но грузовик почему-то не приезжает вот уже вторую неделю. Тогда дворничиха опять начинала орать на соседей, а они лениво, даже как-то нехотя огрызались ей, толкали ее. Урна падала, потом еще раз падала, выбиралась из ямы с водой, в которой оказывалась под общий хохот. Ползала на четвереньках по двору и выла от обиды. Кровило. "Слышь, Урна, покурить хочешь?" За оврагом завыли собаки.
Я отвернулся от окна, и сразу стало темно.
Нет. Мне не разглядеть стен и потолка, не найти наглухо запертой двери, не ступить на пересохший и потому оживший пол, не попасть пальцами в огненные дыры батареи парового отопления. Нет. Слава Богу, что соседи опять начали долбить печь и с грохотом кидать кирпичи на загнутый по краям лист жести, переругиваться и включать провод в розетку - искрит сквозь изоляцию и истлевшие обои, - значит, возникла возможность сориентироваться внутри собственной головной боли.
Ощупью добрался до кровати и лег. Внезапно стало светло, как будто резью выкололи глаза, потом опять смерклось:
- Я же точно помню, как он сказал - "это я". Кто он?
- Я твой брат.
- У меня нет никакого брата, я совершенно один, понимаешь, один.
- Неправда, неправда. Зачем, ну скажи на милость, зачем ты говоришь мне неправду?..
- Эй, ты откуда такой придурок взялся? А? - после окончания классов ученики окружили Порфирьева, чтобы отвести, вернее сказать, насильно затащить его, столь выказывающего нежелание и муку, и страдание болезни, в старый запущенный сад, расположенный на холмах, и там накормить горькой жирной травой. Напоить густым ядовитым настоем, отваром. Обкурить трупным духом. Просто так, ради смеха.
Здесь, среди поваленных деревьев, учениками уже давно была устроена нора. В норе никто не жил. В нее можно было даже и заглянуть, встав на колени, увидеть в ее недрах хлопья свалявшейся собачьей шерсти, той, которую жгут весной по склонам горовосходных холмов и железнодорожных путей, еще разбросанные по земляному полу пожелтевшие газеты и ушастые, вздувшиеся от сырости картонные ящики.
- Мы у Гидролизного с дедушкой живем.
- У Гидролизного, говоришь... - Газаров размахнулся и резко ударил Порфирьева в лицо. - Это тебе, гад, за безрукого военрука. А это - за бомбоубежище, сволочь, а это - за твою сраную шапку!
- Давай, давай, Коха, выруби его, - заодобряли некоторые ученики, заорали, закурили, заголосили, затоптались на месте, замяли закисшую траву ботинками.
Порфирьев упал на землю, из его рта и носа хлынула кровь. Он закрывал лицо руками, спасался, хоронился, а войлочная шапка упала в грязь, и ее стали топтать.
Потом Порфирьева подняли и поволокли к норе. Он не сопротивлялся, но пытался вытереть рукавом лицо. Тогда слиплись ветки, листья, волосы, борода, усы, кора, ресницы, губы. Пошла слюна и гнойная жидкость из ушей. Сморкался.
Я смотрел на него и видел, как он сморкался в пальцы - в большой и указательный,
- становился свидетелем того, как Порфирьева затолкнули в нору и стали заваливать вход ящиками. Обнаружил и Коху: он подошел ко мне, снял лысую, потраченную лишаем ушанку-шапку или меховую кепку, утепленную старыми горчичного цвета газетами, сейчас не помню, вытер лоб и спросил:
- Спички есть? - подождал моего оцепенения, моего припадка, ведь он не мог не догадываться о том, что это вполне может произойти, - и проговорил с улыбкой, - ладно, шучу, шучу, не бойся!
Скорее всего, я боялся именно этого припадка-судороги, боялся, что все узнают о моей слабости и будут укорять меня, обвиняя в слабоумии. Как Порфирьева!
Вообще в конце концов перепутают меня с ним и заставят одеть его войлочную шапку-башню!
Когда я очнулся и поднял глаза, то Газарова уже не было передо мной он бежал по холмам старого сада, размахивал длинными тощими руками, прятался за деревьями, выглядывал из-за них. Вскоре он превратился в едва различимую на извивающемся горизонте точку, и его было совершенно не разглядеть, как, впрочем, и не разобрать слов - "акых", "акых" - что-то застряло в горле и скребется внутри головы или, может быть, внутрь головы. Чешется.
Мать пришла с работы раньше обычного.
За ужином она сообщила мне, что сегодня утром от отца пришла телеграмма, точнее, от Клавы, его родной сестры, мой тетки, у которой он жил. В телеграмме говорилось о том, что сейчас отец находится в больнице.
"В больнице? Это было столь удивительно и вообще казалось ложью, потому что у моего отца, насколько я его помнил, никогда не приключалось даже насморка, довольно редко случалась простуда и того реже грипп. Может быть, он просто вообразил себе некий недуг, болезнь, хотел обнаружить себя слабым, нуждающимся во внимании или отдыхе. Но и это едва ли походило на моего отца. Впрочем, я его давно не видел, за эти годы он вполне мог измениться".
Потом мать встала из-за стола, подошла к рукомойнику, пустила воду и стала мыть лицо... к тому самому рукомойнику, который молнией убил Чернобаева, а я смотрел на нее. Моя мать была уверена, что вода не пропускает электрический ток.
Видел, как вода лилась по ее волосам, подбородку, шее, ушам и бровям.
- Опять из фуфла дует, хоть тряпкой его затыкай, - проговорила мать и вспомнила,
- помой посуду, помой посуду, почему я должна сто раз повторять и все, абсолютно все тебе напоминать? Почему?
Укутала голову в полотенце.
Остались только складки и ямы на месте глаз. Рот открывался и закрывался, раздвигая и задвигая лишенный зубов створ - хранилище костей и мумий. Я вспомнил, как прошлым летом, когда порезал ступню и мать повезла меня в заводской травмпункт, я увидел там точно такого же человека, по сути, лишенного головы и лица. Какая-то неведомая мне женщина принесла этого изуродованного докучливой заботой и участием человека на руках. И уже потом выяснилось, что это была ее дочь - на руках, - которую она самолично избила молотком и теперь очень сожалела о том, что не убила ее совсем. Моя мать не поверила тогда во все это.
Однако женщина настаивала на том, что ее дочь вполне заслужила именно такого наказания за то, что она сделала.
"Что же, что же она совершила?!" - любопытствовал я, но никто не отвечал мне, просто потому, что и ответить-то было некому: моя мать с завязанным полотенцем ртом и закрытыми ладонями глазами безмолвствовала, девочку, перебинтованную окровавленными простынями, увозили на каталке по длинному тусклому коридору в операционную, а женщина бежала вослед и истошно кричала: "Оля! Оля!" Просто так кричала, вопила. Врачи пытались поймать ее, но она вырывалась, падала, поднималась и бежала дальше.
"Зачем?" Зачем я все это вспоминаю теперь и смотрю на нее, на мою мать, хотя, я почти уверен, что сейчас, когда прошло полгода с тех событий в травмпункте, она поверила в услышанное и увиденное тогда. Но почему я поверил? Сразу, когда увидел эту орущую "Оля! Оля!" женщину и саму забинтованную Олю, с которой на каталке уже начались конвульсии.
Наверное, я болен, потому что могу разговаривать с моей матерью только так - с завязанным полотенцем ртом и закрытыми ладонями глазами. Впрочем, если я казнюсь, значит, мой недуг еще не до такой степени запущен. Значит, я еще могу исцелиться. Но, с другой стороны, исцелиться должна и она, моя мать, ведь она ошибочно, по крайней мере, так кажется мне, полагает, что данное ей Богом материнство освобождает ее от заблуждений, от изъяна болезни, греха. Что это - гордость, надменность, самоуверенность? Не знаю. Вероятно, просто боязнь показаться слабой, бесконечно уставшей, но я, клянусь, клянусь, совершенно не намерен пользоваться этим!
Мать вышла на кухню и сообщила мне, что завтра утром она поедет в больницу к отцу - она отпросилась на работе. Я попросил ее взять меня с собой. Она согласилась.
Автобус вывернул с круга, огороженного врытыми в землю покрышками, и стал выбираться на трассу. Это трассу еще во времена строительства Гидролизного завода прокладывали заключенные, тянули от фабрики боеприпасов, что располагалась у залива, минуя Петровские каменоломни, к областному центру.
Рассказывали, что через каждые десять километров здесь находились лагпункты, но так как местность была болотистая и сырая, то заброшенные лет тридцать назад постройки разрушились и сгнили до основания. Лишь зимой вдоль трассы среди прореженной лесниками непроходимой голутвы кустарников можно было разобрать покосившиеся дубовые столбы с намотанной на них ржавой колючей проволокой.
Весной некоторые из старшеклассников ходили сюда, в бывшие лагпункты, копать оружие, но, как правило, ничего, кроме мятой алюминиевой посуды, колотого шифера, битых бутылок и пересыпанных известью костей, не находили.
Возле железнодорожного переезда автобус остановился. Пришлось пропускать вереницу груженых самосвалов: расчищали завал возле Гидролизного завода.
Я смотрел на проплывающие мимо в тумане мутного, забрызганного стекла горы земли, глины и мерзлого песка, горы, утыканные досками, переломанной мебелью, гнутыми металлическими кроватями, могильники, перепутанные проволокой и буксировочными тросами.
Горы мусора казались совершенно однообразными, и можно было даже закрыть глаза, чтобы не видеть всего этого бесчестия и поругания смерти, но воображать и молиться, ведь позапрошлой ночью террикон сошел на поселок, уничтожив несколько домов, стоявших у самого его основания.
Автобус вздрогнул, медленно выбрался на встречную полосу и поехал. Я открыл глаза и буквально сразу, ощутив невыносимую боль, причиненную ослепительной вспышкой голубого холодного пламени, увидел ее: в кузове одного из самосвалов, посреди грязного, растерзанного гусеницами тракторов скарба, лежала вывернутая наизнанку и уже разорванная лопатами причудливая войлочная шапка-башня.
Водители грузовиков высовывались из своих кабин, что-то кричали, но я не мог разобрать их слов, будучи полностью скован и оглушен созерцанием проплывавшей мимо меня войлочной норы. Глубокой норы, внутри которой было невыносимо душно и темно.
"В норе никто не жил. В нее можно было даже и заглянуть, встав на колени.
Поклониться ей". Тут пахло головой и коротко стриженными волосами, ведь коротко стриженные волосы имеют свой особый, лишь им присущий сухой травяной запах.
Конечно, я вспомнил эту киргизскую войлочную шапку-башню, с пришитыми к ней суровыми нитками кожаными ушами, видимо, оторванными от мотоциклетного шлема старого образца, безразмерную шапку, что постоянно съезжала на глаза, падала, оказывалась на полу, становилась предметом всеобщего внимания, надо заметить, не слишком-то доброжелательного, усмешек и издевательств.
- Петр, ты что, умер там, что ли? Давай просыпайся, приехали, - мать уже стояла в проходе между сидениями, поправляла пальто, улыбалась, тянула меня за руку к выходу из автобуса.
На улице смеркалось, шел снег.
Мы вышли на площадь. Вдоль череды однообразных, скорее всего, имевших при дневном свете желтый оттенок, домов горели фонари. Оказалось, что до больницы совсем недалеко, минут десять-пятнадцать пешком. Мать не выпускала мою руку из своей.
Мы пересекли площадь и вошли в узкий проулок, огороженный с обеих сторон деревянным забором, окончание которого терялось в снежной мгле, расцвеченной матовыми пузырями качавшихся на сквозняке фонарей-лампад, как новогодняя елка, как рождественская елка.
Мы шли внутри этого импровизированного коридора-кишечника. Шли молча. Мне показалось это путешествие знакомым, как будто бы я уже совершал его.
Но когда и с кем? Нет, не помню.
Наконец мы повернули и оказались в неожиданно просторном и даже вольном проходном дворе. Здесь было тихо, покойно. На длинных веревках, растянутых по периметру вытоптанного, горбатого, обложенного лысыми автомобильными покрышками газона, сушилось белье. Это была целая шевелящаяся в струях сквозняка, влаемая падающим снегом колония белья. В глубине двора за врытым в землю деревянным столом, оббитом линолеумом, сидели какие-то люди. Подойдя ближе, я сумел разглядеть, что они играли в кости или нечто подобное тому: хлопали ладонями по столу, бросали монеты, чертили острыми осколками красных рифленых кирпичей столбцы цифр. Негромко и достаточно миролюбиво переговаривались.
Увидев нас, игроки поклонились. Мать тоже ответила им поклоном. Боже мой, но я никогда не видел ее за этим, на мой взгляд, совершенно невероятным занятием.
Следовательно, и моя мать могла быть растерянной, поверженной, смущенной и негордой, находясь во власти неожиданного.
За этим двором следовал еще один проходной двор, а за ним - еще один. Целая пустая плеяда проходных дворов со своим воздухом, светом и цветом.
Мать по-прежнему держала меня за руку, тянула за собой, боялась отпустить меня, чтобы не остаться одной в этой чужой для нее местности. Пространстве.
Миновав дворы, мы вышли на улицу, ведшую, по словам прохожих, редких, надо заметить, в этот час, к больнице. Улица понравилась мне, ибо на ней, в отличие от проулка и проходных дворов, росли старые, корявые деревья, а длинные деревянные мостовые пахли сосновой смолой и горелой древесной мукой, коей обычно целые горы покоятся в сумрачных недрах пилорамы. На этой улице была и церковь.
На ступенях массивного красного кирпича подъездного рундука лежал человек. Его было почти не разглядеть по причине темноты, да и снег усилился.
Я резко остановился.
Мать, раздраженная столь внезапным и, по ее мнению, ничем не оправданным поступком, нервно вопросила меня как бы в продолжение движения:
- В чем дело, Петр?
- Нищий, - ответил я и указал на оборванного, спящего на ступенях старика.
- Ну и что? - мать, казалось, совершенно недоумевала. - Ты что, нищих не видел?
- Видел, - ярость стала медленно закипать во мне.
- Видел, - ярость начинала медленно закипать во мне.
- Ну и что ты хочешь?
- Ничего.
- Тогда пошли.
- Нет, не пойду, - я с силой вырвал свою руку из ее руки.
Мать полностью опешила:
- Ну хорошо, хорошо, если ты так настаиваешь... - соблюдая более чем неприятные, суетливые движения, мать стала искать кошелек, достала его из сумки.
- Ты хочешь подать ему милостыню, - холодно проговорил я.
- Не знаю, мне показалось, что это ты хочешь.
- Это тебе только показалось.
Не говоря ни слова, мать развернулась и ударила меня по лицу - "скотина, сколько ты еще будешь надо мной издеваться!" Потом, сохраняя полнейшую невозмутимость, убрала кошелек обратно в сумку:
- Хватит, пошли, отец ждет.
"Вот и все. Я пытался вспомнить, обнаружить внутри себя способность или желание, умение или опыт противостояния, но там - в глубине, было пусто, там ничего не было, я ни на что не был способен".
Я встал на колени, наклонился к погребенному под снегом старику и получил прекрасную возможность рассмотреть его: голова свесилась на грудь, и потому небритый коричневый подбородок казался не в меру длинным и мясистым на фоне костяного, острого, вонзающегося в мое лицо носа, худых плечей, выступавших из-под мятого, видимо, добытого на помойке, пиджака, карманы которого были оторваны с мясом.
Старик отвратительно храпел.
- Ты что там делаешь! - мать попыталась схватить меня за руку, - ты совершенно обалдел!
- Он умер.
- Кто?
- Этот старик умер, ты что, не видишь? - Я повернулся к матери. - Он же хрипит, послушай.
- Бога ради, Петр, оставь свои фантазии, он не хрипит, а храпит, сам послушай лучше.
Я опять наклонился к старику, попытался его перевернуть на другой бок, обхватил окаменевшее и примерзшее к каменным ступеням пальто, расчистил снег, пробрался в тихую безветренную низину, больше напоминавшую яму, и включил свет: передо мной лежал дед Порфирьева!
Наконец матери удалось схватить меня за руку:
- Пошли скорей отсюда!
- Понимаешь, мама, их завалило песком!
- Да кого "их"-то, кого? - голос у матери начинал дрожать.
- Женьку Порфирьева и его деда! Они задохнулись в норе, понимаешь, мама! Я у них был в гостях, вечером, потом был дождь, водой подмыло старую опалубку, и террикон сошел. Сошел на них, понимаешь, мама!
Улица медленно двинулась на нас, и церковь тоже стала падать на нас "ноги!
ноги береги!" Вот мы и пришли.
Отец сидел на кровати, до пояса укрытый одеялом. Он плохо выглядел, сильно похудел. Мать сразу стала жаловаться ему на меня, на то, что я вытворил по дороге сюда, что совершенно отбился от рук и очень плохо учусь, вру и прогуливаю занятия.
- Я не прогуливал.
- Ну, хватит, - мать отмахнулась от меня.
Мне показалось, что ее рассказ совсем не занимает отца. Напротив, он достаточно раздосадован тем, что и без того редкие встречи превращаются матерью в обычное выяснение отношений, в склоку. При этом желание отца рассказать о своих страданиях было необычайно велико: он нетерпеливо покашливал, кутался в больничное, снабженное клеймом-номером одеяло, прятал руки под подушку, начинал говорить, но замолкал, что давало моей матери возможность продолжать свой рассказ о моих невыносимых бесчинствах.
В конце концов отец, очевидно, чрезвычайно переутомившись от общения с нами, задремал. Однако он не спал глубоко, как это могло бы показаться на первый взгляд, но медленно, неспешно, несуетно отдыхал, не позволяя себе при этом, скорее всего, напуганный присутствием матери, безобразно раскрывать рот и храпеть. Да, в ряде случаев сон так напоминает смерть, а храп - гул, доносящийся из расположенной в бомбоубежище преисподней.
Мать близко наклонилась ко мне, приставила палец к губам и шепотом проговорила:
"Тсс, не буди папу, оказывается, вот как получилось, у него ведь никого, кроме нас с тобой, нет".
Как выяснилось потом, отец получил тяжелую производственную травму у себя на автобазе. Чугунной станиной ему зажало ноги. Станину пытались отодвинуть, но ее заклинило, а пока бегали за домкратом, распирали его, отжимали станину, отец потерял сознание. Очнулся уже в больничной палате после операции.
Через неделю мы с матерью опять приехали в больницу и забрали отца к нам. Домой.
Моя тетка, родная сестра отца, у которой он жил, после того, как ушел от нас, провожала отца, мать и меня до автобуса. Она молчала, и это молчание лишь усиливало мое незнание, неведение ее родственных отношений с братом.
Рассказывали, что они с отцом не очень-то ладили, часто ссорились. У тетки не было своей семьи, не было детей.
Когда автобус тронулся и стал выезжать на трассу, я увидел в окно, как сестра отца повернулась и, не оглядываясь, пошла. Вероятно, домой пошла. Нет, она не плакала. Больше я ее никогда не видел.