Вторая половина 80–х годов. Все еще ощущаются гниение и мерзость; они не сразу исчезли из нашего быта, когда началось то, что называлось перестройкой и вело к некоторому обновлению. Я двадцать лет не открывал советских газет. Раскрывать их для того, чтобы подсчитывать процент лжи и расшифровывать смысл того, что рядом с тов. Брежневым по правую руку стоит сегодня тов. Суслов, а по левую — тов. Демичев, а не наоборот, и не означает ли это каких‑то сложных структурных перемен? Кремленология была развита не только за рубежом, но и у нас — читали газеты, рассматривали фотографии. Мне хватало «Голоса Америки», Би — би — си, «Свободы», я получал информацию оттуда. Удручало положение в Академии, но не возникало никакой мысли о том, что можно что‑то изменить. Я был оторван от общественной жизни настолько, насколько это было необходимо для того, чтобы заниматься своей исследовательской практикой.
Но к концу 80–х годов некоторые из нас задумались: а может быть, следует все‑таки принять посильное участие в движении обновления, хотя бы в академических и университетских масштабах? И произошло нечто весьма неожиданное для меня самого. Десятилетиями я был приучен к тому, что я вне всяких групп, коллективов. Я никогда не мог осознать себя стопроцентным сотрудником Калининского пединститута, где работал шестнадцать лет; я чувствовал себя аутсайдером в Институте философии, где, конечно, был инородным телом — некий историк среди философов; через три года меня оттуда пинком и вышвырнули. В Институте всеобщей истории я работал уже двадцать лет, но оставался вне игры и снова оказался аутсайдером, маргиналом и не чувствовал себя принадлежащим к коллективу, о котором мог бы сказать: Мы.
Но теперь во мне стали зарождаться новые представления. Необходимо что‑то делать, у нас огромный Институт (расскажите на Западе, что в нашем Институте работают двести человек, там этого просто не поймут. Там институт — это маленький творческий коллектив, человек десять — двенадцать, а то и меньше. А у нас? Полезно, правда, поразмыслить о том, что эти люди делают), и в нем нет ни одного научного семинара. При жизни Б. Ф. Поршнева организовался семинар по исторической психологии, который он регулярно созывал, и мы там некоторые проблемы обсуждали. Но вместе с Борисом Федоровичем Поршневым был похоронен и этот семинар. После разгона сектора методологии, которым руководил Гефтер, появился семинар под руководством Е. М. Жукова, он назывался методологическим. Меня однажды туда загнали, там происходили совершенно иррациональные действа, толкование каких‑то самых общих партийных тезисов, рассуждения о том, что международные отношения — это своего рода классовая борьба и т. п. Возвыситься до этого уровня я не мог и понял, что это моление, с которого надо уходить, не тратить попусту время.
Я решил создать свой научный семинар, и осенью 1987 года я его открыл. В какой‑то мере продолжая традицию семинара Б. Ф. Поршнева, свой я тоже назвал семинаром по исторической психологии. Впоследствии, когда все мы убедились, что речь идет не об исторической психологии, — в самом существе дела заключено некоторое противоречие, психология с трудом пользуется историческим измерением, а историки с еще булыыим трудом могут использовать категории психологии — мы его переименовали в семинар по исторической антропологии. Он существует и поныне, ему идет четырнадцатый год.
Я убедился в том, что этот шаг, имевший не только научный, но и общественный смысл, сделан своевременно и точно, потому что с самого начала стало собираться гораздо больше народа, чем это допустимо в рамках семинара. Конференц — зал на четвертом этаже Института на ул. Дм. Ульянова заполнялся целиком, и начальство стало смотреть косо на эти «сенсационные» сборища. И время от времени, пользуясь добротой Т. Б. Князевской, неизменного ученого секретаря Научного совета по истории мировой культуры, мы арендовали за счет этого Научного совета Белый зал в Доме ученых, подальше от «глаз государевых». Собиралось множество народа, доклады слушались разного уровня и содержания, но проявлялся огромный интерес. Это длилось до определенного момента, когда политические страсти достигли такого накала, что интерес гуманитариев стал переключаться с научных проблем на проблемы общественной жизни. Но семинар не прекратил своего существования.
Теперь в его работе участвуют несколько десятков человек, на одни доклады приходит меньше слушателей, на другие — больше, но это не те гала — спектакли, которые разыгрывались вначале.
Второе начинание мы осуществили вместе с Е. М. Мелетинским. Мы считали необходимым основать новый журнал по истории культуры. «Одиссей» только начинал свое странствие, формировалась его специфическая направленность, и вместить под его обложку статьи разных направлений, связанных с культурой и историей литературы, представлялось невозможным. Мы предприняли малоуспешные попытки заручиться чьей‑то поддержкой, вплоть до Министерства иностранных дел, и, наконец, убедились в том, что журнал может быть создан только на индивидуальной основе. Молодой человек, который к нам прибился, договорился с каким‑то банком, ныне давно уже растворившимся в небытии. Так удалось основать журнал «Мировое древо» («Arbor mundi»), который нерегулярно, с перерывами, но все же выходит и поныне, теперь под эгидой РГГУ.
Были и другие начинания, касавшиеся педагогического поприща. Я вам расскажу нечто похожее на легенду, с правдоподобностью которой я постепенно освоился, поскольку сам стал участником событий. Тут было нечто неожиданное для человека, привыкшего к тому, что в организационном плане самостоятельно ничего сделать нельзя. Я помню, в детстве мы читали рассказы дедушки Дурова, знаменитого дрессировщика, основателя династии Дуровых. Голубя посадили на цепочку, он мог, взмахивая крылышками, попорхать над колышком, к которому привязали цепочку, попрыгать вокруг, но летать не мог. Прошло какое‑то время, цепочку сняли, голубь больше не летал. Нас приучили к тому, что в рамках официальных структур никакая инициатива невозможна.
Осенью 1987 года меня приглашают на День науки в МГУ, не на исторический факультет, конечно, а на филологический. Я выступаю в большой поточной аудитории, масса студентов, рассказываю о новых направлениях гуманитарного знания, о необходимости единения гуманитариев, контактов между филологами, лингвистами, историками, социологами и т. д. Всем, как мне кажется, интересно.
Выхожу из аудитории, ко мне подскакивает невысокий молодой человек, представляется: студент пятого курса философского факультета, выпускник. Провожая меня до дому, говорит: «Как же так, А. Я., вы толковали о важных вещах, выясняется, что изучение культуры в том плане, о котором вы говорили, у нас отсутствует, его нет ни на историческом, ни на филологическом, ни на философском факультетах. Везде речь идет лишь о ее односторонних аспектах. Совершенно необходимо создать какой‑то центр для изучения и преподавания истории и теории культуры». Что может ответить старый Гуревич? «Да, да, очень жаль». Но он меня не понимает. Если я считаю, что нужно этим заниматься, то пора от благих пожеланий перейти к практическим действиям. Это для меня было совсем непривычно. Ввести в МГУ курс истории культуры? Я там вообще не работаю, кто я такой?
Но Валерий Яковлевич Саврей, студент, с которым я разговаривал, оказался человеком другого пошиба. Проходит несколько дней, он мне звонит: «Я договорился с деканом философского факультета. Вопрос о создании кафедры теории и истории мировой культуры будет изучен». Я, конечно, не верю в успех, ведь мы всю жизнь предлагали какие‑то более или менее разумные или безумные проекты, нам говорили — да, конечно, спасибо, а когда мы уходили, нам в спину показывали язык.
Я помню, например, следующее. Когда затеяли коллективный труд «История Европы», мы с Л. М. Баткиным вылезали со своими наивными идеями: надо выработать теоретические предпосылки, рассмотреть, что такое Европа и когда она начинается, каковы ее пределы и культурные возможности. Нам говорили: да, конечно, надо. Но всем было ясно, что начинается Европа, согласно учебнику Сергеева, тогда‑то, продолжается, согласно учебнику Косминского, тогда‑то, и оказалось, что все эти наши прекраснодушные разговоры на деле никому не интересны и не нужны.
Но теперь, к концу 80–х годов ситуация в стране изменилась, и старые категорические табу сплошь и рядом не действовали, инициативу нельзя было пресекать так безусловно, как раньше. В течение года кафедра теории и истории мировой культуры на философском факультете МГУ была создана. Пригласили, предложив нам всем полставки, поскольку мы работали в академических институтах, М. Л. Гаспарова, Е. М. Мелетинского, С. С. Аверинцева, Г. С. Кнабе, вашего покорного слугу и A. Л. Доброхотова (единственный философ среди нас).
Валерий ставит передо мной вопрос о заведующем кафедрой. Я говорю: есть одна кандидатура — Вяч. Вс. Иванов. Научные заслуги и авторитет Иванова бесспорны, он обладает и организаторскими способностями, и влиянием. Но будут серьезные трудности. Ведь в 1960 году его, молодого преподавателя лингвистики филологического факультета МГУ, с треском выгнали за открытое выступление в защиту Б. Л. Пастернака. Тогда происходило заседание Ученого совета, где ведущие сотрудники кафедры клеймили Иванова. Он оскорблен тем, что произошло. Ректорату придется извиниться и реабилитировать его. Потребуется отменить формально постановление Ученого совета, принятое в 1960 году. И все это было сделано, пошли на попятную, извинились, пригласили Иванова, и он возглавил кафедру.
На этом подвиги Саврея не кончились. Он считал нужным заручиться поддержкой в «сферах» и отправился в Фонд культуры на Гоголевском бульваре. Шло заседание руководства, В. Я. сумел пройти через все кордоны и обратился к Раисе Максимовне Горбачевой, которая была членом правления этого Фонда. Он толкует ей о создании кафедры теории и истории мировой культуры в МГУ и о том, что нужна поддержка Фонда. «Первая леди» обещает содействие и говорит, что пригласит своего супруга на какую‑нибудь лекцию. После этого разговора к В. Я. подходит некто из свиты Раисы Максимовны и говорит: «Молодой человек, вы танк». Г — н Горбачев, естественно, не посетил наших заседаний, но это мы как‑то пережили.
Что же произошло? Инициатива человека, который только еще заканчивал университет, неожиданно привела к позитивному результату. Созданная тогда кафедра продолжает существовать, хотя характер ее совершенно иной, и почти все, объединившиеся тогда в ее рамках, покинули ее по тем или иным причинам. При МГУ создан также Институт теории и истории мировой культуры. Все это совершилось не по указанию сверху, а по инициативе людей, проявивших волю, причем это были не интеллектуалы старшего поколения, которые говорят: да, надо, надо, но не умеют ничего делать, а молодые люди. С Валерием мы, к сожалению, расстались, у него странная судьба, теперь ему ближе, кажется, не история культуры, а московский патриархат; ну, каждый находит свои пути.
Наконец, в тот же год Л. М. Баткин и Ю. Н. Афанасьев придумали план создания научного учебного заведения нового профиля, не звено университетской цепи под эгидой Министерства высшего образования и не институт в системе Академии, а небольшой, независимо существующий научный центр с двумя десятками ученых- исследователей и несколькими аспирантами. Такой проект надо было пробивать на самом высоком уровне. Долго искали каналы коммуникации, наконец, через А. С. Черняева передали докладную записку Горбачеву. Горбачев предписал А. Н. Яковлеву рассмотреть этот проект. Он лежал до осени 1991 года и был реализован — не благодаря содействию Горбачева или Яковлева, а вследствие того, что Ю. Н. Афанасьев создал РГГУ, в рамках которого основан и ныне функционирует ИВГИ — Институт высших гуманитарных исследований.
В Институте всеобщей истории в 1986 или 1987 году был создан сектор истории культуры, насколько я понимаю — специально для Афанасьева, который его возглавил. Но вскоре Юрий Николаевич выступил на страницах журнала «Коммунист» с критикой состояния исторической науки в СССР, была затронута и честь мундира тех академических лиц, которые не привыкли к тому, чтобы на нее посягали. Произошел скандал, Ю. Н. Афанасьева пригласили к заместителю директора Института и сообщили, что в соответствии с распоряжением Президиума АН все работающие по совместительству подлежат сокращению. По — видимому, дело касалось одного Ю. Н. Он сказал, что готов работать на общественных началах, но просто не был услышан.
Сектор истории культуры повис в воздухе. А был уже подготовлен сборник трудов, его надо было спасать. И вот на Ученом совете Института в 1988 году встает вопрос — что делать с этим бездомным сектором? Закрыть? Я не выдержал, не рассчитав возможных ответных шагов, и заявил: сейчас, когда наука переживает поворот от изучения формаций и даже цивилизаций к изучению культуры, вы решаете закрывать такой сектор! Его надо укреплять и расширять, а не закрывать. И мышеловка захлопнулась. На другой день был издан приказ о назначении А. Я. Гуревича руководителем этого сектора. Никогда я ничем не руководил, никогда не хотел ничем руководить и никогда не научился и не научусь никем руководить — мои сослуживцы знают это лучше, чем я. Но я не мог отказаться, потому что сектор нужно было сохранить. Сборник, который был вчерне собран, мы превратили в ежегодник, назвав его «Одиссеем». К нему можно по — разному относиться, но он выходит, и мне кажется, что это тоже немаловажный вклад в развитие нашей гуманитарной мысли, особенно на фоне того, что у нас имелось. Таким образом, при всей своей организационной беспомощности мы все же старались что‑то сделать. Разумеется, планы всегда превосходят их реализацию, результат чаще всего не соответствует замыслам, но некоторые плоды наших усилий все‑таки остались.
В конце 80–х годов происходило много любопытных вещей. Вдруг мне звонят из Министерства иностранных дел. Я подумал, что это ошибка, не тому Гуревичу позвонили. Про Министерство иностранных дел я знал только, что эта пирамида находится на Смоленской площади. Мне говорят: «Я звоню по поручению заместителя министра иностранных дел В. Ф. Петровского, он просит вас в такой- то день прийти на совещание, где будет обсуждаться проблема гуманитарного знания в связи с нашей внешней политикой».
Я был заинтригован: как‑то не соединялись наше гуманитарное знание и Министерство иностранных дел. На пороге здания Министерства встречаю Юрия Михайловича Лотмана, его тоже пригласили. Мы с трудом отыскали кабинет, где заседали Петровский, его советники и ряд приглашенных лиц, в основном представители учреждений, связанных с МИДом. А из гуманитариев присутствовали П. П. Гайденко, Ю. М. Лотман и я. Состоялось довольно любопытное совещание. Естественно, каждый высказывал свое, у кого что болит. Юрий Михайлович, в частности, говорил о том, что проследил, каким образом подданные нашей великой державы могли посещать Запад, начиная со времен Ивана Грозного и до наших дней. Выяснилось, что самые большие трудности чинились в наши дни. Я тоже что‑то говорил — о выступающих по телевидению журналистах, у которых от лжи уже глаза скосились.
Кончается совещание, ко мне подходит Петровский и начинает беседу. И вдруг меня осеняет. «У меня есть друг, — говорю я ему, — датский историк Бент Енсен, который занимается русско- датскими отношениями в XX веке, в частности, датско — советскими отношениями в период Второй мировой войны. Он приехал по договоренности с МИДом работать в вашем архиве, уже десять дней сидит в Москве и жалуется, что разрешения все нет. Вот, — продолжаю я, — мы здесь очень мило поговорили, очень обнадеживающе, но давайте перейдем из области разговоров к поступкам. Докажите, пожалуйста, что вы действительно можете протянуть руку гуманитариям, тогда и мы вам протянем руку». Он говорит своему помощнику: «Займись этим делом». Я ушел, приехал домой, не успел снять плащ, как раздался звонок из МИДа — все улажено. Завтра Бент Енсен будет работать в архиве. Это было время, когда возникла иллюзия, что можно чего‑то добиться. С Петровским мы потом еще встречались, я с ним беседовал о возможностях издания журнала, но дальше разговоров в инстанциях дело не пошло.
Тут я перехожу к другим событиям того времени и моей биографии. Можно создать семинар по исторической антропологии, журнал и даже кафедру, можно составлять какие‑то прожекты. Но что происходит в системе Академии наук? Берем ее устав. В нем написано, что Академию составляют действительные члены и члены- корреспонденты. Все остальные сотни тысяч сотрудников уставом не предусмотрены, нас нет. Я вполне допускаю, что так было в уставе, сочиненном во времена Петра Великого. Академию составляли выдающиеся ученые, русские или немецкие, им помогали служители, которые в ней, естественно, не значились. Но теперь‑то все иначе, и кто же мы такие? От нас иногда толку не больше, чем от тех, кто подметает пол, но все‑таки… Дальше. Кто командует Институтом и наукой? Директор. Откуда он взялся? Он назначается кем‑то, кем именно, мы не знаем. Формально — Президиумом Академии наук, фактически эти вопросы решаются, конечно, на Старой площади, в Отделе науки ЦК. И в Институт «спускают» директора, нравится он нам или нет, специалист он или не специалист, достоин или недостоин. Нас не спрашивают — нас же нет.
Ученый совет назначается директором. Каким образом? Как он хочет или как ему предпишут инстанции, скрытые от нашего взора. Нами помыкают, мы никого не избираем, начальство нам назначают, никакой демократии нет. Раньше я на это не обращал внимания: таков был отравленный воздух, которым мы дышали, и никому в голову не приходило, что можно что‑то изменить. Теперь эти порядки вызывали раздражение, и не только потому, что я думал о нашем бесправии, а и потому, что от этого зависела наша научная жизнь. Кто определяет те проблемы, которые надо обсуждать? Дирекция, Ученый совет, но ведь он назначен дирекцией, и разногласий там быть не может. Кто утверждает исследовательские планы Института? Опять‑таки какая‑то узкая элита, никем не избранная. Кто утверждает или отвергает монографии, подготовленные сотрудниками? И это вне нашего контроля, это делает маленькая кучка лиц, директор и его заместители, может быть, еще заведующий сектором.
Отложив все в сторону, я сунул в свою старую машинку новый лист бумаги и стал писать меморандум директору Института. Я кратко изложил невозможность сохранения прежних порядков, противоречащих велению времени и духу того общества, которое мы силимся сейчас создать, и предложил этот вопрос в той или иной форме поставить на обсуждение коллег. Однако это дело касалось, конечно, не только нашего Института, но Академии наук вообще, вопрос системный. Поэтому, представив меморандум директору и копию его — академику — секретарю Отделения истории, я стал сочинять сокращенный вариант этого документа для предания его гласности через печать. При помощи друзей я обратился к сотрудникам нашего Института и других академических институтов, включая Институт истории СССР, с тем, чтобы собрать подписи под коллективным обращением к президенту Академии наук Марчуку; это удалось сделать. Тогда же был опубликован аналогичный протест сотрудников Института права АН. Наш документ, появившийся в «Литературной газете», пришелся кстати. В Президиуме АН пришлось устроить какое‑то совещание (без нас, конечно), эти документы обсуждали и, кривя губы, признали, что нужно принять во внимание, уточнить, рассмотреть, подчистить, отредактировать руководящие документы и т. д. Дух времени, давление общественности привели к тому, что устав был пересмотрен, и вскоре мы получили право избирать Ученый совет, а также и директора.
Вполне ли адекватны эти реформы потребностям академической жизни, я теперь не знаю. Но все это имело прямые последствия и для Института, и для меня, в частности. Когда я размножил свой меморандум с помощью машинки (в ксерокопировании мне отказали в дирекции) и пустил его по рукам, чтобы все желающие могли прочитать, произошло следующее. Секретарь парторганизации приглашает меня рассмотреть вопрос на заседании партийного бюро. Я пришел, сидят парторги, готовые обсудить мое сочинение и сказать, как обычно: да, конечно, в наших порядках надо кое‑что изменить. Я решил идти на обострение. Не говоря о самом меморандуме, я привел некоторые факты — как выкинули Афанасьева, напомнил историю с Холодковским и др., — доказывающие, что атмосфера в Институте невыносимая, и заявил, что необходимо ее изменить и начать именно с этого, а не с каких‑то административных мер. Это застало моих уважаемых коллег — парторгов врасплох. Они стали говорить: давайте это не обсуждать, ведь речь о меморандуме. Потолковали о нем: да, да, надо подумать, и на этом все кончилось. Затем мне сообщают, что будет открытое партийное собрание Института и меня просят прийти и выступить. Я решил, что, вставши на тропу войны, уклоняться уже нельзя, и явился. В президиуме сидели не только члены дирекции и общественных организаций, но и неизменный завсегдатай таких мероприятий, представитель Отдела науки ЦК. Он молчал, но воплощал партийную линию и тот надзор, который тогда, осенью 1988 года, еще осуществлялся.
Дошла очередь до меня. Я изложил свои тезисы об аморальной атмосфере в Институте, которую необходимо менять; подчеркивал, что вопрос нужно ставить, однако, гораздо шире, и виновников следует искать не только в Институте, хотя и в нем тоже, но и в инстанциях, заботящихся об удушении мысли. Я прямо сказал, что на Старой площади сидят идеологические инквизиторы, которые бдительно следят за нашей деятельностью и пресекают ее, как только возникает подозрение, что есть какая‑то свежая мысль. Я замахнулся, таким образом, на нечто запретное, находящееся уже не в Институте, а совсем по другому адресу.
Было довольно много выступлений, говорили о том, что происходит в архивном деле, высказывали разного рода критические замечания. Но в заключительном слове директора Института 3. В. Удальцовой выяснилось, что наибольшее недовольство вызвала моя персона. «Арон Яковлевич, — заявила она, — выступил здесь в роли гонимого. Между тем он вовсе не гонимый, он гонитель (я не жаловался на свою судьбу, вовсе не считал ее такой уж плохой, а говорил о другом). А. Я неплохо устроился, он сидел в Институте и писал одну монографию за другой, и учтите, товарищи, все за гонорар». Что правда, то правда, я действительно писал неплановые работы.
Тут была попытка не только дезавуировать мое выступление, но и показать, что Институт бдителен, директор понимает свое положение, и надо передать в Отдел науки, что у нас все в порядке, а если что и происходит, то лишь по вине злокозненных ораторов. Я попросил слово для справки и сказал, что трудно ссориться с директором Института, от которого ты так или иначе административно зависишь, но заключительное выступление 3. В. показывает, что совершенно не учитываются те глубокие сдвиги, которые происходят в нашем обществе, между тем как уже нельзя руководить Институтом по — старому и реагировать на критику в прежних тонах, необходимо обновление.
Проходит несколько дней, меня вызывает Удальцова.
— А. Я., я понимаю, почему вы написали этот меморандум.
— Почему?
— А потому, А. Я., что вас не выпускают за границу.
— Меня не выпускают, это медицинский факт. Но поверьте, что я руководствовался не этим соображением. Этот документ не поможет мне выезжать, все остается по — прежнему. Но раз уж вы упомянули это печальное обстоятельство, то не можете ли мне сказать, кто препятствует мне и почему?
— Я вам скажу, А. Я. Это КГБ.
Я ушел домой, и по дороге меня осенило: я должен обратиться к тов. Чебрикову, члену Политбюро ЦК КПСС и председателю КГБ.
Я написал Чебрикову письмо следующего содержания. Я такой- то, занимаюсь тем‑то, получаю многочисленные приглашения из- за границы для чтения лекций, для выступлений на конференциях и для нормальной научной работы. Все мои труды известны далеко за пределами нашей страны, поскольку переведены на многие языки. Ни разу я разрешения выехать не получил. Ныне мне было сказано, что препятствием для моих поездок за границу являются возражения вашего Комитета. Не знаю, так ли это, но прошу вас ответить мне. Если Комитет госбезопасности действительно возражает против моих поездок за границу, прошу объяснить, в чем причина, на каком основании это делается.
Я отправил это письмо…
Я был советским человеком и не рассчитывал на ответ. Ведь очень многие писали письма во всякие низшие, средние и высокие инстанции — в ЖЭК, в райисполком, Сталину, — и вовсе не обязательно Советская власть спешила удовлетворить нас ответом. Однако несколько недель спустя ответ на мое письмо последовал. Телефонный звонок:
— С вами говорит майор такой‑то из Комитета государственной безопасности. Вы написали письмо в КГБ, и по этому поводу мне нужно с вами встретиться. Если не возражаете, давайте найдем удобное время для встречи.
— Завтра, в такое‑то время.
— Очень хорошо, приходите в приемную КГБ на Кузнецкий мост.
Приемная Комитета государственной безопасности находилась не в большом здании на Лубянке и не в новом здании, построенном около Детского мира, а в старом особнячке на Кузнецком мосту. Я вхожу и чувствую себя на государственной границе, потому что в вестибюле стоят двое военных в зеленых фуражках, пограничники. Подхожу к окошку, говорю, что я к майору Ерофееву; появляется молодой человек в штатском, просит подождать, он поищет кабинет, где можно будет побеседовать. Кругом идет кипучая работа, кто‑то входит и выходит, несут показания, доносы. Я подумал: куда я попал и чем это может кончиться?
Наконец, майор Ерофеев приглашает меня в кабинет и произносит следующий текст: «Вы очень правильно сделали, что написали нашему председателю письмо; в таких вопросах неясности, двусмысленности, недоговоренности недопустимы. Я официально уполномочен вам заявить: у Комитета государственной безопасности в прошлом никогда не было и ныне нет никаких возражений против вашего выезда за рубеж по приглашению научных организаций или университетов».
Я не спрашиваю, правда ли это, принимаю все за чистую монету и, понимая, что он скажет мне ровно столько, сколько сочтет нужным, говорю:
— Вот недавно поступило очень важное для меня приглашение из Римского университета прочитать курс лекций в январе 1988 года. И, как и прежде, это приглашение обращается в пустую бумажку, потому что никто ни в Отделе внешних сношений Академии, ни в дирекции Института не пошевелит пальцем, чтобы сдвинуть это дело. Не мог бы я получить от вас письменный ответ на свое письмо? Может быть, мне дадут какую‑нибудь бумагу, на основании которой я смогу добиваться своего?
— Нет, мы не можем вам дать такую бумагу. Если бы вы были репрессированы, то при освобождении получили бы документ. Но вас никто не преследовал. Повторяю, Арон Яковлевич, КГБ не имел и не имеет к вам никаких претензий.
— Но что же мне делать?
— А это пусть вас не беспокоит. Подайте бумаги, а если что‑то будет не так, вот мой номер телефона, вы мне позвоните.
Лед тронулся, господа присяжные заседатели, что‑то произошло. Он произносит ключевую, на мой взгляд, фразу:
— Вас приглашают в Римский университет, а их — нет, ваши книги переводят, а их книги не переводят. Вам знакомо такое чувство — зависть?
— Наслышан, — говорю я. — Даже роман был под таким названием.
— Так вот в этом вся разгадка. А на нас ссылаются, говоря, что мы препятствуем вашим выездам.
Кто‑то посмел сослаться на КГБ, а он их разоблачает. Нечего к нам сюда, на Олимп, обращаться. Посмотри, что у тебя в Институте, в Академии делается. Это они тебе не разрешают. Из нашей беседы мне стало ясно, что этот человек не посторонний для Института. Я предположил, что он «курирует» наш Институт; каждый институт имел своего «куратора» из КГБ. Он беседовал со мной вполне компетентно: и про меня, и про других, и про начальство знал все, знал фамилии директора, секретаря партбюро. Я спрашиваю:
— Я могу требовать, чтобы мои бумаги оформлялись?
— Безусловно.
Прощаясь, я говорю:
— По — видимому, эта беседа должна остаться между нами?
— Нет, почему, если вам нужно на нее сослаться, ради Бога.
Я ухожу, вооружившись номером его телефона, которым, правда, воспользоваться не пришлось, еду в Институт, иду к ученому секретарю по международным делам и рассказываю ему, что произошло. Он слушает с несомненным интересом. Я говорю: «Пойдите к Удальцовой и спросите, как быть с приглашением из Римского университета, оформлять или нет». Я предположил, что если слова того человека из КГБ считать обещанием, то исполнение его он откладывать не будет. Поэтому, как бы скоро я ни действовал, Зинаида Владимировна уже будет что‑то знать. Я жду в кабинете ученого секретаря, через несколько минут он возвращается и сообщает, что Удальцова приказала немедленно оформлять мою поездку.
Но это еще далеко не конец истории. Вскоре директор приглашает меня и говорит, изображая дело как акт доброй воли:
— Все решено, вы поедете в Италию. Но человек, который никогда не выезжал в капиталистические страны, должен сначала съездить в страну народной демократии (некое чистилище, а затем уже можно и в райские кущи, в город Рим, например). В Берлине состоится международная конференция, посвященная 750–летию Берлина — города, столицы и культурного центра. Мы хотим просить вас принять участие в этой конференции.
— Но я не занимался проблемами города.
— Ну, у вас что‑нибудь найдется.
Конечно, «кое‑что» нашлось. Ведь у меня был Бертольд Регенсбургский, который проповедовал в городе и великолепно подходил для этого случая. Меня быстро оформили, и я прилетел в Берлин.
***
Это был мой второй визит в Восточный Берлин, первый состоялся по частному приглашению. Летом 1980 года, как это повелось в нашей семье, мы выехали на летний отдых в Пущино, где находится Биологический центр Академии наук. Там мы жили в гостинице, гуляли, наслаждались природой, у нас в Пущине хорошие друзья. Однажды у меня в номере звонит телефон: «С вами говорит Йенс Райх из Берлина. Я в Пущине и хотел бы с вами встретиться». Приходит очень симпатичный человек средних лет, биолог, работающий в крупном биологическом центре Академии наук ГДР, в Бухе (там когда‑то работал Тимофеев — Ресовский). Рассказывает, что приехал в Пущино для продолжения своих работ вместе с советскими коллегами. Говорит, что он и несколько его друзей — искусствовед, философ, редактор какого‑то журнала — регулярно собираются для обсуждения новой литературы гуманитарного свойства, которая выходит в Германии или в других странах. Они заинтересовались моей книгой «Das Weltbild des mittelalterlichen Menschen» (немецкий перевод «Категорий средневековой культуры»). Сегодня он зашел в магазин «Академкнига» (магазин этот расположен напротив гостиницы через зеленый луг, который мне многие годы снился), спросил, нет ли новых книг Гуревича. Продавцы ответили отрицательно (ведь Гуревич, как вам уже известно, не публиковал свои книги в издательстве «Наука»). Но какой‑то человек из покупателей говорит: «А Гуревич сейчас здесь», и Йенс разыскал меня в гостинице.
Мы подружились с Йенсом и его очаровательной женой Эвой, они пригласили нас с женой на следующий год приехать к ним. Осенью 1981 года мы были у них в Берлине. Я встречался там с Юргеном Кучинским, одним из старейших историков ГДР, это была весьма любопытная, колоритная фигура. Тогда же я получил приглашение из Йенского университета, где неожиданно для себя прочитал несколько лекций, познакомился с видными искусствоведами, супругами Мёбиус, специалистами по средневековой архитектуре и искусству, вместе с ними посетил Вартбург и видел подлинные, как говорят, следы чернильного пятна, оставшегося на стене комнаты, в которой обитал Мартин Лютер: он швырнул чернильницу в досаждавшего ему черта. Самое сильное впечатление от той моей первой поездки в ГДР — это стена, разделявшая Восточный и Западный Берлин. Такого я представить себе не мог. В Западном Берлине мне не пришлось побывать ни тогда, ни после, когда стены уже не существовало.
Что до Йенса Райха, то он оказался не только прекрасным другом и видным ученым, но и активным общественным деятелем. Власти ГДР преследовали его за свободомыслие, когда же пала граница между двумя Германиями, он принял самое энергичное участие в возрождении демократии в восточной части страны, прекрасно понимая огромные трудности, порожденные длительной разобщенностью его родины. Когда в 1993 году происходили очередные выборы президента уже объединенной Германии, демократические круги выдвинули на этот пост Йенса, но избран был другой кандидат…
Итак, в конце 1987 года я приехал на конференцию в Берлин. В ней участвовали не только немецкие историки, но и ученые из других стран. Я и Е. В. Анисимов, специалист по русской истории XVIII века, автор книги о Елизавете Петровне, были представителями советской исторической науки. Мы шутили. Анисимов говорил: «Я думал, кто же за мной будет наблюдать? Вы, Арон Яковлевич?» А я говорил, что не знал, кто такой Анисимов, и думал, что это он будет за мной наблюдать. Мы выяснили, что у нас обоих такой склонности нет, впрочем, нас никто и не призывал, по — видимому, знали, что мы для этого не годимся.
Подходим к столу регистрации. Там сидит известный немецкий историк, действительный член Академии наук ГДР профессор Мюллер — Мертенс. Я подумал, что он, наверное, болен, потому что, когда я представился ему, лицо его вдруг исказилось. И затем на протяжении всей конференции я наблюдал весьма любопытное явление: как только он замечал вашего покорного слугу, в помещении или на улице, он тотчас же исчезал, прятался за столб, за угол. По — видимому, общение со мной было для него опасным. Может быть, я действительно источаю злые чары. Но я решил, что дело не в нем и не во мне, а в том, что официальная историческая наука ГДР находилась в теснейшем контакте с моими дорогими московскими коллегами, которые уже передали своим немецким коллегам, кто такой Гуревич и что про него надо думать.
Сама конференция была довольно казенная. Однако так состоялась моя инициация, и, казалось бы, я мог с легким сердцем отправиться в Рим.
Но прежде чем отправиться в город Рим, я, как и любой другой советский подданный, должен был пройти выездную комиссию районного комитета партии. Только утверждение представленной этой комиссии характеристики «на» выезжающего за рубеж давало возможность действительно выехать. Еще секретарь парторганизации в Калинине писал характеристику «на меня». Я говорил:
— Может быть, «мою характеристику»?
— Нет, — говорил он, — я пишу характеристику «на вас».
Донос «на тебя» пишут, вот и характеристика «на вас». Короче говоря, характеристику «на меня» должна была утвердить вот эта выездная комиссия.
Я вместе с группой других граждан, живущих или работающих в Брежневском районе столицы, иду на заседание этой комиссии в райком партии. Здание расположено недалеко от метро «Профсоюзная», вполне комфортабельное, а под лестницей комната, где надлежало претерпеть эту процедуру. Недавно я слушал рассказ Маканина «Длинный стол с графином посередине», и он произвел на меня большое впечатление. Там речь идет о некоей комиссии, не уточняется, что это за комиссия, кого и почему туда вызывают. Но вызванных подвергают там издевательству, унижению, ловят на слове, всячески демонстрируют им их ничтожество, хотят доказать, что они «не наши люди», чтобы потом сделать вывод, нужный комиссии. И даже то, что комиссия, куда я должен был отправиться, заседала в комнате под лестницей, соответствует тому, что изображено в рассказе Маканина, — там помещение напоминало подвалы Лубянки, конечно, без орудий пыток.
Я являюсь в сопровождении члена партбюро Института, который должен меня представить и затем получить решение комиссии. В комиссии сидят заслуженные члены партии — человек десять— двенадцать, — пробавляющиеся тем, что играют какую‑то роль при райкоме, значит, не лишние люди; наверное, среди них были и такие, кому пришлось оторваться от своей работы, чтобы принять участие в этом сакральном действии.
Зачитывается характеристика «на Гуревича». Читает ее, звучно и четко, председатель или непременный и активный член комиссии E. A. Л. Я имею честь и сейчас быть сослуживцем этого джентльмена, возглавляющего сектор в нашем богоспасаемом Институте. Все идет гладко, пока он не спотыкается о фразу: «принимает участие в общественной работе». Те, «на кого» писали характеристику, знают, что именно в ней сообщалось: отношения в семье нормальные, морально устойчив и ведет общественную работу. Поскольку характеристика утверждается «треугольником» Института (директор, секретарь партбюро, председатель месткома), все ясно. Но Л. прерывает чтение: «А. Я., вы ведь не ведете активную общественную работу». Удар был ниже пояса: во — первых, я ее не вел и не хотел вести, во — вторых, я знал, что это ведь пустая ритуальная формула, которая имеет ко мне такое же отношение, как к Иванову, Петрову, Сидорову. Но я нашелся и говорю: «Ну почему же, Е. А., я регулярно, как только меня приглашают, выступаю в центральном лектории Всесоюзного общества “Знание”».
Но то, что при чтении характеристики такое замечание прозвучало, и выяснилось, что Гуревич чего‑то, как нужно, не делает, вызвало общее внимание. Один из членов комиссии, обращаясь не ко мне, а к представительнице партогранизации, которая меня привела, говорит:
— Неужели в вашем институте, где столько народу, не нашлось больше никого послать в Рим, кроме Гуревича?
Я жду, что же будет дальше. Она объясняет:
— Но, простите, они приглашают именно Гуревича, их интересует определенная проблематика, по которой он является специалистом.
— Нет, но все‑таки.
Я понял, что сегодня с характеристикой ничего не получится, и покинул это заседание. Придя в Институт, я сказал, что больше в эту комиссию не пойду. Это слишком унизительно, и если уж меня оформляют, то пусть сами как‑нибудь позаботятся. Действительно, как‑то позаботились.
Накануне отлета в Италию мне пришлось пройти еще одну формальную процедуру в выездной комиссии ЦК КПСС. Прежде всего там мне вручили для ознакомления обширную инструкцию, в которой выезжающие на капиталистический Запад получали все мыслимые и немыслимые предостережения относительно опасностей, на каждом шагу их там подстерегавших. Особенно предосудительными считались встречи и разговоры с иностранцами. Ознакомившись с этим наставлением, я должен был посетить одного из членов выездной комиссии для личной беседы. Оказалось, что у этого пожилого «партайгеноссе» не было ни времени, ни сил повторять все те же заклинания, и он меня с миром отпустил. Лишь после этого я получил свой заграничный паспорт, и 30 декабря 1987 года я был в городе Риме.
* * *
Мои поездки на Запад, начавшиеся с рубежа 1987–1988 годов, открывают новый этап моей биографии. Мир неимоверно расширился, я понял, как он прекрасен, я увидел впервые, что те шведы, французы, американцы, которые приходили ко мне домой, — не выходцы из абстрактной для меня Вселенной, а что их бесконечно разнообразный мир действительно существует и живет по другим законам, что люди там обладают системой ценностей, немало отличной от принятой у нас.
Я не собираюсь рассказывать о впечатлениях выходца из Советской России, который впервые оказался на Западе и посетил Италию, а затем и еще около полутора десятков других стран. С. Образцов, великий кукольник, издал книгу, в которой сумел со свойственным ему талантом описать, как он открыл Англию. Я удивить вас подобного рода впечатлениями не могу. Но представляют интерес кое- какие человеческие контакты, которые у меня были на Западе, а также и впечатления медиевиста от специфических памятников Средневековья, и это, может быть, стоит вспомнить.
К сожалению, когда я прибыл в Италию, уже не было в живых глубоко чтимого мною старшего моего коллеги, известного итальянского медиевиста Рауля Манселли, с которым я встречался раньше в Москве. Могу только с благодарностью вспомнить, что для перевода на итальянский язык моей книги «Проблемы генезиса феодализма» он написал предисловие, в котором пытался ввести своих соотечественников в едва ли понятную им атмосферу нашей исторической науки. В Италии, где вышло не меньше переводов моих книг, нежели в Германии и Англии, продолжалась работа по их подготовке к публикации, и у меня происходили встречи с такими известными издателями, как Эйнауди и Латерца.
Клара Кастелли, моя переводчица и старый друг, встречает меня в аэропорту и сообщает новость: я — лауреат международной литературной премии Ноннино. Это название фирмы, производящей граппу, итальянскую виноградную водку. Предприниматели учредили премию, присуждаемую итальянским или иностранным авторам за научные, поэтические, прозаические произведения, так или иначе затрагивающие проблемы жизни сельского населения. А в моей книге «Проблемы средневековой народной культуры» есть глава «Крестьяне и святые». Это название было вынесено на обложку итальянского перевода книги. Учредители премии сочли, что это как раз то, что нужно. Предстояло совершить поездку на север Италии, в городок Удине.
— Это приятно, большая честь для меня, — говорю я.
Клара продолжает:
— Тем более что твоими предшественниками были Клод Леви- Стросс и Леопольд Сенгор, президент Сенегала, известный африканский поэт.
В том году, когда я получал эту премию, она была присуждена также одному итальянскому поэту и молодой женщине из Гватемалы, участнице освободительного движения, которая через несколько лет удостоилась Нобелевской премии мира. К стыду своему, не запомнил ее имени.
На следующий день после приезда в Рим я присутствовал на новогодней понтификальной мессе, которую служил Папа, а в конце своего месячного пребывания в Риме удостоился приватной аудиенции у Иоанна Павла II и до сих пор нахожусь под впечатлением общения с этим человеком. Расскажу о некоторых внешних обстоятельствах моего визита в Ватикан.
Начать с того, что приглашение оказалось на вчерашний день. (Вот пойдите в Кремлевский дворец с просроченным приглашением, вряд ли вы далеко дойдете.) Являюсь, в воротах стоят швейцарские гвардейцы в своей колоритной форме, предъявляю билет. «Проходите». Идет дождик, я в плаще. Несколькими годами ранее на Папу было совершено покушение, ну, хоть бы они пощупали, что у меня там под плащом. Никто ни о чем не спросил, не посмотрел, никаких аппаратов для проверки нет. Может быть, сейчас это изменилось, но тогда все обстояло именно так, что меня озадачило. Впрочем, не только это.
Какое‑то здание внутри Ватикана, неказистое с виду. Встречает меня человек во фраке, со звездой на груди, поднимает на лифте и показывает дорогу: по коридору до конца. Иду и слышу музыку. Какую же музыку мог я ожидать услышать во дворце, где находится Его Святейшество, и вообще на территории Ватикана? Что угодно, но только не джаз. Прохожу мимо широко открытой двери в зал и вижу там огромное количество молодежи, которая неистовствует, вопит, бьет в ладоши, ведет себя, как на площади. А на сцене стоит кресло и сидит Его Святейшество, перед ним выступают артисты. Мне объяснили, что в определенные дни Папа устраивает увеселения для римской молодежи. В этот день выступали артисты цирка, они кувыркались и прыгали, и Папа вместе с молодежью явно получал удовольствие от такого общения. Репертуар выступлений, по- видимому, разнообразен. Через несколько недель после того, как я уехал домой, в Ватикане побывал Краснознаменный ансамбль песни и пляски Советской армии под управлением Александрова.
Иду дальше до конца коридора, там в углу стоят потертый диван, маленький столик и кресло, пепельница, набитая окурками, впечатление второразрядной театральной ложи. Я задаюсь вопросом: неужели Папа здесь принимает? Папа курит? Но оказалось, что это некий «предбанник». Входит монах и приглашает меня в другую комнату — круглый, не очень большой зал, у стены несколько монахов в рясах, а в другом конце комнаты, подальше от меня, стоит Его Святейшество и перед ним два господина, мне показалось, латиноамериканцы. Кардинал в красной шапке и соответствующем одеянии читает вслух какой‑то документ, ими, по — видимому, привезенный. Заканчивается эта недолгая аудиенция, посетители припадают к руке и покидают помещение. К Папе подходит один из монахов и говорит: профессор Гуревич из Москвы. Иоанн Павел II подходит, мы здороваемся, идет непродолжительная беседа, в ходе которой я поспешил вручить ему экземпляр книги «Крестьяне и святые» и поговорить, в частности, на эту тему.
Такого человека, как Папа римский, воспринимаешь особым образом. Ведь он облечен такими полномочиями и окружен таким ореолом, которым не обладает никто. Но даже отвлекаясь от мысли о том, что передо мной — глава католической церкви, я должен сказать, что сама его личность производит большое впечатление. Это сильный человек, преисполненный духовной энергии; беседа и вообще встреча с ним были для меня очень важным переживанием. Сейчас он очень стар и болен, тогда он был еще довольно бодрым. Что касается нашей беседы, я не собираюсь говорить о ее содержании и не получал на это разрешения Его Святейшества.
Я тогда решил, что в Москве никому, кроме самых близких друзей, рассказывать об этой аудиенции не стану. Опять начнутся какие‑нибудь инотолкования, уже говорили, что израильская разведка оплачивает мои переводы, теперь скажут, что Ватикан меня финансирует, содержит тайного католика Гуревича. К тому же это был январь 1988 года, официальных отношений между Москвой и Ватиканом не было. Визит Горбачева состоялся несколько позже. Между прочим, я помню, по телевизору показывали — Папа пригласил его в кабинет и предложил сесть. Я был поражен: Горбачев первым плюхнулся на стул, Его Святейшество сел потом. Ну, у всех свои представления об этикете, мы не сидели, а стояли, аудиенция была, конечно, более скромная. Но у меня есть медаль, врученная Папой, и замечательные совместные фотографии.
В Италии, помимо Рима, где я читал лекции в университете, я видел не так много; я был в Венеции недолго, во Флоренции — не дольше, но воспоминания об этих городах неизгладимы. Для меня, медиевиста, все виденное в Италии явилось очевидным воплощением истории европейской культуры на протяжении огромных исторических эпох. Это было неповторимое переживание, особенно на римской почве, где перенасыщение культурного слоя вековыми «отложениями» — от этрусских и древнеримских времен вплоть до времен Муссолини и современности — производит на человека, который здесь впервые, ошеломляющее впечатление.
Но более всего в Италии я был потрясен именно общением с папой, главой католической церкви, которая воплотила в себе динамизм средневековой Европы. Я человек не религиозный, не католик, не иудаист, не православный. Но мне думается, что иногда кажущаяся избыточной пышность католической церкви существует не зря, это очень важное средство воздействия на сознание и чувства людей, гораздо большее, чем демонстративный отказ от всего этого ритуала в протестантизме. Вы можете не быть католиком и вообще не верить ни в какого Бога, можете повторять за тов. Сталиным слова (не знаю, сказал он их или же ему их приписывают): «А сколько у папы дивизий?» Но католическая церковь впитала в себя веру бесчисленных миллионов людей.
Вы можете не веровать в Христа, но все эти поколения на протяжении двух тысячелетий веровали в Него, жили этой верой. Для человека нерелигиозного вопросы о том, существовал ли Сын Человеческий, был ли он Сыном Божиим, был ли распят и воскрес, отступают на задний план, потому что Христос стал таким мощным фактором человеческой истории по сравнению с участвовавшими в ней живыми людьми, что те оказываются бесплотными тенями. Именно поэтому встреча с понтификом Римской церкви, и тем более с таким достойным ее главой, как Кароль Войтыла, была для меня, медиевиста, столь важна.
* * *
Итак, отпали ограничения, которые, несмотря на поглощенность исследовательской работой, не могли не тяготить меня, лишали тех возможностей, масштабы которых я ощутил только начиная с 1988 года. Разумеется, это произошло довольно поздно: мне шел шестьдесят пятый год, и я не обладал уже свежестью и остротой восприятия, которые необходимы для того, чтобы ощутить богатство и разнообразие мира. Кроме того, на протяжении двенадцати лет нового периода моей жизни, когда для меня открылся западный мир, от Лондона и Парижа до Нью — Йорка и Иерусалима, любоваться им мне был отпущен судьбою вдвое меньший срок, ибо после 1993 года мир Божий в своих зримых очертаниях уже окончательно ускользнул от меня.
Для человека, изучающего историю Запада, посещение его в высшей степени важно. Мало разглядывать фотографии Шартрского собора, собора Парижской Богоматери или собора св. Петра, надо увидеть эти каменные громады, поражающие как своими размерами, так и легкостью конструкций, богатством скульптурных групп и деталей, необычайным светом, проникающим сквозь витражи.
Все это я воспринимал прежде всего как медиевист. Я соприкоснулся с тем миром, который изучал на протяжении нескольких десятков лет. Не знаю, стали бы иными мои книги, к этому времени давно напечатанные, если бы они были написаны человеком, который во все это окунулся, мог бы посещать Ватиканскую библиотеку, смотреть фрески и росписи Микеланджело и пр.? В 1991 году я повидал остатки викингских лагерей в Дании, потоптался в таком военном лагере в Треллеборге и понял, что и теперь ничего не изменил бы в своей книге «Походы викингов», изданной в 60–х годах (там воспроизводились фотографии, заимствованные из других источников, и даже планы этих удивительных лагерей); тем не менее, впечатление было колоссальное.
Я думаю, что историку необходимо соприкоснуться с теми историческими местами, о которых он пишет, физически это пережить. В особенности я в этом убедился, когда совершенно неожиданно для себя смог посетить Исландию, расположенную так далеко от Западной Европы, не говоря уже о Москве.
Около 1960 года группа учеников А. И. Неусыхина подарила ему к шестидесятилетию альбом с нашими фотографиями и шутливыми стихотворными подписями. Я запомнил, естественно, ту, что касалась меня:
Путь из Исландии в Калинин,
Конечно, бесконечно длинен.
Сквозь жизненные передряги
Гуревич выбился в варяги
И ищет там иммунитет,
Где даже феодалов нет.
Автор — А. С. Кан
Да, путь из Исландии в Калинин, действительно, бесконечно длинен, и все‑таки в 1991 году я попал на конференцию «От саги к обществу» в Рейкьявикском университете, и это было любопытное научное собрание. Но я летел туда не для того только и прежде всего не для того, чтобы послушать доклады и выступить самому. Мне нужно было попасть на Скалу Закона. Я сказал Гисли Палссону, антропологу из Рейкьявика: «Гисли, вам грозит, что я отсюда не уеду, если меня не свозят на Скалу Закона». — «Вы ее увидите».
В 1991 году я еще мог ее видеть. Меня повезли на машине — это далеко от Рейкьявика, в пустынном месте. На берегу огромного озера тянется высокая и непомерно длинная, около километра, если не больше, базальтовая или из какой‑то другой твердой породы скала. С вершины этой скалы законоговоритель, т. е. единственное должностное лицо в свободной Исландии, какой она оставалась с конца IX до 60–х годов XIII века, каждый год произносил перед участниками альтинга какую‑то часть положений древнеисландского права, хранившегося в памяти законоговорителей.
А внизу стояла масса бондов — свободных поселян, которые собирались заблаговременно со всех четырех концов Исландии (в административно — судебном отношении она делилась на четыре «четверти») и принимали участие в судебных разбирательствах. Когда я подошел к этой скале, я подумал: как это все происходило? Законоговоритель наверху, далеко, рупоров ведь не было. И я крикнул. Оказалось, что там неимоверной силы эхо, так что акустическая проблема этого, как его иногда называют, древнейшего в Европе парламента в X веке была решена.
Это было удивительное переживание: я, влюбленный в исландские саги, в рассказы о древних исландцах, ощутил, что действительно рядом со мной тени людей, фигурирующих в «Саге о Ньяле» или в «Саге о Гисли». Я говорил уже о М. И. Стеблин — Каменском, в книге которого «Культура Исландии» рассказывается, как в гостинице «Сага» в Рейкьявике автора посетил призрак исландца XI века. У меня не было такой беседы, но сопереживание с древними скандинавами произошло не только потому, что я изучал источники, а потому, что физически ощущал себя в этой ни с чем не сравнимой стране.
Я был там летом, когда солнце вообще не заходило, и песок там черный. В этой стране, где саги хранятся как в рукописях, так и в памяти народа, вообще все удивительно и совсем не так, как в других странах Европы, гораздо более «цивилизованных», богатых, обставленных дворцами и небоскребами. Воздух, который я здесь вдыхал, преисполнял меня сознанием, что сага и ее герои не вполне отчуждены, несмотря на тысячелетие, которое отделяет меня от них.
Сказать, что впечатления, полученные на Западе, сыграли огромную роль в моем духовном росте, трудно: в шестьдесят пять лет растешь уже не в том направлении, в каком рос до того. Но они обогащали. Конечно, меня не покидало сожаление о том, что хотя в определенном смысле жизнь прошла, разумеется, не впустую, но в тисках ограничений, от меня не зависевших.
Только теперь, только в шестьдесят с лишним лет я увидел статуи донаторов Наумбургского собора, меня дважды возили туда в разные годы. Все видели фотографии статуй Эккехарда, Уты и других князей, которые стоят в приделе часовни собора в Наумбурге в Саксонии. Но когда я вошел в эту капеллу, увидел эти человеческие фигуры, а рядом резные кресла, где сидели во время богослужения патриции, знатные граждане города, как бы соучаствуя в общении этих донаторов с Богом, меня охватило совершенно особенное чувство. Я вглядывался в эти лица и фигуры и не мог наглядеться, насытиться.
Конечно, это не портреты в обычном, общепринятом смысле, хотя бы потому, что мастер, который сотворил статуи Эккехарда, Уты и остальных супружеских пар Наумбургского собора, работал через несколько десятков лет после того, как донаторы вложили свои деньги и доверие для того, чтобы отстроить или перестроить собор. Он их не видел и к внешнему сходству не стремился. Он хотел выразить те чувства, которые испытывали донаторы, совершающие благочестивое дело, передать черты характера живых мужчин и женщин той эпохи. Человеческие эмоции, ориентированные на высшее, выражены с необычайной тонкостью и гениальностью.
Или «леттнер» — каменная преграда, которая отделяет ту часть центрального нефа, где во время службы находятся миряне, от той, где, ближе к алтарю, располагается духовенство. Здесь изображены созданные в то же время, что и скульптурные группы донаторов, евангельские сцены. Тайная вечеря: тут не какие‑то благостные апостолы — сидят кряжистые мужики в простых одеждах, закусывают с аппетитом (конечно, в глазах средневекового человека эта жанровая сцена имела другой смысл, поскольку люди знали, что такое Тайная вечеря). А рядом изображен арест Христа — опять‑таки жанровая сцена, динамичные фигуры.
Это, если угодно, реализм XIII века, хотя слово «реализм» настолько затаскано, что не хочется его употреблять. Все это сделано с необычайным для того времени мастерством, которое не было закреплено, зафиксировано, унаследовано мастерами последующих столетий. В музее средневекового искусства в Восточном Берлине я видел триптихи, распятия XIV, XV и даже XVI столетий. Они проникнуты средневековым символизмом, это условные изображения, и в них нет устремления передать индивидуальное и неповторимое. А то, что совершилось в Наумбурге в середине XIII столетия, — уникально.
В истории искусства, как и во всем остальном, нет прямой эволюционной линии, как если бы от символического изображения X века в результате постепенного накопления наблюдений человеческого глаза перешли к линейной перспективе и стремлению реально выразить специфический облик того или иного лица. Вот в середине XIII века почему‑то возникают потребность и способность мастеров приблизиться если не к оригиналу, то к правдивому изображению человека, а затем это надолго теряется.
А ведь эта артель — Наумбургская, Майссенская, работала в те самые десятилетия, когда мой Бертольд Регенсбургский задавался вопросом: что такое человеческая персона? По — видимому, что- то произошло в духовной и социальной жизни Германии середины XIII века. Разные, казалось бы, поиски — в художественной сфере и в сфере религиозной проповеди — привели к более внимательному всматриванию в человека. И я был особенно предрасположен к восприятию этого искусства, поскольку с давних времен меня занимала именно проблема человека и человеческой личности.
Визиты на Запад имели для меня очень большое значение, но не как стимул для дальнейших исследований. Они состоялись в период моей осени, когда уже не столько создаешь новое, сколько пожинаешь плоды того, что успел сделать. Но я нашел здесь подтверждение тому, что мои искания оказались не бесплодны, не беспочвенны, они ретроспективно нашли определенные обоснования в моих впечатлениях.
В свое время мы невесело шутили: мы рождены, чтоб Кафку сделать былью. Но можно и сказку сделать былью. Я расскажу теперь о моем втором визите в город Лунд, в один из крупнейших шведских университетских центров.
Отступая назад, надо сказать, что в свое время я был поклонником кино и особенно двух величайших, совершенно не схожих между собой режиссеров — Федерико Феллини и Ингмара Бергмана. Больше всего импонировала мне неповторимая северная специфика миросозерцания Бергмана.
На рубеже 60–х годов у нас демонстрировали несколько фильмов Бергмана: «Лицо», «Вечер шутов» и еще картину картин, которая в моем сознании запечатлелась как непревзойденный шедевр кинематографа, самое запомнившееся из всего, что я видел, — «Земляничную поляну». Конечно, я не специалист, но мой ограниченный кругозор выдвигал эту ленту Бергмана на первое место. Я ходил на этот фильм столько раз, сколько его показывали в разные сезоны, и сцены из него стоят перед моим умственным взором до сих пор.
Профессор Борг, старик, доктор медицины, которого гениально играет актер и вместе с тем выдающийся кинорежиссер Виктор Шёстрем, получает ученое звание доктор honoris causa Лундского университета и едет в машине из своего города в Лунд; по пути происходят разные встречи и переживания. В центре картины — воспоминания, которые предстали перед героем в виде снов. Там есть мертвый город, где нет никаких признаков жизни. В недоумении, не понимая, куда он попал, герой идет по этому городу и видит клячу, везущую катафалк. Траурный кортеж упирается в фонарный столб, катафалк опрокидывается, гроб падает, крышка раскрывается, профессор Борг, влекомый какой‑то неодолимой силой, наклоняется над покойником и видит самого себя. Memento mori. Есть и другие сны — сцены из его неудачной семейной жизни, неверности его жены, воспоминание о родственниках и детях, которые у них были, сон, символизирующий его некомпетентность как медика, когда людей, его обманывающих, он принимает за покойников и т. д. и т. п. На меня это произвело огромное эмоциональное воздействие, в значительной мере иррациональное. Последняя важная сцена — он добрался до Лунда в тот самый день, когда там награждают ученых (среди них и он), удостоенных получения кольца и шляпы доктора honoris causa, происходит торжественная церемония. Все это сделано великолепным режиссером и не менее замечательным его оператором.
Это я видел сорок лет назад. Но мог ли я представить себе, что сам окажусь на месте профессора Борга в Лундском соборе, и мне тоже будут вручать золотое кольцо и, правда, не шляпу, а лавровый венок, и я сам стану почетным доктором того же университета? Это было удивительно. В начале 1993 года я получил соответствующее постановление Ученого совета Лундского университета и приглашение приехать на торжества. Вручение почетных регалий происходило сразу для нескольких факультетов — медицинского, юридического, исторического и др.
Я ехал туда, конечно, с приключениями, без которых у нас дело не обходится. Получил визу, купил билет, приезжаю в аэропорт, предъявляю документы, и на паспортном контроле мне говорят:
— А у вас в паспорте нет штампа.
— Что же делать?
— Зайдите в консульский отдел при аэропорте.
Иду, мне объясняют, что прошляпил чиновник в Отделе внешних сношений АН, а они здесь ничего сделать не могут. Повели меня к начальнику паспортного отдела, тот заявляет: «Ничего не знаю, должен быть штамп». Сразу узнаешь свою родину. Был вечер воскресенья, я позвонил жене и рассказал, что случилось. Забираю свой чемодан и еду домой, приезжаю, жена говорит: «Ты слишком быстро уехал [из Шереметьева]». Она догадалась позвонить супруге академика Бонгард — Левина, та посоветовала обратиться к главному чиновнику Отдела внешних сношении АН. Моя жена позвонила ему, и тот позвонил в аэропорт и все уладил. Но я об этом узнал лишь дома. Я опаздывал на день, настроение было испорчено, ехать уже не хотелось.
Однако к торжеству я все‑таки успел. Разумеется, традиционная церемония не лишена известного комизма. Сидят взрослые дяди во фраках и тети в длинных платьях, им вручают кольца и произносят латинскую формулу, потом каждому на голову надевают лавровый венок. В тот момент, когда вручают кольцо, палят из пушки. Вечером на банкете ко мне подходит какой‑то джентльмен и говорит: «Профессор Гуревич, это вам от университета», и протягивает длинный сверток, обернутый в фольгу. Я думаю: тут не меньше двух литров, дома выпьем. В гостинице развертываю — оказывается, это пустая гильза от того снаряда, которым выстрелили в мою честь. Гильза эта, как и запыленный венок, до сих пор хранится у нас дома. Пусть здесь видится что‑то детское, но ведь это старинная традиция, существующая на протяжении столетий, и выходцу из Москвы вовсе не вредно однажды стать участником подобной средневековой церемонии.
Академические и университетские обычаи в разных странах своеобразны, это другой мир, другие игры. Я был приглашен в Кембридж университетским Королевским колледжем, одним из наиболее известных, старых и замечательных. Со мною приехала дочь. В столовой этого колледжа время от времени устраивались специальные обеды, называвшиеся high table dinners. Студенты сидят на всем пространстве пиршественного зала, а у стены — помост высотой в одну ступень, и там располагаются члены факультета. Они приходят на это торжество в своих черных мантиях. Мантии у них истерзанные, иногда смахивающие на лохмотья, и еще надевают их они подчеркнуто небрежно, сикось — накось. Член факультета понимает, что носить мантию — привилегия и правило, но вместе с тем хочет дистанцироваться от старинного обычая, показать, что он выше него. Таково очень заметное здесь двойственное отношение к традициям.
Или вот еще. Во дворе колледжа зеленая лужайка, в центре ее доска, на которой написано: хождение по газонам воспрещается, исключение только для членов факультета. И тут же привратник (опять‑таки в мантии), в функции которого входит с утра до вечера сгонять с этой травки тех, кто не имеет права на нее ступать. И я имел это право, поскольку несколько недель был членом факультета, но по траве все же не ходил, а дочь моя смеялась над теми снобами, которые, пользуясь своей привилегией, эту травку топтали с очень большим удовольствием. Но я говорил ей: не надо нам свои ригористические требования предъявлять им, у них свои порядки, свои причуды и традиции. Концентрация знаний и культуры в таких вот Кембриджах достигла столь высокой степени, что они все‑таки кое‑что создали. Может быть, сюда входит и та цена, которая платится за чудачества. И вообще, что такое Англия без чудачеств?
Когда я был на конференции в Оксфорде, мне предложили встретиться с сэром Исайей Берлином. Сэр Исайя, несмотря на свой преклонный возраст, сохранял бодрость и оказался так добр, что принял меня. Я получил редкую привилегию посетить этого выдающегося ученого и человека. Он родился в бедной еврейской семье в Риге, благодаря попечению состоятельных людей получил хорошее воспитание, а затем после революции оказался на Британских островах, стал крупным мыслителем и не только профессором Оксфордского университета, но и председателем Британской академии. Мы беседовали часа полтора. Я успел ему изложить, конечно, кратко, суммарно, концепцию своей новой книги, посвященной индивиду в средневековой Европе. Работу над ней в расширенной редакции я предполагаю завершить в этом году.
Впечатления субъективного свойства, вынрсенные из встреч с некоторыми выдающимися людьми Запада, обогатили меня. Личное общение имеет немалые преимущества перед знаниями книжными.
Мои зарубежные поездки, как правило, не были продолжительными. Исключение составляет восьмимесячное пребывание в США. Я был приглашен Центром Дж. П. Гетти в Лос — Анджелесе для занятий исследовательской работой и пробыл там с ноября 1988–го до июня 1989 года. Впервые в жизни у меня был отдельный кабинет для занятий, компьютер (которого доселе я в глаза не видал), возможность заказывать любую книгу или журнал, не ожидая отказа, и даже секретарь, не говоря уже о прекрасных материальных и бытовых условиях. Я постарался использовать время пребывания в Лос — Анджелесе с максимальной отдачей и действительно успел собрать материал для книги «Исторический синтез и Школа “Анналов”» и завершить работу над первым ее вариантом. В Центре Гетти одновременно работали два — три десятка ученых из США и других стран, что создавало возможность для постоянного научного общения.
Эффективность работы персонала Центра не могла не броситься в глаза мне, прибывшему из России: все просьбы и пожелания, связанные с моими изысканиями, немедленно исполнялись, и мне ни разу не пришлось их повторять, это было бы воспринято сотрудниками Центра как оскорбление. Понимая, что подобные благоприятные рабочие условия никогда уже не повторятся, я трудился без выходных, с раннего утра до вечера, отказываясь от увеселительных поездок и бессмысленных визитов, которые, надо сказать, весьма занимали многих коллег. Кто‑то из них констатировал в конце моего пребывания в Центре, что никто не работал столь интенсивно, как я. Я чрезвычайно признателен сотрудникам Центра Гетти за помощь и гостеприимство.
Вместе с тем не могу удержаться от воспоминания о некоторых чертах быта американских ученых. Я прибыл в Америку незадолго до Дня благодарения. По случаю этого праздника был устроен большой прием на вилле Гетти в пригороде Лос — Анджелеса, где расположен знаменитый музей Гетти. Эта вилла представляет собой точную копию древнеримской виллы — с садом, прудами и фонтанами. В свете вечерних огней я наблюдал огромную толпу празднично разряженных дам и господ, снующих во всех направлениях в необычайном возбуждении. В разных местах внутреннего дворика стояли слуги, щедро наливавшие вино и угощавшие гостей индейкой и черной икрой. Все было столь же экстравагантно, сколь и неестественно, во всяком случае, для меня, московского провинциала. Любезные дамы, выражавшие бурный восторг от встречи со мной и перспективы скорого знакомства с моей женой, перебрасывали меня, как мячик, от одной к другой со стандартными пустыми фразами, в тот же миг забывая о моем существовании. Кого мне не хватало в этом сборище — это Федерико Феллини и его кинооператоров, которые сумели бы достойно запечатлеть на пленке это американское торжество.
Но все это — поверхностные впечатления. Я сполна оценил доброту и предупредительность окружавших меня людей и понимаю неуместность применения наших критериев к их порядкам и обычаям. В Принстоне и Думбартон — Оксе, как мне показалось, обстановка была более строгой, и подобных излишеств я не наблюдал.
* * *
На этом, наверное, я должен закончить свои мемуары. Конечно, можно было бы еще о многом рассказать, в частности, о встречах с французскими учеными, с Ж. Ле Гоффом, Ж. — К. Шмиттом, Э. Леруа Ладюри, отчасти с Ж. Дюби. Они были в высшей степени добры ко мне, и это не могло меня не радовать. Дюби написал предисловие к переводу на французский язык «Категорий средневековой культуры», Ле Гофф предложил мне при нашей первой встрече в Москве осенью 1989 года, когда у нас происходила конференция по случаю шестидесятилетия «Анналов», написать книгу об индивиде в средневековой Европе для его серии «Строить Европу». Дюби рекомендовал мою книгу «Проблемы средневековой народной культуры» издательству «Фламмарион», и она после некоторых затяжек была опубликована во Франции.
Во время двух моих визитов в Париж я читал лекции в Ecole des Hautes Etudes en Sciences Sociales, Ecole Normale Supйrieure, Collиge de France. Я высоко цею дружеское расположение Жака Ревеля, возглавляющего Ecole des Hautes Etudes, и Мориса Эмара, руководителя Maison des Sciences de l’Homme. Благодаря сотрудничеству с ними нам удалось несколько интенсифицировать научные контакты и сделать возможными командировки отечественных молодых ученых в Париж.
Общение с западными коллегами, не только с французскими, но и со скандинавскими — Эвой Эстерберг, Ларсом Лённротом, Сверре Багге, Кнутом Хелле, Юстином Бёртнесом, с немецкими — Отто Герхардом Эксле или Михаэлем Рихтером, с англичанами Эрнстом Гелльнером, Джеком Гуди и Майклом Клэнчи, итальянцами Раулем Манселли и Карло Гинцбургом, с американцами Элизабет Браун и Натали Земон Дэвис, с Питером Брауном, происходившее в разные годы и в разных обстоятельствах, было очень важным, особенно когда удавалось обсудить весь спектр волновавших нас проблем.
Мне удалось прочитать лекции в сорока научных и университетских центрах мира, от Израиля до Лос — Анджелеса, от Кембриджа до Рима, а также в Варшаве, Будапеште и университетах Северной Европы. Правда, не во всех университетах я мог встретиться со студентами. На Западе существует открытый доступ в университеты, и всякий, кто окончил среднюю школу, может стать студентом, независимо от успеваемости. А поэтому уровень преподавания снижается, многим студентам не до науки. На мои выступления приглашали преимущественно преподавателей, профессоров и аспирантов. Общение с ними было в высшей степени интересным. Задавали вопросы, завязывалась полемика, и я с глубокой благодарностью вспоминаю аудиторию и Бергена, и Нью — Йорка, и Цинциннати (там происходила общеамериканская конференция историков).
Должен сказать, что встречи с коллегами на Западе не повлияли на направление моих изысканий, на отбор источников. Скорее, я мог проверить, в какой мере то, что делаю я, вызывает у них интерес, проверить свои идеи. Без ложной скромности могу сказать, что моя работа действительно их интересовала, и это находило выражение в предложениях о переводе моих трудов или в приглашениях принять участие в некоторых научных начинаниях. Мне удалось войти в эту res publica scholarum, которая охватывает весь ученый мир и в Западном, и в Восточном полушариях.
На переводы моих книг было много рецензий, в основном положительных. Были, конечно, и странности. Выходит французский перевод моей книги «Категории средневековой культуры», и в «Le Monde» появляется большая статья Э. Леруа Ладюри. Рецензент очень хвалит книгу, но утверждает, что она проникнута настроениями советского диссидента. Когда Гуревич пишет об огромных доменах Каролингской эпохи, совершенно ясно, что он имеет в виду советские колхозы. Там были и другие, не менее разительные наблюдения. Я вынужден был огорчить Леруа сообщением, что таких тонких намеков на толстые обстоятельства в книге нет, и о колхозах я не думал.
Я был избран членом семи зарубежных академий или научных обществ со статусом академий. Естественно, я ни в коей мере не хлопотал, чтобы меня избрали в какую‑нибудь академию. Я получал письмо: «Дорогой сэр, не соблаговолите ли Вы принять приглашение присоединиться к составу ученых, являющихся членами нашей Академии?» Ни разу я не просился ни в какой университет, ни разу не обращался ни к одному зарубежному издателю или человеку, связанному с издательствами, с просьбой перевести мою книгу, они это делали сами.
Все это стало свидетельством того, что мой научный поиск и плоды моего труда оказались интересными и нужными.
Ныне я завершаю книгу «Индивид в средневековой Европе». Как уже упоминалось, предложение написать такую книгу сделал мне в 1989 году Ж. Ле Гофф, замысливший обширную серию монографий под общим названием «Строить Европу». В отдельных томах этой серии рассмотрены многие аспекты европейской истории эпохи Средневековья и Нового времени.
И вот в начале 90–х годов я должен был написать эту книгу, причем объем ее был строго ограничен, а срок подачи рукописи весьма краток. Но предложение было очень заманчиво, и, несмотря на все трудности и неотложные дела, я сдал рукопись в должное время. Говорю об этом потому, что работать пришлось весьма напряженно, и я лишен был возможности дать рукописи вылежаться.
Начиная с 1994 года книга была опубликована в переводах на немецкий, английский, французский, итальянский, испанский и шведский языки. Насколько мне известно, готовятся и другие переводы. Надеюсь, что наконец‑то состоится и ее публикация на русском языке.
Но первоначальный текст ныне меня не вполне устраивает: ряд вопросов не проработан с должной полнотой, другие вовсе обойдены молчанием, к тому же за последние годы обнаружилась довольно богатая научная литература, которая не могла быть мною учтена. Потому‑то я теперь вновь обратился к этой книге, коренным образом перерабатывая ее содержание в свете накопленного мною нового опыта.
И на сей раз, как это неоднократно бывало со мной в прошлом, я оказался в конфронтации с устоявшейся и до последних лет не вызывавшей сомнений традицией. Эта традиция состоит в том, что о человеческой личности и индивидуальности допустимо говорить якобы лишь начиная с эпохи Возрождения. Между тем я убедился, что прогрессистский и эволюционный подход к указанной проблеме приводит к неоправданным стилизациям и упрощениям.
Человеческая личность не была впервые открыта в эпоху Возрождения, как утверждали Мишле и Буркхардт, или во времена «Возрождения XII века», как полагают некоторые другие исследователи (например, К. Моррис). Структура и самосознание личности были глубоко своеобычны в разные эпохи, но отрицать ее существование в какие‑либо периоды истории означало бы игнорировать самое проблему. Подлинная история человеческого индивида имеет мало общего с картиной постепенного развития от «родового существа», якобы всецело поглощенного родом, племенем, сословием, к автономному члену атомизированного общества Нового времени.
Не поразительно ли то, что наиболее глубокое проникновение в собственное «Я» имело место не в пору Ренессанса, но на рубеже Античности и Средневековья — в «Исповеди» Аврелия Августина? Но не менее поразительно и другое наблюдение, которого не могли сделать мои предшественники, игнорировавшие, как уже подчеркивалось, скандинавские памятники: на острове, удаленном от континента Европы, не знавшем городских поселений, равно как и государства, на протяжении столетий создавалась и культивировалась словесность, тексты которой рисуют нам ярко выраженные личности, в том числе и творческие. Я имею в виду, разумеется, Исландию с ее сагами и поэзией скальдов.
Я уже говорил о проповедях Бертольда Регенсбургского и, в частности, о его рассуждении о человеческой персоне как первейшем и главнейшем даре Господа каждому человеку. Если средневековые богословы и схоласты рассуждали о персоне преимущественно или даже исключительно как о Божественных ипостасях, то этот францисканский монах, обращаясь к простым верующим, впервые в средневековой мысли рассматривает, по сути дела, личность человеческую, причем, по его убеждению, persфne есть неотъемлемое качество всякого индивида.
Я не собираюсь излагать здесь концепцию книги о средневековом индивиде, но хотел бы лишь подчеркнуть: я шел к постановке этой проблемы на протяжении трех, если не четырех десятилетий. Далеко не сразу я полностью осознал ее смысл и значимость. Но ведь когда мы обсуждаем вопрос о миросозерцании средневековых людей, об их представлениях о времени — пространстве, о природе, о смерти и потустороннем мире, о праве, о социальной структуре, о богатстве и бедности, о грехе, чуде и святости, о смехе и страхах и т. д. и т. п., то по сути дела мы не можем не предполагать наличия некоего ядра, центра, с которым связаны все эти и многие другие проявления менталитета. Это ядро — человеческая личность, ее и нужно изучать во всем своеобразии и неповторимости, каковыми она обладала в контексте средневековой культуры.
Я полностью отдаю себе отчет в том, что проблему личности в средневековой Европе легче поставить, нежели решить, но постановка этой проблемы давно назрела, и к ее рассмотрению ныне обратился ряд историков.
Я уже не раз говорил, что при написании той или иной статьи или книги для меня очень важным было представить себе читательскую аудиторию. Переработка книги для отечественного читателя побудила меня по — новому взглянуть на многие стороны проблемы. Мы живем в обществе, в котором еще сравнительно недавно личность считалась поглощенной коллективом и самое понятие «индивидуализм» носило однозначно негативный смысл.
Ныне положение изменилось, личность и ее права, хотя бы теоретически, получают признание. Будущее нашего общества, естественно, воплощенное в новых поколениях, зависит от того, в какой мере каждый его член обретет самосознание, чувство личной ответственности и внутреннюю независимость. А потому и историческое сознание не может обойти вопроса о человеческом индивиде.
* * *
Случилось так, что работа над книгой об индивиде в средневековой Европе и написание этих мемуаров совпали во времени. Конечно, такое совпадение едва ли случайно. Размышления над судьбами людей совсем другой, давно миновавшей эпохи и попытка очертить собственный жизненный путь, несомненно, питаются из единого источника.
Работая над книгой о средневековом индивиде, я заметил, что в «Истории моих бедствий» Абеляр почти совершенно не упоминает своих друзей, между тем как известно, что долгие годы он был включен в плотную сеть человеческих контактов. Почему я об этом вспомнил? В моих мемуарах отсутствуют имена очень многих людей, с которыми я дружил или был близко знаком. Но логика изложения событий побудила меня воздержаться от рассказа о целом ряде коллег и друзей, к которым я был и остаюсь привязан. Я надеюсь, что они это поймут. К сожалению, жизнь моя развертывалась таким образом, что я то и дело приходил в столкновения в «боях за историю» со своими оппонентами и недоброжелателями. Им‑то чаще всего и удавалось попасть на страницы моего повествования. Отсюда некоторое смещение света и тени в пользу последней.
Жизнь заканчивается, пора подводить итоги. Но я не поступлю так, ибо это уже не моя забота. Но все же я хотел бы надеяться, что ибсеновский Пуговичник, верно, поджидающий со своей ложкой на последнем перекрестке, не заставит меня идти в переплавку. Я сделал, что сумел, конечно, не все из намеченного, но по крайней мере старался не увильнуть от своей судьбы. Может быть, кто‑нибудь из тех, кто меня вспомнит, скажет: «Ты славно роешь, старый крот».
Ноябрь 1999 года — апрель 2000 года — август 2000 год