Мои мемуары грозят превратиться в своего рода perpetuum mobile. Вспоминаются новые куски моей поначалу казавшейся не чрезмерно богатой внешними событиями жизни, в памяти всплывают новые детали, не всеми легко пренебречь, и приходится на ходу перестраиваться. Но я хочу придерживаться того принципа, который провозгласил с самого начала: речь не о моей жизни, хотя само по себе ее описание, как всякая автобиография, имеет право на существование. Мой замысел в ином — посмотреть, как процесс глубочайшей трансформации исторической науки, происходивший во второй половине и в особенности в последней четверти XX столетия, переживался мною — участником и свидетелем этого процесса, — посмотреть на него изнутри. Естественно, что детали моей жизни не могут не фигурировать, хотя бы в качестве иллюстраций того движения, которое интересно именно в конкретных проявлениях, лицах, событиях, фактах, а не просто в виде сглаженного, обезличенного описания.
Историк, как и писатель, важен нам не только как создатель некоего труда. Можно использовать его выводы и наблюдения, из его работ можно черпать фактический материал, но мне историк, если это самостоятельно мыслящая фигура, крупный ученый, не менее интересен как личность. Что это за человек? Характеризуя университетскую кафедру, на которой я учился, я не мог не остановиться на персоналиях. И точно так же для меня поездки на Запад имели прежде всего вот этот смысл — посмотреть, а кто такие эти Леруа Ладюри, или Жак Ле Гофф, или Карло Гинцбург?
Когда я читаю интересное исследование, мне важны не только методы работы, постановка вопроса, выводы автора. Все время возникает вопрос, который на первый взгляд может показаться иррелевантным, но на самом деле он очень даже релевантен к содержанию работы: какова личность того человека, который выражает свой взгляд на исторический процесс, пересматривает существующие точки зрения или повторяет прежние, какое преломление получает все это в личности данного индивида?
Неизбежная сращенность, органическая связь человека и его творчества мне кажутся очень существенными. В моей жизни это было особенно важным, потому что сплошь и рядом обнаруживалось: тот или иной мой коллега, обладающий несомненными научными потенциями, не создал того, что он мог создать, потому что у него не хватило характера, не хватило воли, стойкости для перенесения всех невзгод, которые на него обрушились, не хватило силы для того, чтобы устоять, несмотря на ту мерзкую атмосферу, в которой мы росли детьми, мужали, продолжали жить вплоть до конца истекшего столетия. Ум никому не помешал, но главное для человека — его характер, и как раз на этом споткнулись очень многие.
Вот пример. Мы с Сашей Некричем стоим в коридоре старого здания Института на ул. Дм. Ульянова. №et наш общий знакомый, мой старый приятель. Держится противоположной стенки и старается проскользнуть незамеченным. Я спрашиваю: «Саша, что с ним?» — «А ты не знаешь? Я несколько лет тому назад ему сказал: вы печатаете книгу “Сколько‑то веков агрессии”, в заключении рассказываете о том, что у нас официально называлось “чешской контрреволюцией”, и приветствуете вторжение в Чехословакию советских войск. Если вы не снимете этих страниц, я вам руки не подам».
И этот джентльмен не убрал позорных страниц. Он был, казалось, порядочный человек. Человек талантливый, необычайных знаний и памяти, погубивший себя как историка в силу своего характера. Трусость, приспособленчество приходилось встречать часто. И те, кто выдержал испытание, скорее могли создать что‑то полезное и ценное, даже при средних способностях.
* * *
Выступление А. И. Данилова на Всесоюзной историографической конференции в МГУ летом или осенью 1969 года, публикация его доклада в виде двух статей не стали неожиданностью; внимательный наблюдатель мог бы даже в какой‑то мере все это прогнозировать, потому что на протяжении нескольких предшествующих лет уже намечались определенные шаги в сторону от хрущевской «оттепели», причем это происходило при участии самого же Хрущева.
Одним из первых свидетельств отката были его встречи с художниками и писателями: Ходил такой анекдот: что напишут о Хрущеве во всемирной энциклопедии, издаваемой в Китае в 2000 году (2000 год, казалось тогда, — это далекое светлое будущее)? «Искусствовед эпохи Мао». Хрущев высказывался по вопросам искусства, о чем из ныне живущих может свидетельствовать скульптор Эрнст Неизвестный. Когда Хрущев явился на выставку в Манеже и учинил погром целой группы художников, Э. Неизвестный стал в дверях своего зала и не пустил туда первого секретаря ЦК КПСС, который намеревался поносить «пидораса». Скульптор буквально грудью отстоял право показа своих оригинальных работ.
Это было время, когда арестовали и судили Синявского и Даниэля за то, что они, понимая невозможность публикации своих художественных произведений в нашей стране, напечатали их под псевдонимами за рубежом. Их выследили, схватили с поличным, подвергли судебному преследованию и отправили в лагерь.
Начали активно действовать затаившиеся на время «оттепели» и растерявшиеся было бойцы исторического фронта, желавшие сохранить от сталинизма так много, как им казалось необходимым, или даже восстановить его полностью. От них исходили яростные нападки на вышедшую в 1966 году в серии научно — популярной литературы небольшую книгу Александра Моисеевича Некрича «1941. 22 июня». Дискуссия носила резко выраженный силовой характер, у автора нашлись, естественно, и сторонники и союзники, тем опаснее казался он власть предержащим. Кончилось тем, что на Некрича был наложен запрет, он не мог печатать свои научные труды, а Комитет партийного контроля при ЦК КПСС исключил его из партии, что тогда равнялось средневековому церковному преданию анафеме.
В это же время, если мне не изменяет память, у историков происходила получившая большой резонанс дискуссия о работе Александра Александровича Зимина, посвященной проблеме происхождения, датировки и подлинности «Слова о полку Игореве». Эта дискуссия тоже превратилась из научного предприятия в нечто гораздо более сложное. О. Г. Чайковская рассказывала мне, как она в качестве корреспондента газеты «Известия» явилась на эту дискуссию в Институт истории и не была допущена в зал. Два дюжих молодца, стоявшие в дверях, сославшись на распоряжение академика — секретаря Е. М. Жукова, сказали, что не велено пускать посторонних лиц. О. Г. Чайковская предъявила свою корреспондентскую карточку, но проникнуть на это судилище все же не смогла. На Зимина обрушились далеко не в парламентском тоне ученые, не склонные допустить какое‑либо сомнение в аутентичности «Слова», в том числе академики Д. С. Лихачев и Б. А. Рыбаков.
В те же годы в Институте всеобщей истории был закрыт сектор методологии, которым руководил М. Я. Гефтер.
При МГУ длительное время существовала театральная студия, которой руководил тогда еще совсем молодой талантливый режиссер Марк Розовский. Его постановки постоянно вызывали скрежет зубовный и в партийном комитете МГУ, и в райкоме, и в горкоме партии. Наконец, в декабре 1969 года секретарь партийного комитета университета господин Ягодкин (может быть, следует произносить Ягодкин, но мы предпочитали называть его именно Ягодкин, чтобы ассоциации были абсолютно ясны), о котором еще, к сожалению, придется вспоминать, закрыл эту студию. Розовский продолжал (и продолжает) работать, но уже вне контактов с МГУ.
Буквально в то же самое время был отстранен от работы в МГУ Ю. А. Левада, один из виднейших зачинателей социологии в нашей стране (социология была под запретом со времен изгнания Питирима Сорокина); причина запрета этой научной дисциплины по — прежнему заключалась в том, что партийные боссы и мракобесы от марксизма упорствовали в своем нежелании признать за ней право на самостоятельное существование.
Таков был общий фон тех лет. Все эти события, однотипные по почерку тех, кто устраивал подобные проработки и искоренения, различались по степени резонанса, который они получили. Осмелюсь вставить в эту панораму событий и то, что произошло со мной. Я имею в виду обсуждение моей работы, посвященной раннему феодализму в Европе. Конечно, это дело не было таким громким, как дело Некрича или Даниэля и Синявского. Здесь все было более локально и мало привлекало внимание людей, далеких от исторической науки или не очень близких к ней. Однако это дело имело общие черты с вышеупомянутыми событиями в литературе и искусстве.
Любое «дело» исследователя, постановщика, писателя, художника организовывали некоторые инстанции, которым поручено было следить, «тащить и не пущать», канализовать мнения в определенное русло. Но ситуация подогревалась и «доброхотами», кровно заинтересованными в том, чтобы на данного субъекта обрушились репрессии, ибо по тем или иным причинам, совсем не высоким, не принципиальным, этот субъект оказался не очень им угодным.
Приведу только один пример. Он не связан с деятельностью партийных аппаратчиков, а просто служит иллюстрацией законов, открытых Чарльзом Дарвином. В начале 60–х годов я и несколько моих коллег, в том числе Η. Ф. Колесницкий, М. Л. Абрамсон и другие, получили от издательства «Высшая школа» предложение написать учебник по истории Средних веков для истфаков педагогических институтов. Мы его написали. Сейчас я не рекомендовал бы его читать: с моей точки зрения, он совершенно неудовлетворителен и вообще устарел. Но речь не о качестве этого учебника, а о той свистопляске, которая развернулась вокруг него. Оказалось, что издательство Соцэкгиз одновременно планировало издание совершенно нового двухтомного учебника истории Средних веков для истфаков университетов. Но как раз в это время Соцэкгиз был расформирован или преобразован, и было решено все учебники печатать в издательстве «Высшая школа». В результате здесь оказались и учебник Абрамсон, Колесницкого и Гуревича для пединститутов, и учебник для университетов, главным редактором которого числился С. Д. Сказкин.
Редактор издательства сообщает мне, что ее вызвал начальник Главного управления высших учебных заведений Министерства высшего образования и спрашивает: «Что это там происходит у ваших профессоров? Вчера приходит ко мне пожилой академик С. Д. Сказкин, по правую руку от него доктор исторических наук А. Н. Чистозвонов, по левую — доктор исторических наук Е. В. Гутнова. От имени Сказкина они говорят, что учебник, подготовленный Абрамсон, Гуревичем и К0, никуда не годится и является препятствием для издания полноценного учебника, того, который они представляют».
Уважаемые профессора сообщили также, что представленный нами в издательство отзыв Сказкина на наш учебник мы якобы сочинили сами, подсунули экземпляр Сергею Даниловичу и побудили этот отзыв подписать. Но они упустили одну деталь: Сергей Данилович представил в издательство свой рукописный отзыв, и он хранился и, наверное, до сих пор хранится в архиве. Подсовывать какой‑то текст, особенно Сергею Даниловичу, которого мы чтили, уважали… об этом не могло быть и речи. Методы наших противников, напоминавшие внутривидовую борьбу, показались мне не слишком аппетитными. Но я решил, что это лишь эпизод: действительно, можно понять людей — не простить, но понять: им хочется издать свой учебник, и кажется, будто другой учебник мешает.
Еще до выступления Данилова я вместе с некоторыми своими коллегами не мог не ощутить, что наши отношения с «официальной» медиевистикой, с теми лицами, которые стояли у руководства кафедрой истории Средних веков в МГУ или сектора истории Средних веков в Институте всеобщей истории, определяются отнюдь не только научными позициями. Менялась общая тональность духовной жизни в стране, состояние «идеологической растерянности» (так говорил один мой коллега) начинало проходить, и все партийные и другие аппаратчики, в том числе и в Академии наук, вовсе не хотели никаких перемен и не собирались отказываться от тех азбучных истин, которые казались им истинами в последней инстанции. Они надеялись рано или поздно дождаться реванша, и вот они его дождались.
В Институте всеобщей истории я ощущал некоторую экстерриториальность. Меня пока ни к чему особенн© не привлекали, я мог более или менее спокойно заниматься своими делами, которых было невпроворот. Моя книга «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе», первый вариант которой я уже изложил в Новосибирском университете осенью 1966 года, лежала в издательстве «Высшая школа» и непосредственно попала под удар Данилова.
Но на высоте оказался заведующий исторической редакцией Антонов. Когда он взял читать корректуру, я был почти уверен, что сейчас ее вышвырнут или заставят меня делать такие поправки, на какие я заведомо не пойду. Однако Антонов меня вызвал и говорит: «Мне очень понравилась ваша книга, мы ее будем печатать. Но у меня к вам два вопроса. Первый: я отметил три формулировки, которые можно было бы смягчить, ничего не изменяя по существу. Вы согласны?» Я ответил, что поскольку речь идет о том, больше или меньше пудры положить, это меня не смущает. «Второе. Мы задержим вашу книгу, дадим внутреннюю сверку». Это означало задержку на несколько месяцев, опять в типографии будут что‑то с текстом делать, что мне, конечно, не понравилось. Но я понимал, что мы не в безвоздушном пространстве находимся, а в атмосфере, созданной всей ситуацией. «И третье, — говорит он, — нам нужны еще два внутренних рецензента, которые дали бы отзыв на вашу книгу. Ваши предложения». Я ответил, что если он считает это возможным, я предложил бы обратиться к академику Конраду, востоковеду, интересовавшемуся общими теоретическими проблемами, на благожелательное, принципиальное отношение которого я мог рассчитывать, и к моему учителю А. И. Неусыхину, что мне казалось особенно важным потому, что моя критика концепции феодализма, утвердившейся в нашей историографии, была адресована именно ему.
Я не думал о риске, которому подвергаю свою работу, — прежде всего потому, что вообще все, что я писал тогда о генезисе феодализма, было, конечно, рискованным предприятием, это мне было более или менее ясно с самого начала. С другой стороны, я знал: если у Александра Иосифовича будут возражения, то они не будут носить зубодробительного характера работ профессора Данилова.
Антонов согласился, и корректуру направили предложенным мною рецензентам. Оба отзыва не содержали принципиальных возражений относительно концепции книги и серьезных конкретных замечаний. А. И. Неусыхин в телефонном разговоре с моей женой отметил, что книга талантлива, но с моей точкой зрения он, естественно, не согласен.
«История историка» (1973 год):
«Мы прошли у него школу исторического анализа, научились читать источники. Дальше уже от ученика зависело, увидит ли он за этими памятниками живую действительность, будет ли искать ее, либо впадет в [формальное] толкование титулов судебников, хартий и полиптиков […] Бездарная верность раз навсегда преподанным урокам лучше всего вскрывает слабости учителя. Но, увы, среди этих слабостей были не только научные, но и человеческие. А. И. предпочитал тех, кто не отклонился от проложенной колеи…
Когда А. И. Неусыхину исполнилось 70 лет (в 1968 году?), наши отношения были уже достаточно неоднозначны, хотя кризис еще не наступил. Болезненно ощущая пролегшую между нами трещину, я написал ему письмо, в котором, поздравив его с юбилеем, высказал свое понимание научной школы и того, что такое ученик. Мне было в высшей степени важно объясниться с А. И., показать ему, что наши расхождения — в самой природе науки, и я очень надеялся на откровенный разговор и на разъяснение происшедших расхождений. Впрочем, так ли уж надеялся? Зная А. И., я вряд ли мог питать на сей счет большие надежды. Просто я испытывал огромную потребность в том, чтобы облегчить душу и довести до его сведения свои мысли и чувства. (Я говорил тогда близким людям, и это не преувеличение: никогда роман с женщиной не доставлял мне стольких переживаний, сколько отношения с учителем!)
Через несколько дней после отправления мною письма А. И. позвонил мне и пригласил посетить его в один из ближайших вечеров. Как обычно, мы отправились к Неусыхиным с женой, тоже бывшей его ученицей, о которой он любил говорить, что она намного способнее меня, но, увы, “зарыла свой талант в землю” (эта формула оказалась очень живучей, мне передавали эти слова А. И. на протяжении десятилетий, и последний раз я услышал ее несколько недель назад). А. И. пригласил меня в кабинет — и что же он мне сказал? Признав, что ученики бывают разные и не всегда верность во всем хороша, он вновь повторил, что я — ученик Косминского, после чего скомкал разговор, переведя его на другое.
Ничего не изменилось, старик (а А. И. не только к семидесяти годам, но и гораздо раньше был стар — не умственно, о нет, но физически) не хотел или не мог меня понять. Ему нужны были верные ученики, делавшие то же, что и он, и так же, как он…»
Но я не устаю повторять, как на фоне поведения других коллег рельефно выявилось в данном случае благородство учителя, с которым его ученик вступает в своего рода единоборство, пытается полемизировать по принципиально важным для обоих вопросам. Ведь он мог просто сказать, что не согласен со мной, считает мою позицию недостаточно аргументированной, и на этом поставить точку. Тогда вопрос остался бы открытым, и книгу вернули бы автору на доработку или же вообще отложили дело в долгий ящик, а мы знаем, чем это у нас кончалось. Нет, Неусыхин меня поддержал, и заведующий редакцией таким образом получил необходимое подкрепление со стороны видных ученых.
Состоялась внутренняя сверка, прошло время, казалось, что ситуация, созданная выступлением Данилова, прозвучавшим много месяцев тому назад, несколько разрядилась, и в самом начале 1970 года книга вышла. К несчастью, мне пришлось сделать последнюю правку: на титульном листе я написал, чтоснига посвящается памяти моего учителя А. И. Неусыхина, который как раз в это время скончался.
Книга вышла небольшим тиражом, а дальше мои критики и недоброжелатели, а также те, кто должен был следить за чистотой идеологических нравов, парадоксальным образом сделали все для того, чтобы ее разрекламировать, поднять меня на щит, выдвинуть как фигуру, к которой надо присматриваться, прислушиваться, как автора, которого следует читать. Люди моего возраста помнят, что если тогда, в 60–70–е годы автора какой‑либо книги критиковали за идеологическую незрелость или какой‑нибудь «изм» типа структурализма, это значило, что в его сочинении есть мысль, заслуживающая интереса, и надо достать и прочитать его работу. Такой механизм работал безотказно. С другой стороны, партийными властями все самостоятельные мысли объявлялись неправильными, фальшивыми, их авторы подлежали бдительному надзору и критике. Выше я упомянул господина Ягодкина, главу партийной организации МГУ. Через несколько лет, будучи уже вторым секретарем Московского горкома партии, ведавшим идеологией, г — н Ягодкин посетил партийное собрание Института всеобщей истории. Много лет спустя секретарь парторганизации Института М. И. Михайлов поведал мне, что после собрания Ягодкин, беседуя с ним приватно, в частности, задал ему такой вопрос: «Вы знаете такого Гуревича? Будьте с ним осторожны, бдительны. Он думает». Так г — н Ягодкин произвел меня в Гегели.
Я полагаю, что дело было не в том, какого калибра мысли я мог породить тогда или впоследствии. Но в глазах партийного руководства идеалом советского историка являлся тот, кто, как попка, повторял то, что содержалось в литературе, одобренной цензурой, ЦК и т. д. Вскоре в употребление вошло выражение, с которым я многократно встречался, — «сенсация». Это что‑то дурно пахнущее, скандальное, скабрезное, противопоказанное науке, где люди в мантиях, добросовестные, с чистыми руками, занимаются добыванием беспримесной исторической истины. А тут какие‑то крикуны вылезают со своими «сенсациями». Директор Института по поводу одной из моих работ говорит мне: «Нам не нужны сенсации». После выхода «Генезиса феодализма» один из ведущих наших медиевистов сказал: «Советские медиевисты так долго добивались того, чтобы к ним относились как к идеологически выдержанной и правильно мыслящей когорте ученых, и вот Гуревич своей книгой все это разрушил, и мы опять оказались перед сложными проблемами, преследованиями, гонениями». Еще одна «сенсация»! Ну, что же — «шеа culpa».
* * *
Что означало появление книги «Проблемы генезиса феодализма» (1970) в существовавшем тогда раскладе сил, насколько я могу его реконструировать? Вспоминается такой эпизод. Одна из глав этой книги была представлена в виде статьи в журнал «Вопросы истории». Ее опубликовали в мартовском номере 1968 года, посвященном юбилею Маркса. Когда шла корректура этой статьи, редактор Е. Э. Печуро получила указание от главного редактора журнала В. Г. Трухановского: «Энгельса с Энгельсом лбами не сталкивать». Это относилось к тому, что я обнаружил у Энгельса противоречия в трактовке общины — марки. Соответствующие фразы в статье были сняты. Тогда Данилов, человек начитанный и образованный, понимающий, что к чему, в своей статье в «Коммунисте» уличил меня в том, что я критикую Энгельса, не раскрывая сути сказанного им и не упоминая его имени. Я решил, что эту принципиальную критику Данилова обязательно надо учесть, и в книге восстановил текст так, чтобы все было расставлено по своим местам. Таким образом я проявил упрямство и в ответ на критические нападки и несмотря даже на увольнение с работы решил не только не уступать ни в одном пункте, но довести свои мысли до того конца, до которого я был тогда способен их довести.
Министр просвещения РСФСР, который в своем достопамятном докладе 1969 года подверг вашего покорного слугу критике за его статьи, узнает, что вместо покаяния, признания, что вот действительно побыл я в структуралистах, грешен, каюсь, больше не буду и проч. и проч., Гуревич, оказывается, выступает с книгой, где все это сконцентрировано под одной подозрительного салатного цвета обложкой и подчеркнуто еще сильнее.
Это не могло не фраппировать Данилова. Насколько я могу судить, он обратился к министру высшего образования СССР, в ведомстве которого находилось издательство «Высшая школа», с жалобой на то, что в ответ на его принципиальную критику, опубликованную в журнале «Коммунист», автор продолжает свои антимарксистские штучки. Но главный криминал состоял в том, что «Высшая школа» научные монографии как таковые не издавала, а издавала учебники и учебные пособия. На титульном листе «Проблем генезиса феодализма» было написано: рекомендовано в качестве учебного пособия для студентов исторических факультетов. Можно было, конечно, обойтись и без этого грифа, но ведь я и рассчитывал своими читателями видеть не тех профессоров и старших научных сотрудников, отношения с которыми уже портились изо дня в день, а молодежь, к которой хотелось обратиться с чем‑то выношенным, выстраданным и, как я был убежден, больше соответствующим движению исторической мысли, нежели те замшелые тирады, коими ограничивались авторы «официальных» учебных пособий, монографий, докладов, лекций.
Таким образом, моя книга явилась своего рода вызовом, и было приказано провести ее обсуждение в МГУ. Как готовилось это обсуждение, мне неизвестно. Правда, на первой стадии со мной велись телефонные переговоры от имени руководства кафедры. Говорили, что весной 1970 года будет устроена публичная дискуссия. Я задал только один вопрос: «Это будет действительно открытая дискуссия? Туда смогут прийти все, кого это может заинтересовать?» — «Да, разумеется, иначе и быть не может».
Хорошо. Книгу уже раскупили, читали, высказывали мне всякие позитивные и негативные суждения. Наивно полагая, что состоится действительно научная дискуссия, я ждал, что обсуждать станут вопросы далеко не решенные, в том числе и мною самим. В назначенный день в самом начале мая публика собирается к зданию на Моховой, Гуревич не приходит — мне позвонили и сообщили, что обсуждение не состоится. На дверях зала вывешено объявление, что по техническим причинам оно переносится на другое время. Публика с досадой расходится.
Прошло несколько месяцев, меня извещают: обсуждение все- таки состоится, но теперь уже не в том помещении, а в высотном здании МГУ на Ленинских горах, где вход по пропускам. В заседании примут участие только сотрудники кафедры истории Средних веков и кафедры истории русского феодализма, посторонних не будет. Но вас, Арон Яковлевич, говорят мне, мы приглашаем принять участие. Я заявил, ничтоже сумняшеся, и до сих пор считаю себя совершенно правым, что в этом мероприятии участвовать не стану, потому что научность и объективность подобного обсуждения внушает мне самые серьезные подозрения (что и подтвердилось полностью). Либо пусть будет действительно открытое обсуждение, либо устраивайте свой шабаш, а я пас.
Заседание было настолько закрытым, что когда С. Д. Сказкин, который его должен был вести, явился со своим референтом, И. Н. Осиновским, то Ю. М. Сапрыкин, один из профессоров кафедры истории Средних веков, сказал последнему: «А вы зачем сюда пришли?» Сказкин объяснил: «Он со мной», и Осиновского пропустили. Насколько мне известно, перед заседанием Осиновский обратился к Сказкину: «Сергей Данилович, я надеюсь, вы не допустите, чтобы эта свора напала на Гуревича». — «Ну, конечно, как может быть иначе».
Но Сергей Данилович был очень управляемым человеком, и его легко было испугать. Я прошу меня понять правильно, в моих словах нет обиды. Это констатация человеческого факта, который вместе с тем был фактором социальным, общественным. Люди поколения Сказкина, годившиеся нам в отцы, подвергались зловредной ленинско — сталинской радиации, и политической, и идеологической, и какой угодно, на протяжении большей части своей жизни, десятилетиями, начиная с 20–х годов, почти без перерыва. Поэтому их жизнестойкость, их способность к сопротивлению были сломлены. Сергей Данилович всегда был окружен людьми, заинтересованными в том, чтобы, пользуясь его человеческой слабостью и его авторитетом, управлять от его имени и кафедрой, и сектором Средних веков в Институте истории. Эти люди, а через них, наверное, и кто‑то повыше, оказывали на него определенное давление. Они, очевидно, и передали ему, чего ожидают наверху от этого закрытого обсуждения.
Негативную роль сыграло в особенности то, что на титульный лист был вынесен imprimatur: допускается в качестве учебного пособия. И когда в конце заседания Л. М. Брагина сказала, что здесь обсуждали много проблем, но, может быть, стоит обсудить самую проблему генезиса феодализма, Сергей Данилович ответил, что это в задачу заседания не входит. Он, следовательно, знал, что будут обсуждаться не научные материи, а вопрос о том, можно ли это давать студентам или это отравленная пища и надо от нее студентов оградить.
Сказкин произнес несколько слов, и после этого началась атака объединенных сил двух кафедр, которые доказывали мой антимарксизм, мое невнимание к достижениям советской исторической науки. Один доцент кафедры русского феодализма заявил следующее: Гуревич признается, что сам не знает, что такое феодализм, а нас заставляет это обсуждать. Действительно, я писал о сложности проблемы, о том, что на данном этапе развития исторической науки, том этапе, который мы переживали в конце 60–х годов, дать однозначный ответ на вопрос, что под феодализмом подразумевается, я не берусь. Но книга называлась не «Генезис феодализма», а «Проблемы генезиса». Я ставил проблему и имел в виду, так же как и в будущей книге о народной культуре, именно спорность, дискуссионность поставленного вопроса, и к этой дискуссионности мне хотелось привлечь внимание читателей.
(Мне кажется, что ныне, на рубеже столетий, отмеченная мною тогда проблематичность понятия феодализма обрела новую остроту, ибо в новейших исследованиях традиционные взгляды на феодальный строй обнаружили всю свою шаткость и условность.)
В отличие от критиков, склонных к заушательству, Е. В. Гутнова не пошла напролом. Она подчеркнула: все, что пишет Гуревич, не ново, это перепевы западной буржуазной историографии. Для нашей историографии, говорила она, всегда был характерен (боюсь, что и до сих пор характерен) акцент на экономических, поземельных отношениях, отношениях между сеньорами и вассалами, между господином и слугой, помещиком и крестьянином. А мысль о том, что межличностные отношения имеют решающее значение, — это не открытие Гуревича. Известный французский историк права Флакк писал об этом еще в начале века. Так что либо это новации, которые пахнут «сенсацией», и их надо отвергнуть, либо это просто перепевы давно известного.
Обсуждать это теперь я не собираюсь. Желающие могут заглянуть в книгу, тем более что сейчас в первом томе моих избранных трудов воспроизведен ее текст без каких‑либо поправок и дополнений. Я не исправил ни слова, даже все ссылки на классиков марксизма сохранены, ибо это документ того времени — 60–х годов.
В журнале «Вопросы истории» через несколько месяцев было опубликовано подготовленное сотрудницей кафедры Средних веков основное содержание стенограммы этого заседания. Прошло тридцать лет, и я из брезгливости не раскрывал этот номер. Мои отношения с журналом были прерваны на двадцать лет, вплоть до 1990 года. Я обратил внимание на то, что даже наиболее серьезные люди, которые, как мне казалось, могли бы попытаться обсудить вопрос по существу и остаться в стороне от проработки, носившей идеологизированный характер, не решились этого сделать. Так, в ней принял участие (хотя, может быть, тональность тут была несколько иной) глубоко уважаемый мною Александр Рафаилович Корсунский, серьезный специалист по Раннему Средневековью и поздней Римской империи. Между прочим, он был автором статьи, отвергавшей идиотский тезис о «революции рабов», которая якобы разрушила рабовладельческую формацию. Эту идею выдвинул Сталин на съезде колхозников — ударников, и наши историки решили, что они достигли уровня колхозников — ударников и эту теорию провозгласили urbi et orbi.
«История историка» (1973 год):
«Как и все другие сотрудники кафедры, Корсунский не осмелился уклониться (хотя, по его словам, хотел, было) и внес свою весомую лепту в обсуждение. Ну, ладно, можно еще как‑то понять такое поведение человека, подчиняющегося дисциплине, Бог с ним! Но что же дальше? А дальше идет своего рода “интериоризация” своего неблаговидного поведения, старание внутренне его оправдать. И на посту ответственного редактора I тома “Истории крестьянства” (куда он был назначен хлопотами Ю. Л. Бессмертного) Корсунский обнаружил блестящую способность усвоить ту ненаучную позицию, выражающуюся в держимордстве, которую ожидали от него Сапрыкин и К°. В этом смысле показательны “закрытые” заседания редколлегии в узком составе (Корсунский, Мильская, Бессмертный и я), на которых мне выворачивали руки, пытаясь кастрировать мои главы (и не без успеха); дело доходило до такого обмена репликами. Я: “Александр Рафаилович, поясните, моя точка зрения противоречит нашему учению или взглядам X, Y, Z?” Корсунский: “Она противоречит тому, что сегодня считается марксизмом”. Я: “Но ведь завтра могут быть получены иные указания!”».
Впрочем, мне сообщили, что обсуждение не могло пойти иначе, потому что режиссером был г — н Ягодкин, который дал указание, чтобы все члены обеих кафедр участвовали и высказались, никаких уклонений не допускается. Насколько я могу судить на основе отчета, опубликованного в «Вопросах истории», все они действительно присутствовали и говорили примерно одно и то же. Я не был потрясен этим событием, у меня еще было достаточно нервов, чтобы отнестись к этому с большой долей юмора.
«История историка» (1973 год):
«Достойно быть отмеченным, вероятно, лишь поведение коллег, не относящихся к клике гонителей. По большей части они были напуганы. Ведь моя история — не единственная и не самая громкая. Одновременно развертывалось “дело Гефтера”, которого вместе с его соавторами били (на страницах газеты “Советская Россия” и в других изданиях) за сборник “Историческая наука и некоторые проблемы современности”. Не велено и недопустимо быть большим марксистом, нежели те, кто к этому приставлен! “Творческий марксизм” Гефтера расценен был как “подрыв” и “ревизионизм”. Сюжеты, из‑за которых разгорелись схватки вокруг него, — острей моих. Мне, признаюсь, они мало интересны. Во всяком случае, писать о них я здесь не берусь.
Но так или иначе, все наши истории устрашили историков — народ вообще пуганый. Ю. Л. Бессмертный, упомянутый слегка в той же статье Данилова, начал корежить свою докторскую диссертацию, готовившуюся в то время к печати. При всех его качествах несомненно серьезного ученого […] в науке он вынужден был избрать половинчатую и потому двусмысленную позицию, и это его губит. Насколько все‑таки моральные качества неразрывно связаны с научными! Из человеческой жалости обойду молчанием иные его “слабости”…
Мой шеф А. С. Кан испугался, когда сразу же после обсуждения моей книги в МГУ я предложил ему, мотивируя это закрытым характером обсуждения, организовать научную дискуссию в Скандинавской группе, им возглавляемой. Он отказался. […] Правда, стараясь замять неловкость, он тут же добавил: “Но я тебе обещаю, что если тебя уволят с работы, я тоже уйду”. Что ж, неровен час, еще, пожалуй, придется проверять цену этого его обещания!..
Я так подробно останавливаюсь на поступках тех или иных лиц, все вновь возвращаюсь к тому, как сложившаяся ситуация проявляет в людях их качества, вовсе не потому, что на кого‑то обижен, кем‑то ущемлен и ставлю всякое лыко в строку. Дело вообще не во мне. Повторяю: я научился смотреть на происшедшее и происходящее “со стороны”, с большой долей бесстрастия. Но то, как ведут себя мои коллеги, — не в отношении меня или моих друзей, но сами по себе, как личности, поставленные перед необходимостью сделать выбор, причем вовсе не какой‑то роковой, не, так сказать, экзистенциальный, а просто — поступить порядочно или непорядочно, — это не может оставить меня равнодушным. И спускать все эти прегрешения перед совестью — незачем… Объективность, понятая как угождение и “нашим” и “вашим”, — трусость, которую надо же как‑то оправдать в глазах других и в собственных, — наконец, подлость, каковая, в свою очередь, нуждается в кащфляже и идейном прикрытии, — этим путем идут, увы, не единицы».
Я привел эту цитату из рукописи 1973 года, поскольку она с известной долей непосредственности отражает мое тогдашнее отношение к происшедшему и к поведению некоторых моих коллег. Признаюсь, я испытывал немало колебаний: допустима ли подобная цитата спустя более чем четверть века? Разумеется, время сгладило остроту чувств, но согласитесь — трудно было бы иначе передать тот дух напряженности, который тогда господствовал. Из песни слова не выкинешь, а песня была именно такова…
* * *
Я понимал, что люди, которые напали на меня, не очень вдумывались в проблему, или же она вообще их не интересовала, и никаких ответов на те вопросы, которые я поставил перед читателями «Генезиса феодализма», у них нет.
Мысли мои сводились к следующему. Первое. Переход от рабовладельческого строя и первобытно — общинного строя (я пользовался этой терминологией, принятой в нашей историографии того времени) к феодализму — это однократный уникальный процесс, который имел место только в Западной и Центральной Европе; больше нигде ничего подобного не происходило. Естественно, такой вывод не мог быть приемлемым для ортодоксов, руководствовавшихся положением о всемирно — историческом характере формаций.
Второе. Не следует однозначно акцентировать роль экономических, материальных факторов в процессе возникновения феодальных отношений; необходимо уяснить следующее: обработка земли, торговые сделки и все другие операции, связанные с экономикой, эксплуатацией крестьян, распределением ренты, отчуждением земельных владений, собственностью на землю, — все эти социально — правовые и экономические реалии и институты сами по себе не функционируют. Они функционируют постольку, поскольку насыщены человеческим содержанием, это объективная общественная практика индивидов и групп, больших масс людей, которые волей — неволей приняли участие в этом процессе. Поэтому необходимо вдуматься в содержание сознания этих людей. Ставились, таким образом, вопросы из той области, которую можно назвать экономической антропологией. Речь шла не просто об экономике, а о том, как экономическая деятельность преломляется в поступках людей, какие представления и ценности лежат в основе их сознания, каковы нормы и системы их поведения, обнаруживающиеся в социально — экономическом процессе. Естественно, не все формулировки были обозначены именно так в книге «Проблемы генезиса феодализма», но все они уже в ней содержались.
Третье. Я выдвигал некоторые новые ракурсы проблемы генезиса феодализма. Уже тогда у меня с западной историографией, прежде всего французской, со Школой «Анналов», в это время игравшей огромную роль в трансформации исторической науки, было определенное разногласие, которое постепенно вырисовывалось все более ясно. Я уже говорил об этом, но хочу еще раз подчеркнуть этот момент.
Сколь ни велика была эрудиция и ни широк кругозор замечательных французских медиевистов, все они остаются преимущественно в пределах истории романизованного мира, средиземно- морской цивилизации, стран, в которых господствовал латинский язык. Будучи убежден в том, что включение германо — скандинавского субстрата в общую картину генезиса феодализма обнаружило бы другие уровни этого процесса, которые в романизованном мире были сглажены спецификой источников, написанных на латинском языке, я перенес центр тяжести на другую сторону — не потому, что хотел поставить под сомнение, отрицать Античность, средиземноморский, романский миры, Боже избави, но я считал невозможным опираться только на одну ногу. Надо опираться на обе ноги, и тогда мы увидим многие процессы под несколько иным углом зрения.
В этой связи позволю себе рассказать об одном эпизоде. В конце 60–х годов, еще до выхода «Проблем генезиса феодализма», под Тарту состоялась очередная скандинавская конференция, на которой я выступил с докладом «Богатство и дарение у древних скандинавов». Я говорил об огромной структурообразующей роли, которую играл в отношениях викингского общества обмен дарами, подчеркивал, что сплошь и рядом эти дары не имели никакой потребительской стоимости, но носили ярко выраженный символический характер, и система обмена дарами была в высшей степени существенной для функционирования всей социальной сферы. Я вовсе не являюсь автором этого открытия. Еще в 1924 или 1925 году замечательный французский ученый, последователь Дюркгейма Марсель Мосс опубликовал свою ставшую классической работу «Эссе о даре», где показал роль обмена дарами на огромном сравнительном материале, включив сюда и материал о потлаче у североамериканских индейцев, и о сходных институтах у других народов; а начинает он свою книгу несколькими цитатами из песней «Старшей Эдды», это как раз мой скандинавский материал. Правда, иные ортодоксы из числа этнографов пытались приспособить понимание этих институтов к общепринятым формационным моделям. Известный этнолог Аверкиева, главный редактор журнала «Советская этнография», опубликовала тогда целую монографию о потлаче; она пыталась выяснить социально — экономический базис этих причудливых отношений. Когда я предложил статью о дарах в этот журнал, мне сообщили вердикт Аверкиевой: «Статью Гуревича опубликуют только через мой труп». Я не стал никогоубивать и опубликовал статью в другом месте.
На упомянутой скандинавской конференции в президиуме сидела А. Д. Люблинская, один из виднейших наших медиевистов. У нас с ней были неплохие отношения. В перерыве она говорит: «Пойдемте, Арон Яковлевич, погуляем». Просто так она со мной вряд ли захотела бы гулять. Она говорит: «А. Я., ну что такое дары? Вот мы идем в гости, несем цветочки, коробку конфет. Таковы человеческие отношения от Адама до наших дней. Тут нет проблемы для историков». — «А. Д., — отвечаю я, — не о подарочках речь. Речь о структурообразующей, определяющей роли обмена дарами. Как долго это длилось, не вполне ясно, это нужно исследовать, но то, что в период Раннего Средневековья обмен дарами имел особое внутреннее содержание, насыщенное социальным динамизмом и религиозными, магическими и иными представлениями и функциями, — это не вызывает у меня никакого сомнения, и я привожу соответствующий конкретный материал». Александра Дмитриевна, умнейший человек, поняла, что дала осечку, ведь она этим не занималась, не интересовалась. Мы кончили наш разговор.
Мое выступление на этой конференции имело и иной результат: ко мне подошел Елеазар Моисеевич Мелетинский, с которым я дотоле не был знаком. Мы долго беседовали, он сразу уловил суть дела, и с этого момента стали устанавливаться мои отношения с семиотиками, с Тартуским кружком и т. д.
Обстановка, в которой летом 1970 года происходило обсуждение книги «Проблемы генезиса феодализма», была напряженной для меня не столько потому, что меня обвиняли в антимарксизме, в неправильных взглядах, в том, что я собираю мед с сомнительных цветков буржуазной историографии и проч. и проч., сколько в чисто практическом отношении. В издательстве «Искусство» уже года два лежала рукопись моей книги «Категории средневековой культуры», и я понимал: то, что аукнется на «Проблемах», может откликнуться на «Категориях».
В эти годы все мои книги, со всякими приключениями, с задержками, но все‑таки выходили. Я объясняю это очень просто и вполне материалистически — я счастливчик. Такова моя судьба. Вот меня выгнали из Института философии, так я попал в Институт всеобщей истории. Мою книгу «Генезис феодализма» проработали для того, чтобы она стала популярной, книгу «Категории средневековой культуры» должны были зарезать, но не зарезали в результате действий редактора. И получается, что все, мною написанное, было опубликовано, и даже без особых задержек, и те, кто меня выгонял, имели свои неприятности, и никто из них за пять раз моих увольнений не добился своего. И не потому, что я такой кусачий и могучий, а просто — баловень удачи.
Что касается откликов на мои книги, то мне, наряду с рецензиями профессионалов, особенно дорога заинтересованность, которую проявили молодые люди, казалось бы, весьма далекие от медиевистики. Л. М. Баткин передал мне конспект «Проблем генезиса феодализма», составленный его харьковским другом философом Николаем Ветровым. Этот юноша, приговоренный врачами к смерти и знавший о своей неизлечимой болезни, сосредоточенно и придирчиво изучал мою только что опубликованную книгу и, судя по многочисленным замечаниям в общей тетради, вступил со мной в интеллектуальное единоборство.
В 1989 году молодой немец — философ по имени Ульрих, работавший одновременно со мной в Центре Гетти (Санта Моника, Калифорния), рассказал мне: к нему в гости приехал из Германии его брат и привез ему в подарок книгу, вызвавшую, по его словам, живой интерес у молодых интеллектуалов. То было очередное немецкое издание «Категорий средневековой культуры».
* * *
Сталинские порядки не ушли полностью из нашей жизни, модель «тащить и не пущать» сохранялась — не столько, может быть, в полицейской практике, сколько в сознании людей и властей. В конце 70–х и начале 80–х годов маразм системы достиг чудовищных размеров, не было того строгого порядка, который был заложен предшественником Хрущева. Проявлялись неумение работать, несогласованность, противоречия в деятельности разных инстанций — как говорили тогда, у нас политика однопартийная, но многоподъездная. Не то чтобы разные отделы ЦК вступали в открытые противоречия, но были какие‑то нюансы, вот я между двумя нюансами и проскочил. Порядка не было, происходили удивительные вещи. Можно было уволить человека из одного идеологического учреждения и пригласить его в другое. То есть мы существовали по недосмотру начальства. По недосмотру можно было не вычеркивать из книги главы или страницы, а допустить ее к печати, как это было со мной.
Вот пример, относящийся, правда, к немного более позднему времени. 1981 год. Ярузельский, чтобы избежать танковой атаки СССР на Польшу, ввел в стране военное положение и интернировал целый ряд людей, которые поддерживали Леха Валенсу, движение «Солидарность» и проч. В их числе был интернирован ближайший политический советник Валенсы (потом он с ним резко порвал и разошелся), известнейший польский медиевист Бронислав Геремек, с которым я, кстати, познакомился в 1967 году. Имя его, наверное, всем хорошо известно, он сейчас министр иностранных дел Польши. Это друг Жака Ле Гоффа, проводник идей Школы «Анналов» в восточноевропейской историографий. Когда я готовил к печати свою книгу о средневековой народной культуре (она вышла как раз в 1981 году), я обнаружил, что в предисловии, где я называл западных авторов, занимавшихся этой проблемой, я не указал Геремека. Исправляю ошибку и ставлю его во главе списка. Книга выходит. Звонок из издательства, говорит редактор:
— Арон Яковлевич, туг мне позвонили кое — откуда (бедный, он даже не может сказать, откуда звонили) и спрашивают — это какой Геремек вами упомянут, тот самый или другой?
— Я знаю только одного Геремека, — отвечаю я. — Чем этот медиевист занимается в свободное от работы время, мне неизвестно. А что такое?
— Нет, ничего.
Продолжения не было. Таковы детали, высвечивающие и бдительность, и ее потерю, и неспособность зажать нас так, чтобы мы почувствовали, что рот заткнут.
Мои «Категории» вышли в 1972 году, и я не могу сказать, что цензор приложил руку к этой книге. Правда, сотрудница издательства, занимавшаяся вычиткой рукописи, внесла свою лепту, и написание слова Бог изменила, понизив, как это водилось, заглавную букву. Но против этой традиции трудно было возражать. У нас что языческое, что христианское божество всегда писались с маленькой буквы, чем доказывалось несуществование Божие. Напишешь с прописной — возникнет вопрос: а может быть, Он все‑таки существует? Лучше не задумываться.
Однако последствия обсуждения «Генезиса феодализма» все‑таки имели место. Было принято решение опубликовать протоколы дискуссии в «Вопросах истории», и часть очередного номера посвятили разоблачению моих взглядов. Но больше могло меня затронуть другое. У меня в это время был единственный ученик на историческом факультете МГУ, мой калининский воспитанник Володя Закс. Никогда до этого и никогда после этого никаких деловых отношений с истфаком МГУ у меня не было. В 90–е годы я работал в МГУ на философском факультете в качестве профессора кафедры истории и теории культуры (см. об этом ниже) и до сих пор числюсь сотрудником Института истории и теории мировой культуры МГУ. Еще задолго до этого, в 70–е годы на филфаке МГУ я прочитал спецкурс по древнеисландской культуре, впоследствии опубликованный в виде книги («Эдда и сага»). А на истфаке моего духа никогда не было. Руководство могло меняться сколько угодно, но этот принцип они соблюдали, и я с признательностью отмечаю их необыкновенную стойкость.
Володя Закс, будучи еще школьником, десятиклассником, ходил ко мне в исторический кружок, затем поступил на истфак МГУ и заявил, что хочет заниматься древней Скандинавией. Ему сказали, что нет преподавателя, а он говорит — есть преподаватель, пригласите Гуревича. И они меня пригласили, я был у него индивидуальным руководителем.
Как раз летом 1970 года, вскоре после «проработки» «Генезиса феодализма», мы дошли до финиша, Володя должен был защищать дипломную работу. Назначается день защиты. Я подумал: паны дерутся, а прическа может быть снесена у моего мальчика. Задумаются: кто и чему его учил, надо, товарищи, присмотреться. Накануне, не выдержав характера, звоню Корсунскому, с которым у меня вроде бы оставались добропорядочные отношения.
— Александр Рафаилович, завтра защита у Володи Закса, вы — официальный оппонент. Каково ваше мнение об этой работе?
— Ну, ничего, хорошая, содержательная работа.
Вижу, что он не склонен углубляться в анализ. Я говорю:
— Понимаете, хотелось бы, чтобы Володя продолжил свою работу, и мне нужно дать ему рекомендацию в аспирантуру. Я надеюсь, что тут не может быть возражений.
— Нет, А. Я., об этом не может быть и речи.
— Но «пятерка» ему будет?
— Нет, нет, «четверка», и никакой рекомендации.
Я понял, что продолжать дискуссию бессмысленно. Даже такое маленькое испытание, как выставление отметки и рекомендация в аспирантуру моего ученика, уже могло стать casus belli.
Прихожу на заседание кафедры, сидят Корсунский, Гутнова, Сапрыкин, кто‑то еще. И неожиданно люди, настроенные против меня гораздо более радикально, нежели Александр Рафаилович, проявили объективность, во всяком случае, сочли необходимым дать понять, что если у меня есть идейные ошибки, за которые мне уже влетело, то на ученике это не должно отразиться. Они согласились с оценкой «пять» и с рекомендацией в аспирантуру, а бедному Александру Рафаиловичу пришлось стать «примкнувшим к ним» Корсунским. Мне неприятно об этом говорить, потому что я всегда сохранял к нему хорошее отношение, считал его серьезным ученым, более порядочным, нежели некоторые его коллеги. Но с тех пор я стал замечать, что, встречая меня на улице, он переходил на другую сторону.
Έ августе 1970 года в Москве состоялось важное официальное событие — XIII Международный конгресс исторических наук. Обстановка для него была не слишком благоприятна — прежде всего по международным причинам. Все помнили 1968–й год, во всяком случае, на Западе помнили. Некоторые делегации просто проигнорировали конгресс в Москве.
Состав советской делегации был необычайно велик; в частности, все доктора исторических наук Института всеобщей истории были в нее включены: либо делали доклады, либо выступали в прениях. Но были два исключения: А. М. Некрич и ваш покорный слуга. Однако документ, дающий право войти в здание, у меня был. Мне хотелось посмотреть, как выглядят зарубежные историки. Я читал их работы, а с ними самими, за редкими исключениями, до тех пор не встречался, надеялся теперь познакомиться кое с кем из коллег. Интересно было послушать доклады, вообще окунуться в эту атмосферу, тем более что я не представлял себе, что это такое — всемирный конгресс историков.
Теперь я могу с полным основанием сказать: это грандиозный базар. Толчея была необыкновенная. Продуктивность таких научных заседаний, где присутствуют несколько тысяч человек, ниже нуля, научные вопросы на таких «митингах» почти не обсуждаются или обсуждаются довольно поверхностно.
В огромном конференц — зале высотного здания университета на Ленинских горах обсуждается доклад профессоров Удальцовой и Гутновой о генезисе феодализма. Я думаю: ничего себе, должен же я тут прочирикать что‑то, у меня только что книжка вышла на эту тему. Нужно же об этом сказать, попутно выяснится, что я жив еще, несмотря на творческие усилия моих коллег. Идет заседание. Огромный зал, ковровая дорожка ведет к трибуне, где сидят председательствующий — немецкий историк — и несколько сопредседателей, в том числе и наш представитель, просят в письменном виде подавать заявки на выступления. Я быстренько, по возможности разборчиво, корябаю: «Прошу дать мне слово по докладу таких‑то. Гуревич», записочку отношу в президиум.
Тотчас же ко мне подсаживается Е. И. Агаянц и с совершенно официальным выражением лица говорит:
— А. Я., вы записались выступать в прениях?
— Да.
— Так вот, ни до перерыва, ни после перерыва вам слово дано не будет.
— Warum?
— Так приказал Евгений Михайлович (E. М. Жуков был академиком — секретарем Отделения истории, директором Института всеобщей истории и председателем оргкомитета этого конгресса).
С Агаянц я вступать в дискуссию не стал, она выполняла то, что ей поручили. Не дослушав очередных прений, отправляюсь туда, где находится оргкомитет, заявляю, что у меня срочное дело. Мне сообщают, что к Евгению Михайловичу нельзя, там заседают руководители иностранных делегаций. Обратитесь к ученому секретарю. Это был А. О. Чубарьян, наш теперешний директор. Я говорю ему: «Что это такое? Обсуждается проблема, по которой я не последний специалист. Я хочу кратко, по причине строгости регламента (он таял, как снег в июле, сокращался до «-1»), высказать несколько соображений и вовсе не намереваюсь вступать с кем бы то ни было в полемику». Так я ручался, что я порядочный человек и не собираюсь класть пятна на мундиры. И тут Чубарьян произносит такие слова:
— А. Я., я всегда сочувствовал вам.
— Спасибо, Александр Оганович, — говорю я, — но, может быть, я все‑таки получу слово?
Для меня все это носит уже символический характер. Я все‑таки хочу подняться на эту трибуну. Захожу к Чубарьяну после перерыва, он сообщает, что Евгений Михайлович согласился, вышла милостивая воля. Я выступал, времени действительно было «-1», говорил ч; то‑то невнятное.
Как было уже упомянуто, в советскую делегацию не включили еще А. М. Некрича. Через несколько лет, поскольку на него был наложен полный мораторий, ему стало невмоготу, и он после долгих колебаний решился эмигрировать. Когда он получил разрешение на отъезд, его полагалось отчислить из Института. У меня с Сашей не было дружеских отношений, мы разные люди, в науке занимались совершенно разными вещами. Но увидев, что многие отворачиваются, не хотят быть замеченными около него, я счел нужным показать ему, что он не одинок, и есть люди, которые не боятся и готовы протянуть ему руку. Я стал заходить к нему домой, мы гуляли вместе, беседовали. И вот он мне говорит: «Слушай, мне передали, что вчера был актив Института всеобщей истории, посвященный моему делу. Я ни с кем не связывался. Ты мог бы узнать, что там происходило?». Прихожу в Институт. Первый, кого я встречаю, — C. Л. Утченко, заведующий сектором древней истории, доктор исторических наук, известный специалист по Древнему Риму. Я рассказывал о моей схватке с Минцем, когда в давние времена поступал в аспирантуру, — я кричал об антисемитизме, а он кричал про интернационализм. Так вот, свидетелем этой нашей схватки был Сергей Львович Утченко. С тех пор прошло много лет. Я говорю:
— Сергей Львович, вчера состоялось сборище, Некрича прорабатывали, что же там происходило?
— Да, было.
— Крики о предательстве были? Кто же особенно отличился?
Он смял этот разговор, показался мне каким‑то вялым, скучным. В коридоре встречаю еще кого‑то и говорю: «Что это с Утченко, может быть, заболел?» И слышу в ответ: «Так он же громче всех вчера кричал». Это меня поразило, я знал: Утченко не мог искренне верить, что человек, совершающий поступки, подобные поступкам Некрича, действительно является изменником, предателем, он прекрасно все понимал. И что же? Разгадка оказалась простой: на следующей неделе предстоял ученый совет, на котором его должны были переизбрать на пост заведующего сектором истории Древнего мира.
Такова была атмосфера начала 70–х гонцов. Но поворотным моментом, усилившим реакцию, стали события 1968 года. Что означало заявление чехов о «социализме с человеческим лицом»? Значит, тот социализм, в котором мы сидим, не человеческий? Кто же мы такие? Естественно, что власти предержащие этого выдержать не могли. Движение лавины, начавшееся еще до Пражской весны, теперь усилилось. Сталинисты подняли головы, явно брали верх, и уже шла речь о том, что на очередном съезде партии они будут реабилитировать дорогого их сердцу Сосо.
Ситуация в Институте, как и вообще в исторической науке, была очень сложная, напряженная, многие дрожали и трепетали. Прихожу в Институт, сижу в одиночестве, входит мой коллега. Я говорю:
— Что с тобой, на тебе лица нет.
— Знаешь, я иду по коридору, навстречу директор Института (это была 3. В. Удальцова). Я говорю ей: «Здравствуйте, Зинаида Владимировна», а она еле кивнула и прошла. И руки не подала. За этим что‑то кроется. Что бы это могло быть?
— Ну, знаешь, положение безвыходное. Пойди купи веревку, намыль ее и в сортире повесься.
Вспоминаю такой эпизод. Во время войны между Израилем и арабскими государствами 1973 года в партбюро нашего Института стали по одному приглашать евреев — членов партии и участников Великой Отечественной войны; предлагали подписать письмо, в котором от их имени осуждалась, как там было сказано, израильская агрессия против миролюбивых арабских соседей.
И вот, как мне передавали, произошли, один за другим, три эпизода с тремя вызванными туда лицами. Я не буду называть их имена — речь не о лицах, а о ролях, которые каждый из них сыграл в этом малопристойном действе. Первый приглашенный прочитал текст письма и объяснил тем, кто требовал от него подписи, почему он отказывается этот документ подписать. На том расстались. Входит другой, читает предложенный документ, говорит: «В эти игры я не играю», и уходит без объяснений. Наконец, входит третий, читает письмо; как мне передавали, краснеет, зеленеет, бледнеет и подписывает его. Можно обойтись без комментариев.
Приходят на ум слова классика: в числе человеческих пороков один из самых главных — трусость.
Ведь это уже не 40–е годы, а они по — прежнему боялись.
Конечно, были люди, которым действительно приходилось бояться. Вот потрясший меня эпизод, случившийся несколько позднее, в начале 80–х годов. Виктор Михайлович Холодковский был удивительный человек. Внешне он напоминал нескладную фигуру, какой Кукрыниксы изображали Дон Кихота. И в нем было что‑то донкихотское. Он занимался новейшей историей Финляндии и написал монографию, в которой не мог обойти такого печального, дикого, страшного эпизода, как «зимняя война» с Финляндией 1939–1940 годов. Он мне рассказывал буквально со слезами на глазах, что с ним делали в издательстве: заставили кромсать рукопись по — живому, глава о войне была просто аннигилирована. Книга вышла изувеченной. Но этим не кончилась его история. Виктор Михайлович был неисправим.
Проводится очередной советско — шведский симпозиум историков. В прениях по какому‑то вопросу вдруг вылезает Холодковский и говорит, что «зимняя война» с Финляндией была не чем иным, как сталинской агрессией. Что должны были подумать шведские историки и шведская пресса, если на официальном заседании советский историк высказывает такую точку зрения? Поначалу это выступление никаких последствий для Холодковского не имело. Но вскоре обнаружилось, что в Швеции поняли, как это интересно. В шведских газетах появились, по — видимому, какие‑то толкования. Может быть, действительно Советское правительство изменило свою позицию и устами неофициального лица, историка Холодковского, дезавуирует эту войну? Тогда здешние власти схватились за голову. Кто позволил, кто допустил? Виктора Михайловича вызвали на объединенное заседание партбюро и дирекции Института. После длительной проработки с выворачиванием рук и унижением человеческого достоинства — так, как они умели это делать, — доказывается его профессиональная непригодность к работе в Институте всеобщей истории. В. М. подает заявление об уходе, а вскоре покидает партию.
И вот моя последняя встреча с ним. Уже началась перестройка, 1987 или 1988 год. Я иду, как сейчас помню, по Ульяновской улице, теплая погода. Вижу, какой‑то длиннющий дядя наклеивает афиши на стенды. Я подхожу:
— Господи, Виктор Михайлович, как я рад вас видеть! Хотя как- то странно: кандидат исторических наук, вышедший на пенсию, расклеивает афиши.
— Да, — говорит он, — в летние месяцы приходится прирабатывать, без этого трудно. Арон Яковлевич, я очень рад вас видеть, но я вас умоляю, друг мой, никому в Институте не говорите, чем я занимаюсь.
— Виктор Михайлович, ведь стыдиться‑то не вы должны, а эти сукины дети, эти мерзавцы, которые вас довели до этого, а вы‑то при чем?
Ну, он просил меня не рассказывать, и я это делаю только теперь, много лет спустя после его кончины.
Штрихи к портрету нашей тогдашней исторической цивилизации можно рисовать бесконечно, но я приведу только еще один пример, связанный непосредственно с моей персоной. Вскоре после упомянутого обсуждения «Проблем генезиса феодализма» ко мне домой является мой начальник, заведующий Скандинавской группой, и говорит: «Слушай, старина, мы завтра соберем нашу группу и будем обсуждать твой “Генезис феодализма”, чтобы поставить точку и закрыть этот вопрос. Тебе для этого надо сделать очень простую вещь — найди в своей книге три методологических ошибки, три недочета. Признай их, мы запишем в протокол, и все будет кончено». Я выпроводил своего дружка с его ценным советом. Понимаете ли, стоит оскоромиться, один раз ударить себя в грудь, один раз признаться, что ты не прав, дальше тебя затопчут и спасибо не скажут. Я этого допустить не мог.
Летом 1974 года произошли новые события. Как я уже говорил, в сборнике «Средние века» я печатался с завидной периодичностью начиная с конца 50–х годов и вплоть до 1973 года. И вдруг на партийном собрании Института сообщают, что в Отдел науки ЦК «поступил сигнал» о том, что в очередной статье Гуревича в сборнике «Средние века» допущены новые методологические ошибки. Рекомендовано в кратчайший срок провести научное (конечно же, научное!) заседание, посвященное разбору этой статьи. Причем устанавливался срок — до обмена партийных билетов. Последнее меня особенно озадачило и повеселило. Мне обменивать нечего, и почему надо связать с обменом партийных билетов проработку моей статьи, посвященной пенитенциалиям — покаянным книгам католической церкви в Раннее Средневековье — и тому, как в них преломлялась народная культура, я до сих пор осознать не могу.
Но тем не менее летом 1974 года — расцвет застоя — собираются люди, профессор Гутнова специально приехала с дачи, спрашивает, бедняжка, почему нужно было приезжать, она якобы не понимает, о чем речь идет. У меня произошел беглый разговор с секретарем парторганизации Института, он сообщил мне о предстоящем обсуждении и спросил, как я буду себя вести. Я ответил, что не могу предсказать свое поведение, но, во всяком случае, если меня опять будут так кусать, как это было по поводу «Генезиса феодализма» в 1970 году, то у меня все зубы еще на месте.
Начинается заседание. Отсутствует парторг (тогда им был И. Н. Осиновский), отсутствует заведующий сектором Византии 3. В. Удальцова, отсутствует большой активист А. Н. Чистозвонов. Заседание должно уже начаться, а они все еще находились в кабинете Е. М. Жукова и пребывали там примерно минут сорок. Мне становится ясно, что речь идет о том, какую резолюцию по поводу очередных завихрений Гуревича надо принимать: отсекать голову или не отсекать, «казнить нельзя помиловать». Наконец, являются, я не стал вглядываться в их лица, кажется, они были не удовлетворены, каждый по — своему, но, по — видимому, какой‑то компромисс состоялся.
Я думал: ладно, я исказил, недооценил, переоценил, извратил, но каково бедному моему директору! Ведь это грехопадение сотрудника его Института, порочная статья опубликована в органе Института всеобщей истории. Самое мудрое, что мог предложить административный ум, — попытаться спустить это на тормозах, отчитаться наверх, что меры приняты, и вместе с тем не устраивать лишнего шума. Так оно и произошло. Коллеги, желавшие меня выгородить, один за другим говорили: да, в этом сборнике № 37 есть интересные материалы, но некоторые содержат не совсем, может быть, верные утверждения. Вот, в частности, у Арона Яковлевича, по — видимому, преувеличена роль католической церкви. Я сижу и думаю: каким прибором вы измерили эту роль, почему вы знаете, что я ее преувеличил? А может быть, я ее как раз преуменьшил, поскольку еще недостаточно знаю историю католической церкви. Затем говорят: в некоторых других статьях есть неточные формулировки. И вдруг я слышу, протираю уши: и у А. Н. Чистозвонова в его статье тоже что‑то не так. Ну, ребята, как говорил в известном анекдоте директор бани, ставший директором театра: «Иде я нахожуся?» Наконец, ясность вносит А. Н. Чистозвонов, который этих экивоков не понял: «Зачем мы притворяемся? Мы проводим обсуждение статьи Гуревича, причем не по своей воле, а потому, что дано соответствующее указание, и мы его выполняем». И нечего растворять по дозам критику, надо с Гуревичем и разбираться. Было принято соломоново решение: указать, что в статье Гуревича, содержащей интересный конкретный материал, явно преувеличена роль католической церкви.
На этом мое авторство в сборнике «Средние века» и мой роман с сектором истории Средних веков кончились навеки. Больше я там не печатался. Нужно сказать, что это был год массового исхода из сектора истории Средних веков — такой exodus. Малов ушел, Осиновский ушел, Павлова ушла, ушли еще некоторые люди, которые не хотели там работать. Почему? Не буду отвечать на этот вопрос — я в этом секторе не работал. Ни меня, ни М. А. Барга, ни Л. М. Баткина — ведь не самые уж завалящие мы были медиевисты — никогда в этот сектор и близко не подпускали. Да мы и сами туда не особенно рвались. Чувствуя себя маргиналами, мы пребывали в других подразделениях Института.
* * *
Но какую роль вообще играла Академия наук в эти годы? Ведущие наши гуманитарии — лингвисты, семиотики, литературоведы, историки, искусствоведы — вспомним хотя бы Топорова, Аверинцева, Гаспарова, Мелетинского и многих других, в том числе и историков, уже известных своими трудами, — в университетах не работали. Пожалуй, было только одно исключение — Ю. М. Лотман в Тартуском университете. Так ведь это не в Москве, а в Тарту, на периферии. Еще Вяч. Вс. Иванов работал в МГУ, но в 1960 году, когда он вступился за Б. Л. Пастернака, его, совсем молодого человека, вышвырнули из университета.
Все мы оказались в академических институтах, кропали свои сочинения, это нам разрешалось. Многие это рассматривали как привилегию — тебя не трогают, за казенное жалованье сидишь и занимаешься своим делом, время от времени выполняешь плановую работу. Но от преподавательской деятельности, дела благодарного, но требующего огромных усилий, нас заботливо оградили и к студентам не подпускали. Мы были изолированы от молодежи. Совместительство не поощрялось, одни лишь боссы считались незаменимыми, и их повсюду приглашали. И много лет спустя, когда совместительство было разрешено и академических специалистов можно было привлекать для преподавания, и то все мы оставались вне университетской системы, кроме вновь образованного РГГУ. Только создание кафедры теории и истории мировой культуры на философском факультете МГУ изменило положение.
В начале 70–х годов мы ощущали все возраставший нажим сил, которые мешали свободному развитию мысли. Требовались историки, которые не думают. А когда появлялись какие‑то группы думающих гуманитариев, то, естественно, с ними старались расправиться. Мы пытались сопротивляться.
Я убежден, что наряду с чисто научными причинами формирования, развития и расцвета семиотической школы в Тарту и Москве существовали и идеологические и общественно — политические причины. Это была форма интеллектуальной оппозиции. Плеяда ученых, прежде всего лингвистов, наиболее продвинутых на пути превращения гуманитарного знания в более или менее точное, научное, доказуемое знание, на протяжении довольно длительного времени отстаивала себя как группу единомышленников. Достижения их были весьма значительны, отечественная семиотика высоко котировалась в научных кругах многих стран. На протяжении десятилетий под руководством Ю. М. Лотмана издавались серия «Труды по знаковым системам» и другие работы, в которых публиковались десятки статей исследователей разных специальностей. Это направление консолидировало усилия лингвистов, историков и специалистов других дисциплин.
Семиотика держалась прежде всего благодаря энергии нескольких корифеев, которые оказывали огромное научное и личное воздействие на весь этот круг. Но теперь — одних уж нет, а те далече. Лотман, к нашему великому сожалению, скончался, ушли из жизни и некоторые другие. Сейчас не выходят «Труды по знаковым системам», и, насколько я осведомлен, их уже и не будет. Нет конференций, которые представляли собой настоящие интеллектуальные пиршества. Я принимал в них участие; не знаю, в какой мере было для моих коллег интересно участие историка, но для меня семиотический концептуальный аппарат и определенные структуралистские методы являлись в какой‑то мере привлекательными. Простое их перенесение в историческое исследование, конечно, невозможно, но направить мысль они могли. Однако еще до кончины Ю. М. Лотмана стали намечаться кризисные явления, а с уходом его стало яснее, что это движение, вероятно, исчерпало себя — по внутренним причинам (боюсь, что это именно так).
Вспомню любопытный и характерный эпизод: «историки и семиотика». Это были 70–е годы. В Институте истории СССР происходило заседание, посвященное проблеме текста. Из Тарту пригласили Ю. М. Лотмана. Всемирно известный ученый, создавший у нас мощную лингвистическую и культурно — историческую школу, семиотик, труды которого переведены на все языки науки, делает доклад в среде профессиональных историков. И вот к нему обращаются профессора: «Юрий Михайлович, все, что вы говорите, очень интересно, хотя и не все понятно. Вы бы написали статеечку на эту тему». Историки не знают, что рядом развивается наука, без которой и у нас с текстологией ходу не будет. В дальней провинции есть, оказывается, некий Лотман, но никто из ведущих историков не знает, что это выдающийся, великий ученый.
* * *
Как видим, время моей научной деятельности — она началась примерно около 1950 года, и вот сейчас уже 2000 год — не было отмечено сплочением здоровых сил, творческим взаимодействием. Эта внутренняя разобщенность, неспособность объединиться на чисто научной почве является, мне кажется, одним из важнейших препятствий для развития гуманитарного знания у нас.
Совсем недавно перевели, наконец, с опозданием на семьдесят лет, книгу Марка Блока «Короли — чудотворцы», и меня попросили написать послесловие. Есть предисловие Ле Гоффа, в котором рассматривается существо этой книги. Что еще можно сказать? Я написал следующее. Начиная с 20–х годов в Страсбурге, а затем в Париже складывалась и развивалась группа гуманитариев: историков разных профилей — античников, востоковедов, медиевистов, историков Возрождения; психологов, лингвистов и представителей ряда других гуманитарных специальностей. Они тратили множество усилий для установления взаимопонимания, для того, чтобы расширить тот контекст, в рамках которого только и можно понять проблемы гуманитарного знания. Во Франции это происходило на протяжении нескольких поколений — от 20–х годов, от поколения идейного вдохновителя этого движения Анри Берра, от Блока и Февра, через Броделя, Дюби, Ле Гоффа, Леруа Ладюри, к следующему поколению Жан — Клода Шмитта и многих других, которое сейчас тоже достигло уже большой зрелости. Таким образом, четыре — пять поколений гуманитариев постоянно находились в тесном взаимодействии, сначала в Страсбурге, а затем на левом берегу Сены. Были созданы соответствующие учреждения типа Ecole des Hautes Etudes en Sciences Sociales, журнал «Annales», вокруг которого объединились единомышленники, получившие возможность не только декларировать и пропагандировать свои теоретические взгляды, но и публиковать конкретные работы, в которых эти взгляды претворяются.
Создавалось постоянное ощущение плеча товарища; все заняты своими делами, но оказывается, что все заняты одним и тем же — стремятся превратить историческую науку XIX — начала XX века, проникнутую духом позитивизма, в нечто принципиально новое.
А мы разобщены, мы спорим по второстепенным вопросам, мы придумываем псевдопроблемы, между тем как важнее всего — творческое соревнование, теснейшее взаимодействие гуманитариев.
Опыт французских историков указанного направления поучителен и в другом смысле. В каждом поколении выдвигался научный лидер (или их было несколько), который задавал исключительно высокие стандарты исследования, и это побуждало его коллег в свою очередь поднимать планку.
В наших постсоветских условиях, когда нам достались в наследство далеко не самые лучшие научные традиции, эта забота о качестве приобретает принципиальное значение.