Мои самонаблюдения доказывают все с большей очевидностью, что мемуары — вещь не безобидная. Не могу не признаться, все чаще вспоминаются слова поэта: «Мысль изреченная есть ложь». То, что приходит на память в часы одиночества, и то, что я произношу в этой аудитории, — далеко не одно и то же. Невольно включается механизм самоцензуры; о каких‑то событиях, которые, сидя за письменным столом, я скорее всего зафиксировал бы в своих мемуарах, я не говорю, и те признания, которые человеку легко записать, когда он находится вдали от людей, застревают в горле.
Речь идет не о сознательном искажении правды, но о том, что иные детали прошедшего, и подчас даже немаловажные, опускаются. В особенности это касается моего отношения к некоторым персонажам. Кое — кого я, вероятно, не пощадил бы, сиди я один на один с листом бумаги или компьютером. Но здесь, в этой аудитории, я по временам испытываю своего рода смущение и призываю себя к сдержанности, о которой, не исключено, потом пожалею. Впрочем, как вы уже могли убедиться, сдержанность моя небезгранична.
Случилось так, что я приступил к изложению своих воспоминаний в то самое время, когда я заканчиваю монографию об индивиде на средневековом Западе. В значительной части она основана на анализе текстов автобиографий (в той мере, в какой правомерно говорить об автобиографии, скорее представлявшей собой исповедь, или апологию, или житие).
Лица духовного звания, такие как Абеляр, Гвибер Ножанский, Сугерий, Петрарка и другие, испытывали потребность, каждый по своим причинам, поведать современникам и потомкам о собственной жизни — либо с нравоучительной целью, либо движимые жаждой славы и самооправдания. Эти сочинения в значительной мере проникнуты религиозными настроениями, а потому честолюбивые намерения их авторов подчас оказываются в противоречии с идеей обуздания собственной гордыни — самого тяжкого из смертных грехов.
Анализ подобных текстов сопряжен с очень большими трудностями, ибо сплошь и рядом исследователю приходится предпринимать попытки обнаружить личность, скрываемую от читателя набором риторических клише и ссылок на библейских, раннехристианских и античных персонажей. Неповторимая субъективность того или иного автора, пишущего о себе, по большей части замаскирована, может быть, даже вопреки его искренним намерениям.
Итак, моя нынешняя работа протекает одновременно в двух планах — это попытка проникнуть в сознание человека, жившего много веков тому назад, и опыт восстановления собственной жизни, рассматриваемой в связи с общим развитием современной исторической мысли. Последнее оказалось для меня очень поучительным. Теперь я начинаю лучше понимать те трудности, какие порождает человеческая память.
И наконец, еще одно соображение. Отсутствие зрения, обрекающее на погружение в абсолютную и бесконечную ночь, неизбежно окрашивает мои мысли в более мрачные тона, чем если бы я вспоминал, владея всеми своими органами чувств. Я не жалуюсь и не пытаюсь оправдаться — просто — напросто я отдаю себе отчет в том, что гамма чувств и воспоминаний может оказаться у меня несколько сдвинутой.
Поэтому то, что я излагаю, не есть, конечно, выдержанная во всех пропорциях картина происходившего, а скорее некоторые пункты, на которых хочется подробнее остановиться. Но быть по сему.
* * *
Вторая половина 60–х и начало 70–х годов были в моей жизни периодом очень важным, потому что, наконец, стали вырисовываться для меня контуры тех подходов к изучению истории, которые до этого представлялись весьма смутно или вообще не были включены в сферу моего сознания. И по результатам это было очень продуктивное, урожайное время. За семь лет между 1966 и 1972 годами я опубликовал, если не ошибаюсь, пять монографий. Правда, многое было написано раньше, но тогда, будучи профессором провинциального педагогического института, я был лишен возможности реализовать свои планы в виде книг. Статьи выходили, а с монографиями не получалось. И вот, наконец, эта препона по разным причинам была преодолена, вышли сначала «Походы викингов», затем часть моей докторской диссертации в виде книги «Свободное крестьянство феодальной Норвегии», книга «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе»; написанная тогда же и вышедшая несколько позже, в 1972 году, монография «Категории средневековой культуры» и параллельно с ней книжка «История и сага». Кроме того, вскоре я опубликовал небольшую книгу «Эдда и сага», в которой нашли воплощение лекции, читанные на филологическом факультете МГУ за несколько лет до этого, затем книгу «Норвежское общество в Раннее Средневековье» — это вторая часть докторской диссертации, защищенной в 1962 году, переработанная в свете последующего собственного опыта и новой историографии. Участвовал я также в коллективных трудах — «История Норвегии», «История Швеции», «История крестьянства в Европе», но прежде всего работал над своими темами по социальной и культурной истории Средневековья. Я ощущал, что мною накоплены силы для того, чтобы по — новому подойти к проблематике, которая меня привлекала.
В те годы мне удалось совершить нечто, что я позволю себе, при всей своей врожденной скромности, отметить как, может быть, главное, чем я мог бы гордиться. Это публикация у нас «Апологии истории» Марка Блока. Ее перевод вышел в 1973 году под моей редакцией и с моей статьей. Книга М. Блока «Характерные черты французской аграрной истории» была издана раньше, но то была более специальная работа, и ее читали преимущественно историки социально — экономических отношений, специалисты по истории Франции. Я думаю, что появление на русском языке «Апологии истории» — научного завещания Марка Блока, книги, посвященной общим проблемам, было тогда существенным прорывом в нашем историческом сознании. Смею надеяться, что и в последующие десятилетия она сохранила это свое значение (второе издание удалось выпустить к столетию со дня рождения Марка Блока, в 1986 году).
А. Д. Люблинская, испытывавшая к Блоку глубочайшее почтение, читала в рукописи перевод и помогла переводчице и мне рядом конкретных, дельных и точных замечаний. Она внимательно изучила также рукопись моей статьи и задала только один вопрос: «Почему вы совершенно не критикуете Марка Блока?» Я ответил: «Марк Блок жаждал критики, но тогда он мог ее выслушать, ответить и использовать. Теперь Блоку моя критика не нужна, и меня не интересует тема “Марк Блок и марксизм”, она — не главное у Блока». Он знал марксизм, относился к нему с некоторым предубеждением как к некоей тоталитарной философии, которая его страшила. И вообще на философию истории французские историки — они объединяли в этом понятии и Гегеля, и Маркса, и Тойнби, и Шпенглера — смотрели не без предубеждения.
Процесс превращения рукописи в книгу, как тогда, так и сейчас, является длительным. К тому же на этом пути «Апологию истории» поджидали всякие рогатки. Книга выходила в издательстве «Наука», в котором практиковалась очень сложная система рецензирования: надо было получить гриф Института, благословение тех, кто надзирает за продукцией историков. Пришлось идти на некоторые ухищрения и столкновения для того, чтобы книга дошла до стадии корректуры. И вот, наконец, заведующая редакцией всеобщей истории Инга Сергеевна Трахтенберг, как она мне рассказывала, представила корректуру на подпись главному редактору издательства А. Н. Сахарову. Рассчитав, чтобы он не особенно вникал, она отнесла ее вечером, а наутро пришла за ней. Времени для чтения было совсем мало. Она спрашивает:
— Вы прочитали?
— Да, я прочитал.
— Ну, так все в порядке?
Тут он цитирует слова Блока, которые я привел в своей статье: «Я француз и чувствую себя евреем только перед лицом антисемита». Он ей это декламирует, а Инга Сергеевна, женщина очень энергичная, экспансивная и прекрасно понимающая значение книги Блока, принимает воинственную позу и говорит:
— Ну и что, Андрей Николаевич?
— А ничего.
И книга вышла в серии «Памятники исторической мысли». Прошло несколько лет, и покойный ныне мой старший коллега Н. А. Ерофеев рассказывает мне следующее. Он написал популярную книгу о том, как изучается история. Ответственным редактором был академик A. Л. Нарочницкий — тогда у каждой книги был ответственный редактор, предполагалось, по — видимому, что если кого‑то надо будет привлекать к ответственности, то помимо автора «на ковер» вызовут этого ответственного редактора, и пусть он объяснит, как пропустил крамолу. И в том месте рукописи Ерофеева, где цитировалась «Апология истории», академик начертал: «Перевод и издание книги Блока на русском языке было крупной политической ошибкой». Я всегда говорил: пусть печатают, а потом пусть будет что угодно, поделать‑то уже ничего нельзя.
Задержки публикации написанных работ по издательским, административным и другим не зависевшим от меня причинам, хотя и раздражали (книги не коньяк, и от лежания в подвале звездочек у них не прибавляется), но в конечном счете пошли на пользу. Более зрелой становилась мысль, и я, хотя бы отчасти, освобождался постепенно от упрощений и недодумок.
Когда я делал свои первые доклады в разных научных учреждениях, обсуждая новые для меня да и для нашей исторической науки проблемы исторической психологии и другие вопросы, связанные со средневековой культурой, с изучением социальной истории Скандинавии и континентальной Европы, у слушателей возникали каверзные вопросы, порой ставившие меня в тупик. Не всегда у меня находились убедительные ответы, потому что связи между теми феноменами, которые я пытался обсудить и осмыслить, не были мне ясны. Например, когда речь шла о такой увлекательной и актуальной еще и сегодня, но тогда не проработанной мною в разных аспектах проблеме, как восприятие времени в определенной культуре (конечно, прежде всего средневековой, которой я занимался), я, может быть, несколько поспешно высказывал односторонние, а потому и не вполне убедительные выводы. Однажды я делал доклад, если не ошибаюсь, в семинаре в Музее изобразительных искусств, где регулярно в течение ряда лет проходили научные среды, на которые собирались специалисты многих гуманитарных дисциплин и даже люди, не принадлежащие к цеху гуманитариев. С. С. Аверинцев, выступая в прениях, совершенно справедливо указал, что в моих рассуждениях нужно поставить больше вопросительных знаков, чем точек и тем более знаков восклицательных. Он был глубоко прав.
Не только в некоторых докладах, но и в статьях, главах монографий были явные пробелы; ряд вопросов я спешил решить, не имея для этого достаточно развернутой стратегии анализа сложных источников. Освоение новой проблематики вызывает трудности в адекватном осмыслении накопленного материала. Данные по истории Скандинавии в сопоставлении с данными из истории Англии и Европейского континента, которые удалось собрать, часто подавляли своим обилием. Как разместить их в какой‑то понятийной сетке, как обнаружить их смысл? Это возможно только путем установления связи между разными феноменами и линиями развития. Все это было довольно трудно и даже болезненно.
«История историка» (1973 год):
«К новым проблемам, с которыми я столкнулся, можно было приблизиться, только пересмотрев всю систему ценностей, лежавшую в основе моего ремесла. Мое счастье, что потребность обновиться как историку возникла у меня в возрасте между тридцатью пятью и сорока годами. Будь я старше, эта ломка оказалась бы, вероятно, уже невозможной. Завидую молодым — они не знали мучений, связанных с совлечением с себя “ветхого Адама”, они просто начинали по — новому! Мне предстояло постепенно “выдавливать” из себя старое и ставшее препоной. Совершенно ошибочно, однако, представлять себе этот духовный непрофессиональный кризис так, что я отбросил все прежнее: это попросту невозможно, полнейшее внезапное перерождение личности бывает лишь в агиографии. Употребленный мною термин “реконструкция историка” кажется вполне адекватным определением пережитого (и переживаемого мною и поныне) процесса. Хотя я в полемическом пылу нередко именую аграрную историю, на которую сам ухлопал столько лет и сил, “историей навоза”, — я имею при этом в виду тех историков, которые не видят и не желают видеть никакого выхода из нее и часть, лишь один аспект исторической действительности склонны принимать за целое или за основное, превращая аграрную историю в самоцель. Эта ограниченность кругозора мешает им понять даже и самую эту часть — ибо они не понимают ее зависимости от всего остального, не видят ее подлинного места в контексте социальной действительности Средних веков, действительности, которую ныне я могу мыслить только как социокультурную (что включает в себя и экономику), но не как социально — экономическую в традиционном ее понимании (с акцентом на все якобы объясняющую экономику). Вот против этой вульгарно понятой экономической истории — поистине “истории навоза”, поскольку она обходится без людей, я не устану сражаться. Она антиисторична».
И тем не менее я понимал, нет, скорее ощущал, ощущал нутром, что те вопросы, которые я обсуждаю, в высшей степени научно актуальны, свежи, и необходимо в них углубляться. Человек высказывает новые идеи. Сначала они кажутся парадоксальными, еретическими, сомнительными, но проходит более или менее длительное время, с ними осваиваются, если только не отбрасывают, привыкают к ним, а потом наступает такая стадия, когда говорят: «Господи, нам все это давно уже известно, сколько можно об этой исторической антропологии рассуждать» (сейчас эта стадия имеет место).
Мучительный и длительный процесс освоения и переваривания нового материала продвигался. Многое из непродуманного и плохо сформулированного было отброшено, пересмотрено, и, по сравнению с устными выступлениями, в опубликованных работах, надеюсь, было уже меньше прежних недостатков. Я не хочу сказать, что мои книги, вышедшие тогда, совершенны, что я добрался в них до дна истины. Конечно, нет. Историческое познание — это всегда спор без конца, нет такого положения, которое приняло бы аксиоматические формы. Наши тезисы — это более или менее обоснованные гипотезы, которые могут оказаться отчасти продуктивными для дальнейшей работы или же ошибочными, и тогда надо иметь смелость и настойчивость, чтобы отбросить их и пересмотреть вопрос заново.
Само количество выданной мною в конце 60–х и начале 70–х годов продукции говорило о том, что перед моим умственным взором открылись необъятные просторы, широкое поле для изысканий. Это давало силу, смелость и чувство внутреннего освобождения. Я помню, что были дни, недели и месяцы, когда я чувствовал себя окрыленным, понимая, что вышел на тропу, которая ведет не в тупик, не во мрак, а может и меня, и других людей, готовых воспринять это новое, привести к более или менее позитивным результатам.
«История историка» (1973 год):
«В то же время, когда мною были написаны перечисленные работы по общим вопросам (о закономерности и о факте в истории, о социально — исторической психологии… о формациях, об источниках для изучения социально — исторической психологии…), т. е. в 1964–1967(68) годах, у меня было намерение написать на их основе, расширив и, возможно, дополнив, книгу под условным названием “Человек и история”. Я хотел сконцентрировать ее изложение вокруг двух основных тем: (1) человек в процессе истории — его изменчивость и постоянство, его участие в историческом процессе, т. е. человек как субъект истории; (2) человек, познающий историю (проблемы эпистемологии), как познающий субъект, иначе говоря, — историческое познание как неотъемлемая сторона исторической общественной практики. Не знаю, удалось ли бы мне реализовать этот обширный замысел, но писать книгу не для издания мне не хотелось: часть вопросов была так или иначе мною уже рассмотрена, писать о них вновь значило бы повторяться — прошло слишком мало времени, чтобы исполнить все по — другому… Теперь я рад, что не вышло: книга оказалась бы скороспелой, и, боюсь, я бы вскоре начал ее стыдиться. Статьи — менее обязывающий жанр, и “продолжительность их жизни” в среднем предполагается более короткой, чем книг.
Время обдумывания общетеоретических вопросов, далеко выходящих за рамки моих непосредственных исследовательских интересов, закончилось к концу 60–х годов — и по причинам внутреннего порядка (меня все более отвлекали собственно медиевистические темы), и по внешним, от меня не зависящим: стало “холодать”, мои работы уже не пользовались спросом в “Вопросах истории” и других изданиях. А там уже развернулось “наступление” на меня и других структуралистов.
Упомянутые “линии” развития историка, конечно, суть разные стороны единого развития, перестройка самой личности. Смысл всей этой нелегкой и длительной трансформации я вижу прежде всего в освобождении от шор, мешавших видеть мир и историю, превращение “закрытой” системы в “открытую”. При этом, конечно, обострялось несоответствие “микросистемы” (личности) и “макросистемы” (социума): первая открывалась, раскрывалась навстречу новым идеям, вторая же в основе своей, при всех внешних переменах, оставалась “замкнутой”… Но не об этом здесь речь.
Задача состояла в том, чтобы осознать ситуацию историка в потоке истории. Прежде эта ситуация рисовалась до чрезвычайности просто. Историк — наблюдатель “извне” рассматривает при посредстве своих без помех и искажений воспринимающих “приборов” процесс, протекающий по ту сторону этих “приборов”. Он вооружен знанием законов исторического бытия, при помощи какового знания он “собирает данные” источников и выстраивает их во вполне объективную картину прошлого. Возможна лишь одна истинная реконструкция этого прошлого, и над ней трудятся все историки, помимо честно заблуждающихся или фальсифицирующих сознательно. “Факты” истории — объективная реальность, “данная” нам в источниках. Исторические источники, согласно этой точке зрения, единственный и надежный канал связи, соединяющий историка с прошлым и, при соблюдении традиционных правил критики, обеспечивающий исследователя доброкачественной, достоверной (хотя подчас и недостаточной) информацией. Короче говоря, весь “путь” информации от прошлого, подлежащего реконструкции, до историка, производящего эту реконструкцию, казался прямым, ясным и не сулящим больших потерь. Историческая наука мыслилась аналогичной наукам естественным. Философы и историки потратили немало сил на опровержение риккертианского противопоставления “наук о культуре” “наукам о природе”, чтобы укрепить себя в убеждении о единстве гносеологических процедур во всех отраслях знания.
Это понимание исторического исследования — в высшей степени упрощенное и наивное. Не выдерживает критики прежде всего мысль о том, что историк — познающий субъект, находящийся “вне” изучаемого им “объекта”. На самом деле он — в том же потоке истории, и его сознание, равно как и все связанные с исследованием процедуры, определяются тою социально — культурной системой, в которой он находится и из которой ему не дано вырваться. Следовательно, его “прибор” испытывает в полной мере все те “помехи”, которые делают относительной и замутненной его точку зрения наблюдателя, его знания, помогающие ему изучать историю, навязаны ему специфической обстановкой, в которой он только и способен ориентироваться. Все это — не “помехи”, конечно (помехами, кои желательно устранить, они кажутся лишь уму, питающему иллюзию “строгой объективности” познания, находящегося где‑то в неподвижной и не подверженной внешним влияниям точке), а неизбежные условия человеческого познания вообще, помноженные в социальных науках на естественную человеческую заинтересованность. Иначе говоря, наблюдатель изучает общество “изнутри”. Это во — первых.
Во — вторых, изучение общества коренным образом отличается от изучения природы в том отношении, что первое состоит из мыслящих, чувствующих существ, которые не подчинены пассивно неким “законам истории”, но активно ее переживают и творят ее. Последний термин нуждается в пояснении. Я имею в виду не банальную и лишенную содержания зу “народ — творец истории”, а тот очевидный факт, что люди заняты деятельностью, которая и есть история, и неотъемлемым условием и компонентом этой деятельности являются мысли и чувства людей, и все, что историк хочет выведать об их жизни, в этом смысле есть продукт их духовной деятельности.
А отсюда следует, что история общества не может быть историей “объектов” или историей абстрактных категорий — она должна быть историей живых людей — не в смысле красочности и живости изложения (это другая сторона дела), а в понимании и интерпретации материала. Для реализации этой задачи необходима выработка особой методики, нового угла зрения, под которым рассматривается жизнь человеческая. Все срезы истории — политику, экономику, право, быт, искусство, философию, поэзию и т. д. — нужно научиться понимать таким образом, чтобы они были способами проникновения в жизнедеятельность людей изучаемой эпохи. Имеется в виду не дешевая “психологизация” истории (ее беллетризация), а раскрытие во всех отраслях человеческой деятельности существенных черт структуры личности, способов ее мировосприятия, мироощущения, самосознания и поведения. Потому‑то мне так близки оказались труды историков Школы “Annales” Марка Блока и Люсьена Февра и их современных преемников, прежде всего Жака Ле Гоффа. В них я нашел своих подлинных учителей и постарался в какой‑то степени дать это понять в статье о Марке Блоке (в издании его “Апологии истории”).
История — наука о законах развития общества: так твердят все определения исторической науки в нашей литературе. Это совершенно неверно. “Законы истории”, о которых при этом говорят, — суть не что иное, как банальности, для формулировки их вовсе не нужно изучать историю, а знание их нисколько не помогает ее изучению! Философы могут сколько угодно рассуждать об общих исторических законах, историк не их ищет в своем материале, хотя бы он и питал подобную иллюзию. Объект исторического познания — конкретно — историческая индивидуальность, неповторимая ситуация в культурной, политической, социальной жизни. Это индивидуальное вовсе не означает уникального, ни с чем не сопоставимого и не подлежащего сравнению, — и тем не менее история кончается там, где находят монотонное повторение все одного и того же.
[…] Конкретно — историческая индивидуальность всегда соединяет в себе неповторимое с типичным. Без возможности соотнести ее с каким‑то типом она была бы непонятна, непознаваема; будучи полностью, без остатка сводима к типу, она перестает быть исторической и становится выдумкой бездарных схематиков. Почему так нудна и скучна история в школе (и в средней, а подчас и в высшей)? Именно потому, что ее упростили до стандартной схемы, лишили индивидуального облика.
Внимание историка не может не быть направлено на раскрытие конкретного, и только в этом конкретном, внутри его структуры историк может искать закономерное, регулярное, повторяющееся. В этом истинность неокантианского подразделения наук на “генерализирующие” и “индивидуализирующие”, на “законополагающие” и рисующие конкретный, индивидуальный облик культуры. Формулировка этой противоположности (конечно, не абсолютной, — такой, кстати сказать, Риккерт никогда ее и не представлял) — большой, может быть, даже решающий шаг на пути к эмансипации наук о культуре от тирании естественно — научного мышления.
История как наука о культуре, о конкретно — исторических индивидах служит, следовательно, не “открытию законов”, а имеет свою собственную задачу. Мне уже приходилось писать об этом. Если б история имела целью формулировку законов, спрашивается, кому бы она была нужна?! Законы истории волнуют немногих. Между тем невозможно представить себе такой беспамятный и безголовый народ, самый дикий и отсталый, который вовсе бы не интересовался историей, прошлым, в виде мифа, легенды, родословной. Историческое знание есть неотъемлемая форма общественного самосознания, по цитированным уже мною где‑то словам J. Huizinga, форма, в которой цивилизация отдает себе отчет о самой себе. Не в этом ли глубочайший смысл истории?
Но если мы согласимся с этим определением из него надлежит сделать еще некоторые выводы. Один из них, по всей вероятности, может вызвать возмущение многих историков — профессионалов, которые обвинят меня в оправдании фальсификации, попустительстве мифотворчеству и т. д. Я далек от всех подобных намерений и тем не менее решусь утверждать: будучи формой самосознания (и самопознания) общества, культуры, зеркалом, в которое смотрится цивилизация, история — рассказ о прошлом преследует цель (объективно, помимо самых благих и честных намерений историков и вопреки им) спроецировать на прошлое собственные ценности общества, его способ виденья мира и на экране истории, опираясь на толщу времени, оправдать его нынешний облик. Тем самым история склонна грешить самым страшным грехом, с ее собственной точки зрения, — грехом антиисторизма. Прошлое моделируется по образцу настоящего, и, следовательно, настоящее погружается в историю. Обычно считается, что современность, с ее запросами и потребностями, интересами и ценностными критериями, формулирует вопросы, задаваемые историками минувшим временам. Это верно, но и самые ответы на свои вопросы, которые получают историки, слышны тогда, когда они чем‑то созвучны настоящему, — не все речи давно прошедшей эпохи иное время в состоянии услышать и понять. Мы отбираем в потоке идущей из истории информации лишь релевантное, лишь то, что имеет интерес и смысл для нас. Мы воспринимаем лишь в определенном диапазоне волн.
Не нужно сказанное понимать слишком буквально и безоговорочно! Необходимо различать между запросами и интересами общества в отношении истории, с одной стороны, и профессиональными способностями историков расшифровывать эту историю — с другой: первое и второе могут не совпадать (или не могут совпадать?). Обществу, возможно, надобен только миф о прошлом, проблема истинности мифа его не занимает. Историк же, как член данного общества, тяготеющий к тому же мифу, вместе с тем в качестве профессионала не может не стремиться проверить его “на объективность”, “на истинность”. Он не отвергнет, возможно, этот миф целиком, но внесет в него некоторые поправки, уточнения и т. п. Между научной картиной действительности и обыденным восприятием этой же действительности всегда существует зазор, и подчас немалый, — но разрыв между первой и второй вряд ли мыслим. Ибо обе они порождены одним временем и принадлежат одной культуре, у них в конечном счете общая система координат, которыми руководствуются и научное, и обыденное сознание. Историки тоже не стоят вне своего общества.
“Реконструируя” историю, вместе с тем ее “сочиняют”. Средневековые хронисты и поэты заселяли древность рыцарями и сеньорами, приписывали древним куртуазию и феодальный образ жизни, а современные историки находят в далеком прошлом классы, их борьбу, развитие частной собственности, развитие производительных сил, борьбу материализма с идеализмом, “реакционную роль религии” и даже атеизм…
Неизбежно ли столь антиисторичное обращение с историей? Можно высказать предположение, что в периоды генезиса и расцвета той или иной социальной системы, исполненной уверенности в собственных силах и оптимизма относительно будущего, самокритика и скептицизм не в ходу, и существует достаточно прочная уверенность в способности ее осмысливать историю и свое место в ней. Не то в осеннюю пору. Тогда утончается духовный инструментарий, возрастает склонность и способность переосмысливать прежние мифы, некогда дававшие жизненные силы обществу, а затем обветшавшие и лишившиеся своей энергии и убедительности. И тогда приходит время историков, не созидающих, а разрушающих мифы.
Дихотомия массового сознания, “здравого смысла”, творящего образ прошлого по образу и подобию современности (вовсе не обязательно просто — напросто во всем его себе уподобляя, но выделяя в нем близкие себе и понятные черты, закрывая глаза на остальное), с одной стороны, и профессионального критического сознания историков — с другой, может быть, таким образом, и очень значительной, и весьма невеликой, — она зависит от состояния культуры общества, от степени его зрелости. Эта дихотомия делает положение историков парадоксальным и, временами, не лишенным трагизма: когда их реконструкция прошлого ближе всего к его образу в общественном сознании — она может быть далека от научной; становясь научной, она отрывается от запросов общества, и историк рискует остаться в одиночестве.
Но, возразят мне, если принять эти соображения, то история — не наука! Признаться, мне не очень‑то понятны усилия тех, кто всячески старается подчеркнуть и доказать, что история — наука. В одной из своих статей я уже писал, что слова старого историка “история — это наука, не больше и не меньше”, убедительные в XIX веке и даже еще на рубеже нашего столетия, ныне звучат двусмысленно, претенциозно и потому во многом неправдивы. Вообще образ науки, руководствующейся исключительно требованиями точности, истины, стерильной по отношению ко всему человеческому — к идеям, страстям, вкусам, — кажет. ся мне во многом ложным. Применительно к наукам о культуре — в особенности!
Человеческие истины всегда и неизбежно антропологичны. Помещаясь в человеческих головах, владея живыми сердцами, истина, направляющая людей на те или иные поступки, не может не окрашиваться эмоциями, целевыми установками и даже эстетическими тонами. И незачем рыдать над утратой ею “химически чистой” нейтральности, которой она никогда не обладала! Для того чтобы служить людям, истина, наука должны подышать их воздухом, пропитаться их стремлениями и страстями. Худо, когда наука превращается в проститутку, но слепая девственность, страшащаяся всего земного, — бесплодна.
Я, кажется, впал в риторику. Дело в том, что очень устойчив, имеет мощь предрассудка, т. е. почти неискореним образ “объективной” науки. О ней громче всего кричат те, кто так или иначе приспосабливает ее к своим нуждам. Возможна ли наука без предпосылок? А где коренятся сии предпосылки? В чем состоят потребности общества, порождающие научный анализ?
Но пусть биологи и математики сами судят, насколько беспристрастны и бесстрастны их дисциплины, — мне хватит хлопот с историей. Так вот, я утверждаю, что история — наука пристрастная, что работать, не имея никаких симпатий и антипатий, увлечений, склонностей, даже предвзятых идей, историк, который изучает людей, действовавших в обществе, совершавших поступки и движимых мыслями и страстями, — не может. Это та сторона дела, которую учено именуют аксиологической и которую я назвал бы человеческой.
Почему каждая эпоха, любое общество заново пересматривают историю? Почему так быстро устаревают труды и построения старых (подчас — вовсе еще не старых!) историков? Почему сейчас, в первой половине 70–х годов, уже невозможно читать книги наших университетских учителей? Почему нельзя работать “на века”?! Потому что наш мир очень быстро изменяется, а вместе с ним — и перспектива, в которой мы рассматриваем историю, интерес к ней, вопросы, которые волнуют наши поколения и которые нельзя решить, не обращаясь также и к истории.
На памяти моей и моих сверстников — время, когда историей в обществе не интересовались, когда не очень‑то ловко было отрекомендоваться историком — доверия и уважения к нашей профессии не было, книг наших, за редкими исключениями, не читали, их уценяли и списывали — и правильно делали: в них не содержалось ни вопросов, волновавших людей, ни, тем более, решений… ныне интерес к истории колоссально возрос. Книги историков покупают, на исторический факультет стало попасть труднее, чем на мехмат. Что это означает? И какие обязательства налагает на историка? Пока историки не встречали заметного общественного резонанса, довольствуясь отношениями в своей среде (и с начальством!), их продукция, в большинстве своем, и не могла быть существенной для широкого читателя, — “обратной связи” не было (потому что не было и общественного мнения!). Ныне автор сочинения по истории может себе представить своего читателя — он у него есть, он ожидает от историка некоего Слова (как ждет он его от философа, публициста — документалиста, от кино- и театрального режиссера и, боюсь — реже, от писателя). Между исторической наукой и читающей, думающей частью общества создаются новые отношения, которые не могут не оказывать своего воздействия на характер и направленность нашей продукции.
И это не нужно понимать упрощенно. Я имею в виду ведь не дешевку, спекулирующую на истории, не “бестселлеры” развлекательного типа и не агитку (Е. Б. Черняк как символ). Важно осознать то, что у нас имеется читатель, и сделать из этого определенные выводы. Первый вывод, который напрашивается из констатации этого факта, состоит, мне думается, в том, что необходимо понять возможно глубже общественную функцию нашей науки, ее подлинные задачи, ее природу.
Вопросы, которые историк задает своим источникам, в конечном счете диктуются жизнью его общества, современными интересами. Создается перспектива, в которой устанавливается связь времен, то, что я назвал бы диалогом. Но диалог предполагает не одного, а двух участников. Следовательно, историк должен приложить максимум усилий для того, чтобы изучаемая им эпоха “заговорила”. Как расшифровать мертвый язык? Как возвратить ему хотя бы часть того смысла, который вкладывали в него говорившие некогда на нем люди? Если идти путем не произвольного и субъективного “вживания в эпоху”, а искать какие‑то более надежные и регулярные каналы связи, то предстоит решить целый комплекс очень сложных методических и эпистемологических проблем. Вот тут‑то лингвистика, семиотика, культурная антропология и другие смежные дисциплины (включая литературоведение и искусствознание) могли бы оказать существенную помощь. История тоже отчасти становится наукой о знаковых системах.
Но сколько же должен знать и уметь современный историк! Приходится переучиваться заново. Вот, помимо всего прочего, важная причина того, что при изобилии историков — историков почти вовсе нет и что вместе с тем об истории нам больше могут поведать специалисты, историками, строго говоря, не являющиеся (такие, как Ю. М. Лотман, Вяч. Вс. Иванов, С. С. Аверинцев и подобные им люди, ставшие на голову выше историков — ремесленников).
Переучиваться крайне трудно, могу подтвердить это своим, столь поздно начатым опытом. Трагично то, что в высших учебных заведениях учат традиционной, устаревшей истории, учат в основном люди старого склада, специалисты, знания и умения которых уже мало полезны. “Нас” к преподаванию не допустят. Все мои друзья и коллеги, которые могли бы побудить студентов к поиску новых путей, практически учеников не имеют. Остается уповать на способных молодых людей, которые сами, чтением, размышлением будут постепенно доходить до принципов новой науки.
“Нужна ли новая наука история?” — так или примерно так сформулировал вопрос эстонский историк Ю. Кахк (в “Вопросах истории”). Он полагает, что речь может идти лишь об усовершенствовании существующей науки, о дальнейшем ее техническом оснащении. В век колоссального ускорения технического развития панацею везде и повсюду ищут в счетных машинах, в применении точных методов, во внедрении языка математики. Оставляя в стороне вопрос о математизации исторического знания […], выражу свое несогласие с мыслью о том, что довольно было бы “улучшить”, “усовершенствовать”, в чем‑то “дополнить” историю. Нет, назревают глубокие, принципиальные сдвиги ее, и чем скорее историки расстанутся со сциентистскими иллюзиями, чем глубже осознают они специфику истории как науки о культуре, тем меньше издержек в будущем она понесет […], тем в большей мере историческое знание сможет выполнять свою миссию в нашем обществе, на мой взгляд, очень значительную и важную для него.
Из высказанных выше разрозненных соображений об особенностях исторического познания, которые направлены на дополнение и уточнение мыслей, высказанных мною ранее в статьях 60–х годов, статьях, естественно, цензурованных и мною самим, и издателями их, должно явствовать, что я не стою на точке зрения “единственно возможной” исторической истины: при разных подходах к истории возможна — и неизбежна — различная ее интерпретация. Плюрализм в понимании и истолковании исторических явлений — закономерный результат поворотов исследовательской призмы, и чем большее число ракурсов рассмотрения будет достигаться, тем большие участки “белого поля” будут расчищены — хотя бы на время. На время — ибо “окончательные истины” и прочие завоевания истории не очень‑то даются. Мне по душе определение исторического знания П. Гейлом: “Спор без конца”. Здесь верно схвачен процесс исторического познания: существенен не конечный результат, не абсолют, стремление к коему столь же неискоренимо (это — пафос научного познания), сколь и неосуществимо практически, — важны каждая данная стадия этого процесса и те концепции, толкования, которые выдвигаются в споре. Каждая такая концепция есть не более, как один из аргументов в споре, осужденный самим процессом дискуссии на то, чтобы быть поставленным под сомнение, опровергнутым, превзойденным. Историческая наука не терпит “твердо установленных”, самодовольных и каменеющих в догматы истин. Перед лицом одержимых нетерпимостью и фанатизмом ортодоксов я настаиваю на том, что существо всякой науки, в том числе и исторической, составляют открытость, множественность точек зрения, соперничающих между собой, сопоставляющих себя друг с другом».
* * *
Тогда же я обнаружил, что мои изыскания в ряде существенных пунктов перекликаются с тем научным движением, которое параллельно происходило в зарубежной историографии (оно зародилось, конечно, гораздо раньше меня). Его истоком явилась Школа «Анналов», а затем эта «радиация», шедшая из Парижа, распространилась более широко.
В 1967 году я впервые получил возможность выехать за границу: мой польский друг, варшавский профессор Станислав Пекарчик, тоже скандинавист, прислал мне личное приглашение, благодаря которому я смог отправиться в Польшу с женой и дочерью, не преодолевая тех препон, которые были бы выставлены при попытке получить научную командировку. В Варшаве, познакомившись с рядом коллег, я ощутил себя в родном социалистическом лагере, в рамках той же господствующей идеологии. Но, как они тогда шутили, — «лагерь один, но в нашем бараке повеселее». И действительно, листая польские исторические и философские журналы, я находил работы, в которых выдвигались положения, немыслимые для «Вопросов истории», «Вопросов философии» или других советских изданий.
Я общался с такими людьми, как Пекарчик, Александр Гейштор, будущий президент Польской Академии наук, тогда директор Исторического института Варшавского университета, Генрик Самсонович, специалист по средневековой урбанистике, в будущем ректор университета в Варшаве, молодой тогда Бронислав Геремек, близкий друг Ле Гоффа. За год или два перед моей поездкой была совершена своего рода научная вылазка Школы «Анналов» в Польшу, и корифеи этой школы установили тесные личные контакты с польскими коллегами, что оказало на лучших представителей польской исторической науки очень заметное влияние и имело долговременные последствия.
Я убедился и в том, что школа, работающая над проблемами эпистемологии истории, также получила в Польше гораздо большее влияние, чем у нас; об этом свидетельствовали мои встречи с тогда еще молодым и похожим на мальчика познанским профессором Ежи Топольским, о кончине которого в прошлом году я глубоко сожалею. Беседы, выступления перед польскими коллегами, участие в дискуссиях — все это способствовало более интенсивному приобщению к новому направлению исторической мысли. Конечно, и в Польше я встречал историков совсем других ориентаций, но все же там были и те, кто мыслил более современно, нежели значительное число моих советских коллег. Польша — не такая уж западная страна, но все‑таки пребывание в ней стало для меня первым «глотком свободы».
На родине единомышленников у меня было немного. Те, кому нравилось то, что я делаю, сплошь и рядом вели себя так. Подходит человек, посмотрит направо и налево, чтобы убедиться, что его слов не услышат посторонние уши, и говорит: «Как интересно то, что ты делаешь, что ты опубликовал». Все мои работы были на некой грани подзапретности или во всяком случае сомнительности.
Но общение с французской исторической мыслью давало мне и вдохновение, и уверенность в том, что я на верном пути. Когда вскоре после публикации «Проблем генезиса феодализма» я послал Ле Гоффу оттиск одной из моих статей, опубликованной на английском языке, он заказал мне статью в журнал «Annales». Это было большое отличие — в этом журнале наших историков печатали очень редко и не всегда с полным одобрением. Например, публикацию статьи А. Д. Люблинской (то ли это была вступительная статья к русскому переводу книги Блока «Характерные черты французской аграрной истории», то ли какая‑то другая) Бродель, шеф редакции, снабдил своим предисловием. Есть такая точка зрения советских историков, писал он, но представители «Анналов» с ней согласиться не могут.
Было очень приятно получить номер «Анналов», где мою статью о формах собственности и обмене дарами в Европе эпохи Раннего Средневековья поместили в рубрике «Новые рубежи». И это действительно были новые рубежи для французских историков. Хотя кое‑кто из них тоже занимался подобными вещами. Примерно в это же время вышла книга Ж. Дюби, где были очень интересные, даже вдохновенные страницы, посвященные роли обмена дарами. Но скандинавский Север, как я уже подчеркивал, оставался да и теперь остается вне поля зрения французских медиевистов, и это серьезно затрудняет понимание многих аспектов средневекового социального строя и средневековой культуры.
* * *
В то время я только еще подходил к проблеме, которая стала для меня выясняться ближе к середине 70–х годов. А именно: наряду с официальной культурой и религиозностью в средневековой Европе существовал другой мощный пласт культуры, в орбиту которой так или иначе были втянуты все — от плебеев до аристократов, светских и церковных. Но только воспринимали они эту культуру, которую условно можно было бы назвать «народной культурой», по — разному.
Понятие «народная культура» было введено в гуманитарную мысль прежде всего под влиянием Бахтина. Конечно, и до него на Западе существовали работы, в которых говорилось о специфической религиозности простонародья. Но она рассматривалась как некоторое остаточное явление, нечто маргинальное, периферийное, естественно, заслуживающее известного внимания, но не включавшееся в концепцию средневековой культуры, взятой в целом. Между тем книга Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса», вышедшая в первый раз в 1965 году, оказалась поистине революционной. Я помню то впечатление разорвавшейся интеллектуальной бомбы, которое она произвела и на меня, и на моих друзей, и вообще на всех ее читателей.
Несколько раз я сталкивался с трудами, несущими на себе отпечаток игры ума гениального ученого, который конструирует картину, представляющуюся ему, надо полагать, отражением объективно существовавшего мира прошлого. Это построение в определенном смысле продуктивно, потому что будит мысль, вызывает на спор и заставляет осмыслить новые проблемы или заново подойти к тем, что казались решенными, ясными.
К такого рода книгам я отношу труд Бахтина и по меньшей мере еще две книги. Меня, молодого скандинависта, в свое время поразила одна книга, вышедшая задолго до того, как возникли ростки Школы «Анналов». Это труд замечательного датского историка Вильгельма Грёнбека «Наш народ в древности» (в немецком переводе — «Культура германцев»), вышедший в 1908–1912 годах. Следы его огромного влияния можно невооруженным глазом обнаружить во всех моих скандинавистских работах и работах по народной культуре. Вот и сейчас мой юный коллега читает мне ее, я возвращаюсь к ней в третий или четвертый раз.
У Грёнбека были, конечно, некоторые издержки, рожденные тем временем, когда он эту работу создавал. Один из главных тезисов его труда — идея господства родового строя и родового коллективного сознания, растворяющего в себе индивидуальность человека, — не выдержала критики современных исследователей, и я принадлежу к числу тех, кто с ним не согласен.
Грёнбек не применял тех относительно проверенных методов, которые развивали позже Марк Блок, Люсьен Февр и их последователи. Он скорее вживался, вчувствовался в эту культуру — прием в высшей степени субъективный и, я бы сказал, спорный, для современного исследователя вряд ли вполне пригодный. В свое время мысли Дильтея о вчувствовании, вживании в другую культуру оплодотворили гуманитарную мысль, однако то время прошло, и ныне так работать невозможно.
Тем не менее книга Грёнбека — это удивительный сплав научного исследования, базирующегося на источниках, и полета поэтической мысли; она читается, как поэма. Ему удалось показать культуру германцев — это древнескандинавская, прежде всего, древнеисландская культура — как некоторую связную, пронизанную внутренними едиными токами и напряжениями культуру людей, унаследовавших ее от глубокой древности, от тацитовских или дотацитовских времен и на почве этого древнего наследия создавших в XI‑XIII веках великолепную разветвленную литературу, совершенно уникальные феномены культуры — «Старшую Эдцу», песни скальдов и прежде всего саги, семейные, или родовые, и саги о норвежских конунгах.
Грёнбек написал книгу, от которой теперь мы должны как бы отправляться, занимая по отношению к ней критическую позицию и вместе с тем понимая, что гениальность ученого, даже пользующегося методологией, ныне неприемлемой, может дать чрезвычайно интересные, пусть не бесспорные результаты. В свое время книга эта оказала на скандинавистов огромное влияние, и то, что у современных специалистов я очень редко нахожу ссылки на работу Грёнбека, меня несколько озадачивает. Так легко отказаться от своих великих предшественников, и это при нашем небогатстве гениями!
К сожалению, созданный в начале XX веке труд Грёнбека, стилизовавшего древнеисландскую словесность и культуру под общегерманскую, впоследствии был использован в шовинистических целях теми историками, которые развивали нордическую идеологию (то же самое произошло и с рядом других трудов по скандинавистике, увидевших свет в более позднее время). Но я убежден: замалчивать на этом основании работу такого калибра, какую создал Грёнбек, было бы столь же нелепо, как отказываться исполнять и слушать музыку Вагнера, поскольку его любил Гитлер.
Пионерской работой является и вышеназванная книга Бахтина. Я считаю ее гениальным изобретением Бахтина, плодом игры ума, своего рода мифологемой, которая, однако, не выдерживает проверки при соприкосновении с источниками. Те, кто знаком с моими трудами, в частности с работой «Проблемы средневековой народной культуры», знают, что по отношению к его книге я со временем занял довольно‑таки критическую позицию.
Бахтин, не будучи историком — он был прежде всего мыслитель, философ, историк литературы, — строил свою аргументацию на специфическом и весьма одностороннем, как показала в дальнейшем литературно — историческая критика, истолковании романов Рабле. Через произведение гуманиста середины XVI столетия, единичное в своей необычности, Бахтин хотел вернуться к истокам мифа о вечно возрождающемся и умирающем «гротескном теле», в котором господствует «телесный низ» со всеми его грубыми проявлениями. Но его рассуждение о вечно умирающем и вечно возрождающемся коллективном теле культуры, воплощенном прежде всего в народе, в его толще, в его не посвященных в теологические тонкости глубинах, не находит подтверждения в источниках Средневековья.
Эта книга вызвала своего рода потрясение в умах. На нашу публику, воспитанную на понятиях «формация», «классы», «классовая борьба», «базис», «надстройка» и т. д., высказанные Бахтиным оригинальные идеи и по — новому осмысленные понятия — «гротеск», «амбивалентность», «телесный низ» и прежде всего «карнавал» — произвели огромное впечатление. Тотчас появилось множество адептов, подхвативших эти понятия. Везде стали находить элементы карнавала. Почти сразу книга Бахтина была переведена на все основные языки науки. На Западе ее восприняли более сдержанно, но введенное Бахтиным понятие народной культуры оказало свое воздействие и на французских «анналистов».
Бахтин поставил перед наукой важную проблему. Не существовал ли на самом деле в Средние века мощный пласт культуры, который не являлся хлебом богословов, плодом размышлений мыслителей типа Бонавентуры, Фомы Аквинского, но был заключен в человеческом сознании не в виде законченных теорий, стройных теологем, а в форме мироощущения, разлитого в человеческом обществе? В конечном итоге Бахтин говорил как раз о том, о чем говорили Февр и Блок, когда вводили понятие mentalitй, ментальность.
Что же касается понятия «карнавал», то меня всегда удивляло следующее: даже самые просвещенные, мыслящие свободно этнологи, фольклористы, литературоведы, семиотики упускали из виду одно, как мне кажется, весьма немаловажное обстоятельство: никаких убедительных или бесспорных указаний на существование карнавала в Европе до конца XIII — начала XIV века мы не находим. Историк — зануда спрашивает: а какие же доказательства можно найти в исторических источниках?
Религиозно — католический карнавал, о котором говорит Бахтин, — это феномен Позднего Средневековья и в основном Ренессанса и послеренессансной эпохи. Правда, с точки зрения Бахтина, карнавал восходит к глубокой древности, к архаике; вспоминаются вакханалии, сатурналии и т. д., но это неправомерно: древнеримские обряды были совершенно иными. Карнавал проходит по разработанному сценарию, в определенные дни и недели литургического года, при непосредственном участии духовных лиц; это компонент позднесредневековой культуры. Такой сценарий не в деревне разыгрывался, там могли быть хороводы, пляски, сезонные праздники — отдаленные предпосылки становления сценария карнавала. Но сам карнавал — яркое, сложное, вовлекающее в себя массы людей действо, отличающееся от других театрализованных действ тем, что здесь нет актеров и зрителей, все участники — актеры, возникает в городе — новом центре культуры, развивавшемся в конце Средних веков. И другие рассуждения Бахтина на поверку источниками оказались недоказуемыми.
Но я был благодарен Бахтину, что немедленно и выразил в рецензии, на написание которой меня спровоцировал Л. Е. Пинский, помогавший Бахтину при окончательной подготовке к печати его книги, рекомендовавший ему новую литературу, недоступную ссыльному саранскому ученому. Моя рецензия, написанная с точки зрения историка, была опубликована в «Вопросах литературы». Я со всей определенностью подчеркнул, что книга Бахтина стоит на том же высочайшем уровне, что и книга Хёйзинги «Осень средневековья», в очень осторожной форме высказал и свои сомнения. Я был осторожен не только потому, что понимал, с кем пытаюсь полемизировать, но и потому, что тогда, в середине 60–х годов, очень многое оставалось мне еще неясным. Чтобы подтвердить свои сомнения или отказаться от них, нужно было поднимать новые пласты источников.
Как я уже сказал, книга Бахтина всколыхнула наши умы и произвела огромное впечатление на гуманитариев. Но она осталась скорее памятником современной мысли, нежели тем, что служит конструктивным целям.
И наконец, третья книга в этом ряду — Ф. Арьес «Человек перед лицом смерти». Я считаю эту книгу гениальной и вместе с тем глубоко ошибочной. Арьес поставил перед исторической наукой, и в частности перед медиевистами и специалистами по XVI‑XVIII векам, великую проблему восприятия смерти: как человек осознавал себя перед ее лицом. Речь шла не только об обстоятельствах, при которых он умирал, и о совершавшихся при этом обрядах, но и о том, как он воспринимал свой мир и потусторонний мир и соотношение между ними. Как изменялось отношение общества и индивида к смерти как великому финалу любой человеческой жизни? Построение Арьеса увлекательно и в высшей степени плодотворно с точки зрения извлечения из глубин исторического сознания новой проблемы.
Этот вопрос неисчерпаем. С тех пор написаны целые библиотеки книг и статей, проводились международные коллоквиумы, обсуждали и обсуждают самые разные аспекты восприятия смерти. Поднимаются новые и новые материалы, позволяющие все более конкретно, более многоцветно осветить великую. проблему человеческого существования, экзистирования человека в рамках средневекового католического мира. Несколько лет назад нашими усилиями эта книга вышла на русском языке в очень хорошем переводе В. К. Ронина.
Своей постановкой вопроса Арьес бросает вызов историкам, историкам литературы, специалистам по истории и теории культуры, заставляет их по — новому подойти к затронутой им проблематике. Но его выводы, заключения сплошь и рядом находятся в вопиющем противоречии с данными источников. Когда я впервые прочел книгу Арьеса, первой моей мыслью было: может быть, я плохо понимаю по — французски, но мне кажется, что его концепция неверна. Однако, напрягшись, я убедился в том, что понял автора адекватно.
Арьес, который сам называл себя, с сожалением, конечно, l’historien de dimanche — большую часть своей жизни он работал в фирме, занимавшейся импортом экзотических фруктов, — мог уделять время для своих исторических изысканий преимущественно в выходные дни. Он очень плохо и чрезвычайно выборочно знал источники, более того, он ими по большей части пренебрегал. Его не интересовали хронологические строгости и методологические экзерсисы, которые свойственны и необходимы историкам (правда, часто они только этим и ограничиваются, не имея тех семи пядей во лбу, которые у Арьеса, конечно, были). На соседних страницах можно обнаружить доказательства некоего тезиса, почерпнутые из «Смерти Ивана Ильича» и из какого‑нибудь древнего памятника.
Здесь не место подробно развивать критические замечания, тем более что они высказаны в моих работах, но одно общее соображение методологического свойства нельзя обойти молчанием.
Арьес придерживался мнения, будто в Раннее Средневековье господствовала вера в то, что после смерти человек впадает в чрезвычайно длительный сон, вплоть до конца света. Идея же Страшного суда складывается якобы не ранее конца XII–XIII века, когда появляются соответствующие скульптурные изображения на западных порталах готических соборов. Но это сцены коллективного суда, который Христос творит над всем родом человеческим. Лишь в XV веке, по мнению Арьеса, впервые складывается идея индивидуального суда, происходящего в момент смерти христианина.
Однако историки, занимавшиеся позднеантичным и раннесредневековым периодами, давно обнаружили изображение сцен Страшного суда в искусстве этих ранних эпох. Это первое. Второе: сцены индивидуального суда над душою умирающего многократно встречаются в памятниках церковной словесности, по меньшей мере, с VI века. Но Арьес полностью проигнорировал все эти источники, придерживаясь идеи прогрессивной эволюции сознания, которая, по его мнению, лишь по окончании средневековой эпохи приводит к индивидуализму. Мой исследовательский опыт привел меня к выводу, что обе эсхатологии, «великая», коллективная, и «малая», индивидуальная, каким‑то образом одновременно сосуществовали в сознании верующих на протяжении всего Средневековья.
Работа Арьеса, подчас неубедительная в своих построениях и выводах, исключительно важна в качестве стимула для нового рассмотрения проблем, казалось бы, далеко не новых. То же самое следует отнести и к его более ранней монографии «Ребенок и семейная жизнь при Старом порядке».
Мне повезло: с этими произведениями корифеев науки я столкнулся в годы ученья и становления как историка, они увлекали меня, будили мысль. Но, слава Богу, мой характер мешал мне присоединиться к хору эпигонов Бахтина или Арьеса. Я относился к их выводам скептически, что меня и спасло, и убежден в основательности моих возражений.
У французских историков я не встречал развернутой критики ни Бахтина, ни Арьеса. По — видимому, там не принято особенно полемизировать. Автор какой‑либо работы развивает свои мысли, он может по существу или из вежливости сослаться на классические труды Бахтина или Арьеса, не вдаваясь в анализ их аргументации и не вступая с ними в спор. Мне же казалось необходимым на материале источников высветить противоречия, содержащиеся в этих классических сочинениях, для того, чтобы моя собственная мысль могла двигаться дальше. И я делал это неоднократно.
* * *
По моему убеждению, крепнувшему в 60–70–е годы, одним из существенных условий работы историка является более или менее ясное представление об аудитории, к которой он обращается. Возможно, есть ученые, работающие в «башне из слоновой кости», перед умственным взором которых не витает образ их будущего читателя. Я же всегда ощущал острую потребность представить себе, для кого я пишу. Разумеется, когда занимаешься частным вопросом, выясняешь специфические, узкопрофессиональные проблемы, без чего немыслимо ремесло историка, адресуешься к коллегам, которые тоже могут быть в этом заинтересованы; их всегда немного, и с ними идет спокойный профессиональный разговор. Но когда я писал «Проблемы генезиса феодализма» и «Категории средневековой культуры», я уже прекрасно понимал, что к коллегам — медиевистам старшего или среднего поколения мне обращаться незачем и не с чем. Мне были достаточно понятны научные ориентации многих из них и их позиции в научной, околонаучной или антинаучной жизни. Искать с ними общий язык не имело смысла. Идти на компромиссы, вуалировать свою мысль и стараться говорить с ними не на своем, а на их языке или на каком‑то волапюке, противоестественном гибриде, составленном из их и моей мыслительной фразеологии и терминологии?
Я, напротив, был склонен сжечь мосты, которые все равно прогнили. Я вообще не придерживаюсь классического правила: худой мир лучше доброй ссоры. Возможно, в повседневной жизни надо идти на компромиссы, сносить от ближних вещи, которые тебе неприятны, прощать им, и тебе простятся особенности твоего характера и поведения, которые не могут вызывать единодушного одобрения. Но когда речь идет об острых научных и идеологических вопросах, ученому надлежит четко обозначать свои позиции и не идти ни на какие компромиссы, если только они не диктуются научными соображениями.
Дорог мне всегда был молодой читатель и слушатель — студент, аспирант, начинающий ученый, вовлекающийся в процесс научного творчества, способный воспринять, прислушаться. Я знал, кому адресую «Проблемы генезиса феодализма» и в еще большей мере — «Категории средневековой культуры». Этой молодой аудитории я настойчиво хочу объяснить: «Ребята, то, что вы слышите в лекциях, и то, что вы читаете в учебниках истории Средних веков, — это вовсе не то Средневековье, о котором говорит современная историческая наука, а обедненный, обесцвеченный, обесчеловеченный, кастрированный образ огромной важности исторической эпохи протяженностью в тысячу лет. Я хочу вам рассказать о другом Средневековье» (понятие «Другое Средневековье» было введено Ле Гоффом как выражение иного понимания Средневековья, нежели то, что долгое время доминировало в позитивистской науке).
Мне доставляло большое удовольствие выступать перед молодежью, хотя это удавалось не часто. После того, как окончилось мое пребывание в Калинине, я неоднократно приезжал туда с лекциями. Но там не было научной среды, а студенты не были достаточно подготовлены, чтобы воспринять те акценты в моих выступлениях, которые для меня были важны. Как я уже упоминал, на истфаке МГУ я никогда ничего не читал. Правда, я был приглашен прочитать спецкурс по скандинавской культуре на кафедре германского языкознания филологического факультета. Но это было всего один раз.
Оставались выступления за пределами академической и университетской среды и выступления в печати. В 70–х и первой половине 80–х годов, до начала перестройки (когда она началась, все внимание интеллектуалов ‘обратилось к актуальным, животрепещущим политическим проблемам, где уж тут до медиевистики!), я не то чтобы вел жизнь странствующего проповедника, но где я только ни выступал! Я выступал в семинаре Гефтера по методологии, в Институте искусствознания, Институте философии, Институте психологии и на психологическом факультете МГУ, в Музее изобразительных искусств им. Пушкина, в Консерватории, в Кардиологическом центре, в двух физических институтах АН, в Институте конечной математики им. Келдыша, в Дубне, в Биологическом центре АН в Пущино и не помню, где еще. Причем я не просил — возьмите меня, я что‑нибудь вам неведомое расскажу. Интеллигентная публика, в том числе и бесконечно далекая по своим профессиональным интенциям и занятиям от гуманитарных проблем, тем более от истории западноевропейского Средневековья, нуждалась в такого рода интеллектуальной пище. В больших аудиториях всегда находятся интересующиеся нашими проблемами и даже из моего творчества что‑то читающие.
Я говорил о том, как понимаю структуру и природу исторического познания, излагал и конкретный материал, и методологию его изучения, и общеисторические проблемы, которые для меня составляли неотъемлемую часть конкретного исследования; слушали с интересом. У представителей точных наук ум устроен и ориентирован по — своему, может быть, более строго, и мысль движется совсем не так, как мысль гуманитария. Их вопросы были иногда парадоксальны, иногда, может быть, наивны, но неизменно интересны, и часто они заставляли меня подумать, прежде чем дать ответ. Развертывалась полемика, как это было, например, в Институте белка в Пущине. Вскоре я обнаружил, что гораздо большую отдачу я могу получить от людей, находящихся на периферии исторического знания, нежели от иных своих собратьев — историков.
* * *
«Категории средневековой культуры» волею судеб — а книги имеют свою судьбу, которая лишь отчасти зависит от их создателей, — оказалась центральной моей работой; до сих пор многие считают, что это наиболее существенный мой вклад в науку. Я думаю, что это не совсем так: более оригинальной мне кажется книга о средневековой народной культуре, потому что она целиком основана на изучении источников. А «Категории» — это некоторый синтез того, что уже было накоплено в мировой науке, плюс мои собственные знания. Но она содержала в себе претензии на глобальный охват проблематики, выдвигала новые параметры в понимании изучения Средневековья и поэтому произвела наибольшее впечатление на читающую публику.
Кроме того, тут имело место стечение обстоятельств: книга вышла вовремя, ее не задержали, не потопили, не заставили меня исказить ее или кастрировать, она дошла до читателей в самых разных странах — от Литвы, Эстонии, Латвии, Польши, Югославии, Израиля до Испании, Португалии, Италии, США, Германии, Франции, Англии, Японии и т. д.
Отклики на «Категории средневековой культуры» буквально посыпались на меня. Но характерно: в нашей стране почти ни одной рецензии не было опубликовано. После «Генезиса феодализма» на Гуревича был наложен своего рода мораторий. Печататься не запрещали, издатели меня не сторонились. Мне рассказывали, что кто- то якобы даже обращался в какие‑то инстанции с вопросом: можно ли на Гуревича публиковать рецензии? И будто бы резолюция была такая (повторяю, это из области легенд): можно, но нужно критиковать. Такие порядки меня вполне устраивали. Я готов подвергаться любой критике, даже самой неприятной, но мне нужно, чтобы все мною написанное рано или поздно было напечатано и все желающие могли бы это прочитать.
Мне не пришлось ни в одном издательстве хлопотать об издании моих книг. Обычно я получал заказы, ко мне обращались с вопросами, нет ли у меня работы, которую они могли бы напечатать, и у меня установилось прямое взаимодействие: автор — издательство. В издательстве «Искусство» в течение двух десятилетий были опубликованы пять или шесть моих книг (включая переиздания). Это издательство с конца 60–х годов облюбовало меня в качестве автора, которому они хотели заказывать работы, оттуда обращались ко мне с предложениями. Представленную монографию они рецензировали внутренними средствами, минуя и Академию наук, и министерство, и пр. «Категории средневековой культуры», «Проблемы средневековой народной культуры», «Культура и общество средневековой Европы глазами современников», «Средневековый мир. Культура безмолвствующего большинства» — все эти мои книги не проходили через планы Института всеобщей истории, а вышли в издательстве «Искусство».
Правда, я — редкий везунчик, потому что в этом же издательстве «Искусство», в той же редакции ряд других рукописей были зарезаны. Они были приняты одним заведующим редакции, потом произошла смена заведующего, и почти все принятые рукописи были подвергнуты уничтожающему рецензированию, после чего их из плана сняли. В этом принимали участие те недобросовестные коллеги, которые знали, конечно, что судьба рукописи зависит от них, и руководствовались часто вовсе не научными соображениями, а прикидывали, не мешают ли им эти книги и вообще нужны ли они.
Менее сердечные отношения сложились у меня с издательством «Наука», потому что там, за исключением редакции научно — популярной серии, нельзя было просто взять у автора книгу. Ему надлежало обсудить рукопись у себя в отделе, затем она поступала в дирекцию Института, если дирекция разрешала — в Ученый совет; наконец, ее включали в план издательства. Долгая канитель в лучшем случае растягивалась на годы.
Так было со второй частью моей докторской диссертации, опубликованной в виде книги «Норвежское общество в Раннее Средневековье. Проблемы социального строя и культуры». Противодействие оказывалось неоднократно, книгу выбрасывали из плана. Наконец, все было преодолено, и книга была готова. Когда пришел сигнальный экземпляр, вышеупомянутая И. С. Трахтенберг дала мне его, с тем чтобы я получил подпись директора Института или его заместителя, заверенную круглой печатью, что будет означать выпуск в свет. Я пришел к заместителю директора Института. Он сказал мне:
— Эту безобразную книгу мы издавать не будем.
— Она, может быть, совсем не безобразная, — возразил я, — у нас могут быть на этот счет разные мнения. Но бдительность вам нужно было проявить гораздо раньше, потому что книга вышла, уже тираж готов, речь идет только об оформлении.
— Нет, я подписывать не стану.
Я говорю «adieu» и ухожу. На другой день ему, конечно, пришлось поставить свою подпись.
Ни «Походы викингов», ни «Проблемы генезиса феодализма», ни «Категории средневековой культуры», ни «Свободное крестьянство», ни «История и сага» не получали грифа Института всеобщей истории, я их печатал в качестве неплановых работ. Это означало, что в Институте нужно было делать еще что‑то другое. Я написал в порядке обязательной «барщины» главу в «Истории Швеции», ббльшую часть тома «Истории Норвегии», несколько глав в 1–м и 3–м томах «Истории крестьянства в Европе». Впрочем, некоторые из этих текстов я писал с такой же любовью и интересом, как и свои книги.
Приходилось действовать осмотрительно. Когда в начале 70–х годов я работал над своими книгами, то старался никому не рассказывать об этом, кроме близких друзей. Потому что время было такое — эпоха Брежнева. Власть уже не была всесильна, но гадили на каждом шагу. И я понимал: если заранее узнают, что я пишу какие‑то «Категории средневековой культуры», то кто‑то может снять трубочку и позвонить по телефончику какому‑то начальничку, и будет высказано мнение о нецелесообразности издания, или — отложить на время, в этом году план переполнен. Я на себе это испытывал.
Скажем, когда несколько позже в издательстве «Искусство» вышла моя книга «Проблемы средневековой народной культуры», то из Комитета по делам печати, бюрократической структуры, созданной на наши бедные авторские головы якобы для того, чтобы нам помогать, а на деле выворачивавшей руки и губившей наши рукописи, пришла «закрытая рецензия» (т. е. в ней подпись была отрезана). Читаю в ней: Гуревич претендует на то, чтобы говорить о народной культуре, но читатель обнаруживает, что в книге речь идет не о классовой борьбе крестьян, не об общественно — экономической формации, не о трудовых навыках средневекового крестьянства, а о чертях и святых и о всяких вещах, которые заведомо не представляют никакого научного и общественного интереса. Между тем книга ведь уже вышла, следовательно, рецензия была направлена на создание напряженности для директора издательства и заведующего редакцией, которые попустительствовали моей дружбе с нечистой силой.
Конечно, имелось в виду воспрепятствовать второму изданию «Категорий средневековой культуры». Я пошел к главному редактору главной редакции Комитета по печати, с которым шапочно был знаком, и сказал, что издательство хочет выпустить второе издание «Категорий средневековой культуры». «Мы ведь люди бюрократические, — говорит он, — подайте бумагу, а мы на ней резолюцию напишем». Я написал заявление, после чего директор издательства получил указание — эту книгу не надо печатать, ведь вот была же от нас рецензия на «Проблемы средневековой народной культуры», да и с бумагой плохо. Так неутомимые труженики, руководившие издательским делом, старались не упустить никакой возможности вставить автору палки в колеса. Тем не менее директор издательства выпустил второе издание «Категорий средневековой культуры».
Любопытно, что тот самый «главный редактор главной редакции» много лет спустя подошел ко мне — правда, не в Москве, а в Мадриде, где я чудом оказался в составе нашей делегации на Международном конгрессе исторических наук, и сказал, что всегда был ревностным поклонником моих сочинений. Это даже украшало жизнь — всегда можно было посмеяться или сказать, как изменчива человеческая натура, как она многолика: человек может говорить одно и писать другое, одной своей половиной он вам мешает, другой помогает.
* * *
Неожиданно обнаружилось, что читатели у меня есть не только там, куда я адресовался — не только в вузовских аудиториях Москвы, Ленинграда и провинциальных университетов. Оказалось, что их много далеко за пределами нашей страны. Сначала появились переводы «Категорий средневековой культуры» на польский, чешский, венгерский языки. Я радовался, но понимал, что эти издания могут иметь только локальное значение, поскольку на польском или венгерском языках читают преимущественно жители этих государств.
Но наступила и очередь капиталистического мира. Однако прежде произошло некоторое приключение с «Категориями средневековой культуры» в ГДР. Издательство «Verlag der Kunst» в Дрездене заинтересовалось этой книгой и обратилось ко мне за согласием на ее перевод. Это была уже путевка в большой мир науки, я был озабочен тем, чтобы все было сделано lege artis. Перевод был осуществлен. Мне прислали его, и когда я принялся за чтение, мне стало немного не по себе. Переводчица понимала по — русски, но брала в русско — немецком словаре первое попавшееся значение слова и употребляла его без согласования со всем остальным и не заботясь о смысле. В результате текст перевода пришлось существенно править. Я всегда много читал на иностранных языках, и не только научную литературу, старался следить и за тем, что из художественной литературы выходит на английском, французском и немецком языках. Но все же мое знание немецкого языка было не таково, чтобы взять на себя ответственность для указания, что это авторизованный перевод. (Оказывается, между прочим, что теперь слово «авторизованный» имеет совершенно специфический смысл. Недавно появилась в русском переводе «Жизнь Карла Великого» Эйнхарда, автора начала IX века. И там указано — «авторизованный перевод с латинского». Каким образом переводчику удалось через 1100 лет связаться с Эйнхардом — это для меня большая загадка, мне самому хотелось бы взглянуть на Карла Великого.)
Я попросил немецких издателей дать мне квалифицированного редактора, профессора истории Средних веков, чтобы он просмотрел весь перевод. Я имел в виду Бернхарда Тёпфера, который хорошо знает русский язык. Но он был занят другими работами и отказался, о чем я очень сожалел. И тут мне сообщают, что в Потсдамском педагогическом училище работает весьма почтенный профессор Хуберт Мор; он знает русский язык — по той причине, как мне объяснили потом, что во время войны воевал на Восточном фронте, угодил в плен, долго находился в лагере немецких военнопленных и усвоил русский язык. Насколько хорошо — я не берусь судить. Этот вполне образованный и квалифицированный профессор — медиевист проделал огромную работу над моим текстом, не только все выправил, сделав его удобочитаемым, но проверил все цитаты, что было доя меня настоящим экзаменом у дотошного немецкого профессора. Все оказалось в порядке, я получил от него готовый доя авторизации перевод.
Не могу описать того ужаса и удивления, которые я испытал, ознакомившись с этим переводом. Все было хорошо, кроме одного. Находясь на службе у государства, руководимого Социалистической единой партией Германии, профессор Мор считал нужным привести мою книгу в соответствие с марксизмом — ленинизмом. Ощутив, что здесь пахнет чем‑то не совсем правильным, он каждой главе предпослал обширное введение, основанное на цитатах из Маркса, Энгельса, Ленина и учебников диалектического и исторического материализма, переведенных с русского языка на немецкий.
У меня сохранилась толстая папка переписки с профессором Мором. Я старался держаться парламентских выражений, поскольку очень был заинтересован в немецком издании книги. Я пишу: «Глубокоуважаемый профессор Мор, я лишен возможности переделать мою книгу, для этого у меня нет ни сил, ни времени, поскольку я сейчас заканчиваю работу над другой книгой. Поэтому я рискну издать “Категории средневековой культуры” на немецком языке в том самом виде, в каком она появилась в первом русском издании, исключая только заголовок». («Категории средневековой культуры» — это было бы воспринято немецким читателем не совсем правильно, потому что слово «Kategorien» смахивало бы на что‑то абстрактнофилософское, какая‑то гегельянщина, к чему я вовсе не расположен. Я назвал книгу по — немецки «Das Weltbild des mittelalterlichen Menschen».) «Это — единственная перемена. Поэтому я Вас убедительно прошу, коллега, снять все свои инкорпорирования в текст и оставить его в том девственном виде, в каком он вышел из‑под Вашего пера после редактирования».
Он отвечает: «Глубокоуважаемый г — н Гуревич! Вы, по — видимому, не понимаете, в какой напряженной обстановке мы в ГДР работаем. Германская демократическая республика находится на грани двух лагерей — социалистического и империалистического, и мы отстаиваем наши нерушимые ценности. Поэтому все должно быть сказано четко, ясно и определенно, и тексты, которые я написал, совершенно необходимы». В другом письме он предупреждал, что он — «индивидуальный» лауреат Государственной премии, очень дорожит своей общественной и идеологической репутацией и не в состоянии взять на себя редактирование книги с тем сомнительным душком, который он в ней нашел. И кроме того, Министерство — в устах немца это слово звучит, наверное, сильнее, чем у нас, — не даст своего Imprimatur, т. е. разрешения на печатание, если этих его добавлений не будет. Он писал мне: «Я вообще не понимаю Ваших неуместных возражений. Я редактировал книги проф. Данилова, проф. Сказкина, проф. имярек и вписывал то, что мне казалось целесообразным, и до Вас никто не возразил, напротив, все были очень благодарны». На фоне своих советских коллег я выглядел свинья свиньей: тебе подносят такую вкусную пищу — Маркс, Энгельс, Ленин, а ты капризничаешь.
Я адресовал ему свой последний аргумент: «Г — н профессор, я прошу Вас обратить внимание на то обстоятельство, что авторское право принадлежит все‑таки мне, и я как автор выражаю желание опубликовать книгу в том виде, в каком она вышла на русском языке. Поэтому я очень просил бы и Вас, и издательство с этим посчитаться».
Он был непреклонен, но издательство приняло мою сторону, там все‑таки нашлись люди, которые понимали, что такое авторское право (слово Recht что‑то значит для немецкого уха, в отличие от уха русского), и указали профессору Мору, что его решение неверно. Единственное, на что я пошел, и его это устроило, состояло в следующем. Я написал ему: «Г — н Мор, я к немецкому изданию присовокуплю послесловие. В нем я укажу, что в настоящее время занимаюсь новой проблематикой — изучением средневековой народной культуры, и критически разберу концепции своих предшественников — великого русского медиевиста, писавшего еще в начале XX века, Льва Карсавина, и своего теперешнего старшего коллеги Михаила Бахтина». Он был очень удовлетворен, считая, по — видимому, что я тем самым ставлю какой‑то громоотвод. Книга вышла с послесловием Мора, в осторожных выражениях дистанцировавшегося от автора. У профессора Мора были хорошие контакты с коллегами в Москве, и, по — видимому, он имел от них информацию о том, что это за Гуревич и как с ним надо себя вести.
В ГДР книга вышла двумя изданиями. В Западной Германии мюнхенское издательство «Beck» немедленно купило лицензию на перепечатку книги, и там она выдержала пять изданий. Они отрезали послесловие Мора и издали книгу в таком урезанном, хотя, думаю, и не слишком обедненном виде. Я понял, что интерес к «Категориям средневековой культуры» проявляют не только у нас или в странах народной демократии, но и на «гнилом Западе».
Подавляющее большинство откликов на мою книгу появилось в Германии. Нелегко было найти журнал или газету, где бы она не обсуждалась, хотя бы в виде упоминания, о ней шла речь в радиопередачах. Именно на немцев она произвела почему‑то очень большое впечатление. Позже у меня возникло такое предположение. Ведь многое из того, о чем я писал, могло быть известно немецкому читателю уже из трудов моих французских коллег. Но воспринять положения исторической антропологии во французском исполнении немецким историкам было, по — видимому, слишком сложно. Рейн оказался более труднопреодолимой границей, нежели граница между СССР и Германией. Франко — германский антагонизм в научной сфере ощущается и сейчас. Недаром проф. Эксле из Гёттингена в одном из ведущих немецких журналов недавно писал о том, чему могли бы научиться немецкие историки, если бы они интересовались тем, что делают их французские коллеги.
Вскоре стали появляться переводы «Категорий» на многие другие языки. В Англии на книгу опубликовал рецензию известный оксфордский профессор. Он писал, что за последние годы дважды получил сильное интеллектуальное потрясение; оба они исходили из России. В первый раз — когда в космос полетел Юрий Гагарин. Как могло получиться, что первым человеком в космосе оказался русский? И второе потрясение, не менее сильное, он испытал, когда прочитал книгу Гуревича. Каким образом в СССР могла появиться такая книга? Как говорилось в старом анекдоте из серии Армянского радио — «сами удивляемся».
Разумеется, удивление уважаемого английского коллеги объяснялось прежде всего недостаточным знанием нашей российской ситуации. На Западе широко было распространено мнение, что под контролем коммунистических властей не может быть опубликовано ничего, кроме стандартных поделок. В действительности все было далеко не так просто. Но, конечно, языковой барьер во многом способствовал закреплению подобного упрощенного представления.
«Категории средневековой культуры» имели такой резонанс, как мало какая книга за последние несколько десятилетий. Это не мои слова. Когда в 1990 году я был на международном конгрессе исторических наук в Мадриде, профессор Леопольд Женико, один из мэтров бельгийской историографии, попросил разыскать меня и сказал мне очень теплые слова, подчеркнув, что за последние два или три десятилетия он ничего подобного не читал. Бельгийцы и французы, вероятно, склонны к преувеличениям, но когда это говорят о твоей книге, ты думаешь, что никакого преувеличения тут нет.
С книгой произошла удивительная история: она вышла на пятнадцати языках. Говорю это не в порядке хвастовства, поверьте, что в моем возрасте, перед лицом вечности и Страшного суда, которому я, по — видимому, уже подвергаюсь, это было бы смешно и ни к чему. Но согласитесь, пятнадцать переводов — это все‑таки много для историка — медиевиста, а не беллетриста. Очевидно, я попал в какой‑то болевой нерв, в то направление развития исторической мысли, которое наболело, возникло и развивалось. Оно представляло собой существенный вызов для мысли историков и, по — видимому, не только историков, потому что на эту книгу откликались искусствоведы, востоковеды, историки Древней Руси. Первая рецензия на французском языке написана была специалистом по русской истории.
Доказательством того, что моя книга включилась в определенное и с моей точки зрения очень существенное историографическое течение, является также то, что во многих университетах Запада — в Германии, Франции, Италии, США, Великобритании, Скандинавских странах — «Категории средневековой культуры» включены в список литературы, рекомендуемой студентам гуманитарных факультетов. Не знаю, учатся ли по моей книге мои компатриоты.
Среди всех откликов наиболее существенным была для меня открытка, полученная от Жака Ле Гоффа. Мы добились того, писал он, что издательство «Галлимар» берется немедленно перевести книгу на французский язык и выпустить ее в серии «Историческая библиотека». Это большая серия, включающая в себя наиболее капитальные труды таких авторов, как Дюби, Ле Гофф, Леруа Ладюри и многие другие.
Но и тут было приключение, без приключений мне не удается прожить. Французы перевели эту книгу. Какая‑то дама по своим делам приехала из Франции в Москву на неделю и остановилась в гостинице «Космос» (я живу на расстоянии двадцати минут ходьбы от этой гостиницы). Она тотчас же отправила мне открытку, в которой сообщала, что привезла французский перевод моей книги, просила его забрать, прочитать и к моменту ее отъезда вернуть для передачи рукописи в издательство. Дело срочное. Я этой открытки не получил. В последний день ее пребывания в Москве, когда я вечером пришел домой, жена говорит: «Приходила француженка, очень недовольная. Она тебе давно отправила послание, а ты не проявил внимания и не явился за собственной книгой». Жена, конечно, претензий мне не предъявляла, она местного происхождения и понимала, в чем дело. Но что же вышло? Гостиница «Космос» — международная; когда открытку, опущенную француженкой в тамошний почтовый ящик, вынули, ее не послали по адресу, а отправили к цензору, я же получил эту открытку только через сорок дней.
Я был разъярен и послал жалобу министру связи. Отклик последовал. Телефонный звонок:
— Арон Яковлевич, с вами говорит инженер по связи такая‑то. Вы прислали нам претензию, мы проверили. Я вынуждена от своего имени и от имени Министерства принести вам глубочайшие извинения. Понимаете, летом почта работает не так быстро, как зимой, — отпуска…
Я говорю:
— Я понимаю: товарищ, который должен был перлюстрировать, был на курорте.
— Ну, чем мы можем вам помочь?
— Неустойку же вы мне не заплатите!
Вот так перевод моей книги на французский язык остался не авторизованным.
Книга «Категории средневековой культуры» вышла на широкий простор медиевистики. Казалось бы, теперь я мог твердить себе: ты классик и сиди спокойно, не надо ничего больше писать, надо беречь честь смолоду, второй раз такого не напишешь. Но меня никогда не покидало чувство юмора, самоирония, и я всегда с подозрением воспринимал свои успехи, предполагая, что они вызваны тем, что люди либо не вполне компетентны для того, чтобы меня раздраконить, показать слабые места моей работы, либо снисходительны и не говорят того, что думают.
Завершив очередную свою книгу, я нередко был убежден, что она последняя, что больше ничего я создать не в состоянии. Но проходило какое‑то время, и в голове начинали роиться новые планы и постепенно намечались контуры новой книги. Мои монографии, начиная с «Проблем генезиса феодализма» и кончая книгой об индивиде на средневековом Западе, образуют некое единство.
Я никогда не спешил с публикацией своих работ. Книга закончена, пусть полежит, пройдет какое‑то время, я уже буду другим. Вот она немножко отлежалась, теперь надо снова ею заняться, и, оказывается, есть чем заниматься. За одним или двумя исключениями, все мои книги в окончательном виде бкли перепечатаны мною самим на старой трофейной пишущей машинке, купленной в 40–е годы, с которой я продолжал успешно бороться и двадцать лет спустя. Последнюю редакцию я производил уже тогда, когда пора было рукопись сдавать в издательство. Я и последний вариант не отдавал машинистке, потому что у меня была презумпция недоверия — что она там напечатает? Это была изнурительная работа, но я знал, что из моих рук вышел текст, за содержание, качество, оформление которого я полностью отвечаю. И редакторы относились ко мне очень бережно. В издательстве «Искусство» был у меня редактором молодой человек В. С. Походаев, который практически не редактировал книгу. Он говорил:
— Приходите, я прочитал рукопись, у меня есть пометки.
Я прихожу, готовый их выслушать.
— Нету их.
— А где же пометки?
— Вы знаете, я подумал и все их стер.
Это не значит, что мои книги написаны безукоризненно. Я никогда не стремился к красотам стиля, к тому же мой адресат оставался неизменным, а для него надо писать четко, ясно, логично, без словесных фиоритур.
Читателей у меня много. Ю. М. Лотман сказал как‑то, что средняя продолжительность жизни научного труда гуманитария — тридцать лет. Следовательно, я должен быть на излете, но пока мои книги интенсивно читают. Я предпринимаю некоторые попытки гальванизации старых своих книг, вышли два первых тома моих избранных работ.
Здесь мне кажется уместным сказать следующее. Все мои книги я адресовал научной молодежи, но случилось так, что я не смог создать группы последователей, учеников. Есть коллеги, которым, возможно, полезны мои работы, но у меня нет Школы, я не имел семинара, в котором мог бы вырастить учеников.
Я имею в виду школу, которую мы проходили в университете на кафедре истории Средних веков. Это была школа в узкопрофессиональном смысле, когда профессор занимался с нами, давал темы, мы исследовали источники, писали рефераты, доклады, курсовые, дипломные работы и, сидя с ним в аудитории или вечером у него дома, все это детально обсуждали. Школа, когда сидишь рядом с учеником и посылаешь ему непосредственно свои импульсы, а он — тебе, и перед нами источник — этого мне не было дано.
Я уже говорил, что вижу смысл и цель научной школы не в том, чтобы ученики повторяли учителя. Она плодотворна, если ученики его перерастают или находят свой собственный путь. Но на первых порах им надо помочь, делая им замечания, полемизируя с ними, надо дать им возможность окрепнуть.
Впрочем, на Страшном суде меня могут спросить: а тебе это было предельно нужно? Я, возможно, одинокий волк, которому достаточно своего логова, пишущей машинки, библиотек под рукой. Если у меня и были задатки такого научного руководителя, каким являлся Неусыхин, они не получили развития, и я об этом жалею. Вот что я писал об этом почти тридцать лет назад.
«История историка» (1973 год):
«До боли обидно, что нет — и, вероятно, уже не будет — у меня учеников, коим можно было бы передать темы, до которых руки уже не дойдут; не с кем по — хорошему поспорить, обсудить свои догадки и идеи… Можно было бы еще кое‑что сделать, но атмосфера враждебного одиночества подчас удручает… Я по натуре, по привычкам своим — человек малообщительный, люблю одиночество, от людей быстро устаю и попросту дурею, — но вместе с тем мне нужно кого‑то учить, кому‑то доказывать плодотворность избранного мною направления. Когда я преподавал в педагогическом институте, я испытывал удовлетворение от этого занятия, — но тогда я еще не знал многого из того, что знаю теперь, да и набор студентов в Калинине был очень неважным. Ныне есть пытливые молодые люди, но я далек от них. Случайные обращения ко мне одиночек имеют чисто спорадический характер. Меня читают, я знаю, и круг читателей становится более широким, но полноценное научное общение вне лекций, семинаров — немыслимо. Ученый без учеников — нечто ненормальное… Я помню, как важно было общение со студентами, аспирантами для А. И. Неусыхина (не говоря о значении этого общения для нас!), многие построения которого проверялись в процессе занятий. Это общение не прекращалось и после окончания многими МГУ или защиты диссертации».
За души молодого поколения, осознанно или нет, борются носители разных взглядов, и я тоже хотел бы получить возможность побороться за их души и за их знания. Когда на философском факультете я читал введение в методологию истории и историю средневековой культуры, собиралась большая поточная аудитория, и я видел, что за несколько минут могу завладеть вниманием молодых слушателей и направлять их сознание в должное русло, чтобы им было интересно. Устанавливалось взаимодействие. Во мне есть некоторые задатки проповедника, но мне не удалось это развить. Никому не дано достигнуть всего.
Таким образом, первая половина 70–х годов была очень существенным, а может быть, самым существенным этапом в моей научной творческой жизни — я был продуктивен, моя мысль обрела мускулы, и я уже мог отстаивать свои позиции.