Попытки что‑то наговорить в диктофон обнаружили мою неспособность вести живую беседу с этим бездушным существом. Необходимой спонтанности выражения не получается. Диктовать какому‑нибудь одному человеку тоже не получается. Мне нужно ощущать аудиторию, которая не позволила бы отключиться и побудила бы собраться с мыслями. И хотя я вас не вижу, я чувствую, что вы здесь, и это взаимодействие мемуариста с публикой, может быть, даст возможность выразить то, что хотелось бы. Сейчас это записывается на диктофон, а расшифровка, редактирование, может быть, будут произведены теперь, а может быть, в другие времена. Это будет уже отчужденный текст, о котором сейчас у меня никаких забот нет. Теперь по существу.
Почему после довольно долгих колебаний я решился предложить вашему вниманию эти устные мемуары? Речь идет, конечно, прежде всего не о моей замечательной персоне, речь о другом. Все же большую часть жизни, почти всю свою сознательную жизнь я был историком, находился среди историков и пережил целую историю. Если вспомнить, что я начал заниматься историей во второй половине 40–х годов, а сейчас мы стоим на рубеже столетий, то выходит, что я был так или иначе вовлечен в некоторый историографический процесс. По меньшей мере на протяжении пятидесяти, если не более, лет я был свидетелем и по мере сил участником этого историографического процесса — это первое; и второе, что особенно существенно, — на памяти моей произошла резкая смена парадигм, смена основных задач, принципов, методологических установок и результатов, получаемых в историческом познании. То, с чего мы начинали в те времена, когда я был студентом или аспирантом, чем занимались наши учителя, и то, чем мы занимаемся или пытаемся заниматься, с большим или меньшим успехом, сейчас, — это, собственно, две разные исторические науки. Между ними есть несомненная преемственность, которую важно признавать и даже ею дорожить при всем критическом отношении к ней, но все- таки эти страницы истории исторической науки уже перевернуты.
Насколько мне известно, воспоминаний историков о прошедшем полустолетии в нашей стране очень немного. Я слышал, правда, что отдельные тексты были опубликованы или будут публиковаться. Это очень хорошо, но, помимо всего прочего, у каждого свое виденье, своя оценка того, что произошло, и поэтому сопоставление воспоминаний разных индивидов об одном и том же предмете не лишено определенного интереса. Волею судеб, и не без собственной воли, я оказался в гуще событий, через меня проходили некоторые силовые линии, и поэтому я могу представить свидетельство из первых рук, разумеется, со всеми теми ограничениями и поправками, без которых мемуарист не может обойтись. Это мои представления о том, что происходило, мои оценки, они не могут не быть субъективными и лишенными полноты: что‑то запомнилось, а что‑то отошло на задний план; одному я придаю особое значение, другое оказывается не столь значимым. Масса подробностей всплывает в сознании. Естественно, эти мемуары несут на себе отпечаток того лица, которое перед вами выступает, и того времени, когда это вспоминается.
На мой взгляд, преемственность в развитии нашего исторического знания и преподавания за последние десятилетия была серьезно нарушена. Осмеливаюсь утверждать, что молодежь: студенты, аспиранты и даже молодые научные сотрудники, уже имеющие за плечами опыт самостоятельной работы, в силу ряда причин либо вовсе не знают, либо знают очень плохо новейшую историю отечественной и мировой науки, и это нарушение научной традиции и отсутствие должной перспективы, мне кажется, существенно мешает полноценному творчеству историков. Надо знать, откуда появились те идеи, которые сейчас на слуху или сталкиваются друг с другом, какова была судьба людей, высказывавших и отстаивавших свои взгляды, или, наоборот, тех, кто подвергал гонениям историков, имевших свои идеи. Прошлое в лицах, в поступках, в книгах, в диспутах и т. д. мало известно нашей молодежи.
Мне представляется, что это большой недостаток, который необходимо восполнить. Правда, я сталкивался с тем, что иные молодые люди не только не знают ближайшего прошлого, но занимают в этом отношении принципиально негативную позицию: им это не интересно, зачем забивать голову этой рухлядью, когда есть настоящее и еще более заманчивое будущее; «пусть мертвые хоронят своих мертвецов».
Я надеюсь, что среди молодежи есть и носители противоположных взглядов; в частности, ваше присутствие здесь — тому доказательство. А кроме того, нигилистическая позиция некоторых молодых людей — не препятствие для людей старшего поколения, желающих поделиться своим опытом. Что вы будете с ним делать, в какой мере сумеете к нему прислушаться — это ваше дело, но, мне кажется, это не должно исчезнуть вместе с нами. К сожалению, за минувшее десятилетие из жизни ушли многие историки, у которых было богатое прошлое, — и не только индивидуальное, но и общественное; очень жаль, что они его не зафиксировали и оно оказалось погребенным вместе с ними. Я чувствую со своей стороны потребность и своего рода долг перед молодежью рассказать о том, что было пережито и чему свидетелем, прямым или косвенным, я был.
В моем повествовании не будет строгой системы, я, в частности, не собираюсь начать с рассказа о том, как я родился от отца с матерью и как все происходило в дальнейшем. Я начну с гораздо более позднего времени. Воспоминания — это ведь такая вещь: в сознании всплывают разные пласты, не всегда контролируемые логикой. Может быть, эта непоследовательность и не должна быть искоренена: чем меньше я буду себя цензурировать, тем более правдивой будет та информация, которой я смогу с вами поделиться.
* * *
Итак, с чего начать? Летом 1944 года я, двадцатилетний, окончил второй курс заочного отделения исторического факультета МГУ, заочного потому, что в начале войны, будучи негодным к несению строевой службы, был мобилизован военкоматом на танковый завод, работал в отделе технического контроля и одновременно мог учиться только на заочном отделении. Но закончив второй курс, я уже вполне убедился в том, что обучение на заочном отделении дает лишь малую долю того, что получает студент стационара. Общение с учителями было спорадическим и давало не так много: все же студент — заочник оставался вне университетской среды, вне многих семинаров, лекций, вне общения с преподавателями, профессорами, которым могли в полной мере наслаждаться студенты очного отделения. Я сделал попытку перейти на стационар, однако администрация факультета отказала: перевод с заочного отделения на стационар запрещен. Но потребность «добраться» до профессоров была слишком сильна, и мне удалось добиться перевода в порядке исключения.
Тогда ведь вся жизнь складывалась таким образом: вы приходили к чиновнику, о чем‑нибудь просили и получали в ответ «нет», «не положено» или что‑нибудь в этом роде. Вы, может быть, знаете анекдот, возникший в советское время. Человек приходит к юристу и задает вопрос: «Скажите, имею я право?..» Тот прерывает его: «Имеете». «Простите, я еще не спросил вас…» Тот: «Имеете, имеете». — «Хорошо, а могу ли я?..» — «Нет, не можете». Это была точная зарисовка: мы ничего не могли, хотя формально имели право на что угодно. Всякий раз приходилось преодолевать какие‑то запреты и рогатки, и вся наша жизнь состояла из таких вещей.
Расскажу об одном совершенном мною по крайней глупости и молодости поступке. Летом 1944 года объявили, что при МГУ открывается факультет международных отношений. Это был будущий Институт международных отношений, существующий и в настоящее время. Почему мне взбрело в голову попытать счастья поступить туда, не знаю. Но я пришел на собеседование и увидел большое количество молодых людей — все парни, девушек не было. Конец войны, все ходили драные, но тут мальчики были одеты неплохо, чувствовалось, что для этого торжественного дня мамы их приодели. И я стою в толпе, вызывают по одному. Выходит один парень, очень возбужденный, кричит:
— Евреи могут не беспокоиться, уходите сразу.
Я проявил понятный интерес и говорю:
— А что такое?
— Таких там не терпят.
— Ну, посмотрим.
— Ах, ты тоже из этих, ну, давай, сейчас сходишь, потом расскажешь.
Захожу, длинный стол, приемная комиссия. Председатель комиссии — Иван Дмитриевич Удальцов, экономист (брат известного медиевиста Александра Дмитриевича Удальцова). Говорили, что он был старым большевиком, руководителем первой подпольной большевистской ячейки в Императорском университете. Перед нами сидел седой старик с беспомощной неопределенной улыбкой на лице, несколько растерянный: вот его посадили, он председатель, но в чем состоят его функции, кроме как сидеть и приветливо улыбаться, ему, по — видимому, не объяснили или объяснили, что этого вполне достаточно. Рядом сидит молодой парень, представляющий, наверное, комсомольские органы. А беседу ведет крепкий, сытый, самодовольный человек в форме генерала дипломатической службы — стального цвета мундир со всеми аксессуарами — по фамилии Силин, который после этого стал, кажется, чрезвычайным и полномочным послом в Чехословакии. Он, собственно, и был приемной комиссией, он царил, только он и имел право задавать вопросы, из которых мне стало ясно, что парень, советовавший мне не ходить, был абсолютно прав. Силин задавал вопросы один нелепее другого. «Кто такой Дидро? А читали вы “Монахиню” Дидро»? Затем еще вопросы такого же рода. А затем он срезал меня вопросом: «Когда во всемирной истории впервые появился корабль с металлическими деталями?» Убейте меня, я и сейчас не ведаю. Я узнал гораздо позже (Силин этого, конечно, не знал), что викинги строили корабли без единой металлической части. Я растерялся, не ответил, он прекратил беседу на этой ноте, и всей комиссии стало ясно, что я невежественный человек, который к дипломатической службе не может быть способен, ибо не знает таких элементарных для дипломата вещей.
Это был для меня некоторый опыт; ведь шел конец войны, уже намечались многие новые тенденции в нашей общественной жизни, и, в частности, на взлете патриотизма пропагандой и государством культивировались национализм и шовинизм. О том, что антисемитизм в нашей стране поднимает голову, я уже некоторые косвенные известия имел, теперь я получил доказательство из первых рук.
Я очень благодарен г — ну Силину за то, что он отвратил меня от совершения ложного шага. Я понял, что надо перейти на стационар истфака, что и сделал.
Переход мой из числа студентов — заочников в полноправные студенты тоже не был лишен известного драматизма, но совершенно в другом роде. По законам военного времени студент — заочник, работавший в танковой промышленности, не имел права уволиться. Натолкнувшись на отказ, я обратился к начальнику отдела технического контроля, где я работал, с просьбой перевести меня в ночную смену на длительное время (обычно ночная и дневная смены перемежались с интервалом в одну неделю). Работая только в ночную смену, я имел бы возможность посещать университетские занятия и ходить в библиотеку. Я получил соответствующее разрешение и на протяжении почти четырех месяцев наслаждался обретенной полусвободой — не только от дневного заводского труда, но и от нормального сна. Мне удавалось прикорнуть дома на час — полтора перед ночной сменой и прихватить полчаса дремоты в заводской обеденный перерыв. До сих пор помнится удивительное ощущение непрерывности бодрствования.
Но если в двадцать лет многонедельная бессонница давала мне необыкновенную легкость и ощущение полноты жизни, то потом за это пришлось расплачиваться головными болями. За все приходится рано или поздно расплачиваться. На исходе четвертого месяца подобного существования организм мой взбунтовался, однажды вечером я не смог заставить себя проснуться и прогулял ночную смену. Наутро меня вызвал начальник и пригрозил передачей в суд дела о моей недисциплинированности. Время было суровое, и шутки шутить не приходилось. Но тут меня осенило, и я ему заявил:
— Конечно, я нарушил закон. Но разве вы, со своей стороны, не нарушили его, позволив своему работнику оставаться в ночной смене на протяжении нескольких месяцев?
Он растерялся:
— Что же мне с вами делать?
— Увольте меня с миром, как я давно вас просил!
Так я получил возможность стать полноправным студентом.
* * *
Итак, первое сентября 1944 года. Я вхожу в здание университета на Моховой, внизу висят огромные бумажные «простыни», на которых написано, какие профессора читают по каждой кафедре, какие будут курсы, какие семинары; предлагается масса всякого рода заманчивых вещей, а я знаю только, что люблю историю, а больше, собственно, ничего не знаю.
Правда, некоторый особый интерес был уже пробужден во мне одной из работ Дмитрия Моисеевича Петрушевского. Заочником на втором курсе я должен был сдавать историю Средних веков. До войны были изданы два толстенных красных кирпича — учебники истории Средних веков под редакцией О. Л. Вайнштейна и Е. А. Косминского — первый том, С. Д. Сказкина — второй, и там после каждой главы был помещен список рекомендованной литературы. Я наивно полагал, что нужно штудировать всю эту литературу, и начал это делать. Потом я убедился, что это невозможно — список был слишком велик. После главы «Рим и варвары» первой рекомендовалась глава из книги Петрушевского «Очерки средневекового государства и общества». До этого по истории Средневековья я читал только учебники и еще какие‑то пособия. Но здесь я столкнулся с текстом, написанным выдающимся историком — медиевистом. Петрушевский, несомненно, один из самых крупных русских медиевистов первой половины XX столетия. Читая его, я впервые увидел, как пишется история или как нужно ее писать. Богатство деталей никогда не заслоняет общего развития исторического процесса, выводы подтверждаются новым материалом, мысль историка движется логично, стройно и убедительно. Я подпал под обаяние идей этого ученого. Таков был первый шаг в моем образовании как историка.
Стоя перед объявлениями о том, где что можно послушать, я столкнулся с девушкой, которую знал очень мало, она была уже на четвертом курсе. Она спрашивает:
— Ну, и что же вы выбрали?
— Не знаю, тут слишком много интересного.
— Знаете, — сказала она, — кем именно вы будете дальше, это откроется впоследствии. А сейчас вам надо пройти школу. Школу надо пройти на кафедре истории Средних веков в семинаре у профессора Александра Иосифовича Неусыхина. Несомненно, он — лучший профессор факультета.
Это был самый дельный совет из всех, которые я когда‑либо в жизни получал, и я бесконечно за него благодарен. Я послушался и пошел записываться на эту кафедру.
Я окунулся в новую для меня научную, психологическую и человеческую среду. Кафедра истории Средних веков истфака МГУ в конце войны представляла собой собрание крупных ученых, разного калибра, конечно. Но все это были люди, имевшие целью постижение истины, как они это понимали, и доведение своих очень глубоких и всесторонних познаний до студентов, с каждым из которых они неустанно возились. Заведовал кафедрой тогда Евгений Алексеевич Косминский, член — корреспондент АН, впоследствии академик, крупнейший специалист по аграрной, социальной истории Англии преимущественно XIII столетия. У меня уже была его книга «Английская деревня в XIII веке». Бывают же совпадения: в мой день рождения приятельница, с которой я еще в школе учился, подарила мне, купив у букиниста, эту книгу, не имея о ней никакого понятия, но зная, что я учусь истории. Это тоже был как будто прорыв в будущее.
На кафедре работали Сергей Данилович Сказкин, Александр Иосифович Неусыхин, Владимир Михайлович Лавровский, Вера Вениаминовна Стоклицкая — Терешкович, Борис Федорович Поршнев, Николай Павлович Грацианский (я знал его очень мало, потому что зимой 1945 года он трагически погиб), Фаина Абрамовна Коган — Бернштейн, Моисей Менделевич Смирин и ряд других сотрудников, каждый из которых представлял собой яркую индивидуальность.
Это были люди разного склада. Но что им всем, во всяком случае людям старшего поколения, таким, как Сказкин, Неусыхин и в особенности Косминский, было органически присуще? Основы их образования и воспитания были заложены еще до революции и даже до начала Первой мировой войны. Они еще впитали в себя ту систему ценностей, которая в дальнейшем уже не культивировалась в этой стране. И помимо того, что мы получали от них знания, навыки научной работы и все то, что входит в систему исторического образования, общение с этими людьми совершенно иного психологического склада было прежде всего фактором нашего воспитания. Мы общались с носителями иной культурной традиции, нежели та, что была вложена в нас советской школой, семьей, средой, улицей, газетами, радио, да и самим истфаком. Выходя за пределы этой кафедры, мы попадали в совершенно иную идеологическую и психологическую обстановку. Кафедра истории Средних веков являлась, с моей точки зрения, замечательным оазисом, где приобретались такие ценности, которые за пределами небольшой комнатки, где она помещалась, получить было невозможно.
Истфак тогда находился на ул. Герцена (Никитской) в небольшом здании, где сейчас располагается издательство МГУ. Там была отгороженная шкафами комната; собственно, стен у нее не было, поскольку их закрывали книжные полки, заполненные преимущественно старой литературой, потому что средств на приобретение новой почти не выделялось. А из этой комнаты вела дверь в маленький закуток, где могли уместиться всего лишь несколько человек, когда происходил какой‑нибудь семинар или экзамен. Кабинетом истории Средних веков заведовала Валентина Сергеевна Сорокеева, человек в высшей степени достойный и преданный своему делу. Она боготворила Косминского, нежно любила как наших учителей, так и нас, поскольку мы к ним прилепились, и заботилась об удовлетворении каждой потребности и члена — корреспондента, и профессора, и аспиранта или студента. Тут действительно был родной дом, сюда приходили, здесь было по — человечески тепло. Но главное — это те уроки, которые мы там получали.
Я записался в два семинара, к Неусыхину и Косминскому, двум совершенно разным педагогам. Косминский — исследователь, погруженный в свои занятия, строго говоря, не был горячо предан педагогическому делу. Но он уделял студентам необходимое внимание, и я не могу пожаловаться на отсутствие заботы по отношению ко мне или к кому‑нибудь из той небольшой группы студентов и аспирантов, которые к нему ходили. Мы вместе с ним сидели над огромным фолиантом «Doomsday Book», «Книгой Страшного суда» (опись земельных владений и населения Англии, произведенная по повелению Вильгельма Завоевателя в 1086 году). Само созерцание этой книги, а тем более чтение ее текстов приобщало нас к совершенно иной действительности; мы вместе разбирали отрывки и на основе их строили свои предположения, производили некоторые сопоставления с более поздними памятниками, такими, например, как не менее объемистые «Rotuli Hundredorum» («Сотенные свитки», 1279). Евгений Алексеевич с нами возился, но более всего его воздействие на нас шло через его работы, через «Английскую деревню» (спустя несколько лет вышло второе издание, коренным образом переработанное, под названием «Исследования по аграрной истории Англии XIII века»). Это классическая работа. Я вспоминаю: когда в первой половине 90–х годов я был в Кембридже, ко мне подошел некий джентльмен и говорит:
— Профессор Гуревич, я слышал, вы ученик самого Косминского?
Я приосанился и отвечаю:
— Да.
А он:
— А я, знаете ли, ученик самого Постука.
Постан был тоже очень крупный аграрный историк, он называл себя постмарксистом. Так вот, имена Косминского и Постана числятся в золотой книге английской медиевистики XX века.
Сейчас работы Косминского кое — кому могут показаться неинтересными, поскольку в них содержатся подсчеты, произведенные по упомянутым мною и другим памятникам; его исследование посвящено преимущественно или даже исключительно анализу аграрного строя, структуры феодального и крестьянского землевладения, категорий крестьян, форм ренты, способов эксплуатации крестьянства. Далеко за пределы этого круга вопросов книга Косминского не выводила, но это было фундаментальное исследование, опиравшееся на огромный статистический материал, уникальный для Средневековья. «Английская деревня» была опубликована в 1935 году, «Исследования по аграрной истории» — в 1947 году.
В то время историки — медиевисты производили свои подсчеты примерно так, как в Средние века считали с помощью абака. Кроме бухгалтерских счетов не было ничего — ни арифмометров, ни каких- нибудь хитроумных устройств вроде счетных машин или компьютеров. Трудно представить себе, какие огромные затраты времени, энергии, здоровья понадобились Косминскому и другим исследователям аграрной истории, чтобы собрать этот необъятный цифровой материал и разместить его, сохраняя смысл и меру в исследовании. Теперь эти подсчеты можно провести во много раз легче и быстрее. Но перед нами были люди, решавшиеся на подвиг. Мне рассказывали, что Петрушевский (он скончался, если не ошибаюсь, в 1942 году в эвакуации) еще до 1935 года говорил Косминскому: «E. A., ну когда же, наконец, вы напишете книгу, основанную на ваших подсчетах?» Косминский отвечал: «Мне, Д. М., еще раз надо все это пересчитать»; то есть он обрекал себя еще раз на эту казнь египетскую. Такова была степень добросовестности и вдумчивости этих людей.
Вспоминаю более позднее время, когда один из косвенных учеников Косминского Михаил Абрамович Барг писал свою докторскую диссертацию, посвященную сопоставлению «Сотенных свитков» и «Книги Страшного суда». Он уже ставил несколько иные вопросы, но опять‑таки из области социально — экономической истории. Барг долгое время жил в бараке, где с потолка капала вода, а он всю комнату застелил своими таблицами и ползал по полу, чтобы разыскать какие‑то данные.
Но когда мы теперь, имея другой опыт и обсуждая другие проблемы, читаем работы этих ученых, возникают и некоторые критические соображения. Перед нами средневековый источник, наполненный всякого рода цифрами; возникает соблазн организовать эти цифры в таблицы и на их основании строить утверждения, которые, как кажется, безусловно вытекают из скрупулезного и добросовестного анализа необъятного статистического материала. Это сциентистский соблазн. Еще в конце 40–х годов, да и в 50–е годы и гораздо позднее, сохранялось убеждение, что история является наукой в той степени, в какой она может овладеть числом и мерой, прибегнуть к помощи точных наук и прежде всего математики.
Много лет спустя, когда Косминского уже не было в живых, меня поразила мысль: а, собственно, что являлось предметом подсчетов медиевистов — аграрников? В источниках указано количество гайд, карукат и виргат — земельных участков, находившихся в распоряжении того или иного монастыря, или светского лорда, либо распределенных между крестьянами. Значит, можно суммировать и подсчитывать эти наделы. Когда площадь земельных владений определялась в этих источниках карукатами, то есть землей, которая может быть вспахана полной восьмиволовой упряжкой плуга, предполагалось, что существовала какая‑то средняя величина карукаты, и поэтому можно их в таблицы укладывать. Но откуда мы знаем, что карукаты и гайды — это всегда равновеликие величины? И однажды мне в голову пришла такая мысль: а что если средневековые меры имели такие особенности, которые делали их мало соизмеримыми с другими величинами под тем же названием? Ведь в Средние века не было и не могло быть какого‑то эталона акра или карукаты, виргаты или гайды, который хранился бы где‑то в Парижской обсерватории! Средневековые меры более чем своеобразны. Вирга — шест, палка определенной длины. Виргата — участок земли, к ширине которого прикладывалась эта палка. Но какова была длина этого участка земли, определялось характером почвы, пересеченностью местности, бесчисленными локальными условиями. В какой мере виргаты соизмеримы — это очень спорный вопрос. Специфика земельных мер, связанная с общими представлениями средневекового человека о пространстве и возможностях овладения им, о природе в целом, со своеобразным пониманием того, что такое точность, мало тревожила представителей аграрной школы.
Это не значит, что я готов перечеркнуть выводы, которые были сделаны Косминским. Слишком огромный материал был собран, и крайности могли в какой‑то мере уравновешиваться. Но знать специфику этих источников и все каверзы, которые они в себе содержали, очень важно. Для того чтобы понять эти каверзы, оговорки, о которых я бегло упомянул, надо было выйти за рамки аграрной истории и подумать о содержании сознания средневековых людей. Но это историков — аграрников заведомо не интересовало.
После октября 1917 года коммунисты постепенно взяли под свой контроль научную работу, и Академия наук и университеты вскоре испытали это на себе. Царила обособленность социально — экономической истории от истории культуры, они были разведены напрочь; те, кто занимался историей культуры не интересовались, как правило, историей социально — экономических отношений.
Что касается медиевистики, то здесь сложилась такая ситуация. Историки, занимавшиеся социально — экономической историей, — это школа очень почтенная, насчитывавшая уже два или три поколения ученых, начиная с И. В. Лучицкого, Н. И. Кареева, М. М. Ковалевского, П. Г. Виноградова, А. Н. Савина, далее Д. М. Петрушевский, Е. А. Косминский и другие (я назвал далеко не всех). К этой школе власти проявили относительную терпимость, потому что изучение аграрной истории могло быть вписано в учение о социально- экономических формациях. А историки средневековой культуры занимались историей религиозности, духовной жизни, историей монашества, папства — предметами, с точки зрения официальной идеологии, заведомо вредными, ненужными, запретными. И это направление было в конечном итоге задавлено, а многие из тех ученых, кто этим занимался, просто перестали вести профессиональный образ жизни. Аграрная история поневоле ограничивала себя собственными рамками, потому что выход за их пределы был чреват всякого рода невзгодами.
Косминский — несомненно крупнейший русский медиевист после Петрушевского. Это был человек необычайной образованности и обширного ума. В его облике присутствовала сановная величественность (мы его иногда называли «ясновельможным паном», разумеется, за глаза). Он был большой, медленно двигался, важно говорил, но люди, относительно ему близкие, — в той мере, в какой это не нарушало пафоса дистанции («пафос дистанции» — это выражение Неусыхина), — знали, что он робок в общении, стеснителен, деликатен, хотя вместе с тем вовсе не лишен не только чувства юмора, но, я бы сказал, здоровой человеческой злости или, во всяком случае, очень критического взгляда на мир. Он не раскрывался, по крайней мере, я не был этого удостоен (несомненно, кто- то знал больше, чем я), да и ситуация была такова, что не стоило лишнего говорить. Отношение к режиму оставалось его тайной; впрочем, когда от него требовали какой‑нибудь идеологической «присяги», он мог ее дать.
Я не буду придерживаться принципа и никогда его не придерживался — о мертвых или хорошо, или никак. Если ему следовать, пришлось бы закрыть это заседание, ибо говорить все время «хорошо» было бы ложью совершенно беспардонной. Наши учителя прожили жизнь, и ясно, что в ангельском чине они пред Господом Богом не предстали, им много чего пришлось вкусить и совершить, и скрывать это нет оснований.
В своих опубликованных воспоминаниях («Путь прямой, как Невский проспект, или Исповедь историка», «Одиссей-1992») я упоминаю случай (там я имени Косминского не назвал), о котором мне много позже рассказал Неусыхин. В Ученом совете истфака выступает Косминский и произносит что‑то патриотическое. Кончается заседание, Неусыхин подходит к Косминскому. Это надо было видеть: большой, величественный Евгений Алексеевич и маленький, щуплый, плохо одетый, недокормленный, болезненный Александр Иосифович (он был моложе Косминского, но кто из них выглядел более старым и больным — это еще вопрос). Внешне все выглядело мирно, но некая пикировка произошла. Александр Иосифович говорит: «С каким пафосом Вы говорили сегодня, Евгений Алексеевич!» Косминскиий поворачивается, смотрит на него и отвечает: «Dixi et animam levavi, как сказал Салтыков — Щедрин».
А. И. учился в такой же классической гимназии, как и Е. А., и знает, что это сказано было задолго до Салтыкова — Щедрина. Поэтому он спрашивает: «Е. А., а причем здесь Салтыков — Щедрин?» Косминский: «А вы не помните в “Современной идиллии”: Dixi et animam levavi — сказал я, и стошнило меня». Вот такова была ситуация. Нашим учителям приходилось произносить официальные речи, противоположные их внутреннему убеждению, и они были вынуждены идти на компромисс. Е. А. не всегда мог уклониться от принесения таких вот словесных «присяг», гордиться которыми у него не было никаких оснований.
Злость или, скорее, ирония, которая присутствовала в его характере, выражалась в том, что он писал очень злые стихи (для узкого употребления). Прекрасный рисовальщик, он делал замечательные иллюстрации к «Острову пингвинов» Анатоля Франса, и была у него целая серия карикатур на академическую публику. Этот член- корреспондент, а потом академик очень хорошо видел и понимал академическую элиту, всю эту камарилью, которая отплясывала свой танец под эгидой Отдела науки ЦК КПСС, и запечатлел их в серии рисунков, не оставляющих сомнения в том, что он про них думал. Но с нами, учениками, он был, конечно, в высшей степени сдержан, не переходил границ, дистанцию держал.
Вспоминается один небезынтересный эпизод. К шестидесятилетию Е. А. группа студентов сочинила небольшое поздравление на латыни. Один из его аспирантов, А. П. Левандовский, начертал манускрипт со всеми особенностями средневековой каллиграфии. Мы вручили Е. А. это послание на одном из занятий, он был очень тронут. Неделю спустя он ответил нам латинским стихом, в котором, наряду с похвалами по нашему адресу, были такие заключительные строки: «Pereat doctrina dopschiana, et vinceat metodologia marxiana!» (Борьба с допшианством, учением известного австрийского историка Альфонса Допша, который интерпретировал каролингское общество как капиталистическое, считалась в конце 40–х годов одной из первостепенных задач советской медиевистики.) Но то, что в намеренном несоответствии смысла и формы стихотворения Косминского заключалась, разумеется, глубокая ирония, я понял лишь гораздо позже. Точно так же много лет спустя мы с моим старым другом Ароном Ильичем Рубиным, желая сказать что‑нибудь язвительное о книге Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» и понимая, что открыто этого сделать нельзя, называли ее «De marxismo linguisticaque» — и никто не мог придраться.
В доме у Е. А. были три сестры (увы, отнюдь не чеховские) — Надежда Николаевна, его супруга, и ее сестры. Надежда Николаевна была персоной в высшей степени неприветливой. Однажды, когда Е. А. жил еще на Зубовском бульваре, в коммунальной квартире, студенты из нашего семинара зашли за ним, чтобы вместе поехать на какое‑то заседание в Президиум АН. Спускаемся по лестнице, лифт не работает. Е. А. садится на скамеечку, стоявшую в углу между этажами. Идет Надежда Николаевна, спрашивает:
— Что с тобой?
— Что‑то с сердцем неважно.
— Ну, посиди, посиди, — говорит она и удаляется.
Нас поразило ее равнодушие.
Зато когда Евгения Алексеевича избрали полным членом Академии, когда он получил новую квартиру на Ленинском проспекте, дачу под Звенигородом, персональный автомобиль с шофером и другие блага, отношение к нему изменилось, в том числе и в собственном доме.
Для нас он стал гораздо менее доступен. Я на себе испытал некоторое неудобство от того, что Е. А. превратился в академика. Будучи его аспирантом, да и позже, я, с его разрешения, иногда приходил к нему. И вот мы сидим в его кабинете. Ритуал был такой: сначала надо было поинтересоваться его самочувствием. Он говорил довольно медленно, описывал симптомы своего не совсем хорошего состояния. Я почтительно и с сочувствием все это выслушивал — я его любил (А. П. Каждан пишет в своих мемуарах в «Одиссее», что он боготворил Косминского, и я всецело его понимаю: мы чувствовали масштабы этого ученого и человека). Но вот он кончил справку о своем здоровье. Открывается дверь, появляется Надежда Николаевна: «Молодой человек, вы утомили Евгения Алексеевича». Это тоже был ритуал: не успеешь начать говорить и уже утомил его. Он начинает оправдываться: я товарища пригласил по делу. Удавалось отстоять какие‑то позиции и все‑таки с ним переговорить, в темпе, конечно.
Мало приятно было и то, что другие люди, его окружавшие, не слишком симпатичные, сплошь и рядом его недостойные, стремились монополизировать его в своих интересах. Е. А. от них зависел, потому что приходилось делать какие‑то дела, редактировать, организовывать, это было не для него и поручалось другим. Иногда обнаруживалось, что кто‑то предварил тебя своим визитом и пытался воздействовать на него в определенном смысле. Сам он не всегда верно ориентировался в обстановке.
И все же не это было главным! Главным было то, что он мыслил очень масштабно, большими проблемами. Косминский заведовал одновременно и кафедрой истории Средних веков в университете, и сектором истории Средних веков в Институте истории АН. Он вел заседания, после всякого доклада подводил итоги, и его последнее слово было самым интересным; он всегда находил какой‑то новый ракурс проблемы и включал тему, которую обсуждал докладчик, в более широкий контекст. Его выступления, даже реплики имели для меня и, я думаю, для всех моих сверстников огромное воспитательное значение. Он учил нас мыслить исторически, причем прилагая к истории адекватный ей масштаб, не раздробляя ее на мелкие, разрозненные фрагменты, но рассматривая конкретную ткань истории в широком смысловом наполнении. Таков был Косминский.
Другим моим учителем стал Александр Иосифович Неусыхин, человек совершенно иного склада. Внешне он был очень невзрачен, о нем мало заботились, во время войны в эвакуации он, как рассказывали, голодал, страдал дистрофией, которая в конечном итоге привела его к преждевременному старению и кончине в 1970 году. Но если вы видели его глаза и слышали его речи, то понимали, что перед вами очень живой человек, обладающий необычайно острым умом, способностью глубоко проникать в суть вещей.
Неусыхин был прежде всего педагог, затем уже исследователь. Педагог он был великолепный, возился с нашим семинаром, с каждым из нас, у нас происходили регулярные встречи. Он не успевал проделать с нами в университете все, что нужно, и поэтому вечером, конечно, предварительно договорившись, разрешалось прийти к нему домой, на Малую Бронную, в его малюсенький кабинет, заполненный книгами и рукописями, — когда‑то это была комната для прислуги. Здесь стояли столик и два стула — один для А. И., другой для посетителя. Тут, имея в руках текст источника в оригинале, подробно обсуждали работу, представленную студентом, — обсуждали часами, столько, сколько А. И. считал нужным для того, чтобы все прояснить и объяснить. Он любил нас, любил это дело, работал с нами бесконечно много.
Докторскую диссертацию, если не ошибаюсь, А. И. защитил в 1946 году, а монографию по этой теме опубликовал только в 1956 году. Эта затянувшаяся пауза определялась разными факторами. Первый из них заключался в том, что он всю диссертацию заново переписал. В сборнике его трудов, изданном посмертно, напечатан первый вариант докторской. Книга же «Возникновение зависимого крестьянства как класса раннефеодального общества VI‑VIII веков», опубликованная десятью годами позже, — это совершенно иной текст. Переработка диссертации в монографию, потребовавшая от автора огромных усилий, привела к расширению глав и появлению бесчисленных детальных примечаний, что, несомненно, явилось данью немецкой академической традиции. В результате основные линии аргументации, четко и ясно прописанные поначалу, стали тонуть во множестве деталей, которые, на мой взгляд, скорее отяготили, нежели усовершенствовали книгу.
Второе. Н. А. Сидорова, которая к началу 50–х годов уже заняла силовые позиции и в секторе Средних веков Института истории, и на кафедре Средних веков МГУ, требовала от Неусыхина, чтобы тот в предисловии к своей монографии отмежевался от Петрушевского и подверг его критике как буржуазного историка. Но Петрушевский был любимым, бесконечно чтимым учителем Неусыхина. Он его воспитал, и память о Петрушевском была для А. И. столь же священна, как впоследствии и для нас, учеников, память и уважение к самому Александру Иосифовичу. Никому не удалось бы подвигнуть Неусыхина ни на какие историографические наскоки на Петрушевского, и это тормозило публикацию работы. В очень большой мере задержка публикации книги была вызвана, несомненно, и тем, что он занимался ею от случая к случаю, будучи постоянно отвлекаем педагогической работой, которая, впрочем, была ему органически необходима.
В семинары А. И. обычно подбирались сильные студенты: на факультете все знали о его требовательности. Мы старались получить от него как можно больше знаний и навыков исследовательской работы и трудились, не жалея сил. Но по временам в семинаре появлялись и другие персонажи. Я помню, пришли к нему две девочки, М. и Ш. Они были настолько беспомощны, что внушить им что‑либо путное даже талант педагога Неусыхина был не в состоянии. Помню печальную сцену: он прочитал работы той и другой и говорит: «Товарищ М., ваша работа хуже, чем даже работа Ш.». Последняя была на седьмом небе, в восторге, что ее работа лучше. Ему приходилось тратить массу времени и нервов — ведь он хотел помочь каждому.
То же самое происходило на экзаменах. Студент с трепетом входил в маленькую комнатку при кафедре, где А. И. принимал экзамены, и оставался там час или два. Все мы с ужасом ждали, что же произойдет. Наконец, студент или студентка, в совершенно «распаренном» состоянии, покидали кабинет, а следом выходил и А. И. — с видом хирурга после произведенной операции.
«История историка» (1973 год):
«У А. И. Неусыхина я занимался в семинарах, слушал спецкурсы и обязан его преподаванию и воспитанию больше, чем мог бы выразить. К великому моему огорчению, последние годы наших отношений (А. И. умер в 1970 году) были омрачены растущими несогласиями между нами, о которых еще придется писать, и эти горькие для меня воспоминания отравляют чувство удовольствия, возникающее, когда я возвращаюсь мыслью к годам ученья. В ретроспекции, в свете последующего моего развития я не могу не видеть всю однобокость и даже недостаточность преподавания на кафедре, в том числе и в школе Александра Иосифовича — самого квалифицированного и влиятельного (на студентов) педагога. Но эта переоценка не мешает мне сказать: как ученого меня “сделал” именно он!
Огромно, хотя и в ином роде, было влияние Е. А. Косминского — несомненно, самого крупного ученого на кафедре и, может быть, на всем факультете в то время. С ним встречи были куда более редкими, а беседы — краткими, чем с А. И., но каждая эта консультация была для меня значительна и памятна. Но прежде всего учили его труды».
На кафедре были и другие заслуживавшие всяческого уважения ученые. Вера Вениаминовна Стоклицкая — Терешкович являлась видным специалистом по истории средневекового города, немецкого прежде всего. Она очень много знала и очень много давала своим ученикам. У нее были свои особенности, которые иногда вызывали смех. Ныне покойный А. Я. Шевеленко, тоже учившийся на кафедре Средних веков, вспоминал: Стоклицкая читала спецкурс по еретическим движениям в Северной Италии в XI‑XII веках. И вот однажды она настолько увлеклась рассказом о борьбе между еретиками и епископами, что, услышав перешептывание студентов, вдруг возопила: «Епископ Меерович, это что за разговор!» Она могла позвонить по телефону и говорить непрерывно, не проверяя, жив ли еще собеседник на другом конце провода, и не интересуясь его реакцией. Любимым ее учеником был Михаил Абрамович Заборов, впоследствии известный специалист по истории крестовых походов. Миша рассказывал: «Вера Вениаминовна стала мне очень часто звонить. Вот она звонит, я сижу за столом. Я время от времени, с промежутками в 10 минут, говорю: “Да, да, Вера Вениаминовна, я вас внимательно слушаю”. Затем кладу трубку и занимаюсь своим делом». Это не значит, что она ничего путного не могла сказать, но неудержимый речевой поток вызывал комический эффект.
Ну, если хотите развлечения, я расскажу о том, что было в эвакуации, когда МГУ был в Ашхабаде. Всех, и студентов и профессоров, разместили в каких‑то сараях. Девочки мне рассказывали, как они слышали ночной разговор за дощатой стенкой. Лежат в постели Вера Вениаминовна и ее супруг, известный юрист. У нее был громкий голос — есть люди, которые иначе, как громко, говорить не могут. Голос Веры Вениаминовны:
— Коля, купим осла?
В Ашхабаде были свой транспортные проблемы.
— Что, Верочка? Купим, спи.
Пауза.
— Коля, а где будет стоять осел?
— Ну, что‑нибудь придумаем.
Снова пауза.
— Коля, а что ест осел?
Диалог продолжался довольно долго. Осел, кажется, так и не был приобретен. Но анекдот остался. Все это памяти настоящего ученого никак не вредит.
Вера Вениаминовна была очень серьезным исследователем, хотя, конечно, отпечаток времени на ее работах лежал. Средневековый город в ее трактовке — это прежде всего социально — экономическая структура, в которой трудились и в которой развертывалась борьба. Все остальное оттеснялось на задний план, до культуры дело не доходило.
Работал на кафедре Владимир Михайлович Лавровский, занимавшийся парламентскими огораживаниями в Англии. Это был очень доброжелательный и открытый человек, который охотно и с большим интеллектуальным напором передавал нам свои знания. Он увлекался не только темами, но и людьми, обожал Косминского, своего старшего друга, рассказывал, как они самоотверженно трудились в библиотеке Британского музея, когда в 30–е годы им разрешили поехать в Лондон в научную командировку. Лавровский очень опекал и превозносил молодого, только начинавшего свою карьеру М. А. Барга.
Нужно упомянуть еще одного ученого, который производил на всех сильное впечатление, правда, не в то время, а несколько позднее. Борис Федорович Поршнев — удивительная фигура. Да простит мне его тень, но я не думаю, что он был прежде всего историком. Он с пренебрежением относился к коллегам, называл их (я сам это слышал) крохоборами, которые роются в источниках и что‑то желают из них извлечь, а идеи лежат вне сферы их компетенции. Он мыслил социологически, философски. Концепции и оригинальные, даже парадоксальные построения были ему дороже, нежели исследование конкретного материала. Но это приводило к тому, что не все его работы принимались серьезными учеными.
Припоминаю несколько весьма поучительных эпизодов. Вышла в свет в виде книги его докторская диссертация о народных выступлениях во Франции накануне Фронды, вскоре удостоенная Сталинской премии, — ведь речь шла не о чем‑нибудь, а о классовой борьбе! (Другим медиевистом, удостоенным Сталинской премии, был М. М. Смирин — за монографию о Томасе Мюнцере и Крестьянской войне в Германии: изучение народных движений и революций ценилось в те годы выше всего прочего.) Б. Ф. Поршнев в своей книге использовал огромный материал, в приложении дал тексты документов. И вот мы сидим на научном заседании сектора Средних веков Института истории, который тогда находился на Волхонке. Идет обсуждение этой монографии.
Из Питера специально приехала Александра Дмитриевна Люблинская. Это тоже была в высшей степени колоритная фигура среди историков старшего поколения, дама, обладавшая острым умом, огромными знаниями и очень нелегким характером, личность тираническая и крайне пристрастная. Но ученый она была первоклассный — для того времени, конечно. На обсуждении книги Поршнева она произнесла большую речь, разоблачая его ошибки и подтасовки. Вывод был такой: «В книге Бориса Федоровича (а в ней было страниц 600–700) нет ни одной добросовестной страницы». Я не думаю, что кто бы то ни было может написать книгу в 600–700 страниц, среди которых нет ни одной добросовестной, но то, что Борис Федорович допускал перехлест за перехлестом, не вызывает никакого сомнения. Это не мешало тому, что в его спорах с Мунье (книга вскоре была переведена на французский язык) французская научная общественность в основном, насколько я знаю, приняла сторону Поршнева. Его идеи оказались, таким образом, плодотворными для мировой историографии.
Но научное творчество Поршнева страдало своего рода инфляцией идей, и часто он не мог обуздать себя. Полковник Бирюкович — он работал в военной академии, но был и специалистом по истории Франции начала Нового времени — очень метко сказал о Борисе Федоровиче, что у него «страстный характер ума».
Плодом одного из его необузданных увлечений была странная книга «Феодализм и народные массы». Идеи ее сводятся к следующему. Феодалы были такими же жестокими угнетателями, как и рабовладельцы античных времен; и сеньоры наверняка довели бы вилланов, сервов до рабского состояния, если бы не постоянная, напряженная классовая борьба крестьян, которая помешала господам этого достигнуть, а крестьяне хотя и остались зависимыми, эксплуатируемыми, но все‑таки не превратились в рабов. Следовательно, классовая борьба является демиургом истории и, собственно, творит экономику. После обсуждения статей Поршнева на эту тему, обсуждения очень страстного и в основном негативного для Б. Ф., он, тем не менее, захотел все это оформить в виде книги.
Я был свидетелем того, как он заказал одной молодой особе подобрать научные доказательства — ссылки, чтобы его высказывания не выглядели голословно. Подобрать ничего не удавалось, и эта молодая особа была настолько бестактна (я допустил это выражение, поскольку речь идет о моей жене), что, придя к профессору, изложила ему свои критические соображения. Он или пренебрег ее мнением, или не счел возможным для себя спорить по существу. И это не помешало ему опубликовать свою книгу, продукт его странного творчества.
Вместе с тем, несомненно, это был человек необычайного таланта, огромной эрудиции, очень увлеченный наукой. Вы, возможно, знаете, что он занимался не только историей Средних веков и Нового времени, его захватила мысль о «снежном человеке», и в поисках этого фантома он даже сам отправился на Памир в экспедицию. Все это заслуживает, наверное, всяческого уважения — человек обладал столь широким диапазоном научных увлечений и страстей. Но с ним было трудно.
Я помню: в конце 50–х или начале 60–х годов из Франции возвратился ученый из числа армянских эмигрантов. В Париже он работал в школе Иньяса Меерсона и Жан — Пьера Вернана, которые разрабатывали проблемы исторической психологии. Приехавший в Москву делал доклад об этом новом в то время направлении. Б. Ф. вначале отнесся к его сообщению в высшей степени негативно, через несколько месяцев, однако, передумал и решил, что исторической психологией стоит заниматься.
В связи с этим произошел такой случай. Я сделал в семинаре у С. Д. Сказкина в секторе истории Средних веков доклад об изучении исторической психологии. Он был воспринят с недоверием, недоумением, непониманием, а «раскусил» меня Александр Николаевич Чистозвонов, защищенный от всего нового своими ортодоксальными взглядами, о нем мне неоднократно, к сожалению, придется упоминать. Выступая в прениях, Чистозвонов заявил: «Арон Яковлевич, вы совершенно правильно считаете, что в вашем докладе не содержится никаких оригинальных идей и вы только констатируете то, что уже было высказано (я действительно старался подчеркнуть, что есть уже богатая традиция, которая просто до нас не дошла). Между прочим, в Пентагоне, — продолжал Чистозвонов, — давно уже разрабатывают принципы идеологической войны, и вот в этом плане ваши изыскания, конечно, могут им помочь».
Б. Ф., присутствовавший на моем докладе, по — видимому, понял, что дело не в Гуревиче (что такое этот Гуревич?), а тут бросают камушек в его огород, выступил и поддержал меня, заявив о пользе изучения исторической психологии.
Вскоре Поршнев опубликовал книжку «Социальная психология и история» и преподнес ее мне со словами: «Я вижу в вас рецензента». Я прочел книжку. В ней не содержалось ни одного указания на какие бы то ни было источники, на факты, которые можно было бы исследовать в плане изучения исторической психологии, кроме одной главы с многочисленными цитатами из работ Ленина относительно того, как надо вести себя, чтобы революционная тактика не отрывала партию от масс с их переменчивыми настроениями и т. п. Но о том, как историк может мобилизовать для таких исследований исторические источники, какова возможная методология изучения социально — психологических феноменов, не говорилось ничего. И я сказал: «Б. Ф., я не буду писать рецензию на эту книгу. То, что этим нужно заниматься, уже доказано не нами. Но проблема состоит в том, как этим заниматься, вот в это надо углубиться». Он не хотел углубляться в проблему, он хотел на эту тему просто поговорить.
«История историка» (1973 год):
«Аспекты истории, которые все более привлекали мое внимание начиная с рубежа 50–60–х годов, я именовал “социально — исторической психологией”. Термин, вероятно, не слишком определенный и не вполне адекватно отражающий мой подход к рассмотрению исторического материала, тем более что одновременно Б. Ф. Поршнев выступил в качестве пропагандиста сближения истории с психологией, имея в виду совершенно иные, чем я, и, на мой взгляд, малоперспективные формы сотрудничества обеих дисциплин. Его занимали преимущественно всякого рода настроения или чисто психологические установки, он настаивал (правда, не конкретизируя) на необходимости изучения психологии. Я не нашел его подход существенным с точки зрения историка. Решающим, по моему убеждению, является вопрос: возможна ли выработка с данной точки зрения плодотворной методики исследования исторических источников? Иначе говоря, можно ли сделать приемы, данные, идеи, установки другой науки (в данном случае психологии, но это же касается и социологии, антропологии, лингвистики и т. д.) достоянием исторического исследования, органически включить их в него, с тем, чтобы обогатить его понятийный и инструментальный арсенал?
Б. Ф. Поршнев не задумался над этой стороной дела либо по непониманию ее важности (не нужно упускать из виду, что, как это ни парадоксально, он был лишь отчасти историком — ремесло нашей профессии со всеми его трудностями его никогда не привлекало; его обобщения — строго говоря, не обобщения конкретного материала, а идеи общего порядка, к которым потом уже подгонялся материал истории, долженствовавший их не проверить и не изменить, уточнить или даже опровергнуть, но иллюстрировать, подтвердить), либо вследствие именно понимания, какую огромную и чреватую издержками черновую работу надобно проделать, прежде чем аппарат другой науки смог бы включиться в набор орудий мастерской историка.
Конечно, не обладая, в силу особенностей своего характера […] вкусом к конкретному исследованию, Поршнев к тому же спешил: спешил и потому, что был уверен в важности и плодотворности каждой мысли, зарождавшейся в его голове, и потому, что у него было мало времени: он старше меня почти на два десятка лет. А результат? Его книга “История и социальная психология” ничего не стоит. В лучшем случае, при самом снисходительном к ней отношении (как, например, А. П. Каждана, написавшего на нее очень положительную рецензию после того, как я вежливо, но твердо отказал в этом Поршневу), она имела минутное значение как начальная пропаганда идеи».
Б. Ф. Поршнев, несомненно, пользовался значительным влиянием на молодежь, будучи оригинальным мыслителем и нестандартным человеком, с собственными идеями. Их не всегда можно было принять всерьез, но они всегда провоцировали споры. Я могу утверждать, что когда из ландшафта Института истории исчезла его массивная фигура, наша среда многое потеряла.
Эпизодически читал лекции студентам и аспирантам — медиевистам профессор, который не был членом кафедры, но представлял собой в известном смысле живую легенду. Это был академик Роберт Юрьевич Виппер. Его научная деятельность началась в последней четверти XIX столетия, и в момент, когда мне довелось слушать его спецкурс по истории раннего христианства, он был уже старцем, достигшим своего восьмидесятилетия. Лекции читал он у себя дома, в большой квартире на Ленинском проспекте, в известном доме академиков. Для студентов, как я уже сказал, он был живой легендой, и поэтому на первой лекции в его большой столовой собралось довольно много народу. Перед нами сидел очень старый человек, он читал, держа в руках, как мне показалось, старые, пожелтевшие листы рукописи, не отрываясь от текста. Уж не знаю, чья недобрая рука положила на другой конец длинного обеденного стола книгу, раскрыв которую, мы поняли, что это — не что иное, как учебник истории Средних веков, написанный Виппером для дореволюционной гимназии и опубликованный в самом начале XX столетия. Вскоре мы убедились, что Роберт Юрьевич читал тот самый текст, который был написан чуть ли не полустолетием раньше. Он ничего не изменил, ничего не убавил и не прибавил, он читал по своей старой рукописи.
Конечно, мы испытали очень большое разочарование: при всей нашей неопытности мы понимали, что за полстолетия в исторической науке немало было сделано, и повторять слово в слово то, что было написано пятьдесят лет назад, было довольно‑таки странно. И это, естественно, привело к результату, напоминающему финал Прощальной симфонии Гайдна. Постепенно аудитория растаяла, и осталось всего несколько человек, которые преданно продолжали посещать лекции Р. Ю. Виппера. Разумеется, по отношению к старцу, каким он являлся, то было проявлением нашего молодого нецивилизованного неуважения, но это факт, который приходится упомянуть.
Я вспомнил это не для того, чтобы похулить память выдающегося ученого. Е. А. Косминский, историк следующего за Виппером поколения, рассказывал, что когда он слушал Виппера в самом начале XX столетия, будучи студентом, у него было впечатление, что тот в каждой лекции высказывал новые, оригинальные продуктивные идеи, которые приводили к развенчанию прописных «истин», внедрявшихся в головы учащихся, и таким образом его лекции играли большую роль в воспитании студентов. Правда, Е. А. рассказывал и другую анекдотическую историю, которая в известном смысле перекликается со сценой чтения почтенным старцем своих старых рукописей. Однажды якобы профессор Виппер взял извозчика и приехал в Императорский Московский университет, взошел на кафедру, открыл портфель, обнаружил, что листки с лекцией, которую он должен был читать, остались дома, молча сошел с кафедры, взял извозчика и уехал домой. Оторваться от текста не свойственно было ему, по — видимому, и в ранние, и в поздние годы.
Для чего я рассказываю об этом? Не для того, чтобы просто развлечь слушателей и, возможно, будущих читателей. Эта история вспомнилась мне теперь, когда я сам достиг возраста, недалекого от возраста тогдашнего Виппера, которого я слушал в конце 40–х годов.
Наступает момент, когда ученый останавливается в своем духовном росте, в своем научном развитии, уже не может создавать новые вещи, но не всегда ясно сознает, что сказанное, написанное им несколько десятилетий тому назад уже устарело и к нему необходимо относиться критически. Этот урок я извлек, конечно, не тогда, когда слушал лекции Виппера, а вот теперь, когда пытаюсь подвести итоги развития медиевистики, в котором и сам принимал и еще пытаюсь принимать известное участие. Ученый переживает периоды акме — наивысшего подъема творческих сил, большой научной продуктивности. У представителей разных научных дисциплин этот период приходится на разные моменты жизни. Очевидно, у математиков, физиков и некоторых других представителей точных наук этот экзамен на оригинальность ученый проходит в ранней молодости — в двадцать — тридцать, тридцать пять лет; гуманитарий — в силу глубокой специфики его профессии, — очевидно, работает медленнее, накапливает больший жизненный опыт, и зрелые плоды своих трудов пожинает поэтому не в двадцать или тридцать лет, а несколько позднее.
Тем не менее действует неумолимый закон старения, перевеса консервативных сторон мышления ученого над продуктивными, изменчивыми его элементами — и новый период наступает рано или поздно. Я хочу подчеркнуть, что, кажется, я отчетливо сознаю, что мое акме давно миновало, оно приходится на 60–70–е годы, с последующими рецидивами, возвращениями, попытками продолжить исследования на основе анализа новых источников и учета новых тенденций в историческом знании в более позднее время. Они имели место в конце 70–х и начале 80–х годов, а затем такие эпизоды происходили в моей жизни все реже и реже. Это критическое самосознание, критическое отношение к тому, что ты делаешь, и понимание, что не только ты сам не вечен, но и высказанные в твоих трудах истины или то, что ты принимаешь за истины, устаревают так же, как устаревает и сам субъект этого творчества, дается с огромным трудом. Наше сознание и самосознание протестуют, никому не хочется плестись в хвосте, но воображать, что ты продолжаешь принадлежать к авангарду, — обманчиво и приходится делать из этого печальные выводы."
Я думаю, что этот урок существен для меня, и постараюсь в дальнейших своих воспоминаниях соблюдать дистанцию между временем, когда мне удавалось создавать что‑то новое, и временем, когда процедуры репродукции, повторения, может быть, на новой основе, с привлечением новых источников, но в кругу все тех же идей, приобретают первостепенную важность.
* * *
Таковы были некоторые из тех лиц, с которыми пришлось мне и моим друзьям — студентам встретиться на кафедре истории Средних веков и которые, разумеется, в разной мере и по — разному, оказывали на нас воздействие. Кажется, я состоялся как историк, и тем не менее, когда вспоминаю своих университетских учителей, не всегда могу избавиться от ощущения, что по сравнению с ними я приготовишка, робеющий перед мастером.
Как писал о себе и других ученых людях Бернар Шартрский в начале XII века, «мы подобны пигмеям на плечах гигантов». Он справедливо исходил из мысли, что ученый должен быть глубоко осведомленным о трудах своих предшественников и опираться на них; если же он видит дальше и острее своих предшественников, то только потому, что усвоил сделанное до него. Я отчетливо сознаю, что за последние десятилетия сама природа исторического знания изменилась настолько, что мы уже не можем следовать по стопам учителей. Но мы должны суметь включить все ценное из накопленного ими в наши построения.
«История историка» (1973 год):
«…Верность научной традиции — всегда ли она благоприятна для ученых и желательна для развития науки? Значение этих вопросов я сумел осознать лишь после того, как сам стал переживать глубокую ломку как историк и увидел, сколь легко из исследователя реальных проблем науки превратиться в эпигона, иллюстрирующего уже добытые истины и (именно поэтому) перерабатывающего их в не — истины, в банальности, уже не имеющие отношения к науке, к поиску, к разведке еще не изведанного».
* * *
Было бы несправедливо, говоря о профессорах кафедры истории Средних веков МГУ, обойти полным молчанием тех медиевистов, которые тоже работали в середине 40–х годов, но не принадлежали к нашей aima mater. Медиевистика существовала и в других вузах. В педагогических институтах Москвы, государственном (им. Ленина), городском и областном, работали А. С. Самойло, В. Ф. Семенов, В. А. Немировский и некоторые другие. Владимир Абрамович Немировский, серьезный и вдумчивый историк, был, кажется, единственным, кто в те годы разрабатывал курс истории средневековой культуры. К сожалению, насколько мне известно, он ничего по этой теме не опубликовал. Возможно, причиной была его преждевременная смерть. Виктор Федорович Семенов, специалист по истории Англии, был в кругу аспирантов и молодых кандидатов наук известен как «всеобщий эквивалент»: он безотказно соглашался быть официальным оппонентом по любой диссертации, причем оппонентом не слишком строгим к соискателю.
За пределами Москвы медиевистику представляли такие историки, как С. И. Архангельский в Горьком (Нижнем Новгороде) и М. Я. Сюзюмов в Свердловске (Екатеринбурге). Этого знатока истории Византии отличала оригинальность воззрений. Припоминаю излюбленное им противопоставление «Кодекса Юстиниана», свода римского права, варварскому «котелку» — ордалиям, в частности, испытаниям кипятком, практиковавшимся на франкском Западе.
Наконец, не могу не вспомнить Юрия Алексеевича Корхова, специалиста по истории ремесла (в том числе догородского) и города. Очень милый и скромный человек, он казался совершенно беззащитным и неспособным отстоять себя, вследствие чего был оттеснен более энергичными коллегами на периферию научной жизни. Как сейчас, хотя минуло пол столетия, помню его растерянный взгляд, почему‑то упорно напоминающий мне о князе Мышкине. И впрямь, он плохо вписывался в суровую действительность 40–50–х годов.
* * *
Этот раздел моих воспоминаний охватывает преимущественно 1944–1945 годы, но я испытываю необходимость подчеркнуть, что эти годы ученья сыграли решающую роль в моей жизни также и в другом отношении. Мои воспоминания — не автобиографического свойства, но вместе с тем я в полной мере сознаю, что некоторые события моей личной жизни слишком тесно переплетены с историей начинающего историка, чтобы их можно было обойти молчанием. В той же студенческой группе, к которой я принадлежал, была девушка по имени Эсфирь; родные и друзья называли ее Фирой. Вместе с ней мы усердно трудились в семинарах Неусыхина и Косминского, посещали концерты в Консерватории, читали те же книги. Весной 1945 года мы стали мужем и женой и прошли вместе всю дальнейшую жизнь вплоть до августа 1997 года, когда она скончалась. Фира, несомненно, обладала всеми данными для того, чтобы стать серьезным историком, и это не одно лишь мое мнение, каковое вполне может быть субъективным и пристрастным. Передавали, что когда она подала Косминскому свою дипломную работу, посвященную древнеанглийскому праву, Евгений Алексеевич сказал Александру Иосифовичу: «Наверное, это Гуревич написал ей такую интересную работу», на что Неусыхин, который высоко ее ценил и говаривал, что она «закопала свой талант в землю», решительно возразил: «Нет уж, скорее это она написала Гуревичу его диссертацию». Но беда заключалась в том, что та разновидность истории, которой нас тогда обучали, социально — экономической и по сути «безлюдной», далекой от людей как живых существ, эта разновидность истории ее обескураживала, и она не захотела ею заниматься по окончании Университета.
Но на протяжении более полустолетия она оставалась неизменной первой читательницей всего, что я написал, более того — непредвзятым и придирчивым критиком. Она была очень честолюбива, но ее честолюбие было направлено на меня, и я изо всех своих сил старался соответствовать ее идеалу историка. Что из этого получалось, это другой вопрос. Во все нелегкие моменты моей жизни историка она была рядом и поддерживала меня. К моим противникам и оппонентам она была еще более непримирима, чем я сам, хотя, как правило, была расположена к людям с куда большей заинтересованностью и теплом и была более открытым человеком, нежели я. До встречи с ней я был по сути дела почти совершенно одинок — благодаря моей жене я оказался плотно включенным в густую сеть дружеских связей. Я не буду здесь перечислять своих друзей, отношения с которыми во многом обогатили меня и интеллектуально, и просто по — человечески. Всем этим я обязан ей. Короче говоря, я более не был одинок, и мои «тылы» были неизменно защищены.