Вчера мне удалось прослушать часть записок, которые я сделал в июне 1973 года, находясь на отдыхе в Коктебеле. Лучшего отдыха, нежели на Крымском берегу, не было, если бы не пришлось тогда вспоминать, что произошло за предшествующие месяцы и недели вокруг меня и в среде историков. Получился эксперимент над собой. Вот сейчас, в начале 2000 года, я рассказываю о событиях, которые отделены от сегодняшнего дня тридцатью с лишним годами, и память могла сыграть со мной всякого рода шутки, многое могло стереться из того, что нужно было бы восстановить, возможны трансформации, искажения. Кое — какие детали, может быть, любопытные, не запали в душу, и ныне я их не воспроизвел. Но ни одного фактического искажения в том, что я рассказываю сейчас, я не обнаружил. Главное же, мне хотелось также со всей тщательностью проследить, каковы были тогда мое умонастроение, оценка событий, оценка тех персонажей, которые появляются в моих воспоминаниях иногда намеком, понятным только людям близких ко мне поколений, но непонятных, слава Богу, другим. Продиктованы ли эти оценки ситуацией того времени или моими теперешними изменившимися настроениями?

Нет, некоторые персонажи, о которых можно было бы рассказать много весьма нелестного, оказывается, получили от меня соответствующую квалификацию еще в 1973 году. Кого не любил, того и не полюбил. Таким образом произведен некоторый источниковедческий эксперимент, и результат его таков — то, что я вам говорю, не есть ложь, fiction, а есть посильная попытка воспроизвести ход событий, как они происходили на самом деле. Разумеется, это моя версия, неизбежно окрашенная моими субъективными пристрастиями, но все же и тогда, в начале 70–х годов, и ныне, в конце пути, я стремился и продолжаю стремиться к тому, чтобы не уклониться от истины, как она мне представляется. Я неизменно старался и стараюсь выступать в роли свидетеля, а не обвинителя. Насколько мне удалось осуществить это намерение — не мне судить.

* * *

Когда я вновь и вновь говорю об эпохе 50–70–х годов, более всего хочется передать, особенно молодому поколению, ощущение атмосферы, в которой мы тогда жили. Обрисовать ее очень трудно: либо я не владею в должной мере изобразительными средствами, чтобы немногими мазками создать образ того времени, либо мгновение ускользнуло, и теперь мы живем уже в другом мире и сами мы другие.

Но когда я слушал свои записи, подобные дневнику, сделанные тогда, в 1973 году, я ощутил эту атмосферу, потому что в них я фиксировал то, что было недавно, в последние недели, последние месяцы, что еще накипело; узлы, которые завязались, еще не развязаны, события продолжаются, это не perfectum, в котором я сейчас вижу то время.

Я не решаюсь никого пригласить пережить те годы: обстановка была чудовищная. Я ее субъективно себе представляю как атмосферу постоянной, интенсивной и, самое страшное, сделавшейся привычной лжи и двоемыслия. Человек говорит, и сплошь и рядом вы не можете верить тому, что он говорит, потому что знаете, что он сам не верит тому, что говорит. Люди совершают поступки, которые с точки зрения порядочности и здравого смысла являются не просто безнравственными, но извращенными, а с точки зрения твердолобого эгоизма нецелесообразными. Человек делает пакость ради получения неких тридцати сребреников в виде выгодной должности, благосклонности начальства, разрешения поехать за рубеж. И он совершенно не думает о том, как эти его деяния будут видеться другими людьми, свидетелями его поступка, и что он сам будет о себе думать — ведь все‑таки иногда человек думает же о себе? Он настолько приземлен повседневной ситуацией, что не думает и о том, что скажут о нем впоследствии, что же будет, условно говоря, с его доброй славой?

Я вспоминаю своих славных скандинавов X‑XIII веков, которые только и делали, что нападали на кого‑нибудь, убивали, сжигали, а в промежутках сочиняли саги или фигурировали в них. И что же там говорится? Человек заботится прежде всего о своей чести, о добром имени, ибо суждение обо мне — это единственное, что останется, когда и стада погибнут, и сам я умру, и родни моей не будет. Категория доброй славы, присущая сознанию этих древних «варваров», мне кажется, абсолютно неприложима к иным персонажам, с которыми я вчера столкнулся на страницах своего исповедального дневника 1973 года, и боюсь, едва ли применима к общему духовному климату нашего времени.

Царили атмосфера спертости и постоянное стремление власть имущих заткнуть все дыры, через которые мог бы просочиться свежий воздух. Я вспоминаю эпизод, относящийся, правда, к несколько более позднему времени. В одном из академических институтов происходило совещание, посвященное юбилею выдающегося мыслителя поздней Античности. Рядом со мной усаживается мой коллега, теперь очень известный, а тогда еще молодой филолог. В среде историков, на их научном заседании он впервые, кто‑то выступает с руководящим докладом. Мой сосед сидит несколько минут и затем говорит мне: «Что это за безобразие? Я не могу этого выносить!»; вскакивает и убегает. Я подумал не о нем, а о себе. Я настолько отравлен этой зловредной «радиацией», что уже не ощущаю несообразности происходящего, низкого, ненаучного уровня этого действа. Ужас был в том, что в большей или меньшей степени, но эта среда нас засасывала.

В своих мемуарах на страницах «Одиссея» я вспоминал, не называя персонажа (теперь я его назову), эпизод, относящийся к началу 80–х годов. На научном заседании речь шла о новых явлениях в зарубежной немарксистской историографии. Обратите внимание — финесы пошли: речь уже не о «реакционной буржуазной», а о «зарубежной немарксистской». Все выступают с небольшими сообщениями. Выходит мой старший коллега М. А. Барг. Я уже говорил об этом ученом, необычайно талантливом, серьезном историке, которому удалось во многом по — новому осветить материал социально- экономической истории. В своей докторской диссертации по истории Англии XI‑XIII веков он впервые прибег к фронтальному — в пределах нескольких графств — сопоставлению данных «Книги Страшного суда» 1086 года и «Сотенных свитков» 1279 года, и эти сопоставления привели к новым выводам и оригинальным построениям.

То было в 50–е годы. Правда, потом он занялся другими делами, считая себя теоретиком, и даже, как он говорил, написал «специальную методологию истории». Это вызывало у меня все больший скепсис. Когда книга вышла, я не нашел там «специальной методологии истории», но это дело точки зрения.

Итак, Михаил Абрамович берет слово для сообщения «Макс Вебер и современная немарксистская зарубежная наука». Как получилось, спрашивает он, что спустя многие десятилетия после смерти Вебера зарубежные историки, социологи, философы не перестают на него ссылаться как на высочайший авторитет, следуют по его стопам и считают его корифеем мировой гуманитарной науки XX столетия? Ответ Михаила Абрамовича предельно прост. Дело в том, говорит он, что Макс Вебер — не более чем эклектик, у него были разрозненные, не связанные между собой идеи, а зарубежные авторы нашего времени выдергивают из гетерогенных писаний М. Вебера кому что пришлось по душе и продолжают кормиться теми хлебами, которые в свое время создал Вебер. Я содрогаюсь. Докладчик не встречает никаких возражений и возвращается на свое место рядом со мной. Памятуя, что за несколько месяцев до этого у него был серьезный сердечный приступ, я говорю ему осторожно, шепотком: «Как странно вы обошлись с Максом Вебером, М. А.!». Он наклоняется ко мне и громким шепотом произносит: «Карл Маркс — пигмей по сравнению с Максом Вебером». Что касается меня, то я не собираюсь сравнивать Маркса и Вебера, считаю, что один был выдающимся мыслителем второй половины XIX века, а другой — первой половины XX века. Но, Бог мой, кто же тебя насиловал? Ты же мог не выступать, если уж не решаешься сказать, что М. Вебер — действительно выдающийся ученый, и сам ты считаешь его выше Маркса…

Это двуличие, способность выпалить ex offlcio, ex cathedra одну истину, а затем сказать приятелю то, что ты думаешь на самом деле, — симптом того времени. Что касается М. А. Барга, то я не мог понять, где кончаются у него серьезные соображения, продиктованные талантом, знаниями, эрудицией, его жизненным опытом, и где начинается служение не знаю уж кому, фиглярство и выворачивание наизнанку. У него это выявлялось особенно наглядно, потому что он был крупнее и ярче многих других ученых. Набор подобных высказываний М. А. Барга был довольно обширен, и к концу его жизни я порвал с ним всякие отношения.

«История историка» (1973 год):

«Трусость, граничащая с подлостью, погубила такого талантливого историка, как М. А. Барг. Оказавшись в прямом подчинении у E. М. Жукова, он не способен не приноравливаться к нему. Свои искания на поприще структурных методов, понятых, по моему убеждению, совершенно ложно, он свел к попыткам перерядить не то марксизм в структурализм, не то структурализм в марксизм; в результате — старая конструкция с новыми этикетками! Любопытны его отношения со мною. Наедине он не скрывает, что разделяет большую часть моих построений, охотно говорит о новых явлениях и перспективах исторической науки, его конкретные замечания подчас интересны, — но это наедине, ждать от него путных речей публично не приходится. Тут внутренняя цензура вся настороже! То же самое и в том, что он пишет: живая мысль подавляется страхом! Это подлинная трагедия историка. Он дал мне отрывок из написанной им, как он говорит, “Специальной методологии истории” — это тяжело читать: бредовая попытка обрядить респектабельного степенного бюргера минувших времен в сверхсовременные одежды. А Барг мог бы много путного сделать. Но для этого он должен был бы перестать быть самим собой, натуру, однако, не сломать.

Я помню время, когда я поклонялся Баргу, прощая ему все его боковые ходы, неискренность, подличанье: все отступало на задний план перед талантом. Это время прошло безвозвратно. Трусость развратила и погубила талант…»

У советских историков тогда был модным такой жанр, как критика буржуазной историографии, в особенности современной. Собирали большой материал, касающийся той или иной научной школы или направления, показывали фрагменты их достижений и выставляли им негативные оценки, демонстрируя «глубочайший кризис буржуазной историографии эпохи загнивания империализма». Это был вклад в борьбу (а следовало непременно бороться), беспроигрышный, хлебоносный жанр — за это давали степени, печатали книги подобного рода. И вместе с тем некоторые из авторов вовсе не придерживались тех выводов, на которых так настаивали в своих сочинениях, а с восхищением читали порочные труды этих буржуазных исследователей, удивляясь тонкости их мысли, умению анализировать материал, филигранности исследовательских методов. Но затем из‑под пера подобных критиков выходило нечто совершенно противоположное.

Умение, склонность, готовность вывернуть наизнанку истину и самого себя, стремление служить неведомо кому ради достижения сиюминутных целей было знамением времени. Конечно, это свойственно было далеко не всем, но такая тенденция была доминирующей, она отравляла обстановку, делала ее невыносимой, и самое ужасное было то, что все это стало привычным, и далеко не всегда мы находили в себе должный критицизм.

При Сталине боялись, молчали, если не хотели его восхвалять, при Хрущеве и боялись, и смеялись. Но интеллигенция была не на высоте. Мрачно сгущенная атмосфера царила не только в науке, но и в обществе в целом. Хрущев созывал свои совещания, на которых порол одного за другим поэтов, художников, ругался, употребляя ненормативную партийную фразеологию. А кто ему возражал? Только один уже упоминавшийся мною эпизод приходит на память — со скульптором Эрнстом Неизвестным. Мужицкой натуре Хрущева, по — видимому, импонировало поведение мастера — взял и не пустил его в зал. А ведь это очень показательно, и не только для характеристики Хрущева. Когда гонители встречали противодействие и видели личность, не желающую склониться, нападки иногда могли если не прекратиться, то принять какой‑то иной характер.

Но когда началась эпоха Брежнева, мы все возопили: «Бывали хуже времена, но не было подлей». Режим прогнил, это было видно воочию. Не существовало уже тотального надзора, в системе образовались щели, возникло ощущение ее обреченности. Многие, вспоминая это время, говорят, что до появления на сцене Горбачева в 1985 году никто не подозревал, что Советский Союз находится на грани краха. Я с этим не согласен, приведу один пример. В числе диссидентов — а диссидентское движение начало набирать силу еще в 60–е годы — был Андрей Амальрик, молодой человек, студент истфака, исключенный из университета. Талантливый публицист, он написал памфлет «Просуществует ли Советский Союз до 1980 года?» Мой и его друг китаист Виталий Рубин говорит Амальрику: «Андрей, почему 1980? Вспомни Оруэлла». И он изменил в названии книги 1980 на 1984 год. И что же, Амальрик ошибся всего на несколько лет.

Ощущение надвигающегося краха усиливалось еще и на персональном уровне. Если происходила смена лиц в Политбюро ЦК, то какого‑нибудь старика подчас заменяли не менее престарелым деятелем. Умер Брежнев, затем отдал Богу душу Андропов, за ним совсем скоро последовал Черненко, который во время своих выступлений все силы тратил на то, чтобы только сделать вдох и выдох. Ходил такой макаберный анекдот. Очередные государственные похороны на Красной площади. Какой‑то тип пытается протиснуться через тройной кордон охранников. Ему говорят: «Ваш спецпропуск». Он отвечает: «А у меня постоянный абонемент». Были и хуже шутки. Вопрос: есть разница между катастрофой и бедой? — Есть разница. Вот пример: падает самолет, в котором летят члены Политбюро. Это катастрофа, но не беда. Нарастало понимание того, что с надвигавшейся сменой поколений — Брежневы, Устиновы, Сусловы все‑таки уже отжили свое — все должно измениться. Мы жили в конце эпохи, это ощущение было разлито в какой‑то части интеллигенции.

* * *

В 60–х годах возникло и развилось диссидентское движение, в высшей степени существенное для нашей общественной и духовной жизни. Правозащитники — это небольшая кучка мужественных людей, которые, отбросив всякий страх, под лозунгом защиты Конституции и прав человека, гражданских прав, записанных в документах, принятых Советским Союзом в качестве международных или в законодательстве СССР, выступали открыто против засилья властей и бесправия граждан. Мы, более робкие, не решавшиеся примкнуть к ним, следили напряженно за их движением. Я вспоминаю, как в «самиздате» постоянно циркулировали сколотые скрепкой многочисленные листки папиросной бумаги, на которых практически без интервалов печаталась «Хроника текущих событий». Героических усилий требовало и огромного риска стоило правозащитникам собрать сведения о правонарушениях и преследовании конкретных лиц. Не меньшего мужества требовало размножение этих документов, ибо те, кто был застигнут за их распространением или просто чтением, подвергались уголовному преследованию.

В те годы чтение неподцензурной литературы составляло важный аспект нашей духовной жизни. Время «самиздата» было и временем «тамиздата». В довольно широких кругах, во всяком случае в столице, ходили по рукам сочинения, вышедшие за рубежом, но не допускаемые цензурой к изданию у нас. Мы читали эти сочинения, получая их иногда довольно странными путями. От одной английской знакомой я получаю бандероль: несколько книжек в мягких переплетах, в открытой картонке, перевязанной веревочкой, корешки торчат, все видно. Открываю — какие‑то романы, совершенно мне не интересные; не понимаю, зачем мне это, пока не добираюсь до главного: вложен «1984 год» Оруэлла. Его специально не запечатали, не спрятали, вот он и дошел благополучно. А со «Скотским хутором» связана была анекдотическая история: в Ленинграде в букинистическом магазине эта книга якобы стояла на полке открытого доступа в отделе сельскохозяйственной литературы. По недосмотру властей чего не бывает. Но вообще, конечно, получить такую литературу было трудно, приходилось прибегать к помощи зарубежных коллег. Приезжая сюда по своим делам, они привозили новые книги — художественные, а также политического, философского содержания. Многие наши выдающиеся писатели, поэты, мыслители, мемуаристы, которые не могли рассчитывать на то, что их произведения будут у нас напечатаны, пускали их по рукам в виде рукописи, а люди, имевшие к ним доступ, размножали и распространяли эти сочинения.

У меня в свое время имелась немалая коллекция весьма неуютных для дома папок переписанных на машинке сочинений. Как все это передавалось? Звонок по телефону:

— Мне надо срочно с тобой встретиться.

— Давай послезавтра.

— Нет, непременно завтра утром.

— Тебе очень нужно?

— Да, думаю, тебе тоже.

Еду на другой конец города, получаю для прочтения что‑то «самиздатское», причем в моем распоряжении только день и ночь, назавтра надо вернуть, поскольку есть очередь, задерживать нельзя, да и вообще, если человек долго держит, скорее могут выследить. Анекдот: озабоченный папаша прибегает к машинистке с огромными томами романа Толстого «Война и мир».

— Перепечатайте мне, пожалуйста, на машинке.

— Зачем?

— Мои дети читают только «самиздат».

Другой анекдот, не совсем благопристойный. Один дал другому прочитать что‑то запретное. На другой день звонит:

— Скажите, пирожные, которые мы вам дали, вы уже съели?

— Да, спасибо.

— Вам понравилось?

— Да, очень понравилось.

— Тогда передайте их дальше.

Во всякой ситуации проявлялась вот эта черта: можно было посмеяться над собой и над властями, обмануть.

Что касается Академии наук, то в ней в 70–е годы затхлость атмосферы выразилась, в частности, в отсутствии каких бы то ни было дискуссий. В 60–е годы, когда гремело дело Некрича или в Институте социологии разбиралось дело Левады, опрометчиво опубликовавшего свои лекции по социологии, отпечатанные малым тиражом на ротапринте, «были схватки боевые», устраивались многолюдные собрания, участники которых с открытыми забралами защищали свою точку зрения. В 70–е годы этого уже нет.

Если кто‑то проштрафился, его потихонечку душили в кабинете, за закрытыми дверями, выворачивали руки, заставляли портить свою рукопись, порой доводили до того, что он сам отказывался печатать написанное. Иногда дирекция на своем заседании решала — книгу из плана издательства «Наука» исключить или отложить. Никогда не говорили — «запретить», «снять», нет — «повременить», «отложить», «вот будет съезд», сакральная дата, когда будут провозглашены все истины. Людей уничтожали поодиночке. Такова была наша повседневность.

«История историка» (1973 год):

«…свежий человек вряд ли способен понять горький юмор недавнего обмена репликами между мною и моим другом Л. Баткиным:

— Какие новости?

— Слушай, не пора ли переформулировать этот дежурный вопрос и вместо “какие новости” выражаться точнее: “Какие неприятности?”

— Ха — ха!

Вот именно: ха — ха! Как образчик приведу хронику недавних событий в нашем узком кругу ближайших знакомых и коллег. У Лени не выгорело с изданием книги: издательство ведет политику на то, чтобы зарезать рукопись, несмотря на несколько квалифицированных и авторитетных положительных отзывов. Все, на что он может рассчитывать, это на получение остатков гонорара. У него же резко сократились (до безнадежности) надежды на издание книги в другом издательстве; пока не все ясно, но эмоции, с этим связанные, отрицательные.

Его же статья, принятая, было, редколлегией сборника “Средние века”, затем встретила сопротивление Чистозвонова, который не усмотрел в ней связи итальянского гуманизма с социальным базисом и настоял на экстраординарной мере, никогда дотоле не практиковавшейся редколлегией: на посылке статьи на отзыв министру просвещения Данилову (члену редколлегии тоже), т. е на явное ее убиение, ибо Чистозвонов и Данилов — приятели, да Данилов и сам по себе мужчина, мягко выражаясь, “бдящий”. Данилов дал, как и ожидалось, убийственный отзыв. Что ж редколлегия, которая только что одобрила эту рукопись? Сказкин, ее шеф (дело происходит за месяц — полтора до его кончины), сперва, ознакомившись с отзывом Чистозвонова, запротестовал и просил того снять свои возражения: старику статья понравилась; но, узнав о вердикте “самого” Данилова, сказал приближенному: “Отзыв неправильный, но статью печатать мы, конечно, не можем” …Владимир Соломонович Библер, талантливый философ, силою вещей оказался в нашем Институте (в другую, более светлую полосу развития событий). Последние два — три года ему постоянно тычут в нос несоответствие его специальности профилю Института (он — не историк, у него действительно нет общего языка с сослуживцами), что не может не отражаться на его нервах, на его научной продуктивности и просто на здоровье. С приходом нового директора Института философии, с которым Библера связывают противоречивые отношения (не лишенные антагонизма), тот согласился взять его к себе и договорился с нашим директором, но райком партии, которому подчинен Институт философии, воспротивился, и все сорвалось… Положение Библера в нашем Институте, естественно, еще более пошатнулось. Одновременно с моими ближайшими друзьями Баткиным и Библером происходят и другие неприятности, так что все вместе порождает постоянное чувство угнетенности, преодолевать которое трудно и не всем и не всегда удается».

Когда мне прочитали этот отрывок из записей 1973 года, моего друга В. С. Библера уже не было в живых. Время, о котором я повествую, пересекается и переплетается, сталкивается со временем, в котором я повествую. Прошлое накладывается на настоящее и наоборот. Последние события, которые нельзя обойти молчанием, — это кончина друзей. Со многими из них я был связан на протяжении десятилетий. Последняя по времени утрата, которая особенно меня поразила, — это кончина Владимира Соломоновича Библера.

Библер умер после длительной болезни, отягощенной тем, что его жена (детей у них не было) на протяжении многих лет оставалась прикованной к постели. Сам Библер испытывал различные физические недомогания, по — видимому, они отразились на его психическом состоянии — он ушел в себя, стал неразговорчивым, телефонные беседы с ним были довольно редкими, ограничивались двумя — тремя фразами; даже если они были насыщены дружескими эмоциями — он не мог продолжать, уходил в себя. И вот он умер.

Я знал Володю не один десяток лет. Первый раз, когда мы с ним встретились, отчетливо запечатлелся в моей памяти. То была середина 60–х годов, когда я подал в формировавшийся тогда сборник по теоретическому источниковедению свою статью «Что такое исторический факт». Я рассматривал в ней те приключения, трансформации, которые стало испытывать понятие исторического факта (столь плоско очевидное позитивистам XIX и начала XX века), усложняясь, изменяясь, приобретая все большую загадочность и двусмысленность. Я не столько решал вопрос, обозначенный в заголовке, сколько старался обрисовать судьбу этого понятия в развитии историографии. Впрочем, об этой статье я уже упомянул ранее.

На обсуждении этого сборника и, в частности, моей статьи выступил мужчина средних лет, очень симпатичный. Весь его облик отражал серьезность, внутреннюю честность. Это был Библер, он остановился как раз на моей статье и высказал ряд весьма интересных соображений, опиравшихся не столько на его опыт историка, ибо главной его профессией были философия, теория культуры. Мне как историку, старавшемуся сочетать свои общие соображения с конкретным материалом, опытом исторических трудов, было в высшей степени интересно встретить иную точку зрения. Библер критиковал мою статью, но, во — первых, вполне благожелательно, стремясь вскрыть логику моих рассуждений, и во — вторых, конструктивно — потому что предлагал свой взгляд на проблему исторического факта, которая, конечно, возникает не только перед историком, но и перед любым гуманитарием. Когда он кончил, я предложил и даже настаивал на том, чтобы опубликовать это выступление Библера вместе с моей статьей. Я полагал, что экспозиция бок о бок двух разных точек зрения — историка — медиевиста и философа, теоретика истории культуры — представила бы интерес для читателя обсуждавшегося сборника. Библер принял это предложение, написал статью, и обе наши работы вскоре появились в этом сборнике. Кстати, вспоминаю, что автор единственной рецензии на это издание, специалист по российской истории (если не ошибаюсь, он вскоре стал директором Исторического музея), упрекал Библера и Гуревича в том, что они предлагают анализировать понятие «исторический факт», опираясь на логику. Странный упрек, мне казалось, что историку не мешает придерживаться правил логического мышления.

С тех пор установились приятельские отношения между Библером и мной, и вскоре они переросли в длительную и никогда ничем не омраченную дружбу. Я не входил в кружок, регулярно собиравшийся на квартире у Библера, где логики, философы и некоторые историки обсуждали животрепещущие теоретические проблемы, оставался в стороне от этого, но общение с Володей очень много мне давало, ибо предлагало другой, не мой ракурс рассмотрения интересовавших меня проблем.

Редкое качество Библера, которое я хотел бы отметить, заключалось в том, что поглощенность собственной проблематикой — после длительного молчания он опубликовал, если не ошибаюсь, в 70–х годах книгу под названием «Мышление как творчество» — ни в коей мере не мешала ему с большим интересом самозабвенно погрузиться в рассуждения коллеги, с тем чтобы вскрыть внутренние основания того анализа, который этот коллега предпринимает, и предложить свою, всегда особую точку зрения.

Так было не только с проблемой исторического факта. В дальнейшем я беззастенчиво пользовался готовностью Библера прислушаться и вдуматься в рассуждения другого. Книга, над которой я работал в конце 70–х годов, вышедшая затем под названием «Проблемы средневековой народной культуры», нуждалась в критическом взгляде, и я попросил Володю ознакомиться с рукописью. Он внимательно ее изучил, затем мы несколько раз встречались, и во время этих длительных бесед он высказал целый ряд оригинальных соображений, к которым я не мог не прислушаться, хотя далеко не со всем соглашался; многие из его пожеланий я просто не сумел реализовать, поскольку уровни абстракции, уровни рассуждений на общие темы, предлагавшиеся Библером, не совпадали с моими. Мне трудно было дотянуться до некоторых вершин его мысли, и тем не менее беседы с ним были очень полезны мне в период, когда я готовил рукопись к печати.

Много лет спустя, работая над книгой «Культура и общество средневековой Европы глазами современников», опиравшейся на анализ латинских exempla — дидактических церковных «примеров», я также попросил его прочитать рукопись и высказать свои соображения по поводу вопросов, которые я условно называл средневековым гротеском, внутренней противоречивостью средневековой мысли, отразившейся в этих небольших анекдотах и новеллах, в изобилии созданных францисканцами, доминиканцами, представителями новых монашеских орденов XIII века, и адресованных широким слоям не только духовенства, но и паствы. Эта рукопись тоже была прочитана Библером, и обсуждение ее дало мне не только не меньше, но, пожалуй, даже больше материала для размышления, нежели обсуждение предшествующей книги.

Библер довольно долго работал в Институте всеобщей истории. Я вспоминаю (недавно и Л. М. Баткин напомнил об этом), как мы втроем — Баткин, Библер и я, — подпирая стенку в одном из коридоров Института на ул. Дм. Ульянова, часами беседовали. Это был наш своего рода микроклуб, где мы обсуждали интересовавшие нас не только актуальные, преходящие политические и общественные темы, но прежде всего те научные проблемы, которые нас волновали в то время. Мы встречались и вне Института, на квартире у меня, у Баткина, у Библера, и наша дружба была безоблачна, поскольку я никогда не видел Володю в дурном настроении, замкнувшимся. Он всегда был открыт, благожелательно заинтересован в своем собеседнике, и общение с ним неизменно было для меня радостным и увлекательным.

Удивительна судьба этого выдающегося мыслителя, в определенном смысле, возможно, последнего философа в нашей стране. Обладавший обширнейшими знаниями и, главное, необычайной остротой мысли, талантом, этот философ никогда не работал в Институте философии. Его попытки устроиться, например, в Институт психологии также не получили поддержки. Что же касается Института всеобщей истории, то очень скоро дирекция заняла явно неблагожелательную позицию в отношении к этому человеку с чуждой, с их точки зрения, профессией, человеку, который был кандидатом философских наук и философом par exellence; ему не заполняли план — карту, делая тем самым его положение в Институте очень зыбким, и в конце концов вынудили покинуть Институт.

Нет пророка в своем отечестве. Влияние Библера на его ближайшее окружение было очень велико, хотя — да простит меня его тень — не всегда только благотворно, ибо то, что высказывал сам Володя, в воспроизведении некоторых участников его кружка или людей, которых притягивал к нему магнетизм его личности и таланта, приобретало иное звучание; эти люди сплошь и рядом вульгаризовали, упрощали и окарикатуривали его мысли. Но он не несет за это ответственности. Дотянуться до человека его «роста» мало кому было дано. Среди его учеников были весьма талантливые люди. Я вспоминаю среди них давно и безвременно ушедшую от нас благородную и талантливую женщину Лину Туманову. Были и другие. Но мысли Библера едва ли могли получить широкое влияние, помимо всего прочего, потому, что он писал очень трудно, чтение его работ — это непростое занятие, мысли его представлялись недоступными, и это подчас мешало читателям проникнуть в существо его построений.

После длительного перерыва, в последний период творчества ему удалось опубликовать несколько монографий, он выступал с докладами. Любопытно, между прочим, отметить характер выступлений Библера. Идет какая‑то дискуссия. И вдруг я вижу — Библер сидит в страшном напряжении, похожий на борца, готового нанести удар противнику на ринге, его лицо наливается кровью, скулы ходят ходуном, впечатление разъяренного быка. Но эта его реакция никогда и ни в коей мере не связана была с его личным отношением к тому, с кем он хотел поспорить, речь шла только о неприятии или критическом отношении к тем рассуждениям, сплошь и рядом совершенно неквалифицированным, которые ему хотелось оспорить. Я помню, как однажды после его темпераментного выступления по докладу другого коллеги одна очень ученая и умная дама спрашивала в кулуарах: «Чего не поделили Библер и X? Что их рассорило, почему Владимир Соломонович выступил в таком агрессивном тоне?» Представление о том, что полемика может быть вызвана конфликтом идей, а не личными отношениями, была чужда даже таким лицам, как эта дама.

После опубликования моей книги о народной культуре журнал «Знание — сила» обратился к Библеру с просьбой написать рецензию на нее. Он охотно согласился, но выполнил свое обещание таким образом, что его текст не мог быть опубликован. Максимальный размер рецензии, допустимый для публикации в этом журнале, составлял примерно полтора десятка страниц. Володя написал без малого сотню машинописных страниц. Довести этот текст до заказанного объема не представлялось возможным, да никто и не решился бы просить Библера написать другую статью о моей книге. Эта рукопись осталась в его архиве на длительное время, и лишь много лет спустя, когда создавался сборник, посвященный теме «Личность и индивидуальность в истории культуры», Библеру предложили дать туда эту статью. По моей просьбе он произвел в ней некоторые сокращения, убрав замечания комплиментарного свойства, которые мне казалось неловким публиковать, статья приобрела более критический вид.

Библер отмечал важность проблемы простонародного, нетеологического восприятия мира, которое было предметом моего изучения, но остановился еще и на другой стороне дела. Я ввожу понятие простеца. Библер, критикуя меня, дал свою интерпретацию этого понятия, полагая, что Простец (он писал это слово с заглавной буквы) был компонентом личности любого человека, принадлежавшего к универсуму средневековой культуры: не только illitteratus — неграмотного, невежественного человека, не только простонародного жителя деревни или города, не только приходского священника, сплошь и рядом своим образованием да и образом жизни не отличавшегося резко от своих прихожан, но и иерархов церкви, людей образованных, теологов, монахов, философов. Это понятие простеца, утверждал он, так или иначе применимо к любому человеку средневековой эпохи. Это интересные мысли, с которыми мне трудно полемизировать, хотя должен признаться, что — но это касается уже утлости моего собственного разумения — мне едва ли удалось сколько‑нибудь пространно и глубоко развить эту тему в своих работах.

Таким образом, интеллектуальное взаимодействие с Библером оказалось для меня на редкость важным, продуктивным и счастливым, и я навсегда сохранил глубокую благодарность этому замечательному человеку и мыслителю.

И вот Володи не стало, это большая потеря. Разумеется, в последние годы он уже ничего не мог создать, во всяком случае, я не знаю, остались ли после него какие‑либо рукописи, которые можно было бы опубликовать. Но то, что в ряду наших немногочисленных талантливых гуманитариев уход Библера образовал новую зияющую брешь, не вызывает никакого сомнения.

Увы, наша гвардия редеет с необычайной быстротой, над нашими головами постоянно рвется шрапнель, и в живых остается все меньше и меньше людей, начавших заявлять о себе на рубеже 50–х и 60–х годов. Володя на несколько лет старше меня, но и люди моего возраста и даже несколько более молодые постепенно исчезают из числа продолжающих активно действовать на поприще гуманитарного знания.

Будем надеяться, что постепенно вырастет и возмужает новая поросль гуманитариев, которые будут смотреть на мир, естественно, уже иными глазами, исходя из других умственных посылок. Им станет яснее, насколько долговременным был тот интеллектуальный вклад, который смогли внести в нашу культуру люди типа Библера, — трудно, впрочем, говорить о «типе» Библера, поскольку это скорее уникальная, нежели типическая фигура, — люди, которые старались быть на уровне наиболее глубокой мысли второй половины XX столетия, в частности Бахтина, творчеству которого посвящена целая монография Володи.

* * *

Конечно, и в 70–е и в начале 80–х годов мы продолжали жить, занимались научной работой, каждый в меру своих способностей и сил. Ужасно было то, что критерии научности, требования, которые мы предъявляли к коллегам и к самим себе, сплошь и рядом оказывались весьма невысокими. Если статья снабжена соответствующими цитатами из «основоположников», а своей мысли немного или вовсе нет, она проходила благополучно. Если же кто‑то выступал со своими оригинальными мыслями, это сразу вызывало взрыв бдительности; интересовались тем, откуда это взялось и куда ведет, и результаты могли быть негативными.

Для меня эти годы не были сплошь черными и беспросветными — я работал, много работал, писал книги и статьи.

«История историка» (1973 год):

«Мой коллега и друг (друг ли? — в прошлом — да, ныне — скорее лишь по обращению между нами, но не по внутренней теплоте) Ю. Л. Бессмертный зачастую пеняет мне за несдержанность, за то, что я не спускаю нападок, делаюсь резок до грубости. Он оговаривает всякий раз: “Я понимаю, что у тебя все живые места отбиты, что тебя измотали постоянными нападками… Но все же не спускайся до их уровня!” Он и прав и не прав. Не прав он прежде всего в отношении моего состояния: ничего у меня не “отбито”, все “живые места” целы, и я отнюдь не чувствую себя измотанным, — напротив, за годы драк и гонений я закалился и реагирую на большую часть происходящего еак наблюдатель, со стороны следящий за копошением пауков. Несдержанность моя — свойство характера, которым я считаю нужным время от времени сознательно пользоваться. Подставлять другую щеку, схлопотав по одной, — не согласен! Молчать, когда меня задевают, — не буду! К сожалению, поза гордого страдальца, не снисходящего реагировать на нападки, воспринимается обычно нападающими как симптом слабости. Предпочитаю, чтобы меня побаивались. Мой непосредственный шеф А. С. Кан (тоже из бывших друзей, которого ныне я стараюсь философски воспринимать — как своего рода “наименьшее зло”) сказал директору Института, когда возник вопрос о моем зачислении на работу: “Гуревич — крупный ученый, но характер у него плохой”. Когда он мне это передал, я подивился: что за характеристика, а теперь доволен — пусть все они знают, что я — тяжелый человек, и делают из этого свои выводы.

Прав Ю. Л. Б. в том, что деградировать до уровня нападающего на меня зверья все же не следует — их поступки подчас разоблачают их же самих. Главное — не ожесточиться до такой степени, чтобы уйти в свои обиды и переживания, вообразить свое воспаленное “Я” центром, вокруг которого сгущаются все мировые беды, и забыть о главном. Надеюсь все же, мне это не грозит.

В 1969 году я получил первый сильный удар (критика в “Коммунисте”, увольнение из Института философии) — в начале 1970 года я ответил своей книжкой “Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе”. В том же 1970 году последовали новые удары: обсуждение и осуждение этой книги в МГУ; остракизм в журналах; снятие с книги грифа учебного пособия; включение меня в “обойму” гуманитариев, подлежащих поношению при каждом удобном случае; мобилизация “друзей — медиевистов против меня и т. д. — в ответ в 1972 году я опубликовал две книги: “История и сага” и “Категории средневековой культуры”. Нельзя печатать статей, что ж, обойдусь как‑нибудь изданием книг! В нынешнем году вышла под моей редакцией и с моей большой статьей книга Марка Блока “Апология истории”, которая мне не менее дорога, чем своя собственная. Над такого рода ответами на критику кое — кому придется призадуматься.

И если параллельно всему этому на тех или иных совещаниях, посвященных исторической науке, треплют мое имя; если в рецензиях (подобных опубликованной в “Вопросах истории” на сборник “Источниковедение”) пишут глупости о моих статьях, если академик Сказкин, как он сам рассказывал своим ученикам, трудился над так, очевидно, и не законченной рецензией на “Категории средневековой культуры” (он сказал в этой связи: “Полезную книгу написал Гуревич, но она же против исторического материализма!”, что напоминает мне его же фразу в заключении о моей статье, поданной, было, в “Средние века”, фразу, которую мне передали год- полтора спустя: “Этот тайный, а потому вдвойне опасный враг марксизма”… какова бдительность этого престарелого паладина марксизма, утратившего представление о разнице между научной дискуссией и политическим доносом); если меня не только не пускают на международные конференции по исландским сагам и вообще за границу, но дирекция шлет тайные послания в другие учреждения, дабы воспрепятствовать мне читать лекции даже… в Ленинграде; если Жуков дошел в своем рвении до того, что не разрешает приглашать меня выступать оппонентом на защите кандидатской диссертации по истории Скандинавии в собственном Институте; если меня побоялись включить в состав советской делегации на XIII Международном конгрессе историков в Москве (в которую включили всех докторов наук, и не только их, но не включили и А. М. Некрича), а для того, чтобы я получил слово для выступления, пришлось дать целый бой, после чего Жуков все же снял свой запрет; если… но довольно!

Я не буду перечислять всего остального, ибо это становится монотонным, да многое уже и забылось… — если, короче говоря, собаки лают, то их лай не мешает каравану идти своей дорогой. Все эти эпизоды, повторяю, ставшие частью моего повседневного быта, не портят мне ни сна, ни аппетита, ни интереса к женскому полу. Главное же, если говорить всерьез: пока я могу работать и думать над своими проблемами, мне жаловаться не на что».

* * *

Это было время освоения новых массивов источников и, главное, — освоения новых проблем, нащупывания все расширяющегося поля исследований. Прежде всего меня привлекала попытка по- новому взглянуть на Средневековье. Я уже упоминал, что в начале 70–х годов вышла книга крупнейшего современного французского медиевиста Жака Ле Гоффа «Другое Средневековье». Она точно соответствовала той задаче, которую перед собой ставил и я. Ле Гофф подчеркивает: дело не в том, чтобы черную легенду о Средневековье, восходящую еще к просветителям XVIII века, заменить розовой, представляя Средневековье эпохой всеобщего благоденствия. Следует отбросить эти легенды и попытаться по — новому взглянуть на многоликую, очень сложную, противоречивую и вместе с тем обладавшую неким метаединством культуру Средневековья, углубиться в ее секреты и попытаться их расшифровать; прежде всего понять, что человек той эпохи был иным, чем нынешний, — не столько в своих психофизиологических особенностях, сколько в мировосприятии.

Логика исследования диктовала необходимость одновременно заниматься скандинавской социальной историей и историей норвежской и исландской культуры, осваивать источники континентальной Европы — Франции, Германии, Италии и т. д.

В конечном итоге передо мной представала все та же культура, которую мы называли средневековой (под культурой я разумею, конечно, прежде всего религиозную сторону дела), подчиненная в большей или меньшей степени идеологическому, богословскому контролю, контролю церкви, и потому имевшая некоторые общие параметры при всем бесконечном многообразии и преломлении в местных, локальных условиях. В то же время мне представлялось все более важным то, что эта культура неоднородна и в другом, более глубоком смысле: в ней обнаруживаются разные пласты.

Наряду с официальной культурой Средневековья, с богословской религиозностью, опиравшейся на авторитет папства, церкви, монашеских орденов, низшего клира, официальной светской власти, существовали другие — скрытые, потаенные, официально не вполне выраженные или односторонне выраженные параметры культуры тех же самых людей. Эти другие ее стороны игнорировались и были оттеснены на периферию, в потемки уже в Средние века официальной практикой церкви; их игнорировали и исследователи XIX и первой половины XX века, не обращавшие должного или вообще никакого внимания на эту «неофициальную» культуру. Памятники публиковались — exempla (поучительные примеры), проповеди, поучения всякого рода, житийная литература, хроники и т. д., но предметом изучения они, как правило, не были, а если становились, то очень редко и поверхностно. Теперь обнаружилось, что перед нами огромные неисследованные богатства, а представление о том, что Средние века оставили сравнительно небольшое количество памятников, вызвано этой специфической слепотой предшествующих поколений.

Вот характерный пример. Крупнейший наш дантолог середины XX столетия И. Н. Голенищев — Кутузов, воспитанник Сорбонны, после войны вернувшийся в Россию и ставший сотрудником Института мировой литературы, опубликовал в серии «Литературные памятники» «Божественную комедию» и все малые произведения Данте. В комментариях к «Божественной комедии» он говорит, что Данте воплотил в своем триптихе — Ад, Чистилище, Рай — средневековое виденье потустороннего мира, и подчеркивает, что грандиозное творение Данте, высочайшее достижение человеческого гения, ни в каком смысле не может быть сопоставлено с жалкими, беспомощными записями visiones — видениями потустороннего мира, оставленными мужиками, солдатами, монахами и другими незначительными лицами. Богатство творения Данте неисчерпаемо, его исследуют поколения ученых и будут еще исследовать грядущие поколения. A visiones, по его мнению, — мизерные крохи, которые не стоят никакого внимания. Я убежден, что Илья Николаевич никогда их и не раскрывал, поскольку бесконечное их ничтожество было для него ясно a priori.

Таков некий априоризм в подходе к источникам. Заранее известно, что есть великие ценности, великие творения, «номенклатура» высшего класса мыслителей, поэтов, хронистов, фантазеров, визионеров, святых и т. д. А есть «низовые» жанры, второй и третий эшелоны латинской или народной словесности, адресованные простым людям; в них нет высокой мудрости Бонавентуры, Фомы Аквинского, Данте, Петрарки, и на этот низший эшелон не стоит обращать внимания.

Но когда все же обратились к нему, стали штудировать exempla, внимательно вчитываться в visiones, привычная картина средневековой культуры стала трещать по швам. Неожиданно открывалась ее новая сторона. Мой друг Л. М. Баткин в своем шутливом стихотворении сказал, что ваш покорный слуга занимается не корифеями Сорбонны, а вопросом о том, как мужики пьют и как они блюют. Что касается второй части данного высказывания, то доказано, что весьма существенно — как люди пили, пировали, что это были за пиры и какую роль они играли в жизни людей, и великих и малых.

Выявилась необходимость по — новому подойти не только к рассмотрению источников, относящихся к «низшим» жанрам, но, изучая их, посмотреть, какую функцию выполняли высшие жанры, качество и познавательную ценность которых никто под сомнение не ставит. Произошло резкое расширение кругозора историков. Это революционное преобразование источниковедческой базы было вызвано не менее революционным преобразованием проблематики исследований. Его осуществляли два — три поколения исследователей. Начали его во Франции Блок и Февр, продолжили Ж. Дюби, Ж. Ле Гофф, Э. Леруа Ладюри (я ограничиваюсь в этом перечислении корифеями французской историографии). Как лесной пожар, оно распространилось на другие регионы, на другие отрасли исторического знания, на другие периоды. Не только Средневековье, но и переходный период от Средневековья к Новому времени стали рассматривать по — новому (см. исследования Карло Гинцбурга и Натали Земон Дэвис), привлекая источники, ранее никому не представлявшиеся интересными.

Когда я прикоснулся к этому, меня обожгло, и я понял, что нужно включиться в эту работу. Задача состояла в том, чтобы открыть ту Атлантиду культуры, которая была потоплена усилиями средневековых богословов, церковных деятелей, с одной стороны, и историков XIX‑XX веков — с другой, попытаться разыскать хотя бы контуры этой Атлантиды, ибо ее наличие уже не может вызывать сомнений. Это не миф, а реально существовавшая в истории культура, и следовало реконструировать хотя бы какие‑то стороны этого потопленного мировиденья. Значимость ее исследования и для социальной, и для экономической истории, и для собственно истории культуры колоссальна. То, что мне удалось подвести под романизованную модель некоторые аргументы, продиктованные взглядом с Севера, мне кажется, способствовало обогащению картины.

Проблема противоречия между культурой высших слоев и культурой «народной» (так вслед за Бахтиным я да и некоторые французские историки стали называть эти другие пласты культуры) казалась мне в высшей степени существенной.

В 1981 году вышли синхронно три книги. В Германии — книга Петера Динцельбахера, посвященная анализу всего корпуса латинских visiones, «репортажей» с того света. Средневековый человек, глубоко религиозный и более всего страшившийся жалкой, ужасной участи, которая может постичь его душу в потустороннем мире, поглощал их с огромным вниманием, жадностью. Эти записи — весьма сложные тексты, содержащие спонтанные признания людей, сплошь и рядом даже необразованных: монах, рыцарь, крестьянин, крестьянка, солдат и проч. Но они облекались в определенную литературную форму, поскольку их записывали, как правило, не сами визионеры. Перед нами большой корпус видений потустороннего мира, простирающийся на многие столетия — от VI до XIII, XIV веков и даже позднее. Эти visiones были подробнейшим образом исследованы, а потом и опубликованы П. Динцельбахером, в новых переводах.

Во Франции в том же 1981 году вышел фундаментальный труд Ле Гоффа «Рождение чистилища», в котором он рассматривает перекройку карты потустороннего мира, переход от биполярной его структуры — ад и рай — к трехчленной — ад, чистилище и рай.

Главная заслуга Jle Гоффа в книге «Рождение чистилища» и ее оригинальность видятся мне в том, что рассмотрение столь, казалось бы, специального вопроса средневековой теологии перенесено им в контекст изменений в сознании средневековых людей, прежде всего, горожан; контекст, включающий и духовные установки, и верования, и сдвиги в социально — экономической сфере, в гораздо более широкий план истории средневекового мировиденья. Я еще вернусь к этой книге Ле Гоффа и к моим несогласиям с некоторыми ее положениями.

И наконец, ваш покорный слуга в том же 1981 году опубликовал свою книгу «Проблемы средневековой народной культуры». Здесь я уже не рассматривал, как в «Категориях средневековой культуры», самые общие параметры мировосприятия — природа, пространство, время, труд, право, богатство, бедность, личность, а обратился к более специфическим проблемам, которые, несомненно, занимали умы средневековых людей. К ним относятся культ святых и интерпретация святого именно в народной традиции, отличавшиеся на протяжении всего Средневековья от того, что наблюдается в канонизационных процессах, проводимых папской курией.

Затем я рассматривал видения потустороннего мира. Поскольку меня продолжала занимать проблема времени в Средние века, в центре внимания оказались представления о протекании времени на том свете, несколько противоречивые, даже парадоксальные. По определению, в загробном мире времени нет, а есть вечность; но вчитывание в visiones показало мне нечто иное. В противоположность теологическому пониманию вечности как не имеющей протяженности, в культуре, отразившейся в visiones да и в других памятниках, обнаруживается представление о том, что и в мире ином время протекает. Там можно встретить часовни, в которых колокол отбивает время, узнать, что Иуда Искариот по понедельникам, средам и пятницам подвергается мукам в нижнем аду, а по вторникам, четвергам и субботам — в другой, верхней его части; по воскресеньям же, вследствие неизъяснимой милости Господа, он имеет, так сказать, тайм — аут, отдохновение; значит, там есть дни недели. Представление о земном течении времени переносится визионерами — в той или иной мере, далеко не всегда и очень непоследовательно — в потусторонний мир.

Уже одно это заставило меня заинтересоваться visiones, а там посыпался ряд других проблем, в частности проблема рождения категории чистилища. Когда я открыл книгу Ле Гоффа (отнюдь не сразу по выходе, поскольку путь книг из Парижа в Москву, как вы сами понимаете, не всегда был близок), оказалось, что в наших наблюдениях много сходного. Это меня очень порадовало, как всегда радует, когда какие‑то мысли, к которым я прихожу на основе своего анализа, обнаруживаются также в работах коллег. Неважно, кто сказал «э» — Бобчинский или Добчинский. И не симптоматично ли, что в Германии, Франции и России по меньшей мере три медиевиста одновременно занимались одним и тем же? Значит, это было некое веление времени, породившее необходимость поднять новые пласты источников и их рассмотреть.

Анализ сходных источников историками, придерживающимися одного и того же методологического направления, сплошь и рядом приводит их к выводам если не совпадающим, то во всяком случае сближающимся, перекликающимся между собой и вместе с тем дающим основания для полемики. Никогда, ни на какой стадии моего научного и духовного развития у меня не было притязаний на то, чтобы сказать нечто не сказанное другими. Если к моим выводам, которые я не рассчитываю запатентовать как свою персональную собственность, так или иначе, полностью или частично, приходят мои коллеги, это подтверждает, что я не вполне безумен, а нахожусь на тропе, по которой можно или даже должно идти.

К тому же в гуманитарном знании вполне идентичных выводов никогда не бывает. Я вспоминаю один свой давний разговор с С. С. Аверинцевым. Мы с ним не так часто разговариваем, но кое- какие из наших бесед мне запомнились в силу оригинальности его высказываний. Однажды Сергей Сергеевич излагал мне свою концепцию относительно существования сверхдлительных преемственностей в европейской культуре, европейской литературе — от классической греко — римской Античности вплоть до XVIII века. Я слушаю, а потом говорю: «С. С., но насколько я припоминаю, эту точку зрения развивал Эрнст Роберт Курциус в своей знаменитой книге о европейской литературе и латинском Средневековье». Он отвечает: «Да, но ведь я это сказал в другое время, и я сказал это по — своему». И я подумал: ведь это глубоко верно. Когда одни и те же факты и наблюдения проходят через головы разных ученых, они всякий раз преломляются по — новому в зависимости от индивидуальности этого ученого, предполагающей и включенность его в какой‑то круг проблем, и принадлежность к определенному культурному социуму.

Смиренное, сдержанное отношение к тому, что мы называем новаторством, очень существенно для историка. Речь идет, конечно, не о том, чтобы сдирать у других, но о некотором созвучии — на определенном уровне — научного анализа.

«История историка» (1973 год):

«Самостоятельность ученого, по моему убеждению, заключается вовсе не в том, что его идеи совершенно самобытны (вряд ли возможно такое: ведь наталкиваясь “вполне самостоятельно” на какую‑то мысль, затем, осмотревшись, хочешь воскликнуть: “Будь прокляты те, кто сказал мое до меня!”), а в его способности разделить учение наиболее перспективного и плодотворного научного направления своего времени и сделать в него свой вклад. Возможно, со мной не согласятся некие самобытные умы, не чувствующие себя обязанными омажем никакому учителю или учению, — я к таковым причислить себя не могу.

Я не открыл идей, которые разрабатываю, моей интуиции хватило настолько, чтобы применить проблемы, носящиеся в воздухе и уже оплодотворившие иных ученых, в иных отраслях знания, к своему материалу. Это дало мне возможность открыть в нем некие новые грани.

Я сумел построить “модель” средневековой культуры, которая во многом близка построенной Ле Гоффом, но отличается от его “модели”, основывающейся исключительно на западноевропейском христианском материале, тем, что совмещает в себе два пласта: варварский и собственно средневековый. Это — мое, насколько мне известно, и этим я дорожу. Ибо такое сопоставление двух срезов, отражающих две стадии, два периода, позволило мне, как кажется, по — новому сформулировать проблему первостепенной важности, а именно: как в рамках одной, средневековой, христианской культуры сочетаются, переплетаются, синтезируясь и вместе с тем противоборствуя, две ее ипостаси: “низовая” и “верхушечная”, “элитарная” культура?»

Этот отрывок из записей 1973 года дает мне повод для рассуждения и о более общих различиях в подходах к исследованию средневековой культуры и социальности между мною и историками Школы «Анналов».

В статье одного английского или американского историка, посвященной конкретной проблеме, а именно легенде о чистилище св. Патрика (XII век), рассказывается об отношении его студентов к современной медиевистике. Студенты говорили профессору, что никак не могли взять в толк, каким образом двигалось то, что они называли кораблем средневековой жизни, а объяснения, предлагаемые историками, по словам автора статьи, студентов не убеждали. Так было, по их словам, до тех пор, пока они не ознакомились с трудами Ле Гоффа, Гуревича и некоторых других представителей исторической антропологии. Эти авторы ввели их (как они выражались) в «машинное отделение» корабля, и тогда им стало более понятным внутреннее устройство средневекового общества, которое придавало ему и стабильность, и — отчасти — изменчивость.

Если действительно мои труды, как и труды глубоко чтимых мною и многому научивших меня представителей исторической антропологии, могут способствовать лучшему пониманию внутренних механизмов средневекового развития, то это не может не вызывать удовлетворения. Подходы здесь могут быть разные. Немецкая исследовательница творчества Ле Гоффа и Гуревича Шольце — Иррлиц писала в своей диссертации, что между нами, при общности основополагающих идей и главных направлений методологии, существуют немаловажные различия. Шольце — Иррлиц не без основания видит эти различия в следующем.

Ле Гофф стремится обнаружить внутренние сдвиги, которые переживали и общество и культура в эпоху зрелого и позднего Средневековья. Он очень чуток к сдвигам смыслов, к изменениям картины мира, которые происходили в то время на Западе. Русскому читателю это может быть хорошо известно из опубликованной несколько лет назад на страницах «Одиссея» статьи Ле Гоффа «С небес на землю». В этой статье он подчеркивает, что в XIII‑XIV веках происходила значительная переоценка ценностей. Взоры верующих обращались прежде всего уже не к небесам, люди все в большей мере и все пристальнее всматривались в то, что происходит с ними самими и с обществом, в котором они живут. Мир посюсторонний приобретает самоценность, которой он не имел в более ранний период, когда спиритуальность, вера в Бога, независимо от того, была ли она глубока или поверхностна, заслоняла весь горизонт верующих. Это интересная статья.

Но мне казалось и тогда, когда я впервые ознакомился с этим текстом, да и теперь кажется, что Ле Гофф несколько форсирует и переоценивает значимость этих элементов нового. Несомненно имело место социальное, материальное, культурное, религиозное развитие, но для того, чтобы понять его характер, необходимо учитывать, что на разных уровнях средневековой жизни оно происходило не синхронно, не одновременно и далеко не всегда в координации с другими явлениями.

Во всяком случае, установить такого рода внутренние функциональные зависимости, как мне кажется, намного труднее, нежели это иногда представляется Ле Гоффу. В частности, это касается проблемы возникновения идеи чистилища, о чем я не раз высказывался в печати. По мысли Ле Гоффа, в результате накопления нового жизненного опыта, прежде всего представителями городского населения — бюргерами и купцами, в XII‑XFV веках формировались новые жизненные ориентации, социальные практики, что в конечном итоге привело и к такому сдвигу, как появление на карте потустороннего мира, наряду с адом и раем, третьего царства — чистилища. Тем самым представители городского населения получали надежду на спасение.

Установить если не прямую, то хотя бы косвенную связь между перекройкой картины потустороннего мира, с одной стороны, и новыми социальными практиками горожан — с другой, далеко не так просто. Я думаю, что необходимо иметь в виду самостоятельность развития религиозного сознания, которое, разумеется, не могло не получать импульсов из социальной сферы, но вместе с тем в своем репродуктивном состоянии прежде всего определялось внутренней структурой христианского вероучения.

Мне вообще кажется важным придавать особое значение — наряду с элементами развития — факторам, определявшим воспроизводство на прежней основе, т. е. консерватизму средневековой жизни. Может быть, этот акцент отчасти диктовался моими интересами историка — аграрника, ибо в сравнении с городом, центром более динамичной социальной жизни, деревня в Средние века представляла собой, несомненно, более консервативную среду. Однако следует иметь в виду, что при всем развитии городов в XIII‑XIV веках все же подавляющее большинство населения жило в деревне, городское население пополнялось за счет выходцев рттуда, и поэтому традиционные навыки миросозерцания, мироощущения, создававшиеся в сельской местности, не могли не оказывать весьма мощного воздействия на сознание людей, принадлежавших к городскому населению. Короче говоря, элементы статики нельзя упускать из виду и тогда, когда мы говорим об определенном динамизме средневекового общества.

По определению, историк изучает изменения, те новые явления, которые не существовали в предшествующий период и наложили свой отпечаток на дальнейшее развитие. Это входит в непосредственные и главные, основополагающие задачи исторического знания. История — это наука об изменениях, которые переживают человек и общество, это бесспорно. Но сила консерватизма, сила статики при этом сплошь и рядом оказывается как бы вынесенной за скобки, ей не придается большого значения. Поэтому мне казалось очень важным подчеркнуть именно эту сторону дела, ибо только учитывая ее, мы можем понять и характер изменений, происходивших в средневековом обществе, и темпы этих изменений, и то, в какой мере новые явления оказывались устойчивыми, продуктивными для дальнейшего и в конечном итоге — уже неотменяемыми.

Забегая вперед, приведу следующий пример. Понятие persona в средневековой теологии на протяжении почти всего Средневековья связывалось главным образом, если не исключительно, с Божественными ипостасями, между тем как человеческой личности теологи, философы не придавали существенного значения, не на это было направлено их внимание. Понятие личности получает новое звучание, уже мирское, связанное с человеческими отношениями, в проповедях францисканца Бертольда Регенсбургского во второй по — ловине XIII столетия. О моей работе над этими проповедями я расскажу позже. Останавливаясь подробно на анализе соответствующих высказываний Бертольда и придавая им очень большое принципиальное значение, я вместе с тем с самого начала стремился всячески подчеркнуть, что это несомненное завоевание мысли не имело непосредственных и даже отдаленных последствий для дальнейшего развития теологии и мировоззрения; после Бертольда к вопросу об антропологическом, а не теологическом содержании понятия «persona» мыслители конца XIII, XIV или XV века не возвращались. Мысли Бертольда не нашли дальнейшего отклика. Поэтому те новации, которые, несомненно, содержатся в его проповедях, приходится связывать не с тем, что было после него, а с другими явлениями в области духовной и художественной жизни в той же Германии в то же время, когда творил Бертольд Регенсбургский.

О возросшем беспрецедентном интересе мастеров искусства, скульпторов к реальному изображению человека свидетельствуют статуи донаторов Наумбургского собора, равно как и скульптуры, украшавшие некоторые другие церковные постройки в Германии того же времени. Это не портреты в современном понимании, они выражают некоторые общие представления о человеке, и интерес к человеку в них несомненен. Также и некоторые другие явления того же времени координируются, как мне кажется, с мыслями Бертольда. По — видимому, в третьей четверти XIII столетия в Германии в силу определенных, хотя и не вполне ясных нам обстоятельств возник интерес к человеку, к его земной природе, разумеется, соотнесенной с Божеством, с Творцом, которому он должен дать отчет о своей субъективной деятельности. Но едва ли возможно говорить здесь о прогрессе, развитии, зарождении нового; речь идет о феноменах, самих по себе существенных, но не являющихся зародышами дальнейшего развития.

Подобное же расхождение между Ле Гоффом и вашим покорным слугой можно увидеть, как мне кажется, и в интерпретации истории становления идеи чистилища в картине потустороннего мира.

Ле Гофф стремится установить определенную связь между социально — экономическими процессами, прежде всего ростом городов и бюргерства, с одной стороны, и изменениями в коренных религиозных представлениях, к каким следует отнести мысли о загробном мире, — с другой. Казалось бы, с этим можно согласиться.

Но изучение видений потустороннего мира, в том числе тех, что относятся к VI‑VIII векам, привело меня к предположению, которое может быть обосновано анализом текстов некоторых из этих visiones, что уже в этих ранних видениях потустороннего мира при описании ада вычленяются два его отсека — глубины ада, из которых души совершивших смертный грех никогда не смогут выйти, и другой отсек, из которого по истечении определенного срока и после претерпевания адских мук, носящих очистительный характер, душа грешника может выйти. Поэтому тут и встречается термин ignis purgatorius, то есть очистительный огонь, и это своего рода синоним purgatorium как места. Это место не обозначено в качестве третьего царства в загробном мире и является одним из отсеков ада, но тем не менее в фантазии людей Раннего Средневековья оно уже вычленено. Чистилище, не вполне четко оформленное, скорее как предчувствие, латентно уже существует, по моему предположению, в сознании верующих Раннего Средневековья.

Я не буду сейчас подробно рассматривать всю аргументацию, хочу только указать, что если Ле Гофф придает решающее значение перелому, который произошел в XII‑XIII веках в отношении к идее чистилища, то я склонен видеть как раз определенную преемственность и, по сравнению с его концепцией, некоторую стертость столь для него четких граней между представлениями о потустороннем мире в начале Средних веков и в классический и поздний их период.

Думается, что методологические разногласия между нами — того же рода, как и те, о которых мы говорили только что. По моему мнению, в сознании средневековых людей идет не столько резкое качественное развитие, сколько перемещение акцентов, и наблюдается устойчивость коренных представлений, в частности о загробном мире.

В этой связи нельзя не остановиться на упреке, который сделал Ж. Дюби в своем в целом весьма позитивном предисловии к французскому изданию моей книги «Категории средневековой культуры». Дюби упрекает меня в том, что, рисуя общую картину мира средневекового человека, я, во — первых, недооценил региональные различия в культуре и то, как они интерпретировались в тех или иных странах и регионах Европы, и во — вторых, недостаточно, по его мнению, остановился на тех глубоких сдвигах, которые происходили на протяжении всей этой огромной эпохи.

Возразить против этого упрека Дюби довольно трудно: Европа была многоразлична и многолика, говорить об этом разнообразии можно и совершенно необходимо. В свое оправдание я хочу сказать совсем другое. У Дюби, кажется, не было оснований сомневаться в том, что я должен был знать о многообразии средневековой культуры и социального строя. Дело не в том, что я упустил это из виду, а в том специфическом принципе, которым я руководствовался, работая над «Категориями средневековой культуры». Я не собирался нарисовать сколько‑нибудь детализированную и потому нюансированную по регионам и периодам картину средневековой истории и средневековой культуры. В противном случае я написал бы совершенно другую книгу.

В мой замысел входило нечто иное — построение некоего идеального типа средневековой культуры. Этот идеальный тип в большей или меньшей степени должен быть приложим к различным вариантам в контексте этой культуры. Я хотел выяснить именно самые основные категории, предполагая, что дальнейшие исследования, которые могут быть предприняты мною или совсем другими учеными, если они смогут базироваться на этих категориях, чертах идеального типа, приведут к тому, что картина будет становиться все более и более индивидуализированной применительно к пространству и времени.

Таким образом, и в «Категориях средневековой культуры» принцип, которому я сознательно следую, — это внимание не столько к движению и изменению от начала к концу, хотя, конечно, и эти черты эволюции мною не игнорируются, а к некоторым общим особенностям средневековой культуры, выделяющим картину мира западноевропейца из ряда других картин мира, которые могли бы быть отнесены к другим регионам — Запад и Восток Европы, и к другим периодам истории — Античность, Новое время, и т. д. и т. п.

Во всех случаях, которые я сейчас бегло и поверхностно обсудил, я, собственно, имел в виду одно и то же, а именно: необходимо попытаться выяснить специфику той модели мира, о которой идет речь. Высказанные мною соображения показывают, что принцип, которым я руководствовался в своих исследованиях, в той или иной степени отличается от исследовательских принципов и Ле Гоффа, и Дюби, при всех явственных различиях между этими двумя великими французскими историками.

Мне думается, что только сочетание и сопоставление разных подходов, о которых шла речь, открывает перед историками возможность продвижения в плане более углубленного познания специфики Средневековья. Незачем стремиться к однозначному, унифицированному суждению об этой эпохе, каждый историк в зависимости от своей индивидуальности, от тех специфических методов, которые он использует, в силу особенностей источников, на которых он базирует свое исследование, естественно, приходит к своим, более или менее оригинальным представлениям. Читателям, коллегам, всем, кто интересуется этой проблематикой, представляется возможность предпочесть ту или иную точку зрения или, что еще более продуктивно, составить собственное мнение о средневековой культуре, учитывая те соображения, которые вышеназванными авторами были обозначены.

* * *

Работая над книгой о средневековой народной культуре, я хотел подвести некоторый итог довольно долго уже тянувшейся внутренней полемике с Бахтиным и сформулировать мои согласия и в основном несогласия с положениями этого замечательного ученого в его книге «Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса».

«История историка» (1973 год):

«Проблему народной культуры Средних веков и Ренессанса с большой остротой поставил М. М. Бахтин. Заслуги его неоспоримы. Особенно интересны его построения относительно мифа “гротескного тела”, “карнавальной” культуры и синтеза этих образов в творчестве Рабле. Но, воздавая ему должное, нельзя пройти мимо упрощенной схемы противостояния двух якобы внешних друг другу и лишь враждующих культур: серьезной и смеховой, т. е. церковной и народной. Эту проблему, вне сомнения, необходимо рассмотреть заново. Этим‑то я и занялся, отчасти уже в книге “Категории средневековой культуры”, более пристально и сознательно — после ее издания, когда эта проблема, важность коей невозможно переоценить, стала вырисовываться перед моим взором во весь рост. Таков предмет моих нынешних занятий».

В моей книге о средневековой народной культуре была уже целая полемическая глава, посвященная гротеску, понимаемому мною на основании источников, которые я исследовал. Это были средневековые источники, между тем как Бахтин в основном опирался на романы Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль». Но XVI век, когда были созданы эти романы, — это не совсем Средневековье, чтобы не сказать, что это уже совсем не Средневековье. Хотя в этом творении Рабле несомненно отражены некоторые средневековые традиции, но их понимание — весьма сложное и субъективное.

Возможно, помимо проблемы источниковой базы, дело было еще в темпераменте и судьбе исследователя. Бахтин испытал непомерные невзгоды: саранская ссылка, тяжелая болезнь, которая привела его, злостного курильщика, к ампутации ноги, а он продолжал испытывать страшные боли. Для человека, который не был расположен к веселью и радости, средневековая народная культура представляла собой прежде всего «карнавал», разгул «телесного низа».

Бахтин был титаном мысли, каковым я себя вовсе не считаю, но как историк — зануда я обнаружил в этой культуре нечто, другое. Да, много было шуток и смеха. Но сплошь и рядом — и это характерно не только для латинских или старофранцузских памятников, но и для скандинавского Севера, где были другие культурные традиции, — смеховое начало, ориентирующее, казалось бы, на веселье, на самом деле выступает прежде всего как необходимый социальнопсихологический противовес неизбывному сознанию ужаса перед загробными муками. Человек смертен и потому подвержен Страшному суду, и этот суд может привести его совсем не в рай. Для того чтобы жить с этой мукой, под страшным давлением учения о загробном личном воздаянии, человек не мог не прибегать к смеху, к веселью. Но это веселье может быть правильно оценено только на фоне этого неизбывного страха, являясь подчас его необходимым коррелятом.

В конечном итоге оказалось, что моя книга о народной культуре перекликается — отчасти в позитивном, а отчасти в негативном плане — и с книгой Бахтина, и с книгой Динцельбахера, и с книгой Ле Гоффа, не говоря уже о трудах многих других ученых, которые в это же время или раньше писали на те же темы. Как здесь не вспомнить о книге Ж. Делюмо «Страх на Западе», где на огромном материале показано нарастание глубокого беспокойства и массовых фобий в Европе XIV‑XVII веков. Я почувствовал, что включился в какое‑то важное течение современной медиевистики, ориентированное на новые проблемы, и это очень меня укрепляло.

Погружение в проблематику средневековой культуры и народного мировиденья представлялось мне весьма существенным, но на официальном уровне продолжало встречать противодействие.

Впрочем, в начале 80–х годов появились уже зазоры в «китайской стене» советской системы. Когда в 1972 году вышло первое издание «Категорий средневековой культуры», заведующему редакцией издательства «Искусство» звонил чиновник Комитета по печати и предупреждал:

— Готовься к вызову «на ковер» (я полагаю, что присутствующие слыхали, что такое вызов «на ковер» — это значит подвергаться «проработке» со стороны вышесидящих чинуш).

— А что такое?

— Ты выпустил книгу Гуревича.

— И что же?

— А ты посмотри, я проверил по именному указателю, сколько раз он упоминает Энгельса и сколько раз Христа.

«На ковер» заведующего редакцией не вызвали, но бдительность проявлялась.

* * *

В конце 70–х — начале 80–х годов я интенсивно работал над поиском новых источников, которые позволили бы расширить представления о народной, неофициальной культуре. Я прорабатывал латинские проповеди и средневековые exempla — короткие назидательные примеры и вскоре посвятил их анализу книгу «Культура и общество средневековой Европы глазами современников».

Но ведь существовали же и проповеди на народных языках, подумал я. И крупнейшим проповедником, упоминания о котором я уже многократно встречал, был Бертольд Регенсбургский, замечательный францисканец, действовавший в середине и второй половине XIII века в южной Германии и за ее пределами.

Бертольд — моя слабость, и, говоря о нем, мне следует себя обуздывать. Но я хочу рассказать о переживании, которое он мне доставил. Я стал читать текст его проповедей, написанный на средневерхненемецком языке. Обширные проповеди, которые, судя по их объему, произносились на протяжении одного — двух часов. И, по- видимому, несмотря на длинноты, они держали публику в напряженном состоянии от начала и до конца. Во всяком случае, Салимбене Пармский, францисканец и хронист, рассказывает, что толпы народа и в Германии и в Италии сбегались послушать Бертольда, зачарованно внимали каждому его слову, а некоторые избранники даже переживали чудеса, связанные с действием его проповедей.

До Лютера это был, может быть, самый крупный немецкий проповедник. Читая его тексты, я вскоре почувствовал, что поддаюсь обаянию Бертольда. Он глубоко религиозный человек, а я на этой волне не работаю. Но я ощущаю его личность — то, что в латинской проповеди очень трудно уловить, ибо речи человека, говорящего на латыни, обычно подчинены такому обилию топосов и общих положений, что его индивидуальность может лишь изредка прорваться через эти общие места. Бертольд говорит, как мне кажется, совершенно свободно, последовательно и в высшей степени убедительно.

А далее я стал испытывать и нечто иное. В общении с источником всегда имеет место отстраненность, «пафос дистанции»; чувствуешь принадлежность автора текста к иному времени и иной культурной традиции. Это создает совершенно особое поле напряжения. Оно было и здесь, но вместе с тем возникало необычайное ощущение, что есть интеллектуальная и эмоциональная почва для моего сближения с автором проповедей. Я стал чувствовать созвучность проблематики, которой я занимаюсь, тем идеям, которые Бертольд развивал за сотни лет до меня.

Я испытывал некий амок, высшее интеллектуальное возбуждение. Казалось, я подступаю к чему‑то необыкновенно важному, и это чувство не только не оставляло меня, но при чтении одной проповеди за другой все более и более усиливалось, знаете, как в игре «холодное — горячее». Я приближался к этому «горячему», чувствуя, что вот сейчас, в одном из ближайших текстов открою нечто экстраординарное. И это произошло, когда я стал читать проповедь «О пяти талантах» (в дальнейшем я о ней не раз писал), не переставая восхищаться ее удивительностью и значимостью. В ней обыгрывается евангельский текст, совершенно, однако, вывернутый; для Бертольда этот текст не более чем повод для развития вполне оригинального хода мыслей.

Бертольд ставит вопрос, который, начиная еще с проблем «Генезиса феодализма», если не раньше, занимал меня больше всего в течение многих лет. Что такое средневековый человек? И что такое человеческая личность, или, выражаясь языком Бертольда — persona, латинское persona? Такая постановка вопроса совершенно не свойственна средневековой литературе: современники Бертольда — а среди них были такие авторитетные мыслители, как Фома Аквинский, — этой проблемы не ставили, не обсуждалась она и впоследствии. Когда говорилось о persona, то имелась в виду persona divina, речь шла о Божественной Троице, о трех ипостасях Божества.

Бертольд произносит религиозную проповедь, но речь идет о персоне человека, дается характеристика личности, указываются ее главные признаки. Господь даровал каждому из нас пять «фунтов» (талантов), говорит Бертольд. Первый дар — это наша собственная персона. Бертольд изъясняет, что это такое: persona обладает следующими качествами — социальный статус, должность, сословная принадлежность (Amt).

Каждый член общества занимает совершенно определенное место в том или ином ordo, сословии, социальном слое, недопустимо из одного статуса переходить в другой, каждый должен оставаться при своем служении, и из этой принадлежности вытекают определенные обязанности и права. Итак, должность, статус, служба — это второй дар Божий человеку.

Далее. Индивид владеет своим собственным имуществом — guot, Gut. Ставится проблема собственности, подробно рассказывается, что Господь сотворил всего более чем достаточно, но люди поделили все между собой не поровну, и получилось, что одни бедные, другие богатые, третьи — среднего достатка; «переделять» ничего не нужно, каждый должен довольствоваться своим. Но нужно заботиться о том, чтобы то имущество, которым человек владеет, сохранить и приумножить, ибо человек — не собственник его, а лишь управитель; верховное право собственности принадлежит сотворившему его Господу. И в последний день своей жизни индивид должен дать Ему отчет о том, как он управлял дарованным владением. Таков третий дар.

Время нашей жизни, говорит Бертольд, — следующий дар Господа. Со временем мы должны обходиться осмотрительно, беречь его, тратить с богобоязненностью, прежде всего на посещение церкви, молитву, совершение добрых дел, спасение души, а также и на собственные хозяйственные нужды.

И наконец, пятый дар Господа Бога — это любовь к ближнему, что определяет принадлежность к социуму.

Таковы дары Господа — признаки человеческой персоны. Согласитесь, интерпретация Бертольдом евангельской притчи — в высшей степени вольная и оригинальная!

Некоторое время спустя после того, как я изучал этот довольно обширный корпус проповедей, мне пришла в» голову мысль: во время работы в 60–х годах над «Категориями средневековой культуры» какие же я наметил себе категории? Время, пространство, собственность, богатство и бедность, социальные отношения и право и — как итог — проблема личности. Что же получается? Историк, вчитывающийся в источники во второй половине XX столетия, выделяет те самые категории, которые, оказывается, были намечены Бертольдом в его проповеди, созданной между 1252 и 1270 годами. Один мой добрый критик упрекал меня в том, что в «Категориях средневековой культуры» я намечаю понятия, которые, может быть, не столь свойственны были средневековым людям, сколько интересуют меня самого. Поэтому имеет место некоторая несогласованность между проблематикой, придуманной Гуревичем, и тем, над чем билась мысль средневековых людей, чем определялась их жизнь.

Вглядываясь в источник и не имея в голове ничего, кроме одного лишь интереса к этому источнику, мы мало что в нем найдем. Я ищу в нем только то, что стучится в мою голову; моя проблематика, мое мировиденье продиктованы временем, в котором я живу, культурой, к которой принадлежу. Исходя из этого, я и задаю источнику свои вопросы. Но вот оказалось, что мы с Бертольдом сумели протянуть друг другу руки через много столетий.

С точки зрения методологии исследования, эпистемологии анализа средневековых источников и вообще рассуждения о том, как работает историк, откуда берутся проблемы его штудий, мой опыт чтения проповедей Бертольда Регенсбургского представляется в высшей степени любопытным и поучительным. Это было одним из самых сильных моих переживаний как историка, особенно важным потому, что оно явилось результатом не какой‑то игры с понятиями, абстракциями, а нелегкого чтения текста.

В 1989 году вышла книга «Средневековый мир. Культура безмолвствующего большинства», в которой самая большая и центральная для меня глава была посвящена взгляду на мир Бертольда Регенсбургского.

* * *

Понятие «народная культура» ныне не представляется мне вполне удачным применительно к тем пластам религиозности и миросозерцания средневековых людей, которые выдвинулись в центр моих изысканий. Слово «народный» многозначно, а подчас даже двусмысленно. Оно было навеяно прежде всего книгой Бахтина, хотя, как уже было упомянуто, я с самого начала вкладывал в этот термин иное содержание. По сути дела, речь идет не о двух культурах, официальной и неофициальной, которые противостоят одна другой, — речь идет о разных сторонах того в высшей степени сложного и внутренне противоречивого комплекса, который более отчетливо вырисовывается перед умственным взором современного медиевиста, нежели это представлялось нашим предшественникам. Если у Бахтина «народная культура» резко противопоставлена культуре богословов и церковников, то я уже в 1981 году писал о «диалоге — конфликте», развертывавшемся в поле напряжения культуры той эпохи.

Перед нами скорее разные аспекты культуры и религиозности, противоречиво, а подчас даже парадоксально сосуществовавшие в одном и том же сознании. В самом деле, даже невежественные простолюдины, казалось бы, погрязшие в тех верованиях и традициях, которые церковь квалифицировала как языческие, в какой‑то мере усваивали элементы ортодоксии, а, с другой стороны, наиболее образованные и изощренные в теологических тонкостях люди вовсе не были чужды тем «суевериям», которые они находили у своей паствы и с которыми неустанно боролись.

Проблема заключается в том, чтобы охватить эти столь различные стороны культуры и религиозности и не стилизовать средневековое христианство в виде рафинированной веры. Именно поэтому современный медиевист едва ли может представлять себе средневековый католицизм исключительно как собрание догматов и апробированных церковью практик, а изучение памятников церковной словесности, относящихся ко «второму эшелону» ее, не может не охватывать exempla, visiones, пенитенциалии, жития святых, проповеди и другие подобные же источники.

Религиозная культура паствы, естественно, не могла найти прямого выхода в текстах, но анализ указанных категорий источников может хотя бы отчасти приблизить нас к ее пониманию. В этой связи существенным кажется мне введение понятия «обратная связь»: проповедники, приходские священники, обращаясь к верующим, неизбежно должны были изъяснять богословские истины на языке, понятном прихожанам, используя привычную для паствы и вовсе не чуждую им самим систему образов и представлений.

В результате подобных исследовательских усилий мы могли бы воссоздать картину средневековой культуры, отличающуюся от традиционного ее образа. Мысли и верования средневековых крестьян и горожан, рыцарей и монахов поглощены толщей забвения, но историк, ставящий перед собой новые вопросы, мог бы, как я надеюсь, пробить в этом забвении некоторые бреши.

Здесь я вынужден ограничиться немногим и остановиться преимущественно на парадоксах средневековой религиозной культуры.

Историки, писавшие о миросозерцании людей той эпохи, как правило, выводили на первый план четкое противостояние добра и зла, «верха» и «низа». Мир средневекового человека организован по вертикали, полюсы которой предельно отстоят один от другого. Казалось бы, трудно опровергнуть подобное понимание системы средневекового миросозерцания, в которой каждьр! компонент занимает место, предопределенное ему Божественным провидением.

Но если мы внимательно вчитаемся в те памятники, которые были перечислены выше, то перед нами начнет вырисовываться более сложная картина. Святые — избранники Господа, заступники грешного люда, воплощение благости и добра — во многих житиях фигурируют в облике, мало отличающемся от облика магов. Верующие ожидают от них чудесной помощи в сложных и неблагоприятных жизненных обстоятельствах, более того, требуют от них чудес и принуждают их к совершению таковых. Здесь обнаруживается универсальный принцип do ut des: я поклоняюсь тебе, возношу молитвы и приношу дары, так будь же любезен выполнить мои просьбы и помочь мне. Имели место случаи, когда статуи святых, не спешивших прекращать засуху и иные природные невзгоды, подвергались крестьянами поруганиям, побоям идаже потоплению в реках. Это — с одной стороны.

С другой же стороны, святые нередко оказываются столь же требовательны по отношению к верующим. Они ниспосылают болезни и беду на головы тех, кто им непокорен и не изъявляет должной почтительности. Мало тoro, подобным же образом в ряде случаев ведет себя и сам Христос. Сохранилось немало рассказов, в которых Распятый сходит с креста для того, чтобы пинками и побоями возвратить к повиновению грешника и покарать его. Согласитесь, пинающееся и дерущееся божество — предельно странное зрелище, способное повергнуть верующих в трепет и ужас. Вспоминаю, что когда я впервые докладывал о такого рода «странностях» поведения высших сил, Ю. М. Лотман воскликнул: «Да они же ведут себя у вас наподобие бесов!» Действительно, четкая граница между началами любви и милосердия, с одной стороны, и воплощениями зла — с другой, оказывается, пусть на краткий миг, стертой.

Такое же размывание противоположности между добром и злом можно наблюдать при чтении рассказов о поведении чертей. В нравоучительных «примерах» встречаются упоминания бесов, которые боятся Страшного суда и низвержения в ад; они хотели бы примириться с Господом, но гордыня, определяющая их существо, служит препятствием для их молитвы и покаяния. Бес, принявший облик оруженосца, верой и правдой служит рыцарю, а когда последний отсылает его от себя, заявляет, что ему любо общаться с детьми человеческими, и просит те деньги, которые рыцарь предложил ему за верную службу, истратить на покупку колокола для приходской церкви.

Борзой пес, который спас новорожденного ребенка рыцаря и по ошибке был убит, делается святым, и на его могилу крестьянки приносят для исцеления больных младенцев. Эта легенда о святом Гинефоре и вера в его чудодейственную силу, зафиксированная доминиканским монахом в середине XIII века, сохранялась в народа еще и в конце XIX столетия.

И так далее и тому подобное.

Перечень «странностей» и парадоксов средневековой религиозности легко увеличить, но я о них в свое время писал более подробно и хотел здесь напомнить о некоторых из них только для того, чтобы показать, что традиционная для историографии Нового времени трактовка веры людей той эпохи, игнорировавшая подобные «безобразия» и несообразности, в высшей степени одностороння.

Как видим, средневековое мировиденье нуждается в дальнейшем исследовании, отказывающемся от тех шор, какие еще совсем недавно мешали проникнуть в его существо и неповторимое своеобразие.

* * *

Когда раскрываешь новые проблемы и загораешься, обратив внимание на те источники, которые еще совсем недавно тебя не привлекали, это вселяет большие силы и дает очень серьезное утешение даже в повседневной жизни. Все дрязги, происходившие в Институте и за его пределами, в Академии наук и далеко на периферии этого благословенного учреждения, представлялись преходящими мелочами, которые не должны и не могут наполнять душу и сознание. Занимаясь своим делом, я чувствовал себя и в 60–е и в особенности в 70–80–е годы, говоря откровенно, совсем неплохо. Мы знали, что в общественной жизни нельзя принимать никакого участия, потому что это негигиенично и ни к чему хорошему не приведет. Не нужно думать о том, доведется ли тебе когда‑нибудь съездить на Запад и встретиться с коллегами, работы которых тебе интересны, познакомиться там с библиотеками, которыми ты не пользуешься, довольствуясь весьма ограниченными запасами наших даже больших книгохранилищ. Надо принимать то, что есть, за данность и в пределах этой данности упорно работать.

С этим отчасти связаны мои размышления о том явлении в нашей жизни, которое стало заметным с конца 60–х годов и к которому я теперь обращусь. Оно, на мой взгляд, заслуживает некоторого обсуждения, хотя подозреваю, что мое мнение далеко не во всем совпадает с мнением тех, о ком я буду говорить. Это эмиграция. Вообще‑то, эмиграция — исторически объяснимое, детерминированное явление в истории многих народов. На фоне исторических переселений огромных масс людей то, что происходило и происходит в нашей стране, может показаться не таким уж экстраординарным. Я не имею в виду эмиграцию дореволюционную или послереволюционную, я говорю о той, что началась в 60–х годах, когда двери стали хоть и с трудом, но приоткрываться.

Я мало знаю свою страну, бывал в Коктебеле, в Прибалтике, куда мы с женой и дочкой неоднократно ездили отдыхать. И то обычно я их туда отправлял на лето, а сам приезжал позже, потому что и в отпуске нужно было работать. Удалось посетить Донецк, Днепропетровск, Новосибирск, Тбилиси, Владимир, Ярославль, еще какие‑то города, и это все. Я не бывал ни в Киеве, ни в Новгороде, ни в Средней Азии. Когда кончились мои продолжавшиеся шестнадцать лет еженедельные маятниковые движения между Москвой и Калинином, нужно было вплотную засесть за пишущую машинку и что‑то пытаться сочинить. Конечно, жаль, что я так мало поездил по своей стране, но затянувшаяся «ссылка» в Калинин, признаться, отбила у меня охоту к туризму. Специально путешествовать по какой‑нибудь даже очень привлекательной стране у меня не было особого желания. Между трудами и трудами текла моя жизнь. И в более поздние годы я и на Запад, когда это стало возможным, приезжал работать, и как только работа заканчивалась, ощущал потребность вернуться к своим пенатам.

Я допускаю, что у каждого человека, желающего покинуть свою страну и переселиться в другую, есть вполне достаточные основания, обсуждать которые было бы бессмысленно и бестактно. Тем не менее я затрону проблему эмиграции в рамках своих личных мемуаров. Тому есть две причины. Во — первых, среди моих друзей и коллег число эмигрирующих постепенно стало расти и достигло некоторой критической массы. Приходит момент, когда твоя записная книжка — это уже что‑то совершенно антиквированное; человеческие контакты все больше и больше сокращаются. Потерять друзей с возрастом оказывается гораздо легче, чем обрести новых, создаются новые конфигурации в человеческих отношениях.

Стали уезжать и историки. Одни считали, что здесь их недооценили, их таланты могут расцвести только на другой, более ухоженной почве, другие — и таких было немало — ссылались на то, что боятся оставить здесь детей в обстановке политических и иных сумятиц. Многих совершить этот шаг стимулировал, конечно, рост национализма, шовинизма и антисемитизма.

А во — вторых — дело в том, что я дважды получал приглашения уехать. Во второй половине 70–х годов ко мне домой является мой коллега из Швеции. Я знал его давно, визиты его были многократными, и я не придал этому его приходу особенного значения. Но в ходе беседы он довольно робко сказал: «Нет ли у вас, профессор Гуревич, желания эмигрировать в Швецию? Для вас нашлась бы достойная работа». Я поблагодарил его, но не воспользовался приглашением, хотя Швеция — очень благоприятная для проживания страна, лишенная многих «прелестей» великих держав и нашей, в частности. Но я сказал: нет.

Второй раз (это было позднее) я получил приглашение от одного из ведущих в Израиле медиевистов. Велись переговоры о переводе моих «Категорий средневековой культуры» на иврит. (Между прочим, недавно мне передали слова одной дамы из МГУ: то, что книги Гуревича переводятся на многие языки, утверждала она, вызвано содействием израильских спецслужб. На это я могу возразить только одно: единственным издательством, которое выпустило перевод «Категорий средневековой культуры», не уплатив мне никакого гонорара, ни шекеля, было иерусалимское издательство «Академон». Я упустил, по — видимому, что надо было по этому поводу обратиться в Моссад.)

Так вот, этот израильский историк пишет мне: «Профессор Гуревич, есть три возможности Вашего приезда в Израиль. Первая — эмиграция. Работой будете обеспечены. Вторая — Ваш визит к нам на год или на учебный год, работа в достойных для университетского профессора условиях. Третья — короткий визит, лекционное турне по нашим университетам в течение месяца». Я отвечаю: «Глубокоуважаемый коллега, я очень благодарен за Ваше приглашение, но прошу прощения — я плохой еврей и ехать на так называемую историческую родину абсолютно не готов. Оторваться от своей работы в Москве на год мне кажется чрезмерным. Я предпочел бы месячное турне по вашим университетам при условии, что Вы пригласите не только меня, но и мою супругу».

Они приняли это предложение, и в январе 1993 года мы провели месяц в Израиле. Это была чрезвычайно интересная, уникальная поездка, даже в сравнении с посещениями стран Запада. Я встретил там много знакомых, друзей, которые уехали гораздо раньше, как‑то устроились, хотя и по — разному. Бывает и так: человек уехал, а потом начал метаться, не прижился, не только материально, но и психологически, почувствовал себя как бы выдернутым из родной почвы и не может свой корешок запустить в чужую, хотя и очень, казалось бы, благоприятную почву, для того чтобы произрастать и процветать дальше. Я встречал таких людей в Израиле. Они говорили: вот уехали, а теперь не знаем, что делать дальше, вернуться невозможно или трудно, а здесь к нам относятся плохо. Те, кто приехал раньше, заняли позиции, а нам остались места уборщиц в отелях и т. п.

Впрочем, по большей части уехавшие, с которыми нам довелось общаться, были вполне довольны и нисколько не сожалели о том, что совершили этот шаг. Но мы друг друга уже не совсем понимали: моя убежденность в том, что не надо уезжать, оставалась столь же непоколебимой, как их убежденность в том, что они должны были уехать. Мой друг Виталий Рубин (пять лет он энергично боролся за то, чтобы выехать, пять с лишним лет прожил в Израиле и погиб за рулем автомобиля, которым только там овладел, разбился насмерть) говорил: советские евреи делятся цд бесстрашных и смелых. Смелые — это те, кто хочет уехать, а бесстрашные — те, кто по глупости не испытывает даже чувства страха. Ну что же, я остаюсь бесстрашным дураком.

Во мне сидит чувство, которое было выражено за два столетия до меня: землю отечества на подошвах своих сапог не унесешь. Это иррациональное чувство. Но я хотел бы посмотреть на эмиграцию и с другой точки зрения. У нас происходят всякие гадости и неприятности, здесь очень многое, и в материальном, и в духовном существовании, нас не устраивает. Но кто мы такие? Мы гуманитарии, которые чего‑то добились, опубликовали свои работы, надеюсь, оказали влияние на определенную категорию населения, на своих читателей, слушателей. Тебя здесь уже знают, ты становишься выражением каких‑то надежд, пусть небольшого круга людей.

И главное. Уехал выдающийся гуманитарий, который работал здесь в каком‑то университете. Теперь он работает совсем в другом университете, там, где люди, если смотреть на глобус, ходят вниз головой. Однажды он приезжает в Москву и летом 1991 года, за неделю до ГКЧП, участвует в организованной Виталием Третьяковым дискуссии в редакции «Независимой газеты». Человек, который окопался уже далеко от наших пределов, говорит: «Считается, что отъезд гуманитариев и вообще ученых причиняет вред развитию науки в нашей стране, наносит ущерб культуре. Я не думаю, что это так, есть другая сторона дела. Через наших выдающихся ученых, которые уехали на Запад, там лучше знакомятся с состоянием дел в нашей науке, убеждаются в том, что гуманитарное знание у нас вовсе не находится в загоне, что с ленинско — сталинским и брежневским бессмысленным толкованием высочайших достижений человеческой мысли уже покончено. Нас видят и убеждаются, что мы не лыком шиты и можем принести пользу не только своим соотечественникам, но и людям в других странах».

Я возражаю: «Глубокоуважаемый коллега, конечно, можно доказать на Западе, что мы тут тоже не дураки, некоторые из нас, во всяком случае. Но, простите меня, есть же дети в широком понимании — студенты, аспиранты. Почему стоит читать лекции студентам Бостона, Лос — Анджелеса, Чикаго, Кембриджа, а не московским или питерским студентам? Почему вы наших соотечественников лишаете того, что дарите там? К тому же, вы не можете дать там столько, сколько могли бы дать здесь, потому что здесь говорите на своем языке, и все оттенки вашей богатейшей мысли могут быть адекватно выражены и восприняты. А когда вы разговариваете с замечательными студентами из Филадельфии, возникает лингвистическая проблема. Вы можете блестяще владеть их языком, но они вашим языком культуры не владеют, и приходится разжевывать элементарные вещи. Вы будете там тратить сокровища своих знаний и затрагивать нюансы, которые могут быть поняты только здесь, а наши слушатели будут этого лишены».

Мои слова были не случайны. Этому профессору, читающему лекции в одном из крупнейших американских университетов, пришлось, рассказывая студентам старших курсов о русской культуре и литературе XIX века, выписывать на доске мелом латинскими буквами имя «Herzen», ибо они его не знали. Ничего позорящего американских студентов я тут не вижу. Почему, действительно, какой- нибудь сын бизнесмена или ковбоя должен знать о некоем Герцене? Если он знает про Джорджа Вашингтона или тем более про Фолкнера, то это уже большое достижение. А Герцен — кто это, где‑то в России? Они даже толком не знают, где Россия. Когда я в Америке внуку купил большой мячик в виде глобуса, то оказалось, что Волга, вопреки заявлениям чеховского героя, впадает не в Каспийское, а в Черное море.

Когда этот профессор приехал в Москву и выступал на философском факультете МГУ им. М. В. Ломоносова, он уже автоматически писал на доске, правда, русскими буквами — «Герцен». Но здесь—το студентам, наверное, все‑таки знакомо это имя — улица Герцена была хотя бы!

Мы прекрасно знаем, что даже низшая должность в американском университете оплачивается лучше, нежели должность действительного члена Академии в нашей стране. И, конечно, «деньги не пахнут». К тому же благоприятные бытовые условия, медицинское обслуживание… Качество жизни другое. Но я убежден, что если ты стал гуманитарием и уже сотворил нечто нашедшее резонанс и здесь, и на Западе, ты уже не только частное лицо и у тебя есть некоторая миссия. Ты подумал об этом, оставляя молодежь в Москве, Питере и других городах?

Это очень серьезная проблема. Мы не можем не заботиться о себе и своих ближних, но вместе с тем на нас лежат некоторые обязательства, выходящие за пределы индивидуальной личности. Одно дело, когда уезжает человек, которому все равно, где работать, с культурой, кроме некоторого потребления, непосредственно не связанный. Но когда уезжает известный ученый, ослабляя и порывая здесь практически все связи, — это совсем другое. Мы выполняем некоторую миссию. Может быть, во мне говорит непомерная гордыня? Ну, я готов ответить за это перед людским судом и на Страшном суде.

Об этом далеко не все задумывались. Мой друг А. П. Каждан уезжал в США — его сын, крупный математик, с четырьмя своими детьми уехал раньше и обосновался в Бостоне. Дедушке и бабушке осталось только потянуться туда же. Почва для Каждана была там подготовлена: Шевченко, выдающийся византолог, обещал, что устроит его в центре византиноведческих исследований в Думбартон — Оксе (Вашингтон). Мой друг отправлялся в Америку, преисполненный надежды и энтузиазма, и при прощании говорит мне: «Я там осмотрюсь, найду тебе местечко, ты тоже приедешь». Я нагло ухмыльнулся ему в лицо.

Условия для научной работы в нашей стране, к несчастью, не становятся более легкими, как и вообще вся наша жизнь. Но пути разрешения всех поистине Неимоверных трудностей, которые стоят и перед старшим, и перед молодым поколением, нужно искать здесь. Во всяком случае, для меня выбора не было. Конечно, то, что я здесь остался, не открывало новых шансов, преподавать на кафедре истфака МГУ студентам мне так и не пришлось, но мне довелось работать на другом факультете, о чем я вскоре поведаю.