От Античности к Средневековью: Аврелий Августин
Принадлежность к социуму не есть специфика человека, но коренное отличие человеческого коллектива от стада, роя или стаи заключается в следующем: чтобы социализироваться, человек должен усвоить определенные ценности. Член общества интериоризует предлагаемую или навязываемую ему систему культурных «координат». В его сознание закладывается картина мира, и ею он руководствуется во всем своем социальном поведении.
Средневековый индивид включается в социальный макрокосм через посредство микрогрупп — семьи, объединения родственников, церковного прихода, сеньории, вотчины, купеческой гильдии, ремесленного цеха, дружины, монастырского братства, религиозной секты, городской fraternitas, сельской общины и т. д. Каждая микрогруппа обладает определенными ценностями, отчасти специфичными для данного социального микрокосма, отчасти общими для ряда групп или для общества в целом, и индивид приобщается к культуре, усваивая эти ценности. Так индивид становится личностью.
Христианство подчеркивает важность институционализации индивида. Christianitas — не только вера, но и социальная общность, мир, устроенный согласно воле и учению Творца и Спасителя. Между «естественным», «плотским» человеком (homo naturalis или homo carnis) и человеком, который превращен актом крещения в homo Christianus, — пропасть, преодолеваемая этим актом «инициации». Акт крещения представляет собой не что иное, как глубокую трансформацию самой сущности индивида, приобщение «природного человека» к коллективу верующих. Тем самым он обретает возможность спасения. Он вмещает в себя «культурный код» христианской общности, ее принципы и нормы — только поэтому, согласно учению церкви, он становится личностью.
* * *
Средневековье получило от Античности — в плане антропологии — непростое наследие. В греко-римской древности понятие «личность» еще не было ясно выражено. Греч, «prosopon», лат. «persona» служили обозначениями театральной маски. Личина — не только не личность, но, скорее, нечто ей противоположное, и путь, проделанный термином «persona» на протяжении многих столетий, может служить свидетельством усилий, предпринятых культурным сознанием, прежде чем европеец сумел наполнит), этот термин тем содержанием, которое выразило бы сущность человеческой личности. Persona, за которой актер античного теат-ра скрывал свое подлинное лицо, личности не предполагала, как не предполагало ее абстрактное юридическое лицо, признак правовой дееспособности, которое в римском праве носило наименование persona. Античная мысль видела в persona преимущественно социальную роль, отводимую обществом тем или иным его членам. Это понятие относилось к сфере театра, права и судопроизводства, а не к области психологии.
И точно так же близкое по смыслу к persona понятие «характер» (character) было связано с областью психики лишь постольку. поскольку на ней отпечатлелось нечто, подобно тому как печать оставляет оттиск на материале (слово «character» и означало «клеймо», «тавро», «отпечаток»). Эти понятия отличаются статичностью, указывая человеку или группе людей место, предназначенное для них в рамках системы. Идентичность личности определяется извне, предустановлена институтами и объективными отношениями, но не представляет собой субъективности, единства внутренне переживаемого личного опыта.
Личностное сознание в древности, видимо, еще не было развито и не стало предметом пристальных размышлений. Человек не осознавал себя личностью, не воспринимал в этом качестве и своих языческих богов, которые мыслились как некие персонифицированные силы, а не индивиды. Человек подчинен безличной высшей силе — судьбе, которой он не в состоянии противостоять. Прекрасное, гармоничное и пропорциональное тело античной скульптуры не индивидуализовано, и душа не выражает единичности человека, сосуда, содержащего это божественное начало. Внутреннее, психологическое содержание человека в эллинской Античности не было предметом напряженных исканий и исследований.
Положение несколько усложнилось в Древнем Риме. Отдельные авторы обнаруживают тенденцию к самоуглублению (Сенека, Марк Аврелий), но подлинный, хотя и оставшийся в ту эпоху единичным, прорыв к психологической интроспекции — это прорыв Августина.
В лице Аврелия Августина (354–430) христианство существенно продвинулось в освоении «внутреннего пространства» индивида и в углублении понятия личности. Было по-новому осмыслено человеческое Я — единство сознательной и водящей субстанции, разумной и эмоциональной личности. В противоположность античной сосредоточенности на судьбе, как бы «освобождавшей» индивида от личной ответственности за собственную жизнь и поступки, Августин заявляет: «Ego, non fatum, non fortuna, non diabolus» («Я, а не рок, не судьба и не дьявол»).
Жизнь Аврелия Августина — это путь латинского ритора, учителя красноречия, через мучительные внутренние искания и борения, к овладению христианством. Этот неофит становится в конце концов епископом Гиппона. Впоследствии он был причислен к лику святых западного христианства (православие относит его к числу блаженных). Августин — один из самых прославленных и авторитетных отцов церкви, влиятельнейший классик латинской патристики.
Литературное наследство Августина огромно. Его многочисленные сочинения составляют 16 чрезвычайно объемистых томов «Латинской Патрологии» (Patrologia Latina) Миня — тексты, о которых говорили, что едва ли найдется кто-либо, способный прочитать их целиком. Эти произведения поражают, однако, не столько своими размерами, сколько богатством и разнообразием обсуждаемых предметов и глубиною высказываемых в них оригинальных идей, равно как и редким изяществом формы.
Самый замечательный из трудов Августина (и единственный, который здесь нужно рассмотреть) — «Исповедь». Для рассказа о самом себе Августин нашел наиболее адекватную форму, соответствующую духовным устремлениям христианина. Центр мира — ego — стоит пред лицом Творца. Августин драматично воспринимает и переживает свой жизненный путь, ведущий от греховных блужданий молодости к открытию истинного Бога. Самопознание — познание Бога, путь к Нему. «Хочу познать Бога и Душу. — И ничего кроме этого? — Совершенно ничего». Вопрос, Над которым бьется Августин: «Кто я и каков я?» (Confes. IX, 1). «Не стремись к внешнему, возвратись в себя самого: истина обитает во внутреннем человеке (in interiore homine habitat veritas); a если ты найдешь свою природу изменчивой, превзойди и свои Пределы…» (Об истинной религии, 39, 72).
Еще до Августина были созданы «Исповедь» святого Киприана (IV век), «О Троице» (De Trinitate) современника Августина св. Хилария, однако именно «Исповедь» епископа Гиппона заложила в культуре новую парадигму личностного самовыражения.
«Исповедь», написанная в конце 90-х годов IV века, вызвала живой интерес уже у современников Августина. Ей предстояла долгая судьба: она была известна многим авторам Средневековья (хотя бы понаслышке или в выдержках) и послужила образцом для ряда сочинений автобиографического толка (в той мере, в какой допустимо говорить об автобиографии в Средние века). Однако средневековые авторы оказывались способными скорее имитировать жанровую форму «Исповеди», нежели воспроизвести запечатленную в ней попытку глубинной интроспекции. Новый этап в освоении внутреннего содержания откровений Августина приходится уже на эпоху Возрождения, и отнюдь не случайно то, что именно его избирает Петрарка в качестве своего главного воображаемого собеседника. Поистине огромно воздействие «Исповеди» на авторов Нового времени.
По-видимому, исключительная социальная и психологическая ситуация катастрофического перелома, отразившегося в сознании и эмоциональном мире Августина, создала неповторимую возможность появления подобной личности и биографии ее души на переходе от Античности к Средневековью. Традиционные представления и ценности размывались и утрачивали свою власть над сознанием людей. Как раз в то время закладывались основы монашества: многие индивиды, озабоченные состоянием своей души и ее спасением, уходят из мира, ищут прибежища, где они могли бы остаться наедине с самими собой и с Богом. Аквитанский аристократ Паулин из Нолы меняет весь свой образ жизни — отказывается от высокого мирского статуса, богатств и становится монахом. И он далеко не одинок. Все большее число новообращенных христиан ощущают настоятельную потребность перестроить самые основы своего бытия и углубиться в собственный внутренний мир.
Человек задумывается над своим жизненным путем и пытается раскрыть его потаенный смысл. Создавалась психологическая обстановка, благоприятная для возникновения биографии и автобиографии, которая, согласно духу времени, не могла не принять форму исповеди. Но на подобные душевные излияния, разумеется, были способны лишь немногие: по выражению Августина, «люди слишком хрупки, чтобы нести бремя самораскрытия». Августин принимает на себя это бремя, и его «Исповедь» ценна не только как документ, свидетельствующий о его уникальной личности, но и как выражение духовных исканий многих его сограждан и современников. Случайно ли, что Августин то и дело возвращается мыслью к своим друзьям и единомышленникам? Видимо, не только он влияет на них, но и они на него. Его мысль оттачивается в длительной полемике с противниками — манихеями и язычниками, точно так же как несколько позднее он полемизировал с донатистами и пелагианами.
Августин написал «Исповедь» вскоре по достижении сорокалетнего возраста. Он ощущал настоятельную потребность осмыслить пройденный им путь, более пристально всмотреться в собственное прошлое. 397-й год, год написания «Исповеди», является одним из критических моментов его биографии. Совсем недавно он отошел от неоплатонизма, столь привлекавшего его в предшествующий период. Если на взгляд последователей Плотина душа представляла собой космическую субстанцию, то в интерпретации Августина она обретает личностную природу. На эти философские идеи наслаиваются интимные переживания автора. Смерть Моники, его матери, оказавшей огромное влияние на формирование его личности (в противоположность отцу, которого он едва упоминает), наложила свой отпечаток на это сочинение. Мыслитель, активно усвоивший философские идеи своего времени, постоянно употребляет в своих произведениях термин «affectus», трактуемый им в психологическом смысле. Как справедливо отмечает Питер Браун — автор капитального труда об Августине, — гиппонский епископ, поглощенный работой над «Исповедью», остается одержимым человеческими страстями и вновь переживает свое прошлое. Трудно сомневаться в том, что создание «Исповеди» явилось для него благотворным актом душевной терапии. Самый процесс ее написания был важным этапом углубления в собственное Я. В последние годы жизни, составив обзор своих многочисленных произведений (Retractationes), Августин счел нужным записать следующее замечание: «Тринадцать книг моих „Исповедей“, восхваляющие справедливость благого Бога всеми удачными и неудачными способами, обращают к Нему чувства и разум людей… Что касается меня, то они воздействуют на меня таким же образом, как тогда, когда я их писал, и до сих пор чтение их волнует меня… Что до суждения других, то это их дело: во всяком случае, я знаю, что многие из братьев во время чтения „Исповедей“ получали удовольствие и До сих пор его получают».
Уникальность «Исповеди» едва ли станет вполне понятной, если не учитывать того, что Августин ощутил себя не только индивидом, сознание которого бьется над загадками человеческого бытия, но и свидетелем и участником всемирно-исторического процесса, человеком, присутствующим одновременно при крахе старого мира с его устоявшейся и вместе с тем обветшавшей системой социальных связей и ценностей и при начале новой эпохи. Мир раскололся, и трещина прошла через душу христианского неофита (если позволительно перефразировать слова поэта, жившего полторы тысячи лет спустя). В этой неповторимой исторической ситуации Августин, как обнаружила последующая судьба его сочинений, заложил основы не только христианской философии истории, но вместе с тем и психологии личности в ее бесконечной сложности и многоплановости.
В самом деле, его мысль охватывает одновременно и сакральный, и исторический универсум («De Civitate Dei»), и его собственный внутренний мир, и едва ли можно сомневаться в том, что этот всеобъемлющий взгляд на человеческое бытие, обусловленный его индивидуальным экзистенциальным опытом, позволил ему глубже постичь собственную душу. Постичь не в статике, но в непрестанном движении и изменении. Обостренное чувство исторического времени неразрывно связано у Августина с глубоко личностно переживаемой им темпоральностью как субъективным содержанием человеческой души.
«Агиография грешника» — так квалифицирует «Исповедь» один из новейших ее интерпретаторов. На протяжении всего Средневековья ничего подобного по силе проникновения в индивидуальную психологию после Августина сочинено не было, и причина не только в том, что опыт Августина был уникален (обращение язычника после длительных исканий к истинам христианства, обращение, происшедшее уже в зрелом возрасте), и не в мнимом отсутствии гениев (Средневековье не беднее ими, нежели другие эпохи), а в иной направленности их интересов и внимания, равно как и в том, что религиозно-этические максимы периода после Августина едва ли предоставляли возможности для подобного спонтанного самовыражения.
Здесь нужно отметить одну черту «Исповеди», которая не может не обратить на себя внимание, если сопоставить это сочинение Августина со средневековыми «исповедями» и «автобиографиями». Во всех этих произведениях авторы постоянно сравнивают себя с героями языческой, библейской и евангельской древности, а также и с другими персонажами истории и литературы. Это сравнение или уподобление на самом деле представляет собой нечто большее. Прибегая к образцам, ставя себя в их ситуации, применяя к себе их речения и поступки, индивид осознает себя, формирует свою личность. Это не подражание, а самоуподобление как средство самоидентификации. Нам в дальнейшем не раз придется об этом говорить.
Так вот, в «Исповеди» этот прием не применяется. Августин ссылается на Писание, однако черпает в нем преимущественно обобщенные сентенции, но не конкретные примеры. Нельзя не заметить, что среди бесчисленных цитат из Ветхого и Нового Заветов в «Исповеди» доминируют речения, заимствованные из псалмов и посланий Павла, т. е. из таких сакральных текстов, которые в наибольшей мере выражают персональную позицию их создателей. При этом используемые Августином высказывания органично вливаются в поток его собственных рассуждений, и эмоциональная грань между теми и другими по существу исчезает. Он рассматривает собственную персону и судит о ней как таковой. Его личность стоит непосредственно пред Богом и соотнесена только с Ним. Ему он исповедуется и в каких-либо образцах, помимо самого Творца, не нуждается.
Окончательное обращение Августина, после долгих и мучительных исканий, к вере во Христа было вместе с тем и его углублением в личностное самосознание. Поведав о беседе с неким Понтицианом, только что принявшим христианство, автор «Исповеди» записывает в ней следующее: «Так говорил Понтициан. Ты же, Господи, во время его рассказа повернул меня лицом ко мне самому: заставил сойти с того места за спиной, где я устроился, не желая всматриваться в себя. Ты поставил меня лицом к лицу со мной, чтобы увидел я свой позор и грязь, свое убожество, свои лишаи и язвы. И я увидел и ужаснулся, и некуда было бежать от себя. Я пытался отвести от себя взор свой, а он рассказывал и рассказывал, и Ты вновь ставил меня передо мной и заставлял, не отрываясь, смотреть на себя: погляди на неправду свою и возненавидь ее. Я давно уже знал ее, но притворялся незнающим, скрывал это знание и старался забыть о нем» (Confes. VII, 16).
Но сказать: Августин находится в прямом диалоге с Господом, — означает, что не только он стремится к Богу, ищет и жаждет Его, но и Творец любит его, направляет его ко спасению — Он нуждается в нем, своем подобии. «Я гонялся за почестями, увлекался корыстолюбием, жаждал чувственной любви, но Ты посмеивался надо всем этим. Обуреваемый страстями, я был в самом горестном положении, но Ты являл ко мне свою любовь и Милость, не дозволяя мне предаваться наслаждениям, которые более и более удаляли меня от Тебя» (Confes. VI, 6). Это интенсивное взаимодействие индивида с Создателем, их постоянное Доверительное общение порождает необычайную психологическую напряженность «Исповеди».
Итак, риторический жанр, к которому прибегает Августин для того, чтобы изложить свою духовную биографию, — это исповедь. Она целиком, от начала до конца, адресована Богу. Конечно, поскольку она записана, с ней могут ознакомиться и другие, и, может быть, не без пользы для себя. Но поскольку она обращена к Творцу, возникает вопрос: каков в ней смысл? Ведь Августин исповедуется Тому, Кому изначально все известно — и мысли, и побуждения исповедующегося, и его поступки, и многое другое, о чем сам он, возможно, и не догадывается. Ничего нового поведать Господу Августин не может. По сути дела, в форме исповеди он занят неустанным и проникновенным анализом собственной души. Можно заметить и другое: на протяжении всего текста «Исповеди» Августин непрестанно говорит о вмешательстве Бога в его побуждения и мысли. Если греховные дела Августина суть порождения его злой воли и вызванных ею заблуждений, то все благие порывы и начинания источником своим имеют Вседержителя. У читателя может создаться впечатление, более того, убеждение в том, что Господь, собственно, только тем и занят, что направляет заблуждающегося на путь истинный. Между Богом и Августином существует постоянное, ни на миг не прерывающееся личное взаимодействие.
При этом личность Августина выступает в разных ипостасях. Августин, в свои зрелые годы новообращенный христианин, постоянно сопоставляет себя с Августином в молодости, пленником греховной жизни, мирских и религиозных заблуждений. Он старается по возможности правдиво воспроизвести свои былые душевные состояния. Так, например, признаваясь, как долго он медлил с принятием истинной веры, дорожа своими страстями и привязанностями, он вспоминает, что даже осознав необходимость порвать с ними, он то и дело откладывал момент этого разрыва «на завтра»; но теперь, когда он мысленно возвращается к подобным промедлениям, в этом «сras» ему слышится мрачное воронье карканье. Ретроспективно «автобиография» Августина представляет собой картину непрестанных внутренних борений: «…Я боролся с собой и разделился в самом себе…» (Confes. VIII, 10). Это «разделение» души происходило в поле напряжения, созданном первородным грехом, с одной стороны, и внушаемым Богом стремлением ко спасению — с другой, но окончательный исход предопределен: Господь руководит Августином даже и в те периоды его жизни, когда он далек от Него.
Ибо единственный источник и стимул интенсивной работы души Августина, если буквально верить тексту «Исповеди», — это забота Бога о его спасении; душа его — скорее предмет усилий Творца. Но чтение «Исповеди» не оставляет сомнений в том, что будущий епископ Гиппонский постоянно напрягал все свои духовные потенции для того, чтобы перед ним открылась истина. Так, во всяком случае, видит он свою личную историю в ретроспекции. Это сочинение не столько подробно рисует внешний жизненный путь автора, сколько погружает нас в глубины его психической жизни с ее борениями, колебаниями и конечной победой.
Разумеется, изображая свое внутреннее развитие ex post factum (он доводит повествование до времени окончательного обращения), Августин невольно придает собственной биографии цельность и целенаправленность, каковыми в действительности она могла и не характеризоваться. Зная итог, он видит в своем прошлом прежде всего пути его достижения. Приверженность язычеству, переход к манихейству, углубление в неоплатонизм и, наконец, обретение веры в Бога — таковы этапы его духовного развития вплоть до момента, когда, достигнув возраста Христа, он делается христианином. Прежний грешник умирает, к праведной жизни возрождается новый человек, и, собственно, с окончательным обращением Августина и завершается его жизнеописание.
В книге немало сообщений о тех или иных фактах его биографии, о впечатлении от людей, оказавших на него глубокое влияние. В период своего пребывания в Медиолане (Милане) Августин общался со своим старшим наставником епископом Амвросием. В этой связи его интерес возбуждали прежде всего факты психологического свойства. В частности, в своих воспоминаниях он не может обойти такую особенность ученых занятий Амвросия, как молчаливое чтение. «Когда он [Амвросий] читал, глаза его бегали по страницам, сердце доискивалось до смысла, а голос и язык молчали». Это явно было необычно. В древности преобладало чтение вслух, что было связано, среди прочего, со спецификой построения текстов: слова в написании не были разделены интервалами, и громкое чтение облегчало усвоение смысла прочитанного.
«Часто зайдя к нему <…>, я заставал его не иначе, как за этим тихим чтением. Долго просидев в молчании (кто осмелился бы нарушить такую глубокую сосредоточенность?), я уходил, догадываясь, что он не хочет ничем отвлекаться в течение того короткого времени, которое ему удавалось среди оглушительного гама чужих дел улучить для собственных умственных занятий. Он боялся, вероятно, как бы ему не пришлось давать жадно внимающему слушателю разъяснений по поводу темных мест в прочитанном или же заняться разбором каких-нибудь трудных вопросов и, затратив на это время, прочесть меньше, чем ему бы хотелось. Читать молча было для него хорошо еще и потому, что он таким образом сохранял голос, который у него часто становился хриплым. С какими бы намерениями он так ни поступал, во всяком случае поступал он во благо» (Confes. VI, 3).
В обществе, в котором преобладали неграмотные или люди, не приученные к постоянному чтению, последнее неизбежно носило публичный характер. Существенно, однако, было то, что Амвросий изучал богословские тексты, нуждавшиеся в особом внимании и вдумчивой экзегезе. Подобное чтение требовало более интимного общения с книгой, и эта «приватизация» процесса проникновения в смысл прочитанного, несомненно, способствовала интенсификации душевной жизни индивида. Наблюдение Августина вполне конкретно и касается отдельного лица, но дальнейшая история практики чтения на протяжении Средневековья свидетельствует о глубоком изменении его природы: образованный индивид приучался мыслить изученными им текстами, усваивавшимися в качестве неотъемлемого достояния его личности.
Центральное место в «Исповеди» принадлежит все вновь возобновляемому анализу внутреннего состояния автора. Глубокий психологизм находит выражение прежде всего в проникновенном анализе понятия памяти — хранилища душевного опыта и основы личностного самосознания. Ум, постоянно обращенный на самого себя, помнит все свои состояния. «Память есть гарант уникальности личностного опыта, хранилище индивидуальной истории. Память — это (в какой-то мере) сам человек».
Не менее принципиальными для понимания сущности человеческой личности являются размышления о природе времени. «Что же такое время?» — вопрошает Августин. «Кто смог бы объяснить это просто и кратко? Кто смог бы постичь мысленно, чтобы ясно об этом рассказать?» Все твердят: «Время и время, времена и времена», но никто не способен ясно и непротиворечиво ответить на вопрос о подлинной природе феномена времени. Природа его такова, что человеческая мысль заходит в тупик.
Августин отказывается от понимания времени как меры движения тел (по Аристотелю), для него время представляет собой проблему не физическую, но психологическую. Главная трудность заключается в том, что в противоположность вечности, характеризующейся неподвижностью, время непрерывно течет, и потому, строго говоря, нет ни прошедшего, ни будущего времени. В самом деле: как можно постигнуть прошлое, которого уже нет, и будущее, еще не существующее? «Разве мы ошибемся, сказав. что время существует только потому, что оно стремится исчезнуть?» (Confes. XI, 14). Августин приходит к заключению, что все модусы времени таятся в настоящем. Он пишет о «настоящем прошедшего», о «настоящем настоящего» и о «настоящем будущего». «Некие три времени эти существуют в нашей душе, и нигде в другом месте я их не вижу: настоящее прошедшего — это память; настоящее настоящего — его непосредственное созерцание; настоящее будущего — его ожидание» (Confes. XI, 20). Следовательно, все три формы времени принадлежат душевному миру, содержатся в индивидуальном сознании.
Впервые в истории мысли в «Исповеди» проблема времени рассматривается как проблема индивидуальной психологии. На протяжении Средневековья многие мыслители рассуждали о времени, но оно представлялось им скорее как некая протяженность (tempus, aevum, aetas, saeculum), противостоящая вечности. Схоласты писали о разновеликих долях времени, таких, как «век», «год», «день», «час», «минута», «секунда», «атом» (последние дробные и мельчайшие моменты времени были, разумеется, не более чем простыми абстрактными величинами, для измерения коих не существовало никаких приспособлений). Время сравнивали с канатом, который то свертывается, то развертывается. Сознавали быстротечность времени и сетовали на его невозвратность. Но на протяжении Средневековья никто после Августина не возвысился до столь же глубокого понимания времени — основы и содержания психической жизни индивида.
Мысль о том, что «время нельзя постичь вне души», высказал уже Плотин, рассуждавший, как уже было упомянуто, о «космической душе». Августин же — подчеркнем это еще раз — говорит об индивидуальном сознании: «…время есть не что иное, как растяжение, но чего? не знаю; может быть, самой души» (Confes. XI, 26). Симптоматичны эти колебания и сомнения — ведь автор «Исповеди» рассматривает здесь не внешний, материальный мир, но внутренний мир индивида с его тайнами, проникнуть в которые в высшей степени трудно, даже если вопрос стоит о собственном сознании. Постижение времени теснейшим образом переплетается с такими субъективными аспектами душевной жизни, как память, ожидания и надежды. «В тебе, душа моя, измеряю я время. <…> Впечатление от проходящего мимо остается в тебе, и его-то, сейчас существующее, я измеряю, а не то, что прошло и его оставило. Вот его я измеряю, измеряя время. Вот где, следовательно, время, или же времени я не измеряю» (Confes. XI, 27).
Августин разделяет призыв неоплатоников «войди в себя». Человек должен освоить внутреннее богатство собственной души. Все побуждения и помыслы души должны быть обращены к Богу, но это постоянное и максимально интенсивное общение с Творцом не снимает с индивида ответственности. «Люби Господа и поступай, как желаешь»: человек, уповающий на Вседержителя и стремящийся к Нему, обладает свободой воли и обязан самостоятельно пролагать свой путь между добром и злом.
Даже те наблюдения Августина, которые, на первый взгляд, могут быть отнесены к поверхностным бытовым явлениям, свидетельствуют, если вдуматься, о его неустанном внимании к внутренней жизни человека. Психологизмом проникнуты рассуждения о нелогичных и иррациональных греховных поступках. Несмотря на свою глубокую любовь к матери, во многом способствовавшей обретению им веры во Христа, Августин не обходит молчанием такой эпизод ее молодости, когда Моника, спускаясь в подвал налить из бочки вина, которое следовало подать к столу, пристрастилась отпивать его, и лишь горький упрек служанки отвратил ее от превращения в пьяницу. Еще ранее он вспоминает ночную кражу груш из чужого сада, в которой он, будучи подростком, участвовал вместе с другими детьми. Груши совершенно не были ему нужны и были им выброшены, причина же этого дурного поступка коренилась, по оценке Августина, в стремлении к безудержному озорству и нежелании отстать от других.
Августин проникает в тайники как индивидуальной, так и коллективной психологии. Он вспоминает, в частности, как его друг, отказавшийся было от посещения цирковых зрелищ и гладиаторских боев, затем, увлеченный в цирк друзьями, впал в греховное неистовство при виде крови, обильно льющейся на арене. Ряд любопытных психологических деталей присущ сценам кончины и погребения Моники: веря в то, что покойная мать обрела вечное блаженство, он запрещает себе и своим ближним оплакивать ее, но затем, по прошествии некоторого времени, отдается горю и слезам. Еще более сильное впечатление производит сцена, когда Августин, предприняв необычайное душевное усилие, окончательно порывает со своим манихейским прошлым. Это просветление пережито им как напряженнейший психологический акт.
Душевная жизнь человека, по Августину, настолько сложна и многообразна, что вряд ли может быть до конца познана. «Великая бездна сам человек (grande profundum est ipse homo)… волосы его легче счесть, чем его чувства и движения его сердца» (Confes. IV, 14).
Жизнеописание Августина, точнее, опыт рассмотрения и оценки им различных состояний, которые проходила его душа, строго говоря, не есть автобиография в привычном для нас значении этого понятия. Это именно исповедь, повествование индивида о самом себе, попытка самоанализа перед лицом Бога, которое с этого времени утверждается в европейской словесности на многие столетия. В эпоху христианского Средневековья иначе и быть не могло, ибо автор, пытавшийся разобраться в своей жизни, деяниях и помыслах, не мог не судить о них в категориях греха и искупления. Рассказ о себе неизбежно принимал тона покаяния. Незачем и говорить о том, что для религиозного человека той эпохи исповедь представляла собой не только традиционный жанр, но и единственное средство анализа своего душевного состояния. При этом его личность была неотторжима и от всемирно-исторического процесса. По мнению некоторых исследователей, повествование о конкретных фактах жизни Августина должно было восприниматься и им самим, и его читателями в качестве аллегории библейской истории, иными словами, оно обретало символическое значение.
Августином был задан канон, которому следовали автобиографические повествования в Средние века. Он подробно описывает свой путь к просветлению, но после того, как он сделался христианином, дальнейшая его жизнь (между моментом крещения в 387 году и началом работы над текстом «Исповеди» прошло десятилетие) уже не являлась для него предметом столь же напряженных переживаний. Обращение — центральный, кульминационный поворот в его судьбе. Оно постепенно, исподволь подготавливалось всем предшествовавшим его развитием. Я употребляю это слово, потому что Августин видит в своей жизни темпоральную и смысловую, внутреннюю преемственность, наполненную работой мысли и чувства, это серия кризисов, через которые прошла его душа, прежде чем достигла познания Бога. Его память восстанавливает шаг за шагом этот путь. Так, во всяком случае, видится Августину его биография в ретроспекции. Жизнь в его изображении — не серия разрозненных эпизодов, но связное целое, образуемое неустанной духовной работой субъекта над самим собой. В «автобиографиях» Гвибера Ножанского, Абеляра, Петрарки и других последователей Августина мы найдем подобный же момент кризиса, структурирующий их жизнеописания. Но никто после Августина на протяжении Средневековья не возвысился до такого же осознания цельности и развития собственной жизни.
В заключение вновь возвратимся к некоторым идеям Гиппонского епископа. Как мы могли убедиться, память и время — основополагающие компоненты личности. Ее самосознание опирается прежде всего на память, создающую преемственность временных моментов, из коих и складывается автобиография. Но вместе с тем самосознание человеческого Я, по Августину, едва ли возможно вне восприятия слова Божьего. Нетрудно убедиться в том, что почти на всем протяжении текста «Исповеди» Августин все вновь и вновь обращается к Священному Писанию, ибо только в интимном общении с Творцом индивид способен познать самого себя.
Случайно ли то, что в решающих и поворотных эпизодах «Исповеди» Августин возвращается к проблеме чтения, постижения внутреннего смысла Библии? Из поразившего Августина факта — вопреки установившемуся обычаю громкого чтения Амвросий Медиоланский читал тексты Священного Писания про себя — явствует, что манера чтения его учителя диктовалась потребностью достичь самоусовершенствования посредством проникновения во внутренний смысл Писания. В основе этой манеры чтения лежала мысль св. Павла о необходимости перехода от «внешнего» человека к «внутреннему», параллельного овладения не только «буквой», но «духом» Священного Писания.
Не менее симптоматично и то, что окончательному обращению Августина в истинную веру предшествовала сцена, когда некий голос повелел ему раскрыть «Послание к римлянам» и углубиться в его чтение. Изучение священных текстов выступает под пером Августина в качестве решающего средства самопознания. Б. Сток не без основания подчеркивает в учении Августина роль чтения в процессе становления личности. Но Августин не только читатель, но и прилежный и плодовитый автор (специалисты утверждают, что в собрании его сочинений насчитывается до миллиона слов). Дело, однако, не в самой по себе авторской активности, а в его понимании глубокого смысла словесного творчества: сочинение трудов воспринималось им как исследование самого себя, запасов своей памяти. То, что нарратив Августина от первого лица, было симптомом его безостановочной и упорной работы над осознанием и пересозданием собственного «ego». Слова оракула «cognosce se ipsum», к которым неоднократно возвращается Августин, ориентируют верующего на достижение главной цели христианства — intima scientia.
* * *
Всего лишь полвека спустя апостол Ирландии Патрик напишет собственную исповедь, в которой нарисует историю своего «обращения» и сообщит некоторые факты своей биографии. Но у Патрика можно найти только разрозненные указания на события его духовной жизни — его мысль устремлена к Богу, и если Августин завязывает с Творцом интенсивный диалог, то у Патрика он, пожалуй, отсутствует. Это не означает, что Патрик не интересуется собственной персоной. И он вопрошает Бога: «Кто я, Господи, и каково мое призвание?» — вопрос, которым на протяжении Средневековья будут все вновь задаваться авторы, пытавшиеся осознать себя. И Патрик не скрывает своего желания, чтобы его «братья и сородичи» знали, каков он и каковы его побуждения. Не будем заблуждаться, читая у него (как и у многих других церковных сочинителей) настойчивые заверения в своей неотесанности, невежестве, греховности и ничтожестве (с этого «представления» своей особы и начинается его исповедь), — за формулами самоуничижения могли скрываться совершенно противоположные чувства и намерения. Ибо этот «недостойный мужлан» (так он сам себя характеризует) был отмечен Всевышним как Его избранник, выполнивший возложенную на него миссию обращения жителей Ирландии в истинную веру. Разумеется, он не забывает сказать, что возвышение его Господом ничем не заслужено и что он рассказывает об этом вовсе не из тщеславия или жажды славы. Однако анализа собственной личности, подобного проникновенной интроспекции Августина, у святого Патрика мы не обнаружим.
Это подтверждается и при знакомстве с некоторыми другими жанрами «автобиографического» характера, представленными в отдельных сочинениях того же времени. Такова, в частности, поэма Паулина из Пеллы «Евхаристик Господу Богу в виде вседневной моей повести». Паулин, отпрыск галло-римской аристократии, был младшим современником Августина, испытавшим на себе влияние «Исповеди». Он родился около 376 года в Македонии, где были расположены имения его матери, но уже в младенческом возрасте был перевезен в Бурдигалу (Бордо) к своему деду, консулу Авсонию, известному ритору. «Евхаристик» («Благодарение») — поэма, сочиненная Паулином около 459 года, когда ему было уже 83 года. Вознося Творцу слова благодарности за то, что жизнь его сложилась не самым наихудшим образом (хотя, если верить поэме, она была весьма драматична), Паулин, несомненно, пытается идти по стопам Августина. Однако его многократные обращения к Господу лишены той диалогичной напряженности, какой пронизана «Исповедь» Гиппонского епископа. Он не получил систематического образования и провел молодость в развлечениях и удовольствиях. Положение его, как и других представителей галло-римской знати, резко ухудшилось после вторжения готов и аланов. Его попытки лавировать между имперским правительством и варварами-завоевателями завершились неудачей, так что он лишился и общественного положения, и богатств. Намерение уехать в Македонию и укрыться в поместьях матери не удалось осуществить, главным образом, как он сам признает, вследствие проявленной им нерешительности. Старость встретила его все умножавшимися невзгодами. Однако при описании перипетий своей жизни гекзаметрами латинской поэмы Паулин старается не впасть в ламентации, облекая собственную биографию в риторическую форму восхваления Бога.
В отличие от «Исповеди» Августина, в «Евхаристике» мы не найдем углубления автора в собственное Я. Интерес к своей жизни, итоги которой он подводит, сосредоточен преимущественно на поверхностном слое событий, самоанализ Паулину чужд.
Завоевания Августина на поприще индивидуальной психологии при всей их уникальности вместе с тем могут быть поставлены и в более широкий контекст. Победы христианства были не только внешними, ибо обращение в новую веру неизбежно влекло за собой размышления о спасении души. Верующие сплошь и рядом равнодушны к проповеди, — писал сирийский поэт в начале VI века, — пока священник рассуждает о святости и других возвышенных материях; но когда он переходит к рассуждению о греховности человека и возможностях искупления грехов, здесь их внимание возбуждается, они разевают рты и хвалят проповедь — ведь все они так или иначе погрязли во грехах и озабочены своим спасением. Нет ли оснований связать эти страхи и надежды с мыслью Августина о том, что наряду с безгрешными, с одной стороны, и обреченными на адские муки тяжкими грешниками — с другой, существуют «люди, не вполне дурные» (nоn valde mali) и «люди, не вполне добродетельные» (non valde boni)? Это те христиане, души коих отягощены «простительными грехами», такими, какие можно искупить добрыми делами и покаянием. Введение подобных промежуточных категорий между избранниками и отверженными, закрепленное впоследствии и другими церковными авторами (ср. рассуждения Цезария Гейстербахского, немецкого монаха XIII века, о mediocriter mali, «умеренно злых», и mediocriter boni, «умеренно добрых»), ориентировало верующего на анализ собственного нравственного и религиозного поведения. Именно эта промежуточная категория и была наиболее распространенной. Такого рода грешники составили контингент чистилища, идея которого постепенно вызревала в латинском христианстве. Питер Браун пишет в этой связи о том, что идея греха все более завладевала сознанием верующих («peccatisation du monde», от лат. «peccatum», «грех»), усиливая акцент на индивидуальной вине. Здесь подготавливалась психологическая почва, на которой в Средние века зарождается чувство совести. Конечно, лишь единицы были способны достигнуть столь интенсивного самоуглубления, какое мы видим в «Исповеди» Августина, но приобщение к новой религии вело к выработке иного типа человеческой личности, нежели тот, какой был характерен для Античности. Уход в отшельничество и монашество, готовность претерпеть мученичество за новообретенную веру — не симптомы ли это распространения новых умонастроений, открытия индивидом внутреннего пространства собственной души? (См. также Экскурс Г.)
Автобиография: исповедь или апология?
Интерес к индивиду, вопреки все еще распространенному в историографии взгляду, согласно которому личное и неповторимое было всецело подчинено типическому и общему, может быть прослежен на протяжении всей средневековой эпохи, начиная с самых ее истоков. Не возвращаясь вновь к Августину, «Исповедью» которого был задан недосягаемый образец самоанализа личности, обращенной к Богу и только в Нем обретающей самое себя, вспомним о таких сочинениях, как «Утешение философией» Боэция или «Жизнь Карла Великого» Эйнхарда: главный их персонаж — человеческая личность, изображение которой всякий раз определялось возможностями, коими располагал автор. Во всем обширном массиве агиографии в фокусе составителей житий святых неизменно стоит индивид, сколь ни оттеснены на задний план и ни подчинены канону его личностные характеристики. Все это очень далеко от жанра биографии в обычном ее понимании, но остается фактом то, что у авторов, работавших в ту эпоху, существовал неискоренимый интерес к индивиду.
В поисках человеческой личности исследователи обращаются, естественно, к «автобиографиям», сочиненным церковными авторами. По убеждению Георга Миша, автобиография получила в Средние века значительное развитие. Действительно, на протяжении этой эпохи мы встречаем немало сочинений, авторы которых так или иначе затрагивают факты собственной жизни, останавливаясь на определенных ее эпизодах и рисуя свои психические состояния; в ряде случаев, как кажется, они целеустремленно стараются раскрыть содержание своего внутреннего мира.
Однако средневековые авторы, как правило, оказываются не склонными или не способными последовательно изобразить свою жизнь, и в этом отношении изученные Мишем произведения существенно отличаются от автобиографий Нового времени. Если это и автобиографии, то весьма своеобразные, их сочинители преследовали особые цели, и нужно внимательно присмотреться к их специфике. Отмечая большую роль в них исповедальных и покаянных мотивов, М. М. Бахтин называет эти сочинения «самоотчетами-исповедями». Средневековье, пишет он, еще не знало биографических ценностей, и такая установка по отношению к собственной жизни рождается лишь на исходе Средних веков.
Тем не менее при всей своей специфике и «неготовости» средневековые «автобиографии» не утрачивают значения ценных свидетельств о личности. Первые «автобиографические» опыты появляются на Западе в X и XI столетиях, но тогда они были редкими исключениями; несколько чаще встречаются они в литературе XII–XIII веков.
Период классического Средневековья все более привлекает внимание медиевистов, и вполне обоснованно. Отметим две причины такого напряженного интереса, тесно между собой связанные. Во-первых, как раз в эти столетия Запад начинает выходить из состояния, присущего традиционным обществам, и с большей отчетливостью, нежели прежде, обнаруживает потенции того развития, которое в конце концов позволило ему вырваться вперед в мировой истории. Эти потенции, вне сомнения, уже были заложены в предшествующую эпоху (античное и христианское наследие, с одной стороны, своеобразие германо-скандинавского мира — с другой, и — решающее условие прорыва — интенсивный синтез обоих начал), но реализовались они именно в XII и XIII столетиях.
Во-вторых, в указанный период резко расширяется круг источников, которыми располагает наука, — обстоятельство, в конечном счете обусловленное указанным прорывом. Содержание памятников меняется. Создается возможность несколько ближе подойти к пониманию внутреннего мира человека, до того почти полностью скрытого литературными клише и ритуализмом раннесредневековой религии. В это время наблюдается ряд явлений, свидетельствующих о росте интроспекции индивида и обретении им в рамках группы частичной автономии.
Особое внимание исследователи уделяют тому, что, как уже упоминалось выше, в начале XIII века приобрела новое значение церковная исповедь: решением IV Латеранского собора (1215 год) было предписано, чтобы каждый христианин ежегодно исповедовался своему священнику. Регулярная индивидуальная и тайная исповедь предполагала самоанализ верующего; под углом зрения греха и праведности он должен был рассмотреть собственное поведение. Реальная практика подчас была далека от подобного проникновения в содержание сознания прихожанина, легко вырождаясь в профанацию таинства исповеди, так как масса верующих не обнаруживала ни способности, ни склонности осуществить такого рода самоанализ, да и многие исповедники не умели им в этом помочь, сводя дело к внешнему обряду. И тем не менее принцип был установлен. То был важный этап в эволюции религиозности христианина.
Тенденция к самоуглублению индивида — результат взаимодействия многих сил, как социальных, так и интеллектуальных. Высокое Средневековье — эпоха перестройки общественных отношений, усложнения социальной структуры. Перед церковными авторами более настойчиво, чем прежде, встает проблема общества как целого и взаимоотношений в рамках этой целостности отдельных ее составляющих. Развитие ремесла и торговли требовало большей инициативы и рациональной деятельности, нежели сельское хозяйство. Открывая перед индивидом более многообразные возможности, преимущественно в городах, жизнь вместе с тем предъявляла к нему и повышенные требования. Перед человеческим разумом все чаще возникали новые задачи, и понадобились иные средства для их решения. Мир священных традиций, раз и навсегда заведенных обычаев, магических ритуалов стал потесняться миром, в котором большую роль играли рационально обоснованные действия. Вера в чудо остается неизменной, но теперь она уживается — в сознании образованных — с представлением о закономерном ходе вещей в природе. Собрав в своем трактате «De diversis artibus» различные профессиональные предписания и ремесленные рецепты, немецкий автор, скрывающийся под псевдонимом Theophilus (около 1100 года), апеллирует в первую очередь к человеческому уму.
Ниже пойдет речь о таких выдающихся людях XII столетия, как Абеляр, Гвибер Ножанский, аббат Сугерий. Тщетно было бы искать в их сочинениях последовательного изображения фактов их жизней, точных дат или сообщений о численном аспекте описываемых ими явлений — они довольствуются неопределенными выражениями: «множество», «несколько», «однажды», «несколько месяцев спустя». Это дань традиционному средневековому отношению к числу, при котором в текстах либо вовсе отсутствовали какие-либо цифры, либо давались баснословные и взятые «с потолка» количественные оценки. Но постепенно роль счета возрастает. В XIII веке появляются сочинения, авторы которых явно озабочены числом и мерой, и брат Салимбене (о нем также см. ниже) уже свободно оперирует точными числами и датами; более того, рассказывая о потоплении пизанского флота генуэзцами, он воздерживается от приведения цифровых данных в ожидании более достоверных сведений. С полным основанием исследователи говорят о возникновении в тот период «арифметической ментальности». Но изменение отношения к окружающей их действительности было составной частью того нового миросозерцания, в центре которого находилась сама личность наблюдателя.
Грамотность оставалась достоянием немногих, преимущественно клириков, и тем не менее письменность начинает оказывать все возрастающее воздействие на содержание мысли даже тех, кто ею не владел. Новые социальные, политические и хозяйственные потребности делают необходимым создание школ не только для духовных лиц, но и для мирян. В мире, который, как и прежде, опирался на религиозное мировоззрение, постепенно пересматривается соотношение веры и разума и закладываются основы оперирующей логикой схоластики. Теология полагается на строгий метод анализа понятий. Люди по-новому воспринимают и организуют пространство и в большей степени пенят время. На рубеже XIII и XIV веков в крупных городах появляются первые механические башенные часы.
В основе всех этих сдвигов в духовной жизни можно усмотреть процесс перестройки социальных групп; число их возрастает, и они делаются более многообразными, а их члены более не поглощаются ими, но обособляются внутри этих групп. Возникает возможность выбора между «конкурирующими» коллективами. В таких условиях неизбежно возрастает индивидуальное самосознание.
Среди авторов XII века, ставших «хрестоматийными» при изучении внутреннего мира индивида и раскрытии тайн его духовного существа, — Петр Абеляр и Гвибер Ножанский. Великий философ, «отец схоластики», и аббат провинциального бенедиктинского монастыря стали своего рода классическими «моделями» процесса «открытия индивидуальности» в Средние века. При всех различиях между ними, Гвибера и Абеляра сближает то, что оба они, каждый по-своему, ощутили потребность оставить собственные жизнеописания.
В какой мере эти сочинения позволяют приблизиться к пониманию их авторов как личностей? Нелегко ответить на этот вопрос. Дело в том, что в средневековой словесности между автором, заявляющим о своей искренности, готовности исповедаться и намерении ввести читателя в собственный внутренний мир, с одной стороны, и его сочинением — с другой, неизменно стоит «экран риторики». Литературная техника, казалось бы, призванная раскрыть мысли и чувства автора, представляет собой вместе с тем средостение, скрывающее истинные побуждения и характер автора. Общие места, клише, цитаты из «авторитетов», традиционные обороты, формулы смирения и покаяния и другие риторические приемы — своего рода «защитный механизм», не позволяющий увидеть подлинную человеческую личность и ее глубинные мотивации. Так, например, обстояло дело с Веронским епископом Ратхерием (около 890–974). Перу этого высокообразованного церковного деятеля, жизнь которого была полна превратностей, принадлежат несколько произведений исповедального и покаянного жанра. И тем не менее их анализ не дает возможности приблизиться к его индивидуальности, скрывающейся под покровом литературных форм. Разумеется, Ратхерий — предельный случай, но такой случай, в котором, по-видимому, обнаруживается общее правило.
Для того чтобы выразить собственные чувства или изобразить Пережитую им конкретную жизненную ситуацию, автор прибегает к самоуподоблению персонажам библейской, христианской или античной древности, причем это самоуподобление представляет собой не простое сравнение, но нечто более значимое и существенное: он идентифицирует свое Я с предметом сравнения, растворяя себя в этом образце. Пытаясь воссоздать собственный характер из «кусков и осколков авторитетов», субъект «вспоминает себя в другом».
Другая черта, характеризующая «автобиографические» попытки авторов указанного времени, — переживаемые ими видения во сне или наяву. В этих видениях опыт действительной жизни получает новую опору и существенно обогащается. Ведь для того чтобы удостоиться чудесного видения, индивид должен был быть предрасположен к подобного рода встречам с представителями мира иного, с божеством, святыми или демонами. Эти встречи оказываются наиболее существенными моментами биографий визионеров, чреватыми глубокими последствиями.
Но нельзя не заметить, что, как правило, визионер выступает в записи о его чудесных встречах с потусторонним не как индивидуальность — в рассказе о видении обычно сообщаются лишь имя лица, его удостоившегося, его социальный статус, время и место сверхъестественного происшествия. О личных переживаниях визионера сообщается лишь глухо, либо о них вовсе ничего не говорится. Известным исключением явились рассказы о видениях немецкого монаха XI века Отлоха из Санкт-Эммерама (подробнее см. о нем ниже).
Гвибер Ножанский: «одноголосая песнь»
Французский монах Гвибер Ножанский (около 1053–1125) оставил, среди многих других, сочинение под названием «De vita sua, sive monodiae» (monodia — одноголосая песнь, песнь, исполняемая в одиночку). Это произведение большинство исследователей склонны относить к жанру автобиографии. Оно-то и представляет для нас особый интерес.
Начнем, однако, с другого сочинения Гвибера, посвященного критике почитания реликвий, «De pignoribus sanctorum». Историки, которые видели в Гвибере основоположника современного источниковедения, не учитывали того, что он, весьма скептически относившийся к культу священных реликвий, в «De vita sua» приводит десятки рассказов о чудесах, в том числе и о сверхъестественных исцелениях, вызванных мощами святых, не обнаруживая при этом никаких сомнений относительно их реальности Скептицизм Гвибера направлен не против культа святых и их реликвий, но против злоупотребления ими. Подобно ряду других средневековых авторов, Гвибер был обеспокоен неподконтрольным церкви распространением поклонения останкам святых. Этот культ сам по себе не вызывает его возражений, и в «De vita sua» он с полным сочувствием пишет о поездке французских монахов в Англию, где они демонстрировали мощи с целью сбора средств, необходимых для восстановления святынь в Лане после разрушений, причиненных во время восстания в этом городе. Но когда, например, в одном французском монастыре демонстрировали молочный зуб Христа, а в другом — Его пуповину или крайнюю плоть, то Гвибер протестовал против таких «священных реликвий», подлинность которых внушала ему самые серьезные подозрения: ведь в младенчестве Христа еще не почитали как Спасителя и Сына Божьего.
Видеть в Гвибере «нового, современного человека» или «рационалиста» типа Рабле, Кальвина или Вольтера (как это делал А.Лефран) нет ни малейших оснований. Скептицизм его — избирателен, и те чудеса, которые его устраивают, пересказываются Гвибером без всякой критики.
Но любопытно, что и те исследователи, которые справедливо возражают против модернизации взглядов Гвибера и настаивают на необходимости его «возвращения» в контекст средневековой ментальности, подчас впадают в такую же ошибку. Дж. Бентон, отвергая толкование Лефрана, выдвигает фрейдистское объяснение психики Гвибера. Он находит в ней гипертрофированное чувство вины и «страх перед сексуальным изувеченьем» и подбирает иллюстрации этого тезиса в его «автобиографии». С «психическим комплексом» Бентон связывает критику Гвибером сексуальной распущенности современных ему аристократов; он видит симптомы психических неурядиц в упоминаемых «автобиографией» наказаниях, которым подвергал маленького Гвибера его учитель; сны Гвибера Бентон приписывает его «гомосексуальным склонностям»; Бентон подчеркивает решающую роль матери (с ее «пуританскими идеями о сексе») в формировании психики будущего аббата, от самого своего рождения лишенного отца (который, кстати, на протяжении нескольких лет страдал импотенцией по отношению к жене). Если к этому прибавить «нарциссизм» Гвибера, то его «иррациональный страх перед наказанием, смертью и изувечением (самокастрацией)» предстанет перед нами в полном объеме. Герой «De vita sua», по Бентону, — «человек с психическими отклонениями» (disturbed man).
Я остановился на этой психологической или, вернее, психопатологической оценке личности Гвибера Ножанского потому, что она представляет собой не изолированный казус, а скорее довольно распространенный симптом. Хотят понять личность средневекового человека, прилагая к ней современные мерки. Если в XIX и начале XX века наблюдалась тенденция мерить мыслителя или писателя той эпохи, прилагая к нему идеологические критерии Нового времени (скептицизм, рационализм, вольномыслие), то ныне пытаются обнаружить в его сознании и прежде всего в подсознании модные сексуальные комплексы. При этом не принимают во внимание то, что человека XII века невозможно уложить на кушетку психоаналитика и проникнуть в потаенные пласты его психики. А потому все опыты фрейдистской интерпретации средневековых текстов неизбежно обречены оставаться дилетантскими.
Гвибер говорит о «внутреннем человеке» в себе (interior homo в духе учения св. Павла, Рим 7:22), который противопоставляется его собственной греховной персоне, ориентированной на внешний мир (persona ad saeculum idonea), и осознание этой оппозиции служит источником постоянного психологического «дискомфорта», испытываемого Гвибером, как и другими монахами — авторами XI–XII столетий. Многие из тех черт психики Гвибера, которые Бентон принимает за симптомы психических отклонений личности, следовало бы истолковывать скорее как показатели религиозно-культурной ситуации эпохи. Особенности психики Гвибера легко укладываются в общую картину противоречий и нравственных конфликтов, порождаемых доктриной греховности человека, страхом Божьего суда и неминуемой кары.
«De vita sua» Гвибера Ножанского состоит из трех книг, и было бы нелишним проследить, как с переходом от одной части его сочинения к другой смещается центр его интересов. Первая книга действительно посвящена повествованию о его жизни, точнее, начальной ее фазе — до посвящения Гвибера в аббаты монастыря в Novigentum (Ножане). Гвибер обращается к Творцу, Ему рассказывает о своих ранних годах. Это своего рода исповедь. «Признаюсь Твоему величию, Господи, в неисчислимых своих заблуждениях», — так начинается это сочинение. Но исповедь предполагает самоуглубление. «Познавая себя, — продолжает Гвибер, — я старался познать Тебя и, приближаясь к Тебе, не терял сознания самого себя». Жанр исповеди налагает определенные правила рассказа о себе: покаяние в грехах стоит в центре изложения, и Гвибер подробно останавливается на своих нечистых побуждениях и поступках. В другом месте первой книги он, возращаясь к причинам, побудившим написать ее, подчеркивает, что руководствовался не гордыней, но желанием покаяться в собственных прегрешениях; повествуя о своих успехах и неудачах (fortunas et infortunia), он хотел бы быть полезным другим.
Однако указание на нравоучительные цели, якобы им преследуемые, представляет собой скорее дань литературной традиции. Подробно останавливаясь на своем детстве и отрочестве, Гвибер, по-видимому, пытается осмыслить для самого себя этот трудный период своей жизни и внести порядок в хаос тогдашних переживаний.
Рассказ Гвибера о собственном детстве уникален для его времени. Сын рыцаря, он не знал отца, который умер в плену, когда Гвибер был еще младенцем. Нельзя не заметить, что при описании детства, задерживаясь на нем более подробно, чем на последующих этапах своего жизненного пути, Гвибер тем не менее не считает необходимым упомянуть ни время, ни место своего рождения, ни имя отца (оно встречается намного позже, в рассказе о видении матери, которая обращается к призраку покойного мужа; но когда она окликает его по имени — Evrardus, то он говорит ей, что души обитателей загробного мира имен не имеют). Еще более поразительно другое: мы остаемся в неведении относительно имени его матери — несмотря на то, что он был глубоко к ней привязан и постоянно возвращался к ней мыслью. Остается неясным, в какой мере она отвечала на его сыновнюю любовь. Хотя она и заботилась об его образовании, он однажды назвал ее «жестокой и неестественной матерью», ведь она оставила его в возрасте двенадцати лет, уйдя в монастырь.
Нет в сочинении Гвибера имен и других родственников. Его брат находился в том же монастыре, где был Гвибер, но опять-таки не названо его имени и нет никаких сведений об их отношениях; все, что мы о нем знаем, сводится к словам Гвибера, что брат заслужил посмертные кары. Что это, психология монаха, который, уйдя от мира, внутренне порывает со всеми семейными привязанностями?
Обстоятельства рождения Гвибера предопределили его судьбу духовного лица и церковного писателя. Брак его родителей на протяжении семи лет был бесплодным, и причина заключалась в том, что некая родственница матери посредством maleficium препятствовала их половой жизни, и его будущая мать оставалась девственной. Лишь после того, как родичи отца, якобы обеспокоенные тем, что у него не будет наследников, потребовали расторжения их брака и пострижения его в монахи с целью завладеть его имениями, удалось снять чары, и на свет появился Гвибер. Его родители дали обет, что ребенок будет посвящен Богу. Поэтому мальчик не принимал участия в играх, пристойных сыновьям рыцарей, и предавался не воинским забавам, но ученью. Мать, которая оказывала на него сильнейшее влияние, нашла для него учителя, не слишком образованного человека. Тот заставлял Гвибера упорно заниматься и, любя его, чрезмерно сурово наказывал. Впрочем, Гвибер не исключает и другой причины суровости обращения с ним учителя: тот был менее одарен, нежели его ученик, и если Гвибер терпел неудачу, то это была, по его мнению, неудача учителя. Несмотря на это, он не отвратил подростка от охоты овладевать знаниями, и Гвибер признается, что он остался бы приверженным наукам, даже если б ему угрожала смерть.
Гвибер кается, что упорство в ученьи ему поначалу придавали не благочестивые побуждения, а жажда прославиться. Он увлекался сочинениями «в подражание Овидию», «употребляя нескромные и постыдные выражения», так что его учитель получил предостережение в сонном видении. Впрочем, признается Гвибер, ни страх пред Богом, ни собственный его стыд, ни упомянутое видение не сразу образумили его и не отвратили от сочинения песен (по-видимому, в стиле поэзии вагантов). Но затем, как водится в агиографии, наступает обращение грешника: Гвибер предается более достойным и серьезным занятиям — комментированию Святого Писания и изучению сочинений Григория Великого и других старых и почтенных авторов, тексты которых он толковал «аллегорически, морально и анагогически». В этих благочестивых занятиях его поддерживал и наставлял Ансельм, аббат монастыря Бек, будущий архиепископ Кентерберийский, причем Гвибер дает понять читателю, что их интеллектуальное общение и было главной причиной визитов знаменитого теолога.
Возвращаясь мыслью к матери, Гвибер отмечает, что, будучи неграмотной, она была весьма благочестива. Более всего она страшилась погибели собственной души и потому постоянно и усердно каялась в грехах, тяжесть коих ведома одному лишь Господу. Страх этот, видимо, был ею воспитан и в сыне. Скорее всего, подобными фобиями, а вовсе не мнимыми фрейдистскими комплексами, были порождены преследовавшие его многочисленные ужасные сновидения и явления в них бесов.
Таков традиционный способ изображения внутреннего мира индивида; в видениях и страхах выражаются попытки самоидентификации. Психический опыт монахов того времени, упоминаемый в ряде жизнеописаний, — почти аналогичен, идет ли речь о Рауле Глабере, Отлохе из Санкт-Эммерама или Гвибере Но-жанском. Обычно видения знаменовали решающие моменты жизни человека и служили этапами его «обращения». В «автобиографии» Гвибера рассказано ни много ни мало о почти полусотне видений; часть их — собственные видения Гвибера, которые он имел в разные периоды своей жизни; другие видения пережили его мать или иные лица. Видения открывают тайны мира иного, но именно поэтому они теснейшим образом влияют на жизнь и личность человека. В них конденсируются всякого рода страхи и депрессивные состояния, подавленные влечения и желания, в которых персонаж не готов откровенно признаться. Поэтому расшифровка потаенного смысла видений, о котором не подозревал сам визионер, — дело нелегкое.
Успехи Гвибера в науках вызывали зависть монахов, которых он превосходил своими знаниями и рвением, проявляемым в их приобретении. Он подвергался, по его свидетельству, нападкам как монахов, так и демонов, но Святая Дева неизменно его охраняла. В другом своем сочинении (Gesta Dei per Francos) он признается: «Во всех произведениях, которые я писал и продолжаю писать, я изгонял из памяти все прочее, думая лишь о моей выгоде и вовсе не заботясь о том, чтобы понравиться другим».
Заслуги и знания Гвибера послужили причиной того, что в возрасте между сорока и пятьюдесятью годами он был поставлен во главе монастыря Ножан, близ Лана, монастыря не очень значительного и сравнительно недавно основанного. С момента его избрания Гвибер предается активной деятельности по управлению монастырем, не оставляя и своих ученых занятий.
Собственно, на моменте, когда Гвибер возглавил монастырь в Ножане, его автобиография завершается, ибо во второй ее книге Гвибер менее всего говорит о себе; сюжет ее — описание монастыря, которым он управлял. Правда, и о монахах, отданных на его попечение, тоже ничего не сообщается.
Зато здесь пересказано множество чудесных историй о нечистой силе, постоянно вмешивающейся в жизнь людей и не оставляющей в покое и монахов. Замышляя вселиться в тело человека, бесы предпочитают жирных и богатых, за счет которых они лучше сумеют прокормиться. Существуют демоны, довольствующиеся безобидными шутками над людьми, но есть и злые бесы, причиняющие им большой вред.
Заодно здесь проявляется антисемитизм Гвибера. Он упоминает некоего иудея, сведущего в медицине, но на самом деле занимавшегося maleficia; этот иудей свел одного монаха с дьяволом, а тот, в обмен на обучение его искусству магии, потребовал от него отречься от истинной веры и принести ему жертву: дать ему сперму, «самое дорогое в человеке». Но Гвибер не ограничивается пересказом басней о злокозненности иудеев, он с нескрываемым удовлетворением говорит и о погромах. Когда в Руане люди собирались отправиться в крестовый поход, многие ворчали: «Вот, мы намерены идти на врагов Божьих в дальние страны, а между тем здесь, перед нашими глазами, имеются иудеи, злейшие враги Господа». И с этими словами они напали на иудеев, не щадя ни пола, ни возраста, и оставили в живых лишь тех, кто отрекся от веры отцов, «победив свою дурную природу».
Впрочем, наш автор, «патриотизм» которого несомненен (французы, «народ благородный, мудрый, воинственный, щедрый, изящный», — пишет он в другом месте), недолюбливает не одних только евреев. Немцы также не внушают ему особых симпатий, во всяком случае, по его убеждению, они не выдерживают сравнения с французами, и Гвибера оскорбляют слова майнцского архидиакона, пренебрежительно назвавшего французов «francones». В одном из его рассказов о проделках бесов последние принимают облик шотландцев. Христианство на Западе единое, но нации различны, и их самосознание принимает форму самовозвеличения за счет соседей.
Гвибер вообще скуп на положительные характеристики упоминаемых им персонажей; в описаниях людей, с какими ему довелось сталкиваться, преобладают мрачные тона. Мир одновременно и притягателен для него, и представляет опасность, и это влечение-отталкивание можно проследить на всем протяжении «De vita sua».
Гвиберу присуще обостренное чувство времени. Жизнь не стоит на месте, время несет с собой изменения. Прежде, пишет он, знатные люди были щедры и гостеприимны, а нравы были строже. Еще когда Гвибер был молод, женщины блюли скромность и дорожили целомудрием, теперь же царит распущенность; несчастной ощущает себя дама, не имеющая любовника. Появились экстравагантные моды, мораль, в особенности среди привилегированных, упала.
Сетования на падение нравов и ссылки на «доброе старое время» — общее место в церковной и монашеской литературе той эпохи. Однако в движении времени Гвибер ощущает не только упадок, но и прогресс. Так, он признает, что ныне (в момент, когда он пишет «De vita sua») распространяется образованность.
Любопытно вместе с тем, что если в «Gesta Dei per Francos» Гвибер высоко оценивает крестовый поход как небывалое и важное событие, то в «De vita sua» он умудрился фактически его полностью игнорировать. Не исключено, что Гвибер присутствовал на соборе в Клермоне в 1095 году, когда папа провозгласил крестовый поход, но этот факт вовсе не упомянут в его «автобиографии»: похоже на то, что он не усматривает связи между этим событием и собственной жизнью.
Повторяю, во второй книге «автобиографии», собственно, нет ничего биографического. Подобно своему младшему современнику Сугерию, аббату Сен-Дени, личность которого в его труде как бы растворилась в монастыре, Гвибер забывает о себе. Описание Novigentum, его местоположения и истории, перечисление дарителей земель и других богатств, упоминание древних усыпальниц, там сохранившихся, а главное, всякого рода чудес и видений совершенно вытесняет персону самого Гвибера.
Перед нами — специфический, непривычный для человека Нового времени тип сознания. Индивид поглощается окружающим его миром. «Оптика» Гвибера такова, что его собственная фигура, поначалу видимая довольно отчетливо, по мере приближения рассказа ко времени его написания делается все более расплывчатой и почти вовсе исчезает.
Действительно, в третьей книге личность автора еще дальше отходит на периферию повествования. Центральные ее «персонажи» — город Лан, дурно управлявшие им епископы и тот кровавый конфликт, который разыгрался между ними и горожанами. При всей нескрываемой антипатии Гвибера к провозглашенной бюргерами коммуне — «новому и дурному имени» (communio autem novum ас pessimum nomen), — мятеж произошел, по его убеждению, по вине распущенных и богопротивных прелатов, выходцев из светской аристократии. Здесь Гвибер развертывает необычайно живую и динамичную картину восстания 1112 года, сопровождавшегося убийством епископа Годри и его приближенных, сожжением его дворца и собора. В ходе волнений город был разграблен крестьянами, а затем и знатью, его участь была предречена видениями и знамениями, такими, как, например, рождение двухголового младенца. Между прочим, единственная дата, которую Гвибер считает нужным сообщить в своем сочинении, — это дата выступления горожан Лана.
Гвиберу невозможно отказать в наблюдательности, и многие сцены, им описываемые, происходили на его глазах. Но и в тех случаях, когда он опирался на свидетельства других лиц или на слухи, он демонстрирует выдающееся мастерство при характеристике участников драматичных событий, причем, повторю, характеристики эти, как правило, негативные. Перед читателем проходит вереница злодеев как из простонародья, так и из знати и высшего клира. Гвибер упоминает, в частности, секту еретиков, приписывая им богопротивные деяния, — обвинения, стандартные для средневековой церковной литературы (нечестивые сборища, сопровождавшиеся свальным грехом оргии, ритуальное умерщвление новорожденных младенцев, тела которых они якобы сжигают, чтобы подмешать их пепел в хлеб, поедаемый ими «как евхаристия», и т. п.). Этих еретиков-манихеев церковные власти заточили было в тюрьму, но народ, виня клириков в мягкости, извлек их оттуда и сжег на костре. «Так народ Божий, опасаясь распространения заразы, в своем рвении осуществил собственный суд», — с удовлетворением замечает Гвибер.
Наряду с описанием ордалий вновь перечисляются многочисленные чудеса, подлинность которых не внушает ему ни малейших сомнений. Вот одно из чудесных событий, передаваемое нашим аббатом, — исследователи, склонные к психоаналитическим толкованиям, увидели бы в нем свою добычу, но, полагаю, оно — вполне в духе того времени. Некий молодой прелюбодей вознамерился отправиться в паломничество к святому Иакову в Галисии. На пути в Сантьяго де Компостелла он повстречался с дьяволом, который выдал себя за апостола Иакова. Этот псевдоапостол повелел молодому человеку, дабы он доказал свое раскаянье и заслужил прощенье, отрубить себе член, коим грешил, а затем и вовсе прекратить свою жизнь. Тот так и поступил и после самокастрации закололся кинжалом. Но его спасли спутники, которые умолили Господа возвратить ему жизнь. Воскресший молодой человек поведал, что, оказавшись на том свете, его душа предстала пред Богом, Богоматерью и святым Иаковом. Они обсуждали, как с ним поступить, и апостол вспомнил о добрых его побуждениях, хотя и были они подпорчены греховными делами (обратим внимание на то, что святой Иаков судит грешника не за поступки или не только за них, но за намерения, и именно последние оказываются решающими — апостол, кажется, знаком с этикой Абеляра!). Господь внял мольбам Девы и решил проявить милосердие к жертве злокозненности дьявола: молодому человеку было дозволено возвратиться к жизни, с тем чтобы он исправился и поведал окружающим о случившемся. Гвиберу обо всем этом рассказал старик, который видел воскресшего, и доказательство чуда — след от кинжала на его горле; что касается отрезанного члена, то на его месте оставалась лишь дырочка для испускания мочи.
Вера Гвибера в чудеса, о которых он пишет, — полнейшая. Мало этого, он демонстрирует, что случается с теми, кто в них не верит или хотя бы проявляет сомнения. Некий аббат «в наше время» пожелал удостовериться в том, верно ли, что голова святого короля Англии Эдмунда, будучи отсечена от тела, вновь прочно с ним соединилась. Находясь в усыпальнице святого, он стал тянуть к себе его голову, тогда как его товарищ тянул ноги святого в противоположную сторону, и они убедились, что голова и туловище образуют прочное единство. Наказание за проявленное ими неверие заключалось в том, что их руки лишились всякой силы.
В городе, где родился Гвибер (название остается неизвестным), хранится рука святого Арнульфа, и возникло сомнение в ее подлинности. Реликвию подвергли испытанию огнем и убедились в том, что она осталась неповрежденной. Немного спустя тяжело заболел родственник Гвибера. На него наложили руку святого мученика, и в тот же миг боль переместилась в другое место, и так продолжалось до тех пор, пока она не достигла шеи и плеч больного и не вышла вон.
Рассказы о чудесах и видениях наполняют всю «автобиографию» Гвибера. Может показаться, что они отвлекают автора от основной мысли, сбивают с сюжета, но это, конечно, не так. Видения и чудеса составляют в его глазах, как и, надо полагать, в восприятии его современников, существеннейший аспект действительности, и именно поэтому Гвибер столь охотно о них рассказывает. Без них жизнь непонятна и бедна, они суть важное ее измерение. Знание об этих феноменах, полученное из непосредственного наблюдения и участия, равно как и от других лиц, обогащает человека, составляя неотъемлемый аспект личного опыта. Говоря о видениях, исцелениях и иных чудесах, Гвибер на самом деле не уходит от себя, — напротив, он раскрывает свой внутренний мир.
Итак, биография Гвибера Ножанского фрагментарна, мы знаем лишь первую ее часть, а затем автор все более и более как бы «забывает» о себе, и создается впечатление, что причина не в каком-то гипертрофированном его смирении, которое не позволяет ему сосредоточиться на собственной особе, — причина скорее в том, что он не видит в ней основного, самостоятельного сюжета, а потому его внимание отвлекается, переключается на предметы, которые занимают его несравненно сильнее. С рукоположением в настоятели монастыря Гвибер как личность перестает развиваться и изменяться, его жизненные цели достигнуты, и сказать о себе, собственно, более уже нечего.
Тем не менее внимательный исследователь найдет некоторую связь между отдельными частями сочинения Гвибера. Эту связь образует его память, но память, ориентированная на исповедь. Если мы отрешимся от модели автобиографии, сформировавшейся в Новое время, то увидим, что мемуары и автобиография здесь не расчленены и что жанр, объединяющий воспоминания о событиях, свидетелем которых был Гвибер, с рассказом о его собственной внешней и внутренней жизни (точнее, об ее фрагментах), — не что иное, как именно исповедь. Первое слово в «Monodiae» Гвибера — confiteor («каюсь»), а одно из заключительных — confessio («исповедь»). В этих смысловых границах, установленных религиозной мыслью эпохи, и движется его жизнеописание.
Абеляр: «неукрощенный единорог»
Петр Абеляр (1079–1142) — младший современник Гвибера Ножанского. В научной литературе давно утвердилось мнение о том, что в своих философских произведениях он развивал идеи, подчас непривычные для средневековой мысли, и по-новому поставил ряд богословских проблем. Стремясь примирить веру с разумом, не поступаясь суверенностью последнего (впрочем, эту тенденцию можно обнаружить и у других мыслителей эпохи), Абеляр предпочитал тезису «верую, дабы понять» принцип «понимать для того, чтобы уверовать». Вера для него — не слепое, нерассуждаюшее следование заветам, опирающееся на совокупность сакральных актов, которые непосредственно не затрагивают душу и разум человека, но содержание его внутреннего мира. Disputatio y Абеляра — принцип сопоставления и столкновения различных толкований, точек зрения, которые предполагают участников диспута, причем каждый из них занимает собственную позицию, отвечающую его убеждениям, и, следовательно, индивидуален. Рациональное объяснение обретает уместность и необходимость в контексте теологического дискурса, тем самым обосновывается роль интеллекта в вопросах веры, равно как и во всех иных сферах человеческой деятельности.
Этика Абеляра строилась на новом для той эпохи принципе. Правильность или неправильность поведения индивида, его греховность или безгрешность определяются, по Абеляру, не самими по себе деяниями и их последствиями, но прежде всего, если не исключительно, внутренними побуждениями. Тенденция к ин-териоризации веры и к преодолению преимущественно ритуального отношения к вопросам спасения, наметившаяся в этот период, нашла в этике Абеляра философское обоснование.
Этот принцип порывал с традицией предшествующего периода, когда людей судили преимущественно за поступки, не обращая особого внимания на намеренья или душевное состояние субъекта: предметом рассмотрения было одно только объективное деяние, а не психическая личность. Пожалуй, наиболее наглядным выражением этой традиционной установки была уже упомянутая в другой связи ордалия — «Божий суд». Виновность или невиновность человека выяснялись на основе правовой процедуры, объединявшей сакральное и мирское начала; вмешательство Бога, которое проявлялось в конкретном акте (в ходе испытания раскаленным железом, либо водой, либо в судебном поединке), решало дело. При этом исход испытания не имел отношения к личности и психике испытуемого. Его Я в ордалии отступало на второй план перед отношениями между семьями, родами, другими коллективами. Ордалия должна была восстановить мир между конфликтующими социальными группами и предотвратить длительную, кровопролитную и изнуряющую вендетту.
Между тем Абеляр понимал грех как согласие на зло, на недолжное; иными словами, в центре его анализа оказывается волеизъявление индивида. Следование путем греха или отказ от него зависят от его нравственного выбора. Лица, не знакомые с Евангелием, не знают содержащегося в нем нравственного закона, а потому свободны от вины. Даже те, кто осудил и распял Христа или подвергал христиан гонениям, согласно Абеляру, не могут считаться виновными. Ведь члены синедриона, римские солдаты и имперские чиновники воображали, будто преследуют самозванца и мятежника; следовательно, они руководствовались иными, нежели христиане, ценностями и в их сознательные цели не входило греховное нарушение божественного закона, как они его понимали. Они поступали по совести, тогда как Иуда, предавший Учителя, осознал свою вину, раскаялся и повесился. Грех в интерпретации Абеляра субъективируется. Нетрудно видеть, что в этику Абеляр привносит элемент исторической изменчивости и обусловленности.
Соответственно, исповедь и покаяние в этой системе рассуждений имели смысл не сами по себе, в качестве некоторых ритуально-обязательных процедур, но исключительно как выражение искреннего душевного сокрушения, вызванного осознанием содеянного греха. Человек стоит перед перспективой Страшного суда, и она не может не оказывать мощного давления на его сознание, но спасение достижимо только посредством волеизъявления, вследствие внутреннего очищения от греха, сознательного «сотрудничества» с Богом в деле спасения, а не с помощью внешних актов, не затрагивающих психики индивида.
Индивид не исчезает из поля зрения философа и в тех случаях, когда Абеляр обращается к персонажам, давно уже превращенным в символы. Так, в его «Сетованиях» (Planctus) ветхозаветные герои выступают не в роли предшественников Христа (в средневековой традиции было принято толкование Ветхого Завета как предвосхищения Нового), но, скорее, в качестве реальных индивидов в трагических ситуациях; например, Абеляр впервые увидел библейского Самсона как страдающее человеческое существо.
Идеи Абеляра далеко не всегда были оригинальны и уникальны для его времени, но несомненно определенное смещение акцентов в его рассуждениях. Ориентация мысли философа на человеческую личность обнаруживается в творчестве Абеляра с большей ясностью, чем у его предшественников и современников. Термин «persona» он использует в разных значениях («это слово persona употребляется в трех, или четырех, или более смыслах», — говорит он): в богословских текстах — как относящийся к Святой Троице, в других — для обозначения церковных и светских господ, реже — применительно к человеческому индивиду, хотя, как было отмечено историками философии, Абеляр, рассматривая проблему универсалий, не анализирует понятия индивидуальности. Тем не менее, М. Шеню, обсуждая обитую проблему «пробуждения сознания в средневековой цивилизации», начинает свой анализ с творчества Абеляра и видит в нем один из наиболее ярких феноменов, характерных для периода между 1120 и 1160 годами: «человек открывает в самом себе субъекта» (L'homme se decouvre comme sujet). Абеляр начинает свою «Introductio ad theologiam» фразой, в которой употреблены глаголы «ut arbitrer» и «existimo» («полагаю», «по моему мнению», «считаю»). Основа новых знаний — разумеется, в общем контексте теологического дискурса — собственные опыт, наблюдения и размышления.
Наконец, личность самого Абеляра, его неодолимая наклонность к нестандартным поступкам, к непривычному и неконвенциональному поведению, его эгоцентризм и воля к самоутверждению — не говорят ли они об «открытии индивидуальности»? В свете изложенного выше и, в частности, анализа «Исповеди» Августина идея «открытия Я» представляется весьма спорной. Но то, что в лице Абеляра мы имеем дело с яркой индивидуальностью, не может внушать сомненья. Для того чтобы более предметно ответить на поставленный сейчас вопрос, обратимся к «коронному свидетельству» — к его «автобиографии». По мнению Г. Федотова, именно личность и самосознание Абеляра представляют наибольший интерес для историка; они интереснее его «дела» — философских достижений. «…Историк не может пройти мимо этого катастрофического взрыва личного самосознания в самой глубине Средневековья». Эту оценку Абеляра, данную три четверти века тому назад, как кажется, могли бы разделить, с определенными уточнениями и поправками, и некоторые современные исследователи: их интерес концентрируется не столько на Абеляре-мыслителе, сколько на его личности, как и на личностях тех, кто с ним был связан либо дружбой и любовью (Эло-иза), либо интенсивной враждой (Бернар Клервоский).
«История моих бедствий» (Historia calamitatum mearum), написанная между 1132 и 1136 годами (название появилось много позднее), адресована анонимному другу, которого Абеляр якобы хочет утешить, излагая ему историю своих собственных злоключений («дабы ты, сравнивая с моими, признал свои невзгоды или ничтожными, или незначительными и легче переносил их»). На первый взгляд может представиться, что форма послания здесь — не более чем условность, литературный прием, выбранный Абеляром в качестве повода для изложения фактов своей жизни. «Друг», к которому он обращается, — скорее всего, он сам. Но даже и в этом случае фигура Абеляра как бы двоится, и необходимо иметь в виду, что Абеляр — герой повествования и Абеляр — автор его — различны. Если так, то это сочинение, нужно полагать, родилось из потребности философа излить свою душу, поведать о том, что наболело. Не симптоматично ли, однако, то, что автору пришлось искать своего рода оправдания для написания подобного автобиографического опуса? Анализ этого произведения показывает, что Абеляр едва ли задавался целью последовательно изложить историю своей жизни. Внимательное чтение этого произведения, равно как и сопоставление его текста с иными, пусть фрагментарными, данными об Абеляре и событиях его жизни, обнаруживает, сколь односторонним и полным умолчаний был этот, во многих отношениях уникальный для Средневековья, автобиографический опыт.
Абеляр выделяет из своей жизни серию эпизодов, знаменующих критические моменты его биографии. Норвежский историк С. Багге насчитывает семь таких кризисов. Первые два эпизода — это конфликты с учителями, сначала с Гийомом из Шампо, а затем с Ансельмом Ланским, ставшими врагами Абеляра из зависти к его успеху. Затем следует история с Элоизой; осуждение книги Абеляра Суассонским собором; преследование его монахами Сен-Дени за отказ принять веру в то, что их святой покровитель и тот Дионисий, с которым святой Павел беседовал у Ареопага, — одно и то же лицо; основание Абеляром монашеской общины Параклет и новые преследования, и, наконец, гонения во время написания автобиографии и страдания в монастыре святого Гильдаса. Эта семичленная композиция сама по себе могла быть связана с системой символов, под знаком которых он обозревает прожитое, — названные эпизоды выбраны им в качестве поучительных «примеров», своего рода exempla.
Но если и в самом деле Абеляр вознамерился подчинить подобному замыслу выделенные им моменты своей жизни, то речь должна идти не о каком-то спонтанном изложении автобиографии, а о реализации продуманного плана. Перед нами не хаос событий и переживаний, но результат сознательной переработки разрозненных фрагментов собственного опыта в дидактических целях. Множество фактов и в особенности лиц, с которыми автор находился в длительных и подчас противоречивых отношениях, остается за пределами повествования.
Exemplum, завершенный в себе рассказ дидактического свойства, служил в средневековой церковной словесности важным средством воспитания религиозных чувств и образцом поведения, негативным или положительным. Знание такого рода примеров должно было способствовать отвращению верующих от греха и наставлению их на путь истинный. Над сочинением exempla трудились в тот период многие авторы, что само по себе свидетельствует о том, сколь большое значение придавалось этому жанру словесности в процессе воспитания личности христианина. Если рассматривать «Historia calamitatum mearum» в более широком контексте литературы дидактических «примеров», то это произведение французского мыслителя, сохраняя всю свою оригинальность, вместе с тем обнаружило бы глубокую укорененность в воспитательной и религиозной традиции его времени.
Однако exempla XII и следующих веков представляли собой краткие повествования о нравоучительных и подчас необычных явлениях — либо вымышленных, либо действительно происходивших в жизни других людей, — и не отражали фактов биографии авторов этих рассказов (между прочим, эпизоды из жизни самого Абеляра тоже послужили сюжетами ряда таких «примеров»). В отличие от этого, exempla, организованные Абеляром в своего рода автобиографический очерк, суть ситуации, пережитые им самим. Автор серии «примеров» и главный их персонаж — одно и то же лицо. Это коренным образом изменяет ситуацию и придает повествованию сугубо субъективный характер. При этом можно еще заметить, что события жизни других людей, с которыми Абеляр общался, события, в свою очередь, возможно, способные послужить материалом для дидактических «примеров», совершенно не привлекают его внимания и явно не представляют для него никакого интереса. Ego автора, переживаемые им взлеты и падения — таков единственный сюжет «Истории моих бедствий».
Но не менее показательно и то, что перед нами — не столько автобиография, сколько исповедь, поскольку рассказ о конкретных жизненных обстоятельствах и событиях подчинен некой «сверхзадаче». Какова же она?
Вчитываясь в текст «Истории моих бедствий», легко убедиться в том, что автор, вначале упомянув об адресате, «забывает» о нем вплоть до самого конца произведения, где он повторяет слова, коими его начал, присовокупив к ним общие рассуждения о промысле Божьем, согласно которому все и совершается и торжествует высшая справедливость. Абеляр всецело поглощен собой и воспоминаниями о своих все вновь возобновляющихся нешуточных бедах.
Конфликты с рядом ведущих богословов и философов своего времени, с которыми он борется за овладение умами школяров и отстаивает собственные взгляды; распри с влиятельными церковными иерархами; ссоры с монахами, среди которых он принужден жить, подвергаясь действительным и мнимым опасностям; жизненный крах, пережитый все еще относительно молодым и полным духовных и физических сил мужчиной вследствие незаконной связи с Элоизой, своего рода «внебрачного супружества», расплатой за которое были его кастрация и сопровождавший ее позор, а затем и пострижение в монахи (см. Экскурс Е); публичное осуждение его теологических «заблуждений» на двух церковных соборах и заключение в монастыре — воистину на долю Абеляра выпало немало таких невзгод и бедствий, которые легко могли бы сломить другую натуру. Но не Абеляра, ибо, несмотря на все его ламентации, он оставался верен призванию ученого и учителя и, главное, убеждению в собственном превосходстве над всеми окружающими.
В научной литературе высказывалось мнение, что акцентирование в «Истории моих бедствий» таких возбуждаемых Абеляром эмоций, как недоброжелательство и зависть, ненависть и стремление обвинить его в ереси, не только служило отражением объективного положения вещей, но и благоприятствовало его тенденции обособить себя от других, резко противопоставить себя им, и в результате его индивидуальность и нестандартность выступали намного более рельефно. Именно в конфликтах с другими Абеляру удавалось наиболее эффективно и убедительно для самого себя утвердить свою личность.
По существу, центральная тема «Истории моих бедствий» — конфликт индивида с окружающим его миром, с церковными институтами, к коим он принадлежит. Было бы неправильно понимать этот конфликт однозначно, только как столкновение выламывающейся из общеобязательных рамок индивидуальности с чуждой и враждебной ей социальной средой. У Абеляра не возникало и не могло возникнуть поползновений разойтись с официальной ортодоксией, — напротив, все, чего он добивался в своих трудах и лекциях, состояло в попытке укрепить веру разумом, примирить иррациональное с логикой. Он был далек от намерения порвать со своим сословием и с теми социальными ролями, которые он играл в течение своей жизни.
Но он пытался выполнять свои функции не так, как его предшественники и современники. Не показательно ли то, что свою борьбу с враждебными ему богословами и иерархами церкви Абеляр осмыслял, как мы далее увидим, в традиционных формах и осознавал ее в категориях агиографии? Но в этом почти непрекращающемся конфликте выковываются воля Абеляра к сопротивлению общепринятым правилам поведения, его убежденность в исключительности собственных Я и судьбы, его характер борца.
Широкое употребление им в своих произведениях воинского лексикона (диалектика — «арсенал», аргументы в споре — «оружие», диспуты — «битвы», «турниры»), возможно, отчасти объясняется его рыцарским происхождением. Отпечаток рыцарской ментальности несут на себе и высказывания такого, казалось бы, во всем противоположного Абеляру современника, каким был Бернар Клервоский. Но источник воинственной метафорики Абеляра, по-видимому, нужно искать в его натуре борца, наделенного врожденной агрессивностью, с какой он отстаивает свои идеи и еще более — свою жизненную позицию.
Кому же хочет рассказать Абеляр о своих многочисленных невзгодах? Напрашивается предположение, что он испытывал настоятельную потребность объяснить свою жизнь с ее перипетиями не только читателям, но и самому себе, обосновать избранный им путь. Написание им «Истории бедствий» — акт исповеди и самооправдания, самоанализа и самоутверждения. Первый собеседник Абеляра — он сам. Но одновременно, развертывая картину своей и внешне, и внутренне бурной жизни, он стремится оправдать себя в глазах других, может быть, подготовить этим сочинением свое возвращение в Париж, к активной научной и профессорской деятельности. Трудно, однако, исключить предположение, что перед умственным взором автора «Истории бедствий» предстояли и будущие поколения. Исследователями было отмечено, что это сочинение подражает житийным образцам. Всячески акцентируемый Абеляром его собственный греховный образ жизни до прозрения и искупления, которые последовали за перенесенными им физическими и нравственными муками и привели к его «обращению на путь истины», есть не что иное, как использование традиционных тем агиографии. Называют ряд житий, которые могли послужить ему вдохновляющим примером. Такова смысловая структура сочинения, воспроизводящая образцы, заданные агиографией.
Абеляр постоянно сравнивает себя с великими и прославленными святыми — Афанасием, Иеронимом. Вспоминая свое вынужденное бегство из убежища Параклет, он заявляет: «Зависть франков изгнала меня на запад, подобно тому как зависть римлян изгнала Иеронима на восток». Монахи монастыря, где Абеляр был аббатом, пытались отравить его, «как это было со святым Бенедиктом». Враги подвергают Абеляра гонениям — «точно так же, как еретики гнали святого Афанасия». Обвинение его на соборе немедленно пробуждает в сознании Абеляра мысль о Христе пред судом синедриона. Ориген, добровольный скопец, служит для него утешением в его унизительной немощи. Такого рода сопоставления с образами и авторитетами давно минувших времен — важное средство осознания самого себя, к которому постоянно прибегал человек Средневековья. Личность Абеляра своеобычна и индивидуальна, но он «собирает» ее из фрагментов «архетипических» образцов. И то же самое можно сказать об Элоизе. Она уподобляет себя Корнелии, жене Помпея, возвратившегося после поражения; Корнелия предлагает ему свою жизнь с тем, чтобы умиротворить гнев богов, и точно так же Элоиза, опережая мужа, добровольно принимает монашеский обет.
Воспоминания о пережитом пропущены автором «Истории моих бедствий» сквозь сложную призму литературных ассоциаций и образов и тем самым преобразованы и организованы в соответствии с правилами риторики, утвердившимися в ту эпоху. Абеляр в этом сочинении предстает перед нами скорее в облике персонажа, принадлежащего длительной агиографической и художественной традиции, нежели в качестве индивида, погруженного в серию непосредственно переживаемых им жизненных ситуаций.
Вместе с тем то, что повествование ведется от первого лица (равно как и то, что Абеляр испытывает свои жизненные борения не вдали от мира, а в самой гуще его), отличает «Историю» от жития и напоминает скорее о другом образце — «Исповеди» Августина. Но если Августин развертывает свою внутреннюю биографию, наполненную напряженной борьбой с самим собой, со своими сомнениями, если его «Исповедь» насыщена интроспекцией и непрестанным анализом собственного Я, то Абеляр не склонен (или не способен?) к подобному самоуглублению. Создается впечатление, что, в то время как главным и даже единственным «собеседником» Августина был Бог, адресатами Абеляра являются люди, в мнении которых он стремится создать и утвердить свой собственный облик.
Было бы ошибкой полагать, что «автобиография» или «исповедь» Абеляра действительно проникнута духом раскаяния или смирения, приятия кары Господней как заслуженного воздаяния за собственные грехи. Вовсе нет! Абеляр сокрушается из-за грехов, коим он был предан на протяжении длительного периода своей жизни, но эти сокрушения и раскаяние образуют, скорее всего, лишь первый, внешний план изложения. Каясь в грехе гордыни и в грехе податливой к наслаждению плоти, отрекаясь от luxuria, возможность которой была ему буквально отрезана ножом людей каноника Фульбера, дяди его любовницы, Абеляр далек от преодоления гордыни и, откровенно говоря, не видит для этого реальных оснований.
Существует общераспространенная и столь же общеобязательная конвенция: быть смиренным, скромным, каяться в грехах и даже возводить на себя напраслину, с тем чтобы тем вернее заслужить спасение. И Абеляр на словах не устает воздавать должное этой условности. В частности, внушает сомнения его утверждение о том, что будто бы его с самого начала привязывало к Элоизе одно только вожделение, но не подлинная любовь, — не есть ли это позднейшая интерпретация евнуха и монаха, который использует в своей «Истории бедствий» овидианские мотивы, к тому же перекликающиеся с монашеской негативной оценкой любви как греховного позыва плоти? (Любовь в понимании не только Абеляра, но и самой Элоизы — это еще не любовь в том ее более возвышенном смысле, какой вскоре ей придадут провансальские поэты.) Тем самым Абеляр создает (сознательно или неосознанно) причину для раскаяния. Точно так же хочет он выглядеть смиренным и сокрушающимся из-за собственной гордыни.
Но за общими местами, маскирующими его личность, кроется второй план «Истории бедствий». В самом деле, в книге легко найти такие пассажи: «Я был убежден в том, что в мире не существует другого философа, кроме меня» или: «Возымев о самом себе высокое мнение, не соответствовавшее моему возрасту…» и т. п. На первый взгляд может показаться, что Абеляр сокрушается из-за своей гордыни. Но лишь не изымая такие признания из контекста, мы поймем их подлинную цену. Ибо фраза, непосредственно предшествующая приведенным словам, гласит: «Здесь-то (как следствие побед юного Абеляра, только что появившегося в школе магистра Гийома из Шампо, в диспутах с ним. — А. Г.) и начались мои бедствия, которые продолжаются поныне; чем шире распространялась обо мне СЛАВА, тем более воспламенялась ко мне ЗАВИСТЬ». Слова gloria (dedecus) и invidia выделены мною; но выделены они потому, что именно они — ключевые в тексте его сочинения. И сразу же вслед за этим рассказано о махинациях Гийома против молодого талантливого ученого, угрожающего его авторитету, и дается недвусмысленное объяснение этих поступков магистра — «зависть». И далее: «С самого же начала моей преподавательской деятельности в школе молва о моем искусстве в области диалектики стала распространяться так широко, что начала понемногу меркнуть слава не только моих школьных сотоварищей, но и самого учителя». Причина зависти противников — талант и исключительность Абеляра, И он без колебаний применяет к своей особе цитату из Горация: «Молния разит вершины гор» и слова Овидия: «Высшее — зависти цель, открыты бурям вершины».
Таков контекст, в котором нужно читать заявления Абеляра о том, что он сожалеет о своей гордыне. Зависть к его славе движет противниками, а авторитет Абеляра столь велик и столь бы стро распространяется, что он повсюду приобретает, наряду с поклонниками, и врагов. Каяться приходится, вроде бы, лишь в том, что он так талантлив, учен и красноречив, ибо эти качества порождают славу, а вместе с ней неизбежно приходит и зависть. Ему тем легче говорить о зависти, которую испытывали противники, что сам он зависти лишен и смотрит на современников свысока.
Нелегко найти страницу «Истории бедствий», на которой не встретились бы эти поистине ключевые слова. Гийом из Шампо испытывает по вине Абеляра невыразимо острые зависть и огорчение, а чем сильнее он преследует бывшего ученика своею завистью, тем более возрастает авторитет Абеляра. Следующий его конфликт происходит с Ансельмом Ланским, слава которого, по утверждению Абеляра, объясняется не столько его умом или памятью, сколько многолетней преподавательской деятельностью; речи его, говорит он, «крайне бедны содержанием и лишены мысли». «Зажигая огонь, он наполнял свой дом дымом, а не озарял его светом». Он оказался на поверку «проклятой Богом (бесплодной) смоковницей». По отношению к Ансельму, как и к другим своим противникам, Абеляр не скупится на сарказм и злые шутки — склонность к иронии была неотъемлемой чертой его характера, и этот «неукрощенный единорог» (как он сам себя назван) не в силах был удержаться от далеко не невинной буффонады и оскорбительной для оппонента игры словами даже в тех случаях, когда рисковал навлечь на себя месть задетого им человека; ум его двигался «a jocis ad seria» («от шуток к серьезному»).
Продемонстрированное Абеляром пренебрежение к лекциям Ансельма Ланского породило ненависть последнего, ненависть, которая еще более усилилась после того, как Абеляр публично и без подготовки показал уменье интерпретировать темнейшие места Библии. Итак, та же модель: слава — зависть — ненависть — преследования.
Очередная фраза о раскаянии («благополучие всегда делает глупцов надменными, а беззаботное мирное житье ослабляет силу духа и легко направляет его к плотским соблазнам») опять-таки втиснута в контекст, в котором речь идет о возрастающей славе и материальном достатке юного философа.
Жизнь Абеляра в этот период действительно давала все основания для высокой самооценки. Помимо его собственных слов, мы располагаем и другими свидетельствами его необычайной славы как магистра. Фульхерий Дейльский говорит о невероятном количестве учеников, стремившихся к нему из разных стран Европы. «Трудности пути (горы, леса, скверные дороги) не удерживали учащихся; бурное море не мешало молодым людям приезжать из Англии; бретонцы, анжуйцы, гасконцы, иберийцы, сицилийцы, славяне — все хотели учиться у Абеляра». Арнольд Брешианский и другие клирики приезжали к нему из Италии, Иоанн Солсберийский был его английским учеником, Оттон Фрейзингский учился у него.
И вот неизбежная расплата. «Я трудился, всецело охваченный гордостью (superbia) и сластолюбием (luxuria), — и только божественное милосердие, помимо моей воли, исцелило меня от обеих этих болезней», — сперва от сластолюбия, лишив средств удовлетворять его, а затем и от сильной гордости, «унизив сожжением той самой книги, которой я больше всего гордился».
Внешне повествование следует агиографическому канону: пережитый Абеляром кризис исцеляет его от грехов и возрождает к новой, более безгрешной жизни. Но действительно ли «исцелился» Абеляр от обоих соблазнов и в момент написания своей «автобиографии» смотрел ли он на них с искренним и нескрываемым осуждением? Тут же следует фраза о том, каким молодым красавцем он тогда был и как его известность делала его неотразимым у женщин («Я мог не опасаться отказа ни от какой женщины, которую я удостоил бы своею любовью»). Он не только с удовлетворением вспоминает наслаждения, полученные от соблазненной им Элоизы, но и не утаивает, что, когда в конце концов их связь была раскрыта и любовникам пришлось расстаться, он испытал не столько горе, сколько позор; более того, кастрация, воспоследовавшая за возобновлением их связи, послужила для него прежде всего источником стыда и горького сознания, что он утратил свою громкую славу («как по всему свету распространится весть о моем величайшем позоре… С каким лицом покажусь я публично?…»). Решение постричься в монахи пришло к нему «не ради благочестия, а из-за смятения и стыда».
Что же касается конфликта с церковными прелатами, то причину его Абеляр усматривает не в содержании своих богословских трудов, ибо найти в них ересь или намеки на нее никто не сумел, а опять-таки в одной лишь зависти, которую продолжала во все возрастающей степени вызывать его популярность среди учеников и последователей, число коих увеличивалось с такой же быстротой, с какой таяла аудитория его противников. «Зависть», «ненависть», «досада» — вот что двигаю его оппонентами, которые якобы сами откровенно признавали, что «весь Божий свет не смог бы опровергнуть его (Абеляра) доказательств или софизмов!». Именно и исключительно по этой причине, если верить «Истории моих бедствий», осудили теологический трактат Абеляра о Троице на Суассонском соборе (1121 год), осудили «без всякого рассмотрения» на немедленное публичное сожжение, а его автора принудили собственной рукой бросить книгу в костер. Мало того, Абеляра заставили, «как мальчишку», прочитать «Credo» и заключили в монастырь, «как преступника». Борьба между католической ортодоксией и новыми тенденциями философской мысли, нашедшими выражение в труде Абеляра, подменена одними только личными причинами.
В рассказе об этом осуждении ухо средневекового litteratus должно было без труда расслышать евангельские мотивы: точно так же осудили Христа книжники и фарисеи. Сравним с новозаветным текстом следующий отрывок из «Истории моих бедствий»:
Присутствовавшие на соборе «народ и духовенство начали так рассуждать между собой: „Вот он теперь говорит перед всеми открыто, и никто ничего ему не возражает. И собор скоро близится к окончанию, а он и созван-то был, как мы слышали, главным образом против этого человека. Неужели судьи признали, что они заблуждаются больше, чем он?“ Поэтому-то мои соперники с каждым днем распалялись все больше и больше». «Тут некоторые из Иерусалимлян говорили: не Тот ли это, Которого ищут убить? Вот, Он говорит явно, и ничего не говорят Ему: не удостоверились ли начальники, что Он подлинно Христос?… Услышали фарисеи такие толки о Нем в народе, и послали фарисеи и первосвященники служителей — схватить Его» (Инн 7:25–26, 32).
Главный грех автора — гордыня. Констатируя этот грех, мы прилагаем к его личности тот критерий, который был собственной меркой человека XII столетия, т. е. судим его по им же самим принятому закону. Из «Historia calamitatum mearum» видно, сколь мало учиненная над философом расправа могла «исцелить» его от высокого самосознания. Рассказ об осуждении его на соборе завершается словами: «Я гораздо более огорчался от того, что опорочили мое доброе имя, чем от того, что изувечили мое тело: ведь тогда я был некоторым образом сам виноват, теперь же я подвергся столь явному насилию из-за чистых намерений и любви к нашей вере, которые побудили меня писать». В тексте постоянно противопоставляется присущий Абеляру ingenium (талант) общепринятому обычаю, рутине (usus).
Однако вскоре Абеляр освободился из заключения и возобновил профессорскую деятельность, которая по-прежнему служила источником его славы и гордости, так же, как и источником зависти менее одаренных соперников: «Вот за ним пошел целый свет, и мы не только не выиграли, преследуя его, но еше более увеличили его славу», — говорили они, по свидетельству Абеляра. Он не скрывает, что, когда до него доходили известия о собраниях лиц духовного звания, ему казалось, что они созываются для нового его осуждения. Чувство загнанности достигло такой степени, что Абеляр подумывал, не «искать ли христианского убежища у врагов Христа». Вместо этого он угодил в Бретань, «варварскую область», населенную, по его утверждению, «диким и неукротимым народом». Монахи монастыря, где он был поставлен аббатом, беспрестанно строили против него всяческие козни и даже пытались его умертвить: один монах скончался, приняв по неведенью пищу, отравленную с целью извести Абеляра. Невозможно определить, в какой мере в этих ламентациях сгущены краски, но поза великого мыслителя, постоянно преследуемого ничтожными завистниками и недоброжелателями, выдерживается Абеляром до самого конца повествования.
Переходя из одного монастыря в другой, Абеляр нигде не сумел прижиться. Его самоидентификация с героем жития — скорее результат следования литературной конвенции, нежели отражение действительного жизненного пути. В момент завершения «Истории моих бедствий» Абеляр все еще не находит для себя места, где мог бы успокоиться и укрыться от врагов как внутри монастыря, так и вне его. И в своем ответе на послание Элоизы, написанное после прочтения ею его «автобиографии», он просит ее и ее монахинь молиться за его душу, если он погибнет.
Тем не менее вскоре Абеляр возвращается в Париж и вновь оказывается центральной фигурой интеллектуальной жизни. Выше уже упоминалось предположение, что такой поворот собственной судьбы он и хотел подготовить, написав свою «Историю бедствий».
Однако в 1140 году его злейшему противнику Бернару Клервоскому удалось добиться на соборе в Сансе осуждения Абеляра как еретика и запрещения всех его сочинений; в папской булле, утвердившей этот приговор, на Абеляра был наложен запрет что-либо высказывать, сочинения его подлежали сожжению, а сторонники — отлучению, сам же он вновь должен был быть упрятан в монастырь.
Может быть, здесь нелишне отметить различия в интерпретации гонений на Абеляра на официальном церковном уровне и в народной памяти (о последней мы знаем из exempla): чреватые серьезнейшими последствиями для Абеляра соборные декреты ярко контрастируют с шуткой и фарсом в фольклоре, возможно, усвоенном монашеской средой. «Примеры» эти были записаны в следующем столетии и ни в коей мере не отражают Действительных фактов его жизни — их интерес состоит в другом: какую память о себе оставил этот человек? Согласно одному из «примеров», французский король, раздраженный популярностью Абеляра, запретил ему читать лекции на территории Франции. На другой день ему доложили, что Абеляр продолжает давать уроки, стоя на корабле, плавающем по Сене, тогда как его слушатели усеяли берега реки. Будучи призван к королю, который гневно вопросил его, как он осмелился нарушить его приказание, Абеляр заявил, что, повинуясь ему, он ораторствует не на земле, но на воде. Последовал новый запрет короля, распространявшийся как на земли, так и на воды Франции, но тогда ему донесли, что Абеляр вновь не прекращает своих речей, которые теперь он произносит, забравшись на дерево: ведь проповедовать в воздухе ему не запретили. Король оценил находчивость и остроумие магистра и сменил гнев на милость, сняв свои запреты. Народная молва сохранила память о необычайной популярности Абеляра, которая якобы и послужила причиной его конфликтов с властями. Но вместе с тем Абеляра вспоминали как чернокнижника и мага, поскольку необычайные ученость и ум побуждали подозревать его в связи с нечистой силой. Подобная интерпретация поведения Абеляра народной молвой имела мало общего с реальностью.
Заключения в монастыре, предписанного папой, Абеляру удалось избежать благодаря аббату Петру Достопочтенному, который предоставил ему убежище — последнее в его жизни. Этот влиятельнейший клюнийский аббат, поклонник таланта Абеляра, оказывал ему всяческое покровительство и по окончании собора в Сансе вступился за него перед папой. После смерти Абеляра Петр Достопочтенный направил Элоизе послание, в котором воздавал должное ее покойному супругу. Он приложил усилия к его реабилитации. «Я, Петр, аббат Клюни, принявший Абеляра как монаха, властью всемогущего Бога и всех святых… освобождаю Абеляра от всех грехов», — писал он, заботясь не только о земной славе покойного, но и о вечном спасении его души.
* * *
Но возвратимся к «Истории моих бедствий» как к свидетельству о личности ее создателя.
Многие сообщаемые Абеляром факты не внушают сомнении, другие же даны в односторонней интерпретации. Духовная жизнь во Франции в первой трети XII века изображена вращающейся вокруг фигуры Абеляра. Человек, который подвергся преследованиям, почти неизбежно, может быть, даже невольно, ставит себя в центр событий. Это психологически объяснимо, тем более что у Абеляра было вполне достаточно причин для такою именно толкования происходящего. Отметим другое: каясь время от времени в гордыне, Абеляр отдает должное требованиям жанра исповеди. Но покаяние его и раскаянье только подчеркивают неискоренимость владеющего им чувства собственного превосходства. Это чувство человека, чьи интеллектуальные способности и достижения возвысили его над окружающими, а испытанные им беды не только не могли истребить, но болезненно усилили осознание им своей исключительности. Э. Панофски называет его, едва ли справедливо, «параноидальным гением».
И вот один из результатов виденья Абеляром самого себя и своей судьбы. Чтение «Истории моих бедствий» может привести к заключению, что Абеляр был предельно одинок. Прежде всего, и это главное, он не ощущал близости к Богу. По выражению Г. П. Федотова, у него «нет голоса внутреннего откровения», его религия слишком рассудочна, она опирается на знание, а не на субъективную цельную веру, как у мистика Бернара Клервоского. Он ставит знак равенства между понятиями «христианин» и «философ», а истину и разум принимает за религиозные категории. Поэтому в моменты жизненных испытаний Абеляр не ощущает поддержки Бога и после очередного поражения охвачен чувством страшной покинутости, отверженности (desperatio). «Желчь с полынью» — таково, по выражению его подруги, господствующее настроение Абеляра. В отличие от Отлоха из Санкт-Эммерама, Гвибера Ножанского и многих других образованных людей, он не упоминает никаких видений, сверхъестественных озарений и иных мистических состояний, — по-видимому, автор «Sic et non» был далек от подобных переживаний. Во всяком случае, если с ним и происходило нечто подобное, у него не возникало потребности поведать об этом.
Но одинок он, если верить Абеляру, и среди людей. В самом деле, в противоположность «De vita sua» Гвибера Ножанского, в «Истории моих бедствий» почти полным молчанием обойдено детство, очень мало сказано об отце Абеляра, еще меньше — об его матери, семье, сородичах; были братья, но мы не знаем даже их имен. (Может быть, эти умолчания — симптом монашеской психологии? Здесь вспоминается, что и Бернар Клервоский стыдился своего горя по случаю смерти брата как проявления недопустимой для монаха «кровной привязанности».) Не поразительно ли то, что в «Истории моих бедствий» нет ни одного упоминания друга? Помимо Элоизы — никого.
Но ведь и Элоиза была для него, по его собственному — правда, запоздалому, ближе к концу жизни сделанному — признанию (впрочем, и она сама с болью отмечает это в своих письмах к нему), преимущественно предметом вожделений и источником чувственных услад, а не равноправным другом. Она его преданно любила, он же скорее только отвечал на ее чувства. Так, во всяком случае, воспринимались ими их взаимоотношения в ретроспекции, после всех пережитых ими несчастий. Любовь Абеляра начисто лишена куртуазности, прямо противоположна культу дамы, и сама Элоиза принимает «правила игры», ей навязанные: она — «рабыня», «наложница», «служанка», низшее существо. У них был сын, и что же о нем сказано в «автобиографии»? «Она родила сына, которого назвала Астролябием». Правда, в конце жизни Абеляр сочинил для сына обширную поэму нравоучительного содержания, составленную из расхожих афоризмов бытовой мудрости и из им самим в том же духе сформулированных сентенций. Эти моральные максимы предельно общи и не ориентированы на личность сына с ее особенностями, которые должен был бы знать заботливый и любящий отец. Восхваляя дружбу, гостеприимство, щедрость, внушая необходимость жить в страхе Божьем, почаще читать Святое Писание, пренебрегать посюсторонним миром, не впадать в гордыню, а также заботиться о своей репутации, Абеляр вместе с тем дает в поэме волю своему пренебрежению к женскому полу; в этом смысле он ничем не отличается от других средневековых монахов. Как замечает Г. Миш, редкое счастье Абеляра — иметь женою Элоизу — не открыло ему глаза на женский пол. Странным образом, он находит возможным упомянуть здесь, в наставлении сыну, интимные признания Элоизы…
Я не касаюсь переписки Элоизы с Абеляром не только потому, что давний спор специалистов об ее подлинности едва ли может быть окончательно разрешен, но и потому, что эти послания, как кажется, не проливают нового света на характер Абеляра. В то время как письма Элоизы, которая постриглась в монахини после постигшей любовников катастрофы и сделалась настоятельницей монастыря, потрясают силой ее любви и беспредельной преданности Абеляру, последний в своих ответных посланиях старается сохранить дистанцию, остается холодно любезным и в конце концов делает для Элоизы невозможными дальнейшие излияния чувств. В противоположность этому эпистолы Элоизы раскрывают ее собственную индивидуальность. Более того, есть основания предполагать, что эта по тогдашним временам необычайно образованная женщина была не только ученицей Абеляра, но и, в свою очередь, оказала на него воздействие, ближе ознакомив его с литературным наследием Античности.
Далее, если верить его «исповеди», Абеляр кажется одиноким и в социальном плане. Уроженец Бретани, он не знает бретонского наречия и весьма отрицательно относится к населению родной провинции, давая ему нелестную характеристику: земляки его — bruti, «тупые». Его ученики сливаются в безликую массу. Если имена все-таки названы, то, оказывается, это имена преимущественно врагов и преследователей. Указатель имен к «Истории моих бедствий» был бы почти вовсе пуст, если его освободить от упоминаний древних авторов, героев античной мифологии и библейских персонажей, — они «оттеснили» современников Абеляра и прежде всего его друзей и учеников. Когда с ним случилось несчастье и его кастрировали, наутро, по его словам, к нему сбежался «весь город», но сочувствие клириков и учеников послужило лишь источником острейшего стыда, от которого Абеляр не знал куда деваться. «Куда мне после этого идти? Как показаться народу?» Изъявления дружбы воспринимаются им исключительно как посягательство на его Я. И он постригается в монахи и удаляется в монастырь, хотя увечье не лишало его ни права на церковную карьеру, ни возможности руководить школой. То был акт отчаяния. Лишь впоследствии возобновил он преподавание.
Создается впечатление, что этот философ, на лекции которого на холме святой Женевьевы под Парижем и в других местах стекались, как мы уже знаем, толпы школяров, не одних только французов, но и итальянцев, англичан, немцев; интеллектуал, слава которого превзошла славу всех современников и среди учеников которого были такие разные люди, как Иоанн Солсберийский и Арнольд Брешианский; мужчина, пользовавшийся благосклонностью множества женщин, привлекая их своею красотой и любовными песнями, — что этот человек провел жизнь в полнейшей изоляции. Ни слова о чувствах, которые он испытал бы к другому человеку, — исключая, разумеется, помимо Элоизы, все тех же врагов. Нет поползновений вникнуть и в психологию этих последних, в мотивы их поведения или в их характеры.
Заметим попутно, что, прибыв в Лан к Ансельму вскоре после подавления коммунального восстания в этом городе — события, которое потрясло его современников, того же Гвибера Ножанского, — Абеляр ни словом не упоминает об этом кровавом перевороте. Равнодушный к политике, он не обращает никакого внимания на бурные конфликты, от которых в то время содрогалась Франция. Он вне всего этого. Он поглощен философскими диспутами, раздорами в среде ученых мужей и прежде всего — своей собственной персоной.
Таков облик нашего героя, если верить тексту «Истории моих бедствий». Но было бы неосторожным ограничиваться одними этими констатациями. Как показал М. Клэнчи, на протяжении долгого времени Абеляр пользовался поддержкой и покровительством архидиакона Стефана де Гарланда, занимавшего посты королевского канцлера и сенешаля, и лишь с ослаблением позиций этого могущественного сеньора карьера самого Абеляра пошла на убыль. Эта сторона жизни Абеляра не нашла никакого отражения в его «Истории». Как видим, довольно опрометчиво верить в то, что Абеляр всегда и неизменно был далек от мира политиков. Кстати, и описанный им самим конфликт с монахами Сен-Дени, вызванный его утверждением, что святой покровитель этого аббатства — важнейшего очага церковной жизни французского королевства — был вовсе не Дионисий Ареопагит, непосредственно затрагивал политические интересы и притязания монахов.
Исследователи отмечали склонность Абеляра облегчать бремя собственной ответственности, проецируя ее на окружающих. Но ведь точно так же не расположен он и к самоанализу, и в его труде немного размышлений и попыток психологического проникновения в собственное Я. Может быть, он упоминает о своих учителях, о влияниях, им испытанных в период его формирования как мыслителя? — Ничуть! На философское становление Абеляра, по-видимому, оказал воздействие богослов конца XI — начала XII века Росцеллин. Между судьбами обоих теологов нетрудно проследить определенные параллели. В частности, и тому, и другому в разное время предъявлялись обвинения в ереси, оба подверглись церковному осуждению и преследованиям. Эта близость, казалось бы, должна была породить у Абеляра сочувствие к своему предшественнику. Но и Росцеллина он не упоминает. Впрочем, не исключено, что подобное умолчание было продиктовано опасением Абеляра, что кто-то может их сблизить в общей оценке обоих как еретиков. Это было далеко не безопасно, ибо лиц, обвиненных в ереси, могла ожидать не одна только церковная анафема, но и прямая расправа со стороны возбужденной и фанатически настроенной толпы.
Перед нами — «автобиография» великого интеллектуала, но не интеллектуальная автобиография. Абеляр подробно говорит о собственном философском призвании, но и как мыслитель он рисуется в виде изолированного одиночки. Кто были его учителя? Каковы его коллеги, с которыми он мог бы обсудить философские и богословские проблемы? «История моих бедствий» не дает ответа и на эти вопросы.
Как понимать это противоречие?
Конечно, Абеляр всю жизнь был окружен людьми — сторонниками и поклонниками, так же как и врагами и недоброжелателями. Но, судя по его оценкам и высказываниям, он был предельно эгоцентричен, и эта полнейшая сосредоточенность на собственной особе и судьбе опустошила его воспоминания, сделала их «безлюдными». Вряд ли Абеляр в действительности был столь одинок, — видимо, мысль о друзьях и приверженцах была оттеснена в его сознании во время работы над «Историей бедствий» образами его единоборства с полчищами врагов и преследователей.
Книгу Абеляра едва ли точно назвать автобиографией, и, несмотря на известное сходство, это не исповедь, слишком уж она неискренна для исповеди и пронизана духом неукрощенной гордыни. Это, скорее, апология. В традиционной форме покаяния он написал самооправдание, более того, постарался возвысить себя. Поэтому, узнав многое о событиях его бурной жизни и об его переживаниях в кризисные моменты, мы мало что можем сказать о нем как о личности. Она остается запрятанной под маску, точнее, под несколько сменяющих одна другую личин, кои философ соблаговолил надевать.
Неискренность Абеляра становится особенно зримой при чтении его «апологии» вместе с адресованными ему письмами Элоизы, в которых ее глубокая натура изливается с несравненно большей полнотой и прямотой, чтобы не сказать — непосредственностью, хотя и ее интимные откровения, разумеется, тоже облечены в обдуманную и утонченную литературную форму, а ее самооценки — не что иное, как самоидентификации с литературными героинями и древними авторитетами. Но эта форма (в частности, аллюзии на «Песнь Песней») лишь способствует выражению ее не знающей пределов любви и преданности мужу и учителю и придает ее чувствам новую убедительность. Эпистолярный стиль Элоизы вполне адекватен содержанию ее посланий («ее индивидуальность сама возникает и оформляется по ходу смыслового движения текста»), тогда как стиль «апологии» ее супруга подчинен выполнению более противоречивой задачи: оболочка исповеди, т. е., по идее, предельно откровенного высказывания, на самом деле скрывает то, чего он не был в состоянии или не желал выразить.
Внимание Абеляра устремлено не вовнутрь, не на психологию человека (другого или даже собственную), а на отношения его с окружающим миром, и именно жестокие конфликты с миром, испытанные героем «Истории моих бедствий», являются центральным ее сюжетом. Эти столкновения, порожденные ими разочарования и поражения побуждают его говорить о таких чувствах, как гордость, слава, преклонение окружающих, вожделение, с одной стороны, и тревога, стыд, унижение, боль, горе — с другой. Абеляр предстает перед нами преимущественно в одной проекции — в проекции на мир, от которого он испытывает страдания.
Средневековые теологи и философы на протяжении столетий ограничивались более или менее абстрактными рассуждениями о понятиях persona и individuatio, не придавая им специального антропологического смысла. Несколько иначе — у Абеляра. Стимулом к углублению именно антропологической проблематики явились, прежде всего, сложные и подчас трагичные перипетии его личной судьбы. Религиозные, общественные, церковные конфликты, в центре коих он оказывался, его сложные отношения с учеными людьми и церковными властями, наконец, last but not the least, его личная драма, связанная с его романом с Элоизой и завершившаяся кастрацией и позором, — все это ставило Абеляра перед такими испытаниями и духа, и тела, которые с необходимостью подводили его к вопросу о собственном существе как человека и личности. Поэтому принцип «познай самого себя» стоял в центре его интересов.
Этот одинокий индивид, который живет в гуще событий и среди людей, нуждается в их внимании, поддержке и поклонении, этот мыслитель, учитель и проповедник хронически пребывает и разладе с собственной средой и с самим собой. Таков образ Абеляра, какой ему было угодно создать на страницах «Истории бедствий». Самовосприятие личности изменяется не только в процессе всей ее жизни, но в огромной мере зависит от момента, когда по неведомым нам или, во всяком случае, не вполне ясным причинам человек принимается за сочинение своей автобиографии. Личность неисчерпаема и может быть представлена в подобном произведении в разных ракурсах и ипостасях. Абеляру было суждено сыграть на протяжении своей жизни немало ролей: магистра, воспитателя и наставника стекавшейся к нему молодежи, жаждавшей услышать его слово; человека, вовсе не чуждого участия в общественных делах; философа, углубленного в тонкости схоластики, в значительной мере им же и создаваемой; блестящего и опасного полемиста, на своего рода рыцарский лад готового одолеть оппонентов; теолога, размышлявшего над высшими тайнами и искренне пытавшегося обосновать мистические аспекты религии аргументами разума; автора многочисленных ученых трактатов и посланий; монаха и настоятеля монастыря, сочинителя любовных песен, пользовавшихся большим успехом; любовника и мужа; наконец, жертвы многоразличных обрушивавшихся на него невзгод — от кастрации и связанного с ней позора до двукратного осуждения его на церковных соборах, где он подвергался унижениям, несовместимым с его собственной высокой самооценкой, и, если верить его утверждениям, не раз стоявшего перед прямой угрозой физической расправы. Деятельная жизнь Абеляра, постоянная смена им местопребывания, отчасти добровольная, отчасти вынужденная, дали ему многих друзей и приверженцев, учеников и последователей, а нередко и влиятельных покровителей, точно так же как и могущественных и опасных противников.
«История бедствий», повторяю, предлагает читателю лишь отдельные аспекты жизненного пути Абеляра, а именно те, о которых он счел нужным поведать. Любые мемуары и автобиографические записи являют нам сложную и противоречивую смесь правды и вымысла, достоверной информации и умышленных умолчаний, и отделить одно от другого чрезвычайно трудно, если вообще возможно. Абеляр отнюдь не бесхитростно повествует о пережитых невзгодах, с тем чтобы утешить предполагаемого адресата этого сочинения, — он оставил современникам и потомкам тщательно продуманную интерпретацию тех событий своей жизненной карьеры, которые в своей совокупности должны были способствовать формированию его облика. И нужно признать: он блестяще решил эту задачу, навязав созданный им автопортрет не только ближайшим поколениям, начиная с Жана де Мэна, который опубликовал перевод «Истории бедствий» на французский язык во второй половине следующего столетия, но и читателям и исследователям этого текста в XIX и XX веках, которые продолжают, в традиции Руссо, воспринимать его образ, неотрывно слитый с образом его возлюбленной Элоизы, на романтический лад. От сочувственных пометок на полях его книги, сделанных рукою Петрарки, и вплоть до паломничеств к совместной могиле Абеляра и Элоизы бесчисленных почитателей — поклонение Абеляру свидетельствует о том, насколько он преуспел в своем замысле. Однако дело едва ли сводится к намеренной стилизации облика автора «Истории моих бедствий». Не стоило бы упускать из виду тот поистине решающий факт, что перед нами, по существу, два Абеляра: один, сочинивший этот текст, оценивая свою жизнь в годы, когда его личность и самовосприятие коренным образом изменились, и другой — молодой Абеляр, с его достижениями на богословском и преподавательском поприще, с его успехами и неудачами. Но жизнь молодого Абеляра, до кастрации и пострижения в монахи, видится им в перспективе, созданной переживаниями последующих лет. Иными словами, Абеляр не только умышленно стилизует a posteriori собственное прошлое, но и неизбежно впадает в невольное заблуждение.
* * *
По только что изложенным причинам личность Абеляра трудно уловить, его внутренний мир ускользает от постороннего взора. Но, может быть, мы располагаем свидетельствами об этой личности, исходящими от других людей, современников, с которыми он общался? Да, такие указания имеются, но принадлежат они, как правило, лицам, в высшей степени пристрастным.
«Коронные свидетельства» об Абеляре как человеке, религиозном деятеле и мыслителе — это высказывания могущественного главы цистерцианцев Бернара Клервоского (1090–1153), постоянного и злейшего противника Абеляра. Конфликт между великим мистиком и первым философом Франции заключался прежде всего в различном понимании путей, которые ведут к Богу. Мир Бернара — это преимущественно мир экстаза, не нуждающегося в логике и диалектике; вера, в понимании Бернара, несоизмеримо превосходит разум, и theologia, развиваемая «отцом схоластики», по оценке Бернара, есть не что иное, как stultologia, «глупомудрие», «ученость безумца», то есть ложный путь. Абеляр, по утверждению Бернара, «сует голову в заоблачные выси и критически рассматривает высшие материи Бога, и потом он напоминает нам о невыразимых словах, которые человеку не дозволено произносить». «И ничего не остается от него скрытым, — иронизирует Бернар, — ни в адских глубинах, ни во всевышних. И самому себе он представляется великим, рассуждая о вере противно вере и свободно бродя среди того, что выше его, среди чудесного и великого, которое он исследует, измышляя ереси».
Принцип, которого придерживался Абеляр, «понимать для того, чтобы верить», в XII веке принадлежал не ему одному, и другие богословы и философы того времени тоже стремились согласовать веру с разумом. В этом подходе самом по себе еще не было ничего еретического. Но именно Абеляр, как никто другой, вызвал нападки Бернара, издевательски называвшего его «вторым Аристотелем». Заметим попутно, что «Аристотелем» величали Абеляра и такие уважаемые лица, как Петр Достопочтенный и Иоанн Солсберийский, но они вкладывали в это прозвище положительный смысл. Дело, видимо, заключалось в необычайной популярности Абеляра как ученого магистра, который с легкостью завладевал вниманием молодежи, отовсюду стекавшейся на его лекции. «Хотя логика — и детская игра, она может стать опасной игрушкой в плохих руках»; Бернар прямо обвинял Абеляра в совращении молодежи — инвектива, известная, по меньшей мере, со времен Сократа
Пытаясь защититься от обвинений, выдвигаемых Бернаром и его сторонниками, Абеляр писал в адресованной Элоизе заключительной эпистоле («Отречение»): «Своенравные отступники. для которых мудрость — нечто вроде притона, признали, что я великий логик, однако основательно заблуждавшийся в толковании слов святого Павла. Они признают тонкость моего ума, но сомневаются в чистоте моей христианской веры. Я не хочу быть вторым Аристотелем, если это значит, что я должен отделить себя от Христа…». Защищая свою репутацию великого мыслителя. Абеляр стремится устранить тот разрыв между богословом и философом, в котором его винил Бернар.
Бернар не особенно вдавался в детальный разбор тех или иных конкретных высказываний, содержащихся в сочинениях Абеляра, кои он квалифицировал как еретические и осуждения которых он добивался. Помимо всего прочего, здесь нужно иметь в виду особенности тиражирования средневековых текстов: будучи переписаны разными лицами, копии одного и того же сочинения вполне могли быть далеко не аутентичными, поэтому Абеляр, выслушав на соборе обвинения Бернара и заботясь о своем оправдании, пытался вручить папе собственноручно выверенный экземпляр своего труда, но папа уклонился от его изучения, полагаясь в первую очередь на утверждения Бернара. Что касается других участников собора, то эти церковные прелаты либо не были способны вникнуть в суть спора, либо по каким-то причинам пренебрегли этой возможностью. Создается впечатление, что исход столкновений Абеляра с Бернаром, который назвал своего противника Голиафом, был предрешен неравенством «весовых категорий» борющихся сторон: Бернар был более влиятелен в церковных и монашеских кругах, нежели его противник. Кроме того, многим участникам соборов в Суассоне и Сансе могли быть памятны блистательные победы, которые в свое время одержал Абеляр в диспутах со своими оппонентами Гийомом из Шампо и Ансельмом Ланским, и они вовсе не были расположены к тому, чтобы предоставить философу еще одну возможность продемонстрировать свое интеллектуальное превосходство и посрамить противников.
Тем не менее Бернар обвинял Абеляра в извращении учения о божественной Троице, которую тот, по его утверждению, не только разделил на «пустые имена» (по словам Отгона Фрейзингского), но и наделил каждую ипостась разными качествами: силой, мудростью и добродетелью. Это, по оценке Бернара, — неоправданное новшество, и он иронически нарекает Абеляра «пятым евангелистом». Он вопрошает его: «Не пишешь ли ты нам новое Евангелие?» В тогдашних условиях подобная квалификация содержала в себе тяжкое обвинение, и не в одних только нескромности и гордыне.
Историк вынужден ограничиваться выдвижением гипотез относительно изучаемых им событий давно минувших времен. Мое предположение состоит в том, что длительная и ожесточенная тяжба между Бернаром и Абеляром коренилась не только и не столько в богословских разногласиях, сколько, и в первую очередь, в несовместимости их как личностей. И поэтому вполне естественно и логично то, что нападки Бернара на «бредящего безумца» Абеляра были прежде всего не ученого, но личного свойства. Перед нами — конфликт характеров. Оба антагониста резко расходились между собой в отношении к жизни. Соответственно, их репутации в глазах общественного мнения, в свою очередь, были неодинаковы. Выше уже был приведен exemplum об Абеляре, своей находчивостью побудившем короля отменить наложенный было на него запрет проповедовать на земле и на воде Франции. С именем Абеляра народная фантазия могла связывать шутку и склонность к своевольному поведению. В многочисленных exempla о святом Бернаре мы такого рода мотивов не найдем, зато среди них немало «примеров», в которых фигурирует тема смерти и страха пред ней.
Личное, продиктованное глубокой человеческой неприязнью отношение Бернара Клервоского ко всячески поносимому им «глупомудру», совершенно очевидно. Он называл его Петром Лаятелем, змеей, гидрой, сумасшедшим Эмпедоклом и т. д. Приписывая ему сверхчеловеческие способности, Бернар выставлял его злым магом, но подобная инвектива могла быть чревата обвинением в чернокнижии и колдовстве (maleficia) и повлечь за собой самые суровые кары. Вторя тем, кто прозвал Абеляра жонглером (joculator), Бернар бросал ему упрек в том, что «он и Бога превратил в публичный спектакль». Среди мирян шутка есть шутка, говорил Бернар, однако в устах священника она перерастает в богохульство. Для Бернара гордость Абеляра по поводу собственной логики и разума была узурпацией божественного авторитета и равносильна именно богохульству.
Бернар допускал, что Абеляр — ученейший человек, но тут же ставил под вопрос природу его учености: от небес ли она или от дьявола? И то была не просто брань, ибо на соборе в Сансе в 1140 году он осудил Абеляра за смешение магии, религии и науки. Не стесняясь в выражениях, на том же соборе Бернар сравнивал Абеляра с семиглавым зверем из Апокалипсиса: одна голова — его еретическое учение — была срублена в Суассоне, но на ее месте выросли семь голов. По выражению М.Клэнчи, в книге которого приведены многие инвективы, брошенные Бер-наром Абеляру, Бернар, используя библейскую топику, имел в виду реальную вещь — линчевание еретика, и хотя Абеляр призывал его быть христианином и проявить любовь к ближнему, его противник не считал его своим ближним.
Откликом Бернара на «Историю бедствий» были его слова: «Он долго молчал; но пока он молчал в Бретани, он накапливал злобу, и теперь во Франции он порождает беззакония». Запечатленная в этом труде печаль Абеляра — знак того, что сознание его нечисто, и Бернар цитирует псалом VII, 16: «Рыл ров… и упал в яму, которую приготовил».
За этим плотным слоем инвектив и оскорблений, обрушиваемых цистерцианским аббатом на голову нашего героя, едва ли можно различить реальные черты личности Абеляра. Однако эти обвинения и оскорбления могли способствовать формированию враждебного Абеляру общественного мнения (в той мере, в какой о нем можно говорить применительно к XII веку).
Но вот еще одно высказывание Бернара об Абеляре: «Это человек, сам с собой не сходственный, внутри Ирод, снаружи Иоанн; весь он двусмыслен, и нет в нем ничего от монаха, кроме звания и одеянья» (Homo sibi dissimilis, intus Herodes, foris Joannes, totus ambiguus, nihil habens de monacho praeter nomen et habitum). Возможно, здесь подмечена характерная черта Абеляра: противоречивая природа его натуры, равно как и подвижность и живость его ума. Он не вмещается полностью в традиционную оболочку богослова и монаха; всякий раз остается некий «иррациональный остаток», мимо которого не могут пройти без внимания ни его враги, ни друзья.
Другое свидетельство — надгробная надпись, сочиненная друзьями: «Здесь лежит Петр Абеляр. Ему единственному было открыто все, что было доступно познанию» (Petrus hic iacet Abailardus. Huic soli patuit scibile quidquid erat). Но, собственно, разносторонность познаний и ученость, коими отличался «отец схоластики», не вызывали сомнений ни у его последователей, ни у противников. Различие заключалось в том, как оценить эти его качества и, в частности, согласуются ли они с католическим правоверием. Как видим, на сей счет высказывались самые противоположные суждения.
И действительно, в разных его сочинениях выступают неодинаковые свойства его ума и характера: то он в высшей степени серьезен и ортодоксален с точки зрения богословия, то вдается в тонкости диалектики, сталкивающей одно с другим самые противоречивые суждения; то он не чужд иронии и шутки. Все вместе могло породить у недоброжелателей подозрения в том, что Абеляр близок к ереси, если вообще не впал в нее.
Подобно некоторым другим своим современникам, Абеляр следовал принципу «познай самого себя». На протяжении всего Средневековья люди, которые проявляли склонность к самоанализу и писали о самих себе, упорно задавались вопросом: «Кто я? Что я собой представляю?». Этот вопрос, мучивший уже Августина, терзал авиньонского клирика Опицина (Opicinus de Canistris) в первой половине XIV века (о нем — ниже), но его задает себе и такой, казалось бы, не средневековый мыслитель, как Мишель Монтень: «На этом свете я не видел чудища более диковинного, чем я сам. К любой странности привыкаешь со временем и благодаря постоянному с ней общению; но чем больше я сам с собою общаюсь и себя познаю, тем больше изумляюсь своему уродству, тем меньше разбираюсь в том, что же я, собственно, такое» (Essais, 3, XI).
По-видимому, противоречивая личность Абеляра представляла загадку уже для его современников, такой она остается и для нас. Можно лишь предположить, что, расширяя границы между собой и миром, защищая их от вторжений извне, Абеляр инстинктивно не желал сказать о себе больше, чем записал в своей «Истории». Но в нем рождался новый тип личности — автономный индивид, который оберегает свой внутренний мир и переживает перманентный конфликт со своим окружением, конфликт, побуждающий его все вновь себя определять. Если не принимать на веру его слова о том, что повсюду — в монастыре, в школе, в кругу философов, в церковной среде — против него беспрерывно плелись нити заговора, то можно заподозрить: в силу своих личностных особенностей, равно как и вследствие того нового социального статуса, который он пытался для себя выработать, он не мог органично войти ни в один коллектив. Отсюда — постоянные конфликты и чувство загнанности, им испытываемое. И отсюда же — настороженное, даже враждебное отношение общества к индивиду, который не подходит под общепринятые мерки.
Абеляр уникален. Но вместе с тем в его личном жизненном пути нашел выражение определенный социальный процесс — зарождение психологического типа профессионального ученого. Нужно было ждать следующего столетия, чтобы возникли университеты, и тем не менее уже во времена Абеляра можно наблюдать появление людей, которые, порывая со своим происхождением и с традиционными для монахов занятиями и образом жизни, всецело посвящали себя научному познанию и превращали школьное преподавание в источник средств своего существования. Абеляр, который отказался от рыцарского права первородства ради науки и не без гордости заявлял о своей неспособности к земледелию и презрении к монашескому нищенству, считал единственным своим призванием «службу собственным языком».
Формирование самосознания профессиональных интеллектуалов, с их специфической системой ценностей, верой в силу разума и индивидуального понимания, новым менталитетом, опережало их становление как социального слоя. Судьба Абеляра, при всей ее индивидуальной неповторимости, была отчасти обусловлена этим процессом.
«История моих бедствий» — единственное в своем роде свидетельство о человеческой личности; подобного ему мы не встретим ни в предшествовавшие столетия (после Августина), ни в более поздний период Средневековья. Уникальность этого сочинения заключается, на мой взгляд, помимо всего прочего и прежде всего, в том, что в центре внимания автора — его собственная жизнь. в этом, в частности, еще одно отличие «Истории бедствий» от рассмотренной ранее «исповеди» Гвибера Ножанского. Как мы видели выше, последний немало рассказал о себе, в особенности о начальном этапе своей жизни, но затем он как бы забывает о ней, и «большая история» все более вторгается в его повествование, вытесняя автобиографию. Под пером Абеляра события «большой истории», такие, как церковный собор, упоминаются лишь постольку, поскольку они выступают в качестве неотъемлемых аспектов его собственной приватной истории. Сами по себе эти собрания духовенства его не занимают. Могут возразить, что и в «Исповеди» Августина, по сути дела, повествуется исключительно об его внутренней и внешней жизни. Однако Августин — автор не одной только «Исповеди», но и большого числа других многоразличных произведений, в частности книги «О Граде Божьем», в которой, как бы дополняя и уравновешивая «микроисторию» «Исповеди», он ведет речь о событиях всемирно-исторического масштаба. Между тем Абеляр никогда не обращался к подобным сюжетам, и «История моих бедствий», вновь подчеркнем это, есть законченное и искусно сочиненное свидетельство о личности, всецело сосредоточенной на самой себе. При этом существенно иметь в виду, что перед нами не жизнь государственного деятеля или церковного иерарха, изображение которой с неизбежностью повлекло бы за собой смешение или переплетение обеих линий историописания — частной и публичной. Так, Эйнхард, рисуя биографию Карла Великого, по необходимости повествует не только о чертах его характера и образе жизни, но и о деяниях его как государя, о проводимой им большой политике. Абеляр — частное лицо, магистр, мыслитель, любовник и муж, монах, который против своей воли предстает перед высшими церковными инстанциями. Итак, не «Historia ecclesiastica», не «Historia mundi», не «Gesta Dei per francos», но «HISTORIA CALAMITATUM MEARUM». Самое понятие historia «приватизировано» Абеляром. Даже если у нас нет уверенности в том, что это название принадлежит автору, оно вполне адекватно содержанию этого сочинения.
Но не может не поразить контраст между отмеченным выше полным умолчанием о каких-либо друзьях Абеляра и тем, что он адресует свою «Историю» анонимному другу. Не порождено ли это обращение к вымышленному, скорее всего, другу потребностью дать себе самоотчет и вместе с тем излиться перед кем-то, поведать о пережитых невзгодах, среди которых, при всей их многочисленности, видимо, две были наиболее тяжкими — его кастрация, радикально переломившая всю его судьбу, и предельное Унижение, перенесенное им на церковном соборе, где он был принужден собственной рукой бросить в огонь свой теологический труд и, «подобно мальчишке», прочитать по книге, как по шпаргалке, символ веры. И здесь мы вновь возвращаемся к вопросу: что подвигло Абеляра написать свою автобиографию-исповедь? Перед нами — попытка свести счеты с противниками, оправдать свои поступки, возможно, удовлетворить какие-то практические нужды, равно как и преподнести «другу» и прочим читателям серию назидательных «примеров». Но невозможно исключить и иной, более глубокий мотив: поведать о себе не только современникам, но и последующим поколениям, и в этом авторском порыве приоткрывается личность Абеляра. Правы те исследователи, которые подчеркивают существенные различия между его автобиографическим опытом и обращением Петрарки к потомкам, — они принадлежат к разным эпохам и, естественно, выражают разные типы человеческой личности. Но то, что «История моих бедствий» была создана по канонам риторики XII века, не должно заслонять от нашего взора персоналистского смысла этого послания.
Самоценность собственной жизни, превращенной в достойный размышления и описания литературный сюжет, — открытие Абеляра. Не потому ли «История моих бедствий» стала столь притягательной и интересной для многих последующих поколений, которые, вполне естественно, читали ее уже на свой лад? Пусть это не автобиография в том смысле, какой придали этому жанру в Новое время, как мы видели, она отличается концентрацией внимания автора преимущественно, если не исключительно, на постигших его бедах, тогда как все другое обойдено почти полным молчанием. Творение Абеляра — плод сосредоточения его мыслей и памяти на самом себе, на собственной личности, хотя контуры этой личности и способы ее презентации всецело вписываются в литературные и понятийные формы, которые предоставила ему его эпоха — XII столетие.
Сугерий и аббатство Сен-Дени
Самохарактеристики, оставленные такими различными личностями, как Гвибер Ножанский и Петр Абеляр, мало в чем совпадают, разве лишь в традиционно обязательных, но едва ли заслуживающих безоговорочного доверия формулах самоуничижения. Различия между ними, даже контраст, видны, в частности, в том, что Гвибер не отчленяет себя от окружающей социальной среды, напротив, скорее сливает себя с ней, между тем как Абеляр всячески это противостояние акцентирует, возможно, даже несколько утрирует, оставляя в тени факты, которые могли бы противоречить картине его беспрерывных бедствий и одинокого противоборства с миром.
Можно ли тем не менее подвести под какую-то обобщающую типологию Абеляра и Гвибера, как и других видных людей того времени, таких, например, как Бернар Клервоский?
Георг Миш полагает, что для средневековой личности характерна «морфологическая индивидуация», подчиняющая неповторимо индивидуальное типическому, феодально-сословному, и потому решающие ее проявления ориентированы на предзаданные и как бы вне нее находящиеся воззрения и формы, тогда как сменивший ее ренессансный тип личности представляет собой продукт «органической индивидуации», центр которой заключен в ней самой. Одним из многих доказательств этого обобщения служит для Миша пример аббата Сугерия (около 1081–1151), современника Гвибера и Абеляра, с 1122 года настоятеля аббатства Сен-Дени, в соответствии с идеями которого была произведена его коренная реконструкция.
Аббат Сугерий {франц. Сюжер) был одним из наиболее влиятельных религиозных и политических деятелей XII века. Он оказывал активное воздействие на политическую жизнь французской монархии, выступая в роли советника короля. В противоположность своим наиболее известным современникам из числа монахов и богословов, Сугерий не ввязывался в споры о соотношении веры и разума или в диспуты между номиналистами и реалистами. Подвергаясь на раннем этапе своей деятельности критическим нападкам со стороны Бернара Клервоского, активно боровшегося против украшения церковных и монастырских зданий произведениями искусства, Сугерий тем не менее сумел избежать прямой конфронтации с великим цистерцианцем и заручился если не его поддержкой, то во всяком случае относительным нейтралитетом. По сути дела, нам ничего не известно об отношениях между Сугерием и Абеляром, который, как мы уже знаем, был монахом Сен-Дени во времена предшественника Сугерия аббата Адама. В конфликте между Абеляром и монахами из Сен-Дени, вызванном попыткой Абеляра поставить под сомнение то, что небесным покровителем монастыря был св. Дионисий Ареопагит, Сугерий, разумеется, не мог не быть на стороне братии. Тем не менее в дальнейшем между «отцом схоластики» Абеляром и «отцом готики» Сугерием, видимо, особых раздоров не возникало.
Активность Сугерия была направлена на другое. Честолюбие, в каковом ему отнюдь нельзя отказать, выразилось, во-первых, в его интенсивном участии в государственной деятельности и, во-вторых, в радикальной реконструкции его монастыря. Благодаря последней, главным образом, он сумел сыграть весьма заметную роль в духовной и художественной жизни Франции, а аббатство Сен-Дени превратилось в общепризнанный религиозный центр.
Начав с расширения и упрочения имущественных прав монастыря и забот о повышении доходов с его владений, Сугерий перешел затем к главному делу своей жизни — перестройке аббатства. По его собственному свидетельству, оно находилось в плачевном состоянии. Вместимость храма давно уже не отвечала потребностям монахов и паствы, так что в дни религиозных праздников там царила невероятная теснота. «Мерзость запустения» доходила до того, что в алтаре можно было встретить коз и овец, мирно щипавших траву. Нетерпимость подобного положения усугублялась тем, что аббатство с давних времен было усыпальницей франкских и французских королей. В пору укрепления монархии перестройка аббатства приобретала особое идеологическое значение. Вместе с тем Сугерий не мог не принять во внимание новые эстетические веяния, использование коих отвечало как его личным убеждениям, так и возникшим перед ним политическим целям.
Грандиозные строительные планы Сугерия во многом диктовались принципами религиозной эстетики знаменитого трактата «О небесной иерархии», который приписывался Дионисию Ареопагиту (Псевдо-Дионисию), т. е. предположительному основателю и патрону Сен-Дени. Это сочинение в переводе с греческого на латынь, выполненном Иоанном Скотом Эриугеной, явилось одним из краеугольных камней миросозерцания, распространившегося в религиозных кругах Запада. Не останавливаясь здесь на учении Псевдо-Дионисия о строго иерархической системе, образуемой небесными чинами и рангами вокруг Божьего престола, отметим только, что Сугерий с энтузиазмом воспринял воззрение о пронизанности универсума светом, источником которого является Творец. Соответственно, возводя новое здание аббатства, Сугерий и разделявшая его планы артель строителей старались украсить его таким образом, чтобы блеск драгоценных камней и солнечные лучи, преломленные цветными витражами монастырских окон, воссоздали бы игру Божественного света.
Сугерий не был чужд стремления приписать успех строительства отчасти и вмешательству сверхъестественных сил. Так, для вытесывания колонн он первоначально намеревался обратиться к богатству римских каменоломен, но затем чудесным образом обнаружил необходимый строительный материал в близлежащей местности. Точно так же, нуждаясь в балках и строительных лесах, он, вопреки заверениям о том, что поблизости нет ничего пригодного, увидел в вещем сне леса, где произрастают надобные ему деревья, и, пробудившись, без затруднения нашел их.
Но то, что в первую очередь привлекает наше внимание, заключается в следующем. В оставленном Сугерием описании перестройки и украшения аббатства проглядывают черты его индивидуальности, и есть все основания полагать, что и здесь под формулами самоуничижения скрываются гордость достигнутым, неуемное честолюбие, самолюбование и «смиренное тщеславие» (выражение Эрвина Панофски). Не показательно ли, что на многочисленных деталях декора Сен-Дени упомянуто одно-единственное имя, и это не имя строителя, мастера витражей, скульптора или ювелира — это имя самого Сугерия? Не менее симптоматично и то, что на самых видных местах перестроенного собора красуются его изображения.
Утверждают, что личность Сугерия без остатка растворяется в его величественном архитектурном создании, пронизанном эстетикой света. Но не более ли справедливо противоположное допущение: в своем стремлении самоутвердиться Сугерий как бы «вместил» в себя аббатство? Панофски, следуя Г.Мишу, видит различие между честолюбием человека Ренессанса и жаждой славы Сугерия в том, что великие люди Возрождения утверждали свою личность «центростремительно», вбирая в себя весь мир, так что он поглощался их собственным Я, а Сугерий, наоборот, утверждал свою личность «центробежно», проецируя свое Я на окружающий мир и отрицая собственную идентичность, и в результате его Я полностью растворялось в аббатстве.
Парадоксальный сплав в личности Сугерия безудержного тщеславия со смирением Панофски объясняет якобы присущим ему «комплексом неполноценности», который был порожден неблагородством происхождения Сугерия (что он особенно остро ощущал в среде аристократов) и маленьким ростом аббата. Этот комплекс, по мнению Панофски, и вызвал стремление Сугерия к «сверхкомпенсации». Мысль Панофски, как кажется, находит подтверждение в словах современника Сугерия, высказанных и его некрологе: «Малый и телом, и происхождением, стреноженный этими двумя малостями, он тем не менее в своей малости, не стал малым человеком». То, что Сугерий с детства воспитывался в Сен-Дени, по мнению Панофски, развило в нем чувство сыновней принадлежности к аббатству, так что все его надежды и способности были теснейшим образом с ним связаны, и он в конце концов полностью идентифицировал себя с аббатством. Как видим, без фрейдизма многие современные исследователи средневековой личности шагу ступить не могут! Вспомним рассуждения Бентона о «закомплексованности» Гвибера Ножанского: личность и злоключения Абеляра, пережившего кризис после кастрации, в свою очередь, «просятся» в психоаналитическую схему. Незачем исключать возможность наличия тех или иных неврозов и комплексов у упомянутых средневековых авторов. Однако сами эти напряженные психические состояния были прежде всего исторически обусловлены и окрашены их временем. Именно их культурно-историческая обусловленность, на мой взгляд. и заслуживала бы особого внимания.
Отлох: сомнения в существовании Бога
Рассмотренные нами разнородные автобиографические тексты относятся к XII веку и к одной стране — Франции. Гвибер, Абеляр и Сугерий — современники. Не свидетельствует ли это обстоятельство о складывании в указанный период определенных условий, способствовавших известному оживлению жанра интеллектуальной исповеди? Однако этот «прорыв» к автобиографии не был ни первым по времени (вспомним Августина, Патрика или Паулина), ни исключительно французским. Достаточно напомнить об автобиографических опытах немецкой монахини Хильдегарды Бингенской, современницы вышеназванных французских авторов, или о признаниях Отлоха (ок. 1010 — ок. 1070), монаха из Санкт-Эммерама (Бавария).
Отлох составил «Liber visionum», куда включил описания своих собственных видений, а также видений других лиц, о коих те ему поведали. Видения — жанр, чрезвычайно распространенный в средневековой церковной литературе, но встречи с представителями потустороннего мира, о которых повествует Отлох, выделяются личностной окраской: вольно или невольно Отлох выступает в этих повествованиях не в качестве простого свидетеля, но как индивид с собственными переживаниями. Отлох не скрывает таких особенностей своего характера, как строптивость и склонность к конфликтам, равно как и высокую самооценку. Он описывает свои разногласия и ссоры с церковными сановниками, коим он был подчинен; в силу этой неуживчивости ему приходилось неоднократно менять места своей религиозной службы. Смирением, какового можно было бы ожидать от клирика, а затем и монаха, Отлох явно не отличался.
Похоже на то, что стремление Отлоха интерпретировать собственную жизнь в категориях конфликта и породило у него тенденцию рисовать в драматичных тонах его встречи с высшими силами. Однажды ночью явившийся ему во сне «некий человек весьма ужасного вида и с грозным выражением лица» подверг его тяжким побоям, и признания Отлоха не оставляют сомнения в том, что то был посланец Бога.
Еще более ужасным страданиям подвергло Отлоха целое сборище «демонов, резвящихся перед ним с рукоплесканиями и оглушительным хохотом», которые требовали, чтобы он отрекся от Господа и подчинился им. В глубоком отчаяньи Отлох уже готов был сломиться, и от пагубного шага его удержал лишь «некий муж», явившийся ему и призвавший его не поддаваться бесам. Этот посланец Господа обещал Отлоху, если он устоит перед бесовскими искушениями, Царствие Небесное и прижизненную земную славу. После исчезновения этого посланца демоны продолжали терзать Отлоха с еще большей беспощадностью. Они неоднократно подводили его к краю страшной пропасти, в которую грозили сбросить нашего визионера, и едва ли можно сомневаться в том, что под ногами его должен был разверзнуться ад. Лишь внезапно раздавшийся звон колокольчика, призывавший к молитве, положил конец нападкам демонов и заставил их отступить.
Уже из упомянутых эпизодов явствует, что отношения Отлоха с потусторонними силами колебались между полярными крайностями: оказываемое ему Божье милосердие и сознание избранности перемежаются с жестокими наказаниями, которые обрушивает на него Творец. Но и в глазах носителей злого начала Отлох представляется, по-видимому, желанной добычей, и бесы прилагают всяческие усилия для того, чтобы завладеть им и отвратить от Бога. Отлох явно мнит себя персоной, к которой привлечено неусыпное внимание и высших, и низших потусторонних сил. Высокая самооценка этого монаха несомненна.
Подобно авторам, сочинения которых были рассмотрены выше, Отлох, написавший трактат, посвященный собственной жизни, тем не менее, строго говоря, не оставил целостной автобиографии. Сюжет его писаний — разрозненные воспоминания об искушениях, коим он подвергался, и видениях, вследствие которых он в конце концов встал на путь истины. Труд этот так и называется: «Книжка об его искушениях, переменах фортуны и писаниях» (Libellus de suis tentationibus, varia fortuna et scriptis). Создается впечатление, что Отлох, как позже Гвибер или Абеляр, не представлял себе автобиографии в виде целостной структуры, которая охватывала бы жизнь в ее последовательном развертывании.
Отказ Отлоха от языческой словесности и обращение его к священным текстам были обусловлены милостью Творца; Отлох обязан Богу и своими успехами в ученьи. Любопытно, однако, что вместе с тем он гордится своими сочинениями. Но тут же прибавляет: перечень созданных им трудов приведен только для того, чтобы отвратить ленивых монахов от праздности и побудить к активности; «даже если они и не способны на столь великое, пусть содеят нечто более легкое». Крайнее смирение и обостренная самооценка причудливо переплетаются.
Нетрудно убедиться в том, что и «автобиография» Отлоха из Санкт-Эммерама написана по канонам исповеди и жития и что центральные, поворотные моменты его жизни представляются ему как преодоление дьявольских соблазнов и «обращение» к истине, обращение, которое не столько обусловлено напряжением личной воли и логично вытекает из внутренней жизни индивида, сколько вызвано чудесным вмешательством божественных сил. Индивидуальность и в данном случае скрыта априорной структурой текста, в большей мере продиктованной жанром, нежели действительными жизненными впечатлениями.
Это же можно сказать и о жившем веком ранее Ратхерии из Вероны. И в его писаниях переплетаются мотивы самоосуждения и гордыни; попытка оправдать себя выглядит как инвектива в адрес окружающих. Из X века доносится до нас обращенный к Богу вопль этого глубоко несчастного и дисгармоничного человека: «miserere mei!».
Отлох признавался, что на протяжении длительного времени его мучили сомнения в истинности Святого Писания и даже в существовании Бога: ведь если Он действительно существует, то как объяснить зло в мире?
Эти мучительные сомнения, безусловно, породили у Отлоха глубокий психологический кризис. Можно представить себе, какие терзания, затрагивавшие самое существо его личности, должен был претерпеть монах, колеблясь между надеждой и отчаяньем. Он приводит мольбы, с которыми воззвал к Господу, «если Он действительно существует»: открыться ему и явить Свое могущество и тем самым покончить с его сомнениями и причиняемыми ими страданиями, переносить кои он не в состоянии.
Из других памятников эпохи известно, что некоторые лица, не вынеся подобных сомнений, даже кончали жизнь самоубийством. Но, я полагаю, проблема отнюдь не сводится к психопатологии («депрессивный маньяк», «невропат», «мазохист, который ищет соблазны в утешении и исцеления в болезни», — так его характеризует Ж.Леклерк) — корни подобных душевных состояний нужно искать в религии и культуре.
Видимо, далеко не случайно схоластика следующего столетия стала задаваться логической проблемой: «существует ли Бог» (Utrum Deus sit?), a современник Отлоха Ансельм Кентерберийский ощутил необходимость разработать онтологическое доказательство бытия Божьего. Проблема едва ли была порождена развитием одной только философской мысли — она экзистенциально волновала многих современников св. Ансельма. Отлох не принадлежал к числу мыслителей, перед которыми подобные проблемы возникали в их философской и логической чистоте. Его сомнения вырастали из жажды увериться и обрести душевный покой. «Приверженцем всяческих сомнений» (amator dubitationis totius) именует Отлоха явившийся ему во сне Господь. Подборку библейских текстов о безысходности человеческих страданий Отлох вкладывает в уста дьявола, которому возражает Всевышний. Но спор остается открытым, и Отлох по-прежнему раздираем между соблазнами и иллюзиями, с одной стороны, и озарениями и надеждами — с другой.
Соперничеству и борьбе добрых и злых сил из-за души Отлоха соответствуют его колебания между привязанностью к литературе языческого содержания (произведениям римских авторов) и изучением христианских текстов. В монастыре, где он провел большую часть жизни, по его словам, одни монахи читали языческие книги, другие — Писание. Отлох признается: выбор был сделан им не самостоятельно, но в результате вмешательства потусторонних сил. В сонном видении, пишет он, его посетил некто, подвергший его побоям (причем раны и синяки остались на теле грешника и по его пробуждении), и лишь после этого чудесного события (которое в огрубленной форме повторяло известное обращение к истине св. Иеронима: явившийся ему в видении Господь обвинил его в том, что он не христианин, а «цицеронианец») Отлох отрекся от мирских пристрастий.
К. Моррис усматривает в сомнениях Отлоха признаки душевной болезни. Однако отмеченная выше тенденция ряда современных исследователей вырвать индивидуальность средневекового автора из конкретного культурного контекста эпохи и пытаться объяснить ее преимущественно посредством фрейдистских схем едва ли оправдана. Помимо малой убедительности подобных подходов (ибо сочинения, которыми историки располагают, не дают им возможности глубоко проникнуть в психику их создателей), встает вопрос: кого мы находим, изучая «автобиографические» тексты X, XI и XII веков, — исключительно одни только аномальные персоны? Но в таком случае — насколько они репрезентативны для культуры их времени? Дело, очевидно, не в психических заболеваниях тех или иных индивидов, а в трудностях, с какими сталкивалась личность, трудностях, обусловленных морально-идеологической обстановкой эпохи.
Брат Салимбене — «средний человек»
Мы искали те созданные средневековой культурой формы, и которые отливалась человеческая личность. Мы пытались выяснить определенные возможности, предоставляемые ее проявлению в рамках социокультурной системы. В какой мере эти возможности реализовались той или иной конкретной личностью, зависело от нее самой и ее индивидуальных качеств, равно как и от ее положения в обществе, от ее социального и имущественного статуса, от доступа к знанию и образованию, наконец, от ее включенности в ту или иную культурную традицию. Рассмотренные нами формы сами по себе безличны. Но в каждом индивидуальном случае они выступают в качестве неотъемлемых условий становления и самоосуществления личности; ее социализация заключалась в усвоении этих универсальных для общества и времени категорий.
Если же продолжить знакомство с индивидами, голоса коих мы способны расслышать, то здесь приходится еще раз напомнить о трудностях, постоянно возникающих перед исследователем. Обращаясь к текстам, в которых тот или иной автор выражает самого себя, мы очень скоро убеждаемся в том, что традиционным способом такого самораскрытия служило, как это ни парадоксально звучит, стремление скрыть свое Я. Может быть, лучше говорить о неспособности себя выразить. Однако неспособность эта — не результат какой-то умственной или эмоциональной «неразвитости» или «неумения», не следствие того, что в Средние века «еще не могли» делать то, чему научились в Новое время, — демонстрировать свой неповторимый внутренний мир. По-видимому, индивид в ту эпоху осознавал себя как-то иначе и в силу этой инакости обращал внимание не на те черты своей индивидуальности, какими ныне дорожим мы. Для того чтобы выразить себя, человек искал некий образец, под который подгонял собственное своеобразие. Следовательно, он дорожил в себе не тем, что было в нем неповторимым или редкостным, даже если он и замечал в себе такие черты исключительности, — напротив, он стремился уподобить себя некоему типу. Точно такую же операцию средневековые авторы производили и над другими людьми, которых им доводилось характеризовать, — они спешили свести особенное к общему. (Впрочем, авторы биографий — житий — подчас оказывались более способными подметить индивидуальные особенности лиц, о которых они писали, нежели авторы «исповедей» или «автобиографий», высказывавшиеся о самих себе.)
Однако не следовало бы непомерно заострять эту склонность средневекового сознания, ибо даже при доминировании установки на сугубую индивидуализированность личности Нового времени сохраняют силу «закон подражания», равнение на образцы, стереотипы поведения и покорность моде (в широком смысле этого понятия). Притязания на оригинальность и исключительность на практике оборачиваются сплошь и рядом своего рода раболепием перед стандартом. В любом случае, нет никаких оснований для высокомерного взгляда на приверженных топике средневековых авторов.
Тем не менее им действительно было присуще описание индивида посредством применения для его характеристики унаследованных от предшественников «готовых форм». В соответствии с этой неодолимой тягой растворить индивидуальное в типе, средством изображения человека и служило описание его при помощи клише, расхожих штампов, которые были способом включения его в некий ряд. Поэтому, набрасывая литературные портреты исторических или иных значительных персонажей, авторы той эпохи не устают прибегать к использованию форм изображения человека, заимствованных из литературной традиции, в частности античной. Эйнхард в своей «Vita Caroli Magni» не находит более адекватного способа изображения деяний и личности Карла Великого, нежели использование формул из жизнеописаний римских цезарей Светония: поскольку франкский король провозгласил себя римским императором, к нему вполне приложимы характеристики его отдаленных предшественников.
Но разве не так же на протяжении столетий поступали и средневековые живописцы или скульпторы? Короли, императоры, папы, князья, отцы церкви, святые сплошь и рядом лишены на фресках, книжных миниатюрах и в скульптурных изображениях жизненной индивидуальности, но зато наделены чертами, которые выражают их социальный, политический или духовный статус. Существенное, а потому заслуживающее внимания видели в первую очередь в том, что приобщает данного индивида к типу, а вовсе не в том, что его отъединяет, обособляет. Средневековые биографы, агиографы, художники — специалисты в области обобщений. Они «не умели» индивидуализировать потому, что не испытывали в этом потребности; они не видели черт неповторимой индивидуальности, поскольку их взоры были направлены не на нее, а на нечто, с их точки зрения, несравненно более глубокое, — на самую сущность данного человека. Сущность же его состояла не в акциденциях — случайных, капризных чертах его характера, каких могло и не быть, — его сущность заключалась в том, что в нем воплощались определенные «призвание», «служение», «должность». Но, углубляясь в то, что приличествует каждому «чину», социально-правовому статусу и сословному разряду (ordo), средневековые авторы оставляли без внимания общечеловеческий идеал. Индивид, которого мы встречаем на страницах сочинений или в искусстве той эпохи, — не «человек вообще»; это именно социально определенный индивид.
Средневековые писатели и художники усредняют индивида, лишая его индивидуальности в нашем, современном смысле. Но тем самым они достигают главного, если исходить из присущих их времени установок: индивид не выступает под их пером, резцом, кистью в виде отъединенного и потому случайного человеческого атома, который едва ли заслуживает интереса сам по себе, — он фигурирует в их изображении как носитель социально значимых качеств и признаков. Авторы житий святых описывают своих персонажей при помощи штампов, которые переходят из одного сочинения в другое, без каких-либо затруднений заимствуются из общего фонда определений и эпитетов, и никого не смущает и не утомляет неустанное возвращение ко все тем же характеристикам святости. Напротив, агиографы явно испытывают удовлетворение от того, что каждый индивидуальный случай подтверждает их идеал. Ибо и автор жития, и его аудитория не ищут неповторимой индивидуальности святого, каковая вовсе в нем и не предполагается; ведь его святость означает как раз отказ от собственного Я и приближение к Богу, растворение индивида в Нем.
Индивидуальность не ценится и не одобряется, ее страшатся, и не только в других — человек остерегается быть самим собой. Проявление оригинальности, самобытности имеет аромат ереси. Человек страдает от сознания, что он не таков, как все прочие люди.
Следовательно, установка на индивидуальность не характерна для этой эпохи. Изучать Средние века, сосредоточиваясь исключительно на выдающихся фигурах, — не значит ли отчасти бить мимо цели? То, что средневековые хронисты изображают современную им историю именно в виде историй монархов и их деяний, не должно вводить нас в заблуждение. Короли, папы и князья представляли для анналистов интерес не сами по себе, не как яркие индивидуальности, — они суть не более чем репрезентанты глубинного процесса обнаружения божественного Провидения, через их деяния осуществляется замысел Творца. «Gesta Dei per Francos» (Гвибер Ножанский): не франки или французы творя? историю, но Господь творит ее, используя их в качестве Своего орудия! Еще меньше индивидуальностями мыслились святые, отшельники, мистики, напротив, их слава заключалась в отказе от собственного Я, в растворении личности в Боге.
Но в таком случае не следует ли и историку, изучающему эту эпоху, не ограничиваться человеческими вершинами и фокусировать свое внимание только на таких исключительных персонажах, как Абеляр, Бернар Клервоский, Франциск Ассизский, Антоний Падуанский, Людовик Святой, Фома Аквинский, Данте?… В какой мере типичны такого рода личности? Они превышают средний уровень и не слишком показательны для понимания их среды. Точнее, они значимы в качестве неких предельных случаев, для понимания тех границ, которых тогда могла достигнуть индивидуализация. Не пора ли спуститься с горных пиков, где воздух разрежен, в человеческие долины, где кишит безымянная масса с ее повседневными заботами и устремлениями?
* * *
Установка на изучение «среднего человека» — не новшество в медиевистике. В отечественной историографии такого рода подход был применен, и не однажды, еще в начале XX столетия. Почти одновременно, в 1915 и 1916 годах, двумя выдающимися Историками-итальянистами, Львом Карсавиным и Петром Бицилли, были опубликованы труды, в которых обосновывалась необходимость знакомства с заурядным представителем средневекового общества. Карсавин поставил перед собой задачу вскрыть тот уровень религиозного сознания, который он назвал «общим религиозным фондом», откуда люди черпали свои верования и представления о мире. Он гипотетически реконструирует носителя идей этого фонда, квалифицируя его как «среднего человека». Русский медиевист придает этому понятию методологическое значение: «средний человек» — не просто ординарный обыватель, но типичный носитель распространенных верований и религиозного образа мыслей. В число таких «средних людей» Карсавин был склонен включать и крупные индивидуальности, поскольку они, по его мнению, «вместе с тем и являются целиком или частично типическими индивидуальностями».
Бицилли в какой-то мере разделяет точку зрения Карсавина, но одновременно подчеркивает: нельзя изучать крупные индивидуальности в одном ряду с ординарными и строить общую картину, смешивая признаки, почерпнутые из анализа первых, с характеристиками вторых, так как типичное для одних может оказаться вовсе не типичным для других. Разница между выдающейся индивидуальностью и «средним человеком», по убеждению Бицилли, не «количественная», она заключается не в том, что, например, святой Бернар — «более мистик», нежели кто-то еще; «он — мистик по-иному». А потому, занимаясь только великими людьми, мы узнаем лишь одну сторону жизни средневекового общества. В отличие от Карсавина, Бицилли сосредоточил внимание на одном персонаже — на францисканском монахе Салимбене де Адам (1221–1287), авторе ряда сочинений, в том числе «Хроники», в которой содержится и его собственная биография. Бицилли изучает «Хронику» Салимбене, написанную в 1282–1287 годах, как источник для познания его личности — личности «представителя определенного культурного периода».
Я полагаю, что подходы к изучению средневековой религиозной культуры, продемонстрированные в трудах Карсавина и Бицилли, плодотворны. Фонд верований эпохи творился не одними лишь великими умами, теологами и мистиками, как воображала старая историография. Вопреки распространенной среди историков точке зрения, культурные модели не зарождались исключительно на верхних ступенях социальной иерархии, распространяясь затем (и вульгаризуясь) в более широких слоях общества. В массе народа зрели собственные представления о мире, пространстве и времени, о душе, грехе и искуплении, о загробном существовании. Эти представления далеко не всегда гармонировали с официальной доктриной, и между ними возникали напряженность и конфликты. В системе этих подчас противоречивых верований формировалась личность.
Возвращаясь к Салимбене, нужно отметить, что он жил и писал в критический период истории Италии. В это время в народе распространились хилиастические идеи в форме иоахимизма. Как известно, Иоахим Калабрийский предрек наступление эпохи Святого Духа в 1260 году, и как раз в это время падение власти Гогенштауфенов над Италией породило идею, что империя кончилась. Пророчество о наступлении конца света, как кажется, осуществлялось. В Италии усилилось брожение, как раз в 1260 году началось монашеское движение «апостольских братьев», которые, проповедуя крайний аскетизм, отрицали собственность, труд, профессию и вообще все, что вовлекало человека в жизнь, и в это же время по городам и деревням бродили толпы флагеллантов, умерщвлявших плоть самобичеванием в надежде очиститься от грехов. В такие моменты истории, сопровождающиеся повышенной эмоциональностью и даже склонностью к коллективной неврастении, неизбежно обостряются восприимчивость и наблюдательность в отношении к человеку. «Нам со стороны кажется, что над Италией этой поры занимается заря Возрождения, — замечает Бицилли, — но современники принимали свет на горизонте за предвестник мирового пожара».
Меланхолия, страх, пессимизм, ожидание неминуемого и близящегося конца света — подобные чувства овладевают как отдельными индивидами, оставившими свои свидетельства, так и массами людей. Усложнение структуры общества, создание социальной ситуации, при которой индивид включен в целый ряд несовпадающих групп, строившихся на разных принципах, распад традиционных микросоциумов, которые ранее образовывали своего рода устойчивые психологические единства, — все это вело к тому, что личность оказывалась предоставленной самой себе, ощущала свои обособленность и одиночество. Переживая свое духовное «сиротство», она приходила к самосознанию, которое в тех условиях выливалось прежде всего в предельный эгоизм и нравственный нигилизм.
Эти черты в полной мере присущи и Салимбене: он лишен семейных привязанностей, не упоминает о кончине своих родителей, почти вовсе забывает о родном брате, который подобно ему ушел в орден; он не любит родного города, не слишком горячий итальянский патриот и положительно относится к францисканскому ордену, собственно, только потому, что неплохо в нем устроен, т. е. по чисто эгоистическим соображениям, но остается чуждым его идеалам. Индивидуализм, выражающийся в эгоцентризме, — не с ним ли мы встретились и на полтора столетия раньше, при чтении «Истории моих бедствий» Абеляра? Не был ли этот эгоцентризм одной из типических форм раннего обнаружения индивидуальности?
Однако Салимбене, в отличие от Абеляра, пишет хронику, а не автобиографию. Поэтому его внимание не сосредоточено на собственной особе — она прорывается на страницы его сочинения, не заслоняя тем не менее окружающей жизни. Поглощенный повседневностью, с головой ушедший в слухи и сплетни и отвлекающийся на самые разные мелочи, Салимбене не остается на позициях беспристрастного хрониста, — как и другие исторические сочинения того времени, его труд дышит его личным опытом. Автор проявляет живой интерес к обычаям и нравам разных народов и областей и умеет подмечать их культурные особенности. Недоверие или неприязнь к соседним народам, стремление найти и выставить напоказ их слабости и смешные стороны — таково одно из проявлений «национального патриотизма» в Средние века. Оно связано с обострением личностного восприятия, с потребностью приглядываться к индивидуальным особенностям людей, — для того, чтобы укрепилось самосознание индивида или народа, оказывается необходимым противопоставление «своего» «чужому».
Но если присмотреться к характеристикам отдельных личностей, щедро раздаваемым Салимбене людям, которых он знал или о которых он слышал, то убедимся, что характеристики эти — по большей части не что иное, как штампы. «Человек образованный», «любезный», «щедрый и великодушный», «верующий и честный», «благородный» (litteratus homo, curialis, liberalis et largus, religiosus et honestus, nobilis)… Таковы трафареты, прилагаемые Салимбене к самым разным персонам. Щедрость и благородная любезность (largitas, curialitas) последовательно противопоставляются им мужицкой грубости и жадности (rusticitas, avaritia), но здесь Салимбене нисколько не оригинален и не отличается от многих авторов — своих современников. Идеал щедрости и благородства был выработан в поэзии трубадуров и давно уже стал общим местом. Тем не менее Бицилли полагает, что трафаретность характеристик, применяемых Салимбене, не свидетельствует о его неумении индивидуализировать, но была продиктована «хорошим тоном, правилами литературного приличия».
Напротив, наблюдательность отличает Салимбене от авторов предшествующего периода. Люди того времени, склонные к самонаблюдению, «были глухи и слепы по отношению к окружавшему их миру». И причина заключается вовсе не в аскетизме, который лишь довел это безразличие до крайности. По мнению Бицилли, они попросту не умели приглядываться к внешнему миру, довольствуясь случайными аналогиями и некоординированными впечатлениями. Всякий предмет был интересен им лишь постольку, поскольку являлся объектом возможного приложения силы, и человек видел в нем преимущественно только ту сторону, к которой эти силы могли быть применены. Отсюда — характерные для многих средневековых текстов бедность образов, бледность красок и сухость описаний, будь то житие, хроника или поэма.
Не показательно ли, что «автобиография» мыслилась средневековыми авторами завершающейся на том моменте их жизни, когда, как им представлялось, конечная цель уже достигнута? Но какова эта последняя цель? Для Августина, «Исповедь» которого служила образцом для средневековых сочинителей, — это окончательное обращение, для Абеляра — Параклет, основанная им обитель, для Гвибера Ножанского, как мы видели, — получение сана настоятеля монастыря, для Салимбене — окончательное закрепление во францисканском ордене. Не жизнь как целое, но движение по пути к изначально предуказанной цели, установленной Провидением и завершающей духовный рост личности, — фабула средневековой «автобиографии». Жизнеописание подчинено единому мотиву — мотиву духовного совершенствования или мотиву службы. Достигнув этой цели, личность себя полностью завершает, человек и его история закончены. В фокусе — осуществление земного призвания, исполнение долга, т. е. приближение к идеальному типу, а не выявление неповторимой, уникальной индивидуальности.
Ведь и в «chansons des gestes», описывающих жизнь знатных семей, отнюдь не индивид является подлинным героем песни — в качестве такового выступает весь род, вся «geste», a отдельные конкретные лица суть лишь элементы этого коллективного целого и лишены индивидуальных признаков, ибо характеры передаются по наследству и присущи всему «линьяжу». Отдельный индивид не оторван еще от родовой, семейной пуповины, не занимает центрального места в поле зрения автора.
Что касается монашеской «автобиографии» Салимбене, то, как показал Бицилли, она вырастает из рыцарской семейной хроники, и, записывая генеалогию своего рода, Салимбене как бы неприметно для самого себя перешел к автобиографическому жанру. Сопоставление «De vita sua» Гвибера Ножанского с «Хроникой» Салимбене в этом отношении кажется показательным: аббат XII века начинает повествование о своей жизни и невольно сбивается на описание своего монастыря, а затем на историю Франции, как бы забывая о собственной судьбе, тогда как наш францисканец, замыслив писать историческое сочинение, превращает хронику в «автобиографию» sui generis. Не могут ли эти движения с противоположно направленными векторами служить свидетельствами того, что на протяжении разделяющих их полутора веков центр внимания имел тенденцию смещаться с общего к индивидуальному?
Не будем, однако, спешить с обобщениями. Отметим только, что в XIII веке обостряется способность к наблюдению окружающего мира. Ориентированный на практику индивид более внимательно присматривается и лучше видит, дольше помнит. В этом смысле заслуживают интереса отдельные описания сцен, свидетелем которых был Салимбене: он точно подмечает множество деталей, жестов, поз и движений; он чуток к человеческим эмоциям и сопоставляет увиденное с другими своими наблюдениями. Ничто не ускользает от его пристального и насмешливого взора. Такого рода наблюдения жизненны, в них не встречаются общие места или формулы, заимствованные из литературы. Стремление Салимбене отойти от шаблона проявляется и в индивидуализации человеческих характеров. Один из приемов индивидуализации словесного портрета — сравнение разных лиц: на кого похож или с кем не схож данный персонаж? Тем не менее у Салимбене обнаруживается лишь тенденция отказаться от привычных клише, и поскольку ему неведомо многообразие положительных качеств, то при похвалах в чей-то адрес он вынужден прибегать к шаблонам.
Салимбене — проповедник, и его собственный внутренний мир и личные переживания не являются для него самоцелью изображения; все это — не более чем материал для назидательных «примеров» (exempla), которые использовались в проповеди. Но дело не в одной лишь его профессии проповедника. Глубокие религиозные переживания вообще чужды Салимбене, и этот превосходный наблюдатель внешнего мира не в состоянии заглянуть ни в глубь чужой души, ни, видимо, в глубь своей собственной, да едва ли и испытывает потребность или склонность к подобной интроспекции.
Особенность ли это одного только Салимбене? — Едва ли. «У средневекового человека не было интереса к своему Я как к таковому. Его душа становилась для него объектом, достойным внимания, лишь постольку, поскольку изучение ее движений вводило его в более интимное понимание феноменов мира потустороннего». Около 1070 года над дверями церкви Sant' Angelo in Formis было начертано: «Коль познаешь себя, достигнешь небес».
Видимо, этот призыв нужно понимать не как требование углубления в собственную индивидуальность, но как выражение стремления найти в себе Бога, приблизиться к Нему посредством растворения в Нем своего Я. Но не то же ли самое говорил Бер-нар Клервоский? «Для достижения смирения души нет лучшего средства, нежели познание самого себя». Иначе ли обстояло дело еще сто лет спустя? Едва ли. «Человек XIII столетия мерит себя общепризнанной мерой, — утверждает Бицилли, — и еще не обзавелся собственным аршином». Я полагаю, что в неявном споре между Бицилли и Моррисом (первый сомневается в наличии установки на самосознание у человека XIII века, тогда как второй настаивает на том, что уже в XII веке ряд интеллектуалов напряженно искали собственное Я) русский медиевист более осторожен в оценках и потому ближе к истине: он не склонен форсировать развитие и «подтягивать» средневековую личность к норме, выработанной в Новое время.
Что же касается религиозности Салимбене, то, по оценке Бицилли, она не шла дальше магии и фетишизма, это — «наивное народное язычество»17, и при таком уровне религиозности автора (Салимбене признается, что в церквах служат чересчур длинно, так что надоедает стоять, особенно летом, когда кусают блохи) от его автобиографии невозможно ожидать особой психологической глубины. Самодовольство, которым преисполнен этот францисканец, и склонность к самопревознесению — вот те пределы, в которых заявляет о себе его личность. Выходец из семьи рыцарей и юристов, брат Салимбене не скрывает в своих записках сословного чванства («подлыми людьми и мужиками мир разрушается, а рыцарями и знатными сохраняется»). Так в его «Хронике» — едва ли подобные воззрения он мог развивать в своих проповедях!
«Хроника» Салимбене в большой мере мемуаристична. Описывая главным образом события, свидетелем коих он был, он не воздерживается от замечаний субъективного порядка. История и автобиография как бы смыкаются. Как мы могли ранее убедиться, «автобиография» предшествовавшего периода — это прежде всего исповедь. Поскольку смирение и раскаяние более всего могли способствовать спасению души, то литературная исповедь приобретала подчас форму самообличения.
В своем «Диалоге» Ратхерий Веронский дает подробное изложение собственных грехов, как бы отвечая на вопросы исповедальной книги («Выдержки из исповедального собеседования некоего сквернейшего Ратхерия», Excerptum ex dialogo confessionali cujusdam sceleratissimi Raterii, так он именует свой опус). При этом он озабочен тем, чтобы найти у себя (или приписать себе?) все грехи, какие перечисляются в liber confessionum, тем не менее по крайней мере одного греха у него, как у монаха, недостает: он не запятнал себя супружеской неверностью, — но тотчас находит выход из положения. Ведь он дважды побывал епископом и был лишен двух кафедр, что можно приравнять к двукратной супружеской измене!
Как пробиться сквозь такого рода фиктивную исповедь к подлинной личности автора?! Ведь и в тех случаях, когда, жалуясь придуманному им исповеднику на собственные слабоволие и болезненную наклонность к самоанализу как на источник грехов, Ратхерий, казалось бы, дает оценку своего характера, историк остается в неведении относительно того, каков был этот епископ на самом деле. Однако самый выбор жанра покаяния для самохарактеристики, разумеется, симптоматичен.
В литературной исповеди искали прежде всего нравоучений и примеров для подражания, и эти сочинения еще были лишены самодовлеющего психологического интереса. Между тем стимулом для автобиографии является внимание к собственной личности, которая делается предметом самостоятельного анализа. Если верить заявлениям книжников Раннего Средневековья, то они ценили в самих себе собственно только литературную деятельность. Таковы заявления Григория Турского и Беды Достопочтенного. Христианское смирение сочетается у Григория, Беды и им подобных с несомненным авторским самосознанием. «Библиографии», которые они сочли необходимым присовокупить к главным своим произведениям, подводят итог прожитой ими жизни. В более поздний период иные авторы уже подробнее останавливаются на собственной жизни и сочинениях (например, Геральд Камбрийский).
* * *
Мистика может рассматриваться как одна из специфически средневековых форм проявления индивидуальности. Отрицая свое Я, уничтожая его пред лицом Бога, мистик вместе с тем сосредоточивался на внутреннем духовном опыте, на жизни собственной души. У таких мистиков, как Бернар Клервоский, их жизненный путь предстает в виде процесса развития души и нравственного совершенствования. И тот же святой Бернар предостерегал, что мистический индивидуализм может привести к греху гордыни. Не потому ли анонимный автор, скрывающийся под именем Бернара, рассуждая о человеческом достоинстве, обращается к ближнему: найди себя самого перед самим собой, как если б ты встретил другого, и оплачь себя, оплачь свои прегрешения, коими ты оскорбил Господа. И далее: созерцая себя, ты созерцаешь меня, ибо я — не кто иной, как ты сам. Мы неизменно присутствуем один в другом, ибо мы — в Боге и в Нем любим друг друга. Индивидуальность мистика несущественна, идеал — быть подобным Богу, в Котором растворяются все индивидуальности.
Не с этим ли опасением греха гордыни связано подчеркивание нравственной ценности «простоты»? Simplicitas представляет собой очищение от всего случайного и житейского, ее достижение — шаг на пути к Богу. «Я сам с собой, когда я с Тобой, — обращается к Богу мистик, — когда же я без Тебя, то утрачиваю самого себя». «Психология» состояла в таком углублении в человеческую душу, которое вело не к индивидуальности, но к ее восхождению к Богу. Таков «христианский сократизм»: познать самого себя значило отречься от себя ради Бога.
«Простота» оказывается не только невежеством (определение simplex нередко фигурирует в качестве синонима idiota, illitteratus) и вовсе не глупостью. В понятие simplicitas вносится иной смысл: непосредственность в служении Богу, бесхитростность в преданности Ему. Поэтому «простота» — это единственная дозволенная форма, в которой могли свободно и безгрешно проявляться индивидуальность и оригинальность человека. «В среде, где личное сознание было трагедией для всякого, доросшего до него, но убежденного в его греховности и необходимости его подавления, простак не испытывает угнетения от сознания своей оригинальности…»
Таким образом, понятие «простец» в контексте средневековой культуры и религиозности многозначно и богато обертонами. Кажущееся уничижительным, это понятие оборачивается своей другой стороной. Когда Григорий Турский сообщает, что не без страха и после длительных колебаний приступил к повествованию о святом Мартине, ибо ощущал себя «неспособным к грамоте, глупым и простецом» (inops litteris, stultus et idiota), то было бы опрометчиво верить ему на слово и воображать, будто он видел в своей «простоте» порок, — ведь именно присущая ему манера мыслить и выражать свои мысли, как ему внушила явившаяся в видении мать его, и есть единственно правильная. «Простота» есть истинное благочестие. Простец угоден Богу, а потому надобно быть простецом, пренебрегая мирской ученостью. «Господь для уничтожения суетности мирской премудрости избрал не ораторов, а рыбаков, не философов, но крестьян». Следовательно, простецы, согласно Евангелию, — не столько те, кого надо просветить, сколько апостолы, избранные Христом для просвещения народа, и сам Христос — тоже есть осмысление образа Простеца.
Простота и непосредственность верующего и суетность мирской премудрости противопоставляются, но вместе с тем простец — невежественный «идиот» и ученый схоласт, владеющий тайнами теологии, при всей их противоположности, как бы «перекликаются через пропасть непонимания, — по выражению В. С. Библера. — Они — на разных полюсах мысли, и они насущны друг для друга…». Ибо в «силовом поле» средневековой культуры они являют собой две внутренне сопряженные ипостаси личности. Между ними идет нескончаемый и неразрешимый спор. В глубинах массового сознания зарождаются смутные образы и «суеверия». На уровне народного мировосприятия они остаются текучей магмой, не могут самостоятельно оформиться и кристаллизоваться. Мысль богословов и схоластов подвергает их подозрению с позиций ортодоксии, отталкивает их и осуждает, но одновременно, цензурируя их, в конце концов так или иначе воспринимает эти представления и верования, перерабатывая их в приемлемые для церкви идеи и внушая их тому же народу. Этот «механизм» взаимообмена возможен не только потому, что духовенство стремится направлять и контролировать сознание верующих, но прежде всего потому, что в умах как массы, так и духовной элиты налицо оба полюса (См. «Книгу Простеца» Николая Кузанского: Простец ведет диспут с Ритором и Философом, причем именно он, Простец, направляет ход беседы и поучает своих высокоученых коллег).
От «хаоса» сознания простецов к «космосу» творений рафинированной культуры — огромная дистанция, сжимающаяся до точки. Ибо «народная» и «высокая» культура Средневековья — не независимые одна от другой разные культуры, это целостная внутренне диалогичная и антитетическая культура27. Она ведет внутри себя постоянный напряженный диалог. Священник побуждает прихожанина проанализировать свои помыслы и поведение, и этот самоанализ интериоризирует диалогичность в сознании каждого индивида.
Борение крайностей, официально квалифицируемых как «ортодоксия» и «суеверия» или как «философия» и «невежество», образовывало то интеллектуальное пространство, в котором формировалась средневековая личность. Логизирующий схоласт и «суеверный» простец — два ее аспекта, одинаково обязательные для ее существования. Простец таился и в «высоколобом» интеллектуале, и последний из простецов не был вовсе непричастен к истории спасения. Человек разорван между небесами и земной жизнью, его путь проходит в плане всемирной истории. Погрязая в повседневных заботах и страстях, он не может отрешиться от мысли о вечности и о том, что она ему сулит. Молитва, мысль о грехе, исповедь, покаяние, мысль о «последних вещах» — смерти, искуплении, загробных карах и блаженстве — неотъемлемые ингредиенты личностного сознания средневекового индивида. Он «не совпадает с самим собой, может и должен смотреть на себя со стороны, — пишет Библер, — а эта „сторона“ — его собственное „другое Я“, там перестает срабатывать самая мощная социальная и идеологическая детерминация, индивид становится действительно индивидом, отпочковывается от соборного социума и оказывается способным самодетерминировать свою судьбу, сознание, поступок».
«Persona» в поисках личности
Теология: persona divina или persona humana!
Какова была трактовка личности в средневековой философии, точнее, в ее квинтэссенции — богословии? Вопрос сформулирован неточно, ибо речь у теологов шла не о личности, а о «персоне». Ее определения на протяжении всего Средневековья оставались предельно абстрактными. «Персона есть разумная неделимая сущность» (или «индивидуальная субстанция разумной природы» — persona est rationalis naturae individua substantia) — это определение, которое в начале VI века дал Боэций, удовлетворяло потребностям богословов на протяжении многих столетий, хотя отдельные мыслители вносили свои уточнения в эту дефиницию или даже предлагали вместо нее свои собственные. Неделимость, целостность «персоны» подчеркивается и в распространенной тогда этимологии слова «persona»: «per se una» («единая сама по себе»). Но в центре внимания схоластов находилась, естественно, разумность. По определению Фомы Аквинского, «персона означает совершеннейшее во всей природе, т. е. заключающееся в разумной природе» (Persona significat id quod est perfectissimum in tota natura, scilicet subsistens in rationali natura).
Однако не следует заблуждаться относительно предмета размышлений теологов, которые вырабатывали эти дефиниции: они относятся преимущественно или даже исключительно к Богу, к persona divina, ибо к Творцу, а не к творению была обращена их мысль. Рассуждения о персоне, о божественных ипостасях — неотъемлемый компонент дебатов о троичности единосущного Бога (tres personae — una substantia) и о двойственной — божественной и человеческой — природе Христа.
В этом контексте античное понимание «персоны» как театральной маски или юридической роли было вытеснено совершенно новой трактовкой. Она одновременно и уводила мысль от человека, сосредоточиваясь на Боге, и в определенном смысле включала человека в поле своего рассмотрения, поскольку в персоне Христа Бог и человек достигают единства. Утверждая несводимость человека к природе, теологи имели в виду его причастность к божественной ипостаси — человек стоит на грани природного и сверхприродного, и Божественное Лицо определяет лицо индивидуальное.
Так было не только в начале Средневековья или в XII и XIII столетиях, но и в конце эпохи. Николай Кузанский (XV век), рассуждая о persona, опять-таки имеет в виду Христа; когда же он пишет об «индивиде» (individuum), то в его сознании витает наиболее общая абстракция («ставшее всегда единично и неповторимо, как всякий индивид»), человеческая же личность привлекает внимание Кузанца лишь постольку, поскольку она приобщена к божеству: «…Основа существования максимальной человечности — божественная личность…» «Христос умер не так, что погибла его личность», которую Кузанец называет «центром, в коем покоилась Его человечность».
Средневековая метафизика, устремленная к Абсолюту, едва ли сильно приблизит историка к пониманию предмета его исследования. Если же отвлечься от отдельных авторов и взглянуть на статус личности в целом, то необходимо признать, что в христианстве persona обрела личную душу, неуничтожимое метафизическое ядро и нравственную основу. Человек сотворен по образу и подобию Бога, и весь мир создан для человека — венца творения. Разделяя с остальным тварным миром способность существовать, жить и чувствовать, человек вместе с тем подобно ангелам наделен способностью понимать и рассуждать. Как можно видеть, упор делается на разумную природу человека, его рациональность. Схоласты и теологи возводили во главу угла то качество, которым они более всего дорожили, которое составляло самую сущность их профессии, — логическую способность и склонность к рациональному рассуждению. В центре их анализа человека остается проблема спасения. И самая индивидуальность воспринималась скорее как несчастье — «болезнь души».
Но характеристика «персоны», рисуемая философом, к тому же выражающая прежде всего его самооценки, не может дать представления о средневековой личности. Не обогащает наших знаний о личности и Исидор Севильский (ок. 560–636), который посвятил человеку одну из книг своих «Этимологии»: собрав в алфавитном порядке триста терминов, относящихся к человеку, и предложив их объяснения, по большей части фантастические, он тем не менее не упоминает таких понятий, как persona или individuum. Ограничившись поименованием самых различных признаков человека (физических, профессиональных, относящихся к чертам характера и т. п.), Исидор остается крайне далеким от круга вопросов, связанных с человеком как духовным субъектом6.
Не намного дальше продвинет нас и то определение человека, которое в IX веке дал Ноткер Губастый (Notker Labeo): «человек есть разумное животное, смертное и способное смеяться» (homo est animal rationale, mortale, risus сарах). Этот монах задает себе вопрос: «Что такое человек?» и отвечает: существо, обладающее способностью к смеху и вызывающее смех (Quid est homo? Risibile. Quid est risibile? Homo). Но почему такое странное сочетание качеств: разумности, подверженности смерти и способности к смеху? Не объясняется ли оно тем, что только смехом — качеством, которым, действительно, из всех живых существ обладает один только человек, — можно примирить разум и смертную природу человека? Смех в присутствии ужасного, как защитная реакция на страх смерти, на темные и неведомые стороны существования, служил своего рода медиатором между смертью и разумом. Это объединение и вместе с тем сталкивание противоположных движений души побуждает высказать предположение, что Ноткеру не вовсе чужды размышления о психологии индивида.
Далее приведенных дефиниций человека и личности антропология средневековых мыслителей не продвинулась. Причина, повторяю, в том, что в их сознании доминировала идея Бога, Абсолютной Личности, а на человека падал уже отраженный свет.
В текстах мирского характера термин «persona» нередко мог служить эквивалентом homo («кто-то», «некое лицо»), но не обозначал индивидуальную человеческую личность. Чаще же он прилагался к обладателям определенного социального статуса. Понятие «персона» устойчиво сочетается с понятием должности, высокого сана — «светский господин высокого достоинства» (laicus magnae personae). Алан Лилльский дает соответствующее определение «персоны»: «тот, кто занимает почетное положение» (Persona dicitur aliquis aliqua dignitate praeditus). Записанный в Англии в начале XI века трактат, в котором разъясняются функции, обязанности и права представителей различных общественных групп и должностных лиц, так и назван — «Rectitudines singularum personarum». Но в данном случае термин «persona» применяется и к лицам низкого статуса, включая зависимых крестьян.
Антропологические аспекты слабо развиты не в одной только теологии эпохи. Если обратиться к истории западноевропейских языков, то нетрудно убедиться в том, как медленно и с каким трудом внедрялись в обиход все слова, обозначавшие личность, индивидуальность, человеческий характер. Понятия, связанные с психологией личности, лишь относительно недавно утвердились и вошли в обиход. Слова с приставкой self-, обозначающие отношение индивида к самому себе, к его самоощущению, стали многочисленными, собственно, только со времен Реформации. И тогда же в широкое употребление вошел словарь понятий, указывающих на установки личности и душевные состояния. Человеческие чувства, которые на протяжении Средних веков рассматривались в качестве своего рода самостоятельных сил, обладающих независимым существованием и заполняющих или покидающих душу индивида, постепенно осмысляются как неотъемлемые психические качества личности. Обозначения личности (personnalite, individu и др.), известные со времен Возрождения, входят в активный оборот лишь в Новое время. За всеми неприметными в повседневной практике смещениями лингвистических значений и возникновением новых слов (personnification, individuel, individualiser, individualisation, individualisme…) кроются психологические процессы осознания себя личностью.
Личина, маска медленно и с трудом прорастала в личность…
Совершенно очевидно, что отмеченные выше сдвиги значений в понятии «persona» не были результатом автономного развития лексики, или богословия, или психологии. Все эти лингвистические мутации были связаны с трансформациями человеческих групп и с изменениями в мироощущении людей, эти группы образовывавших.
Но было бы поспешным заключать, исходя из изложенного, будто Средние века так и не подошли к понятию личности и что «persona» осталась термином, относящимся исключительно к Богу. Мы увидим далее, что уже в XIII веке произошел переход к иному пониманию личности. Как ни странно, историки, насколько мне известно, упустили из виду это в высшей степени знаменательное явление.
Бертольд Регенсбургский: притча «О пяти фунтах»
Перед нами прошла серия немногочисленных, к сожалению, опытов образованных людей XII–XIII веков, в которых с большей или меньшей ясностью вырисовывается их самосознание. «Автобиографии» и «исповеди» трудно подвести под какой-либо общий деноминатор, поскольку типическое в этих произведениях всякий раз по-своему неразрывно сочетается с индивидуальным и неповторимым. Доминирующие в средневековой мысли и словесности формы выражения и топика все же не могут скрыть от взора историка особенности каждой отдельной личности. Но при этом необходимо не забывать, что мы неизменно остаемся в пределах относительно узкого круга, преимущественно, если не исключительно, лиц духовного звания. Litterati образовывали небольшую прослойку в обществе, состоявшем в подавляющем большинстве из illitterati. A потому остается открытым вопрос: в какой мере эти несомненно ценные высказывания ученых людей способны дать нам более общее представление о типе или, лучше сказать, типах личности, какие были возможны в то время.
Рассуждения интеллектуалов Средневековья о «персоне», любопытные сами по себе, едва ли позволяют ухватить средневековую человеческую личность в ее неповторимой исторической самобытности. Для этого, видимо, нужно было бы оставить теологов и философов и спуститься в толщу общества, на тот уровень, где живут не абстракциями, но более конкретными и наглядными образами и повседневными представлениями и интересами. Возможно ли это? В эпоху, когда устное слово преобладало над записанным, когда подавляющее большинство населения оставалось на фольклорной стадии и не имело доступа к книге и грамотности, такой прорыв к мыслям и представлениям рядового верующего, «простеца», кажется делом нелегким. Нелегким, но не невозможным.
Существуют жанры средневековой словесности, вышедшие из-под пера образованных, духовенства и монахов, но адресованные не узкому и замкнутому кругу посвященных в тонкости теологии и схоластики, а всем верующим. Проповеди, исповедальные книги (libri poenitentiales), нравоучительные «примеры» (exempla), «видения» потустороннего мира (visiones), рассказы о чудесах (miracula) и жития святых (vitae), пособия по популярному богословию, благословения и заклятия, применяемые церковью, сочинялись с тем, чтобы воздействовать на сознание паствы. Но именно поэтому между мыслью проповедника, священника и исповедника, с одной стороны, и сознанием прихожан — с другой, устанавливалась «обратная связь»: автор такого рода сочинения не мог не говорить с ними на языке образов и понятий, которые были доступны их разумению, были их языком. Это был вместе с тем и один из языков самого монаха или духовного лица (наряду с языком высокого богословия).
Поэтому, вчитываясь в произведения перечисленных сейчас жанров, мы можем расслышать два голоса: голос «простеца» — необразованного, «фольклорного человека» (illitteratus, idiota), в сознании которого творились и хранились «пред-культурные», необработанные и непроясненные ферменты культуры, с одной стороны, и Простеца как носителя антитетичной культуры средневековой эпохи, обращавшегося к этим «фольклорным простецам», — с другой. Голос первого смутно слышен сквозь голос второго; фрагменты сознания невежественного прихожанина доходят до нас процензурированными духовником и проповедником. И тем не менее именно здесь историк может приблизиться к уровню ментальностей, который скрыт от его взора в официальной теологии и «исповедях-мемуарах» людей типа Абеляра или Гвибера Ножанского.
Странным кажется, на первый взгляд, то, что понятие личности мы собираемся искать именно в этой сфере. Однако мы могли убедиться в том, что в разреженном воздухе горных вершин богословия ответ получить трудно, — здесь мысль всецело сосредоточена на Боге. Спустимся же в «низины» коллективного сознания. Я хочу обратиться к тексту проповеди немецкого францисканца XIII века Бертольда Регенсбургского.
Но прежде нужно высказать одно соображение относительно целей и назначения проповедей. Жанр этот отнюдь не отличался гомогенностью. Достаточно сопоставить проповедь Бертольда с текстами, вышедшими из-под пера его собрата по ордену и старшего современника Антония Падуанского. Причисленный к лику святых сразу после своей кончины, Антоний был прославлен как чудесами, творимыми им уже при жизни, так и своими проповедями. Однако исследователи справедливо указывают на то, что писания Антония, отличаясь ученостью содержания, представляли собою, скорее, образцы для других проповедников, нежели воплощали его поучения, адресованные пастве. Его проповеди предельно насыщены ссылками на священные авторитеты и в гораздо меньшей степени аккумулируют жизненный опыт их автора или слушателей. Иными словами, есть основание полагать, что сочинения Антония Падуанского были в первую очередь проповедями для проповедников, а не речами, непосредственно адресованными более или менее широким слоям верующих. То же самое можно было бы сказать и относительно немалого числа других латинских проповедей, дошедших к нам из XIII века.
Существенно иными, и по содержанию, и по форме, были проповеди Бертольда Регенсбургского, произносившиеся в гуще народа и предназначенные для его наставления. Сохранились (по большей части, к сожалению, до сих пор не опубликованные) латинские тексты его проповедей. Они служили в качестве оригиналов для речей, которые Бертольд произносил перед аудиторией на средневерхненемецком языке, и на этом языке они были записаны его учениками или сподвижниками. И в тех случаях, когда представляется возможным сопоставить латинскую и немецкую версии одной и той же проповеди, становится ясным, насколько свободно проповедник оперировал подготовленным материалом. В латинском тексте, составлявшемся в одиночестве кельи, могла найти свое выражение богословская ученость нашего монаха. Разумеется, и на этой стадии работы над проповедью Бертольд не мог не представлять себе облика своих будущих слушателей и не отдавать себе отчета касательно степени их подготовленности к восприятию его поучения. Когда же он появлялся перед толпой верующих, он явно говорил уже не по написанному, а, погружаясь в стихию диалога с ними и стремясь всецело завладеть их вниманием, говорил с ними на языке доступных им понятий и представлений. Здесь создавалась принципиально новая интеллектуальная ситуация, и именно в этом смысле произнесенные по-немецки проповеди Бертольда оказываются для современного историка в высшей степени интересным источником.
Обращаясь к жителям городов и деревень Южной Германии и к населению тех областей Империи, которые он посещал, Бертольд разъяснял самые разные аспекты религии и принципы христианского поведения, произнося проповеди, пользовавшиеся, по свидетельству современников, исключительной популярностью. Салимбене утверждает в своей хронике, будто слово Бертольда творило чудеса и что на его проповеди стекались огромные толпы народа. Интересно было бы прислушаться к его речам: о чем беседовал проповедник с массами верующих, какие сюжеты возбуждали их напряженное внимание и какими приемами это внимание поддерживалось?
Поистине трудно было бы назвать тему, оставшуюся вне поля зрения нашего монаха. Само собою разумеется, все без исключения проповеди направлены на прославление Господа и на указание путей, следуя коим верующий мог бы спасти свою душу. Но таков самый общий замысел любой проповеди. Однако каждая из речей Бертольда имеет особое назначение и собственный сюжет. Он специально останавливается на разных категориях грехов, подчас привязывая их к различным разрядам своих слушателей, в зависимости от их возраста, пола, социального статуса или рода занятий. Есть проповеди, в которых он разоблачает еретиков и язычников, и другие, обрушивающие его гнев на самозванных бродячих проповедников. В иных текстах он разъясняет своим слушателям тайны мироздания или говорит о том, как молодые люди должны выбирать себе невест. Семья, вдовство, девическое состояние, пропитание и обучение детей, отношение к труду и отправление социальных функций теми или иными индивидами, разряды городского населения и устройство человеческого общества в целом — все это служит для Бертольда материалом, который выстраивается в красноречивые и убедительные поучения. В проповедях Бертольда, каковые в определенном смысле могут быть расценены как энциклопедия жизни его времени, аккумулирован огромный и всесторонний опыт монаха-францисканца, который интенсивно общался с людьми, принадлежавшими к самым разным сословиям, и разделял с ними их интересы, вместе с тем подчиняя их требованиям христианской морали и догмы.
Но не только необычайно широкий охват явлений социальной действительности и живейший интерес Бертольда к самым разным ее сторонам должны привлечь внимание исследователя. Бертольд Регенсбургский, несомненно, один из наиболее оригинальных умов своего времени, но мощь его интеллекта проявлялась не в создании величественных «сумм», обобщавших и классифицировавших многоразличные предметы, а в проникновении в такие пласты общественного сознания, какими великие теологи эпохи пренебрегали. Контраст между кельей ученого и кафедрой проповедника или даже, в случае Бертольда, чистым полем, где его слушают тысячи людей, здесь особенно разителен.
Итак, обратимся к проповеди Бертольда, озаглавленной «О пяти фунтах» («талантах»). Этот отличающийся оригинальностью текст, по моему убеждению, еще не получил должной оценки историков. Исследователями проблемы личности в Средние века он вообще, насколько мне известно, не привлекался. Между тем по степени проникновения в существо общественных отношений и понимания органической связи между человеческой личностью и надличностным общественным целым проповедь эта не имеет параллелей ни в творчестве Бертольда, ни в других подобных сочинениях эпохи. Это замечательное произведение проливает свет на возможности и пределы средневековой «антропологии».
Для того чтобы вернее понять рассуждения Бертольда, необходимо упомянуть об исторической ситуации, в которой они появились. Его проповедническая деятельность развертывалась в обстановке «междуцарствия» (interregnum) в Империи. Ослабление центральной власти, возвышение курфюрстов, рост междоусобиц, рыцарский разбой, упадок права, усугубившийся произвол господ по отношению к подданным, угнетение крестьян, нестабильность положения городов — таковы некоторые черты жизни Германии в 50-е — начале 70-х годов XIII века. Как раз на этот период приходятся проповеди Бертольда (он умер в 1272 году).
Случайно ли это совпадение? В такие критические моменты неурядиц и разброда мысль с особой настойчивостью обращается к вековечным вопросам о сущности и природе человека и его предназначении. Недаром именно в указанный период напряженные духовные искания в Германии порождают своеобразный подъем художественной и интеллектуальной активности. В это время в Кёльне работает выдающийся представитель высокой схоластики Альберт Великий, у него проходит обучение Фома Аквинский. В период «междуцарствия» в Германии творят такие поэты, как Тангейзер, Ульрих Лихтенштейнский, Конрад Вюрцбур-гский, Марнер. По-видимому, в это время была создана часть знаменитого вагантского цикла «Carmina Burana». Приблизительно в эти же годы была сочинена Вернером Садовником первая в Германии поэтическая «крестьянская повесть» «Майер Хельмбрехт»; ее идейное содержание непосредственно перекликается с пафосом проповедей Бертольда.
В особенности же хотелось бы подчеркнуть, что духовные искания, характерные для этого периода, выразились в наивысших достижениях классической немецкой готики — творениях прославленной «Наумбургской артели» скульпторов и архитекторов, работавшей в Майнце, Мейссене и Наумбурге. Они создали замечательный скульптурный ансамбль в Наумбургском соборе Петра и Павла. Поражают одухотворенность статуарных изображений его основателей и донаторов, супружеских пар — Эккехарда и Уты, Германа и Реглинды — психологически углубленные и эмоционально полнокровные, причем мужские лица более индивидуализированы, нежели женские. Евангельские сцены западного леттнера в том же соборе («Тайная вечеря», «Взятие Христа стражниками», «Христос пред Пилатом», «Иуда, получающий мзду») кажутся бытовыми зарисовками из жизни. Здесь мы впервые встречаемся с действительными художественными индивидуальностями немецкого Средневековья.
Нужно отметить, что в последующие десятилетия готическая скульптура в Германии уже не достигала подобной высоты. Перед нами прорыв, имевший относительно недолгую протяженность во времени и не закрепленный в культуре следующих поколений. Видимо, этот прорыв был обусловлен специфической социально-психологической и культурно-идеологической ситуацией в Германии середины и начала второй половины XIII века.
Вот в какой обстановке развертывается проповедь в Германии. Деятельность Бертольда Регенсбургского следовало бы рассматривать в контексте и на фоне всей этой творческой активности и духовной напряженности, ибо в связи с интеллектуальным подъемом и повышенным интересом к человеку идеи, высказывавшиеся Бертольдом, приобретают особое звучание.
Прежде чем обратиться к интересующей меня проповеди, нужно отметить одну особенность риторики Бертольда. Его проповедь глубоко диалогична. Свои рассуждения он то и дело прерывает восклицаниями, возражениями и вопросами, которые якобы задают ему его слушатели. «Вот ты говоришь, брат Бертольд, но у меня такие-то заботы…»; «О брат Бертольд, объясни мне…»; «Я хотел бы жениться, брат Бертольд, но я — бедный человек, и как же мне быть…» и т. д. и т. п. На восклицания своих фиктивных собеседников Бертольд тотчас дает ответ. Этот прием оживляет его лекцию, мобилизует внимание аудитории, придает неожиданные повороты его мысли и, главное, как бы вовлекает паству в беседу. Создается впечатление, что проповедник настроен на диалог, в его сознании неизменно присутствует его слушатель, и он стремится овладеть его вниманием.
Я сказал: «слушатель», а не «слушатели», и неслучайно. На проповеди Бертольда стекались тысячи людей (Салимбене приводит фантастические цифры), но он, говоря перед толпами, всегда имеет в виду отдельную личность, с которой и завязывает доверительную беседу. Бертольд не видит перед собой безликой массы, его аудитория — собрание индивидов.
В одной из проповедей он дает классификацию грехов, к которым особенно склонны многие, но при этом он выделяет разные социальные и возрастные группы, ибо молодые скорее впадают в грех распутства, тогда как пожилые — в грех алчности; простолюдины попадаются, по его словам, в «сети неверности», так как бедны и неразумны, а богатые люди грешат тщеславием и суетностью. Склонность к индивидуализации, к конкретному, в противоположность абстрактным и максимально обобщенным типологиям схоластики, проявляется и в описании социального строя тогдашней Германии, которое Бертольд предпринимает в одной из своих проповедей, озаглавленной «О десяти хорах ангельских и христианстве». Образованный монах, Бертольд чужд всякому эзотеризму. Он смотрит на действительность глазами человека, не отрешенного от забот и интересов земного мира, но погруженного в них; диалог ученого с простецом происходит внутри его собственного сознания, и именно эта черта делает проповеди немецкого францисканца исключительно ценным историческим свидетельством.
Прочитаем же проповедь «О пяти талантах».
Ее темой избрана евангельская притча о талантах — деньгах, вверенных господином своим рабам (Мф 25: 14–30), однако Бертольд придает ей совершенно новое звучание и весьма свободно ее истолковывает. Что означают эти «таланты» («фунты»)? Бертольд оставляет в стороне ту часть притчи, в которой говорится об одном таланте, данном рабу, зарывшему его в землю, — в его понимании, этот раб олицетворяет детей, не получивших крещения. Не разбирает проповедник и случай с другим рабом, получившим два таланта: по Бертольду, этот раб олицетворяет крещеных детей, речь у него идет исключительно о передаче господином пяти талантов третьему рабу, т. е. взрослым людям: проповедник разумеет лиц, достигших возраста, в котором они действуют сознательно и несут полную ответственность за свои поступки. Эта идея — об ответственности человека — особенно для него важна.
Сохранились обе версии проповеди, латинская и немецкая. Эти версии не вполне совпадают, и их сличение проливает свет на развитие и уточнение мысли проповедника.
В латинском «прототипе» перечисляются те же самые «таланты» — дары Божьи, что и в немецком, но в ином порядке. В «прототипе» их порядок такой: (1) res temporales, (2) ipse homo, (3) tempus, (4) officium, (5) homo proximus. В немецком же тексте последовательность иная: (1) «наша собственная персона» (unser eigen lip, unser eigeniu persone), (2) «твоя служба» (din amt), (3) «твое время» (din zit), (4) «твое земное имущество» (din irdentisch guot), (5) «твой ближний» (din naehster). Таким образом, если первоначально Бертольд, следуя букве Писания, предполагал начать анализ с имущества, богатства, лишь затем обратившись к «homo» и таким его признакам, как время и служение, то в окончательном варианте на первое место выдвигается персона, а затем уже следуют ее служба, время и только после этого — имущество и ближний.
Создается впечатление, что, продолжая работу над проповедью, Бертольд все более свободно обращается с текстом притчи. «Персона» заняла теперь подобающее ей место главы всего смыслового ряда и как бы «тянет» за собой службу и время; собственность, напротив, отодвигается ближе к концу перечня. Очевидно, такая последовательность казалась автору (или редакторам немецкой записи проповеди) более убедительной. Перестановка в перечне «талантов» привела к переосмыслению всего рассуждения: persone делается его концептуальным центром.
В другой проповеди на ту же тему — о том, как человеку нужно будет дать отчет на Страшном суде за полученные от Бога дары, — опять-таки речь идет о «пяти фунтах». Они написаны Творцом на нашем теле, говорит Бертольд, и всякий раз, когда ты вспоминаешь о пяти органах чувств или считаешь пальцы на руке, ты должен вспоминать об этих дарах. В этой проповеди сперва Божьи дары названы в такой последовательности: (1) мы сами, наше тело, персона, (2) наша служба, (3) наше имущество, (4) наше время, (5) наш ближний, христианин. Однако при дальнейшей экспликации этих даров последовательность несколько меняет ся: Богу надлежит дать отчет: (1) о нас самих, (2) о нашей службе, (3) о нашем времени, (4) о земном имуществе, (5) о нашем ближнем. По сравнению с первоначальным перечнем «время» и «богатство» поменялись местами. Для Бертольда, по-видимому, не так существенно, в каком порядке должны идти «время» и «имущество», как то, что все пять даров теснейшим образом между собой связаны, образуют единство. В этом единстве и обнаруживается, как мы сейчас увидим, понимание им природы человека.
Отмечу попутно, что рассматриваемое нами рассуждение о «пяти фунтах» лишь сравнительно недавно возбудило интерес исследователей; однако главное внимание они уделяют не указанному единству, а «труду» и «должности», «призванию». Такой подход при всей его несомненной существенности представляется мне все же не вполне адекватным мысли Бертольда, поскольку вычленяет лишь одну тему проповеди, которая имела для него скорее подчиненное значение. Тему «труда» и «призвания» надлежит рассматривать в более широком антропологическом контексте, в контексте анализа Бертольдом проблемы личности.
Итак, «первый талант» («фунт»), говорит проповедник, — это «наша собственная персона», которую Господь сотворил по своему образу и подобию и облагородил, даровав ей свободу воли. «Мы должны ответить за нее перед Богом и по своей воле привязаться к добру». Первое и, очевидно, самое важное, что приходит в голову проповеднику, когда он говорит о лучшем и наиболее ценном в человеке, о том, что и делает его человеком и образом Божьим, заключается в том, что он — «персона».
Разумеется, термины «lip» и «persone» имели в ту эпоху иные значения, нежели те, какие мы ныне вкладываем в понятие «личность». Не пройдем мимо того, что Бертольд употребляет вместе оба термина, «lip» и «persone»: личность он явно понимает не как чисто духовную или рациональную сущность (вспомним ученые дефиниции — «разумная неделимая субстанция»), а как единство души и тела. Мы уже видели, что латинским эквивалентом этих терминов в проповеди Бертольда служит homo («ipse homo»). Видимо, его не устраивает латинский термин «persona»: он отягощен традиционным теологическим смыслом («persona divina»), с трудом доступным массе слушателей проповеди, да и вовсе не о божественных ипостасях в ней идет речь. Нельзя ли предположить, что в немецком языке этот термин, перешедший из латыни богословов, начинал насыщаться иным содержанием?
Вопреки утверждениям тех ученых, которые полагают, что в Средние века «понятие „личности“ никогда не было вербализовано», я не нахожу иного эквивалента для перевода термина «persone», помимо «личности». Основанием для такой интерпретации служит анализ контекста, в котором это понятие употреблено. Не нужно лишь упускать из виду, что перед нами — средневековая личность, и интересующий нас контекст проповеди конкретизирует это понятие. Разумеется, средневековая личность не обладает той степенью автономности и суверенности, которые сделаются ее основными характеристиками столетия спустя. Это персона, сотворенная Богом и долженствующая к Нему возвратиться. Дальнейшее истолкование Бертольдом притчи о «талантах» немедленно проливает свет на его концепцию «персоны», ибо, по моему убеждению, другие дары Господа представляют собой, с точки зрения проповедника, не что иное, как развертывание содержания этого ключевого понятия.
Второй «фунт», второй «талант» — «это твое призвание (amt, должность, служба), к которому тебя предназначил Бог. Каждому человеку Он даровал службу», ибо никто не должен оставаться праздным. Общество состоит из лиц, каждое из коих выполняет отведенную ему социальную функцию. В своеобразной форме Бертольд развивает учение о функциональном разделении труда и обязанностей, не подчиняя, однако, картины многоразличных «должностей» или «призваний» жесткой тройственной схеме, которую выдвинули в начале XI века французские епископы Адальберон Ланский и Герар Камбрейский, схеме трех «ordines»: «те, кто молятся» (oratores), «те, кто сражаются» (bellatores), и «те, кто трудятся» или «пашут землю» (laboratores, aratores).
Трехфункциональная схема оставляла без внимания действительную сложность социального строя, вычленяя лишь принципиальные основы феодального общества (духовенство с монашеством, рыцарство и крестьянство). Главное же, на что необходимо обратить внимание, заключается в следующем: эта схема, преимуществом коей были логическая стройность и простота (как и соответствие ее сакральному числу 3), предполагала обезличенные и массовидные «ordines» («сословия», «разряды»). Напротив, Бертольд имеет в виду индивидов, исполняющих те или иные службы. Исходный пункт его рассуждений — именно индивид, persona, а не сословие, класс, социальный или правовой разряд. Таков неизменный принцип проповедей Бертольда. Мы уже знаем, что, выступая перед толпами верующих, проповедник тем не менее постоянно обращается к отдельным лицам, стараясь завязать с ними прямой диалог; его адресат — индивид, о душе которого он печется. Характер обращений Бертольда к аудитории выражается, в частности, в том, что он включает в беседу личный момент.
«И у меня есть должность, — продолжает проповедник, — проповедь — мое служение». Должности распределены мудро, не так, как нам хотелось бы, но по воле Господа. Многие желали бы сделаться судьями, между тем как вынуждены быть сапожниками. Кто-то предпочел бы быть рыцарем, а принужден оставаться крестьянином. «Кто же будет пахать для нас землю, коль все вы сделались бы господами?» Или: «Кто станет тачать сапоги, если бы ты стал тем, кем захотел? Ты должен быть тем, кем желает видеть тебя Бог». Один сотворен быть папой, другой — императором или королем, или епископом, или рыцарем, или графом и т. д. «И если ты имеешь низкую должность (niderez amt), ты не должен сетовать в сердце своем и ворчать устами твоими: „Ах, Господи, почему ты даровал мне такую тяжелую жизнь, а другим дал великую честь и богатство?“ Ты должен говорить: „Господи, хвала Тебе за все Твои милости, кои Ты явил мне и еще явишь“».
В другой проповеди читаем то же самое: «Ах, брат Бертольд, если б Господь дал мне немного!» — восклицает его собеседник. «Нет, нет, — возражает проповедник. — И знаешь почему? Ты хотел бы быть господином, а должен пахать землю; ты хотел бы быть графом, а ты — сапожник; то же самое говорю я и всем работникам. Если бы Бог всех сделал господами, то мир был бы неустроен и в стране не было бы спокойствия и порядка». Иерархия и распределение общественных функций, рангов и богатств — признак благоустройства мира, они угодны Богу — создателю космического и социального порядка.
Далее в проповеди «О пяти фунтах» идет речь о новых и незаконных поборах и пошлинах. Бертольд призывает не взимать их, под угрозой гибели души тех, кто их установил. Судьи обязаны справедливо отправлять свою должность, одинаково, по праву судить бедных и богатых, своих и чужих, соотечественников и родственников, не взыскивая ничего сверх законного штрафа. Вслед за предостережениями против взяток и иных поборов следует совет: те, кто не судит справедливо, пусть лучше откажутся от своих должностей, ибо, по Божьему слову, «лучше тебе с одним глазом войти в Царство Небесное, нежели с обоими глазами-в ад». Многие тысячи брошены Господом в ад, ибо не возвратили Ему дарованного им «таланта».
Но существуют занятия, которые «должностью», т. е. Богом установленным призванием, не являются, — это ростовщичество, перекупка, обман и воровство. Бертольд рисует широкую панораму лжи, мошенничества, вымогательств, недобросовестного отношения к труду и исполняемой должности. Наряду с общей установкой, характерной для всякого моралиста, — видеть в жизни преимущественно изнанку и бичевать пороки — здесь можно предположить и выражение кризиса, усугубившегося в период «междуцарствия» в Империи, когда произвол и беззаконие действительно получили широкий размах.
Итак, если первый дар Бога человеку — его персона, обладающая свободой воли, то второй дар есть не что иное, как социальная функция индивида, его сословное и профессиональное призвание. Человек не выбирает служения по собственной воле и не должен помышлять о перемене профессии или о переходе из своего социального разряда в другой, ибо в каждой «должности» он обязан выполнять предначертание Бога. Персона, в понимании Бертольда Регенсбургского, представляет собой социально определенную личность. Качества личности теснейшим образом координированы с ее принадлежностью к классу, сословию, общественной группе. Нет «абстрактного человека», как он предполагался термином «persona» в богословских и юридических текстах, но существует множество социальных типов — господа, государи, рыцари, крестьяне, ремесленники, купцы. Структура личности купца не совсем такова, как структура личности рыцаря, структура личности монаха — иная, нежели структура личности крестьянина. Нужно признать: мысль Бертольда неплохо выражает специфику самосознания средневекового человека, жившего в сословно-корпоративном иерархическом обществе.
Понятиями «должность», «призвание», «служение» охватываются самые различные общественные функции — от управленческих, церковных и политических (судьи, мирские правители, прелаты, священники) до чисто трудовых и профессиональных (Бертольд, с его тягой к конкретному, упоминает землепашцев, портных, сапожников, мельников, торговцев, поденщиков). Категория amt предполагает, следовательно, и труд. Но труд — подчеркну это — не выделен специально из более обширного разряда «служения» — ведь в системе анализа, предпринятого в проповеди «О пяти фунтах», наиболее существенной является не «производственная» деятельность, а служение целому — обществу, включенность в систему многоразличных функций, которые выступают одновременно и в качестве социальных, и в качестве этических и религиозных. Человек трудится для удовлетворения собственных потребностей, как и потребностей других людей, но осуществляется его труд пред лицом высшего Творца, и именно в этом состоит его конечное обоснование.
Понятие «труд» (arbeit), наряду со значением «работа», имело в тот период и ряд других значений — «нужда», «наказание», «мука», «забота» — всеми этими оттенками слово «arbeit» обладает и в проповедях Бертольда. При этом существенно не забывать о том, что «труд» не является абстракцией; если и подразумевалась хозяйственная активность, то как труд конкретного индивида. В текстах XIII века «труд» имеет коннотации — «служба», «подчинение», «господство», «верность».
Итак, францисканский проповедник настаивает не на аскетической пассивности и уходе от мира, а на необходимости труда — социально полезной деятельности как основы существования общества. Последнее состоит, в его глазах, прежде всего из производящих субъектов, создателей материальных благ. Исследователи в этой связи указывают на зарождение в средневековом городе новой «этики труда». Если все должности установлены Творцом, то вместе с тем они необходимы и для общества; своим трудом каждый помогает другим, обмениваясь с ними его произведениями. Но этот обмен должен быть честным и свободным от мошенничества. Моральная сторона хозяйства («братские отношения» между христианами) стоит в центре внимания Бертольда.
Как видим, подразумеваемые им индивиды вовсе не представляются ему одинаковыми и взаимозаменимыми: они занимают разное социальное, имущественное и сословное положение, каждому отведено особое место.
Третий «талант», врученный человеку, — время, отпущенное ему для жизни. Бог желает знать, как он его тратит. Время даровано для трудов, и его нельзя расходовать попусту. Игроки же, танцоры, те, кто божится или бранится, пьяницы, нарушители брачной верности, убийцы тратят время недолжным образом. За время, которое проходит без пользы, придется держать ответ. Бертольд разражается бранью и проклятьями против всех «алчных», ибо их время не только расходуется зря — оно используется во грех и для греха. Нужно отводить время молитве, посту, добрым делам, милостыне, посещению церкви. Муки чистилища сокращаются для человека всякий раз, когда он прочитает «Pater noster» или «Ave Maria», или подаст милостыню, и время, потраченное во славу Божью, сокращает время, в течение которого душа будет гореть в чистилище. Время нужно использовать для спасения, а не для умножения мук на том свете. А потому, обращается Бертольд к слушателям, сделайте свое время полезным!
Четвертый «фунт», данный Богом, продолжает проповедник, — земное имущество. Его необходимо употреблять для удовлетворения потребностей главы семьи и его жены и детей, равно как и других домочадцев (gesinde). Конечно, одним дано больше, чем другим, но в любом случае нужно хорошо распорядиться своим добром. А это значит: ничего не давать актерам, чужим женщинам, проституткам и не тратиться на дорогостоящие одежды. Напротив, похвальны подаяния и помощь голым и голодным. Собственник, в проповеди Бертольда, — преимущественно непосредственный производитель, заботящийся о своем прокормлении и достатке. Идеал проповедника — самообеспечивающееся хозяйство семьи. Собственность в этой системе мировоззрения есть то, что приобретено законно, честным трудом. Взгляды Бертольда Регенсбургского на социально-имущественные отношения во многом сходны со взглядами его современника Фомы Аквинского.
В условиях городского хозяйства, с его разнообразием функций, трудящиеся не могут не вступать между собой в отношения обмена услугами и продуктами труда. Громы, обрушиваемые Бер-тольдом на головы «алчных», «воров» и «мошенников», вызваны не неравномерным распределением собственности, а злоупотреблением ею. Эти злоупотребления суть проявления неверности по отношению к Богу, который сотворил всего достаточно для прокормления всех. Что же касается неравенства имуществ и наличия богатых и бедных, то они, с точки зрения проповедника, не так существенны и отступают на второй план по сравнению с коренным равенством всех перед Творцом. «Все исходит от Него и все к Нему в конце концов возвратится». Поэтому Бертольд не признает полного, неограниченного права собственности: имущество так же вверено Богом владельцу, как и его персона, время и должность, и человек является лишь управителем своего богатства и должен будет дать Господу отчет за его употребление.
Наконец, пятый дар («фунт») — любовь к ближнему: его нужно любить как самого себя. Ниже мы еще возвратимся к этому «таланту».
Итак, пять даров, врученных человеку и составляющих главные ценности, за распоряжение которыми ему придется в конце концов держать отчет пред Всевышним, — это его persona, призвание, время жизни, имущество и отношения с другими людьми. Могут спросить: а душа? Казалось бы, проповедник должен был назвать ее в первую очередь среди Божьих даров, врученных человеку. Душа здесь не названа, но она присутствует в этом рассуждении как незримый центр, к которому стягиваются все перечисленные дары. О душе Бертольд так или иначе говорит в каждой своей проповеди. Но вновь нужно подчеркнуть: после известных колебаний он нашел нужным начать перечень «талантов» с «персоны» — понятия, которое в более ранний период, да и во времена Бертольда, прилагалось преимущественно к триединой персоне самого Бога.
Личность объемлет и душу, и тело. Разъединение этого противоречивого единства, происходящее в момент кончины человека, рассматривается как временное состояние: после смерти душа следует в ад, рай или чистилище в зависимости от ее обремененности грехами или свободы от них, а тело подвергается тлению в могиле, но в Судный день произойдет восстановление души в теле, и окончательно осужденная или оправданная «персона» войдет навеки в отсек загробного мира, указанный ей высшим Судией. Тело, которым христианские теологи и моралисты поздней Античности и Раннего Средневековья пренебрегали как сосудом зла и темницей, в которую временно заточена душа, реабилитируется теперь в качестве неотъемлемого компонента личности.
Возвращаясь к проповеди «О пяти фунтах», вновь подчеркнем: неотъемлемая характеристика личности, здесь упоминаемая, — это свобода воли, свобода выбрать путь добра или путь зла; свободу воли Бертольд неоднократно подчеркивает и в других своих проповедях, придавая ей огромное значение.
То, что перечень даров Господа человеку начинается с персоны, вполне естественно, это первый и основной дар, к которому присоединены все прочие.
Термин «persona» (persone) обладает и религиозным, и социально-нравственным содержанием. Индивид становится персоной, приобщаясь к Творцу, создавшему его по своему образу и подобию, но он представляет собой личность, поскольку принадлежит к социуму, к сословно-правовому разряду и к обществу в целом.
И действительно, второй «талант» — «должность», «призвание» — указывает на социальную функцию человека. Принадлежность к группе, к ordo установлена свыше, и именно потому он обязан со всем тщанием и честно выполнять свою должность, понимаемую как призвание. Значимость «призвания», «службы» в этой проповеди всячески акцентирована. Собственно, в том понятийном ряду, в котором поставлено в ней «служение», оно является столь же неотъемлемым качеством, признаком человека, как и сама его персона. Persona не сводится к психологическому единству, к комплексу «душа — тело» — она включает в себя социальную функцию индивида, то служение, которое он выполняет по предначертанию Творца.
В мыслях Бертольда о vocatio (amt) можно усмотреть первые ростки учения о «мирском призвании», которые получат свое полное развитие и всестороннее обоснование в протестантизме. Недаром деятели Реформации XVI века обратились к этим мыслям Бертольда, видя в нем своего отдаленного предшественника.
Вполне логично третьим даром («талантом») наряду с персоной и службой человека является время его жизни. Разумеется, время у Бертольда не секуляризовано, не превратилось из «времени церкви» во «время купцов»: это время Господа, Его собственность, и пред Ним человек обязан держать отчет о том, как он потратил отпущенное ему время. Время земной жизни, по Бертольду, есть вместе с тем и прежде всего время спасения. Быстротечность времени осознавалась и в Раннее Средневековье: христианство всегда подчеркивало необходимость подчинения времени вечности, и когда Бертольд говорит о полезном употреблении времени, он имеет в виду преимущественно заботы о спасении души. Он многократно настаивает в своих проповедях на необходимости безотлагательного покаяния и искупления грехов, немедленного возмещения неправедно накопленного богатства. Время не стало в глазах проповедника самостоятельной ценностью земной жизни, да еще и не могло ею стать. В его интерпретации время явно обесценивается, коль скоро речь заходит о вечности. И тем не менее то, что в проповеди «О пяти фунтах» время выдвигается в ряд центральных ценностей человеческой жизни как условие осуществления службы, призвания, — высоко многозначительно и чревато последствиями: время выступает в качестве неотъемлемого параметра личности.
Видимо, для проповедников, принадлежавших к нищенствующим орденам и развертывавших свою активность в теснейшем контакте с бюргерской средой, время начинало (подчеркнем: только начинало!) приобретать новую ценность, и хотя эта ценность по-прежнему осознавалась в традиционном теологическом ключе, самый факт объединения категории времени человеческой жизни с категориями персоны и призвания (служения) был весьма симптоматичен. Можно предположить, что высокая оценка времени, как и принадлежности к корпорации, естественная для торгово-ремесленных кругов города XIII века, оказала свое влияние на проповедь, которая переводила и время, и должность, и богатство в религиозно-моральный план.
Показательно, что, обращаясь к пастве, Бертольд уже не мог говорить о богатстве только в негативном смысле. Имущество служит утолению потребностей человека и его семьи (семьи в средневековом понимании, включающей наряду с женой и детьми также и других родственников, и слуг и работников). Конечно, нужно помогать бедным и нищим, творить добрые дела, но о себе тоже незачем забывать. Бертольд не раз возвращается к мысли о том, что богатство распределено не поровну, у одних его много, у других мало или нет вовсе. Но какие практические выводы следуют из этих рассуждений?
Допустим, у одного человека имеются два или три хороших плаща, а у другого нет и одного или есть единственная драная одежонка, — обязан ли имущий отдать одно из своих одеяний нищему? Рассуждая на тему «Люби ближнего своего как самого себя», проповедник побуждает фиктивного собеседника возразить ему: «Увы, брат Бертольд, сам ты наверняка так не поступаешь. Я твой ближний, но у тебя имеются два хороших одеяния, а у меня — один плащ, и тем не менее скорее ты оставишь в нужде меня, нежели самого себя». «Да, это верно, — соглашается проповедник, — у меня есть одежда, но тебе я не дам, однако я хотел бы, чтобы и у тебя было не хуже и даже более моего. Любовь в том, чтобы желать ближнему того же, что и себе самому: себе желаешь Царствия Небесного — желай и ему». Эта мысль весьма существенна для Бертольда, и он дословно повторяет ее в других проповедях. Об идеале евангельской бедности и желательности раздачи богатства с целью спасения души, о чем упорно твердили проповедники более раннего периода, да и современники Бертольда, здесь речи нет.
Богатство настолько тесно спаяно в сознании с персоной и ее «должностью», предназначением-призванием, что «любовь к ближнему» приобрела намного более анемичный, бездеятельный характер, нежели прежде. Можно ли сомневаться в том, что в этой переоценке христианских ценностей обнаруживается скрытое влияние новой этики труда и собственности, складывавшейся в городе? Идеалы проповедника, деятельность которого развертывалась преимущественно в городской среде, радикально отличаются от традиционных монашеских идеалов. Во времена Бертольда призыв, обращенный к обладателю двух рубах поделиться с неимущим ближним, уже считался ересью, и проповедник указывает на это требование как на несомненный знак наличия крамолы.
Итак, персона, служение, или должность человека, время его жизни, имущество, которым он владеет, объединены в рассмотренной нами проповеди в неразрывное целое. Все должно быть употреблено на пользу индивида и вместе с тем в интересах социального целого, причем эти интересы представлены в проповеди в привычной религиозной форме, как выполнение воли Бога — собственника «талантов», врученных человеку для наилучшего их использования. Под традиционной теологической формой таится новое, земное содержание — таится, судя по всему, и от сознания самого проповедника.
Само собой разумеется, Бог в наставлениях Бертольда не есть простой псевдоним общества, с его чисто земными интересами. Он целиком и полностью сохраняет свою суверенность и значимость определяющего регулятивного принципа всего бытия, Творца и мира, и человека, цели, к которой последний должен устремляться. И тем не менее в проповеди о «талантах» налицо определенное противоречие, своего рода напряженное отношение между привычной теоцентрической картиной мира и исподволь складывающейся в сознании бюргерства картиной мира, в центре которой, пусть «неофициально», стоит человек с его земными устремлениями. Новая зарождающаяся картина мира вовсе не отрицает роли Творца и в этом смысле тоже теологична, но она латентно уже заключает в себе иные возможности. Бертольд Регенсбургский не мог не ощущать импульсов, исходивших из бюргерской среды. Оставаясь богословом и проповедником, он придерживается буквы и смысла христианства. Но сам этот смысл неприметно менялся, сдвигались акценты, и в старые мехи начинали вливать новое вино. Эти сдвиги сделаются значительно более ощутимыми в XIV столетии, но, как видим, их предпосылки и предчувствия можно обнаружить у немецкого проповедника середины XIII века.
Перед нами в высшей степени своеобразная, но достаточно определенно выраженная «социология» и «антропология» средневекового проповедника. Бертольд чувствует себя обязанным дать ясный ответ на основные вопросы бытия человека, стоявшего одновременно и перед лицом Бога, и перед лицом общества. Остротой постановки этих проблем и четкостью их решений наш францисканец отличается от других проповедников и авторов латинских «примеров». Напрашивается предположение, что тяжелое состояние немецкого общества в период «междуцарствия» 50-60-х годов XIII века, общества, погрязшего в анархии и внутренней борьбе, неспособного защитить своих членов, и прежде всего трудовые низы и бедняков, от растущего произвола и угнетения, поставило проповедника лицом к лицу с вопросами: что есть человек, каково должно быть его общественное поведение, каковы основные ценности жизни? — и побудило его заново осмыслить эти вековечные вопросы в создавшейся кризисной ситуации. Особый интерес размышления Бертольда Регенсбургского приобретают потому, что они содержатся не в философском или теологическом трактате, адресованном ограниченной группе посвященных, но изложены в проповеди, с которой он обращался ко всем, и преимущественно к простолюдинам.
Христианские проповедники во все времена прибегали к общему фонду идей, восходящему к Библии и патристике, но обращались они с этим наследием каждый раз по-своему, заново вчитываясь в сакральные тексты. При всем пиетете перед авторитетами, средневековые проповедники расставляли собственные акценты на тех оттенках и поворотах мысли их предшественников, которые были им ближе и более других отвечали запросам времени. Однако в данном случае, при изучении проповеди «О пяти фунтах», мы столкнулись с глубоким, радикальным перетолкованием содержания евангельской притчи, с наполнением ее совсем иным смыслом. Под покровом традиционной экзегезы Священного Писания выдвинуто новое понимание человека. И самое главное, в это новое прочтение евангельского пассажа вторгается отсутствовавшая в нем идея человеческой личности.
Выше было высказано предположение, что «социально-антропологические» рассуждения Бертольда правильнее всего было бы связывать с другими явлениями духовной и социальной жизни Германии середины XIII столетия, но тот прорыв в осмыслении человеческой личности, который принадлежит Бертольду, едва ли сохранил свою значимость и актуальность в последующий период.
Мы не найдем продолжателей его идей вплоть до Реформации. История понятия «личность» в Средние века отнюдь не выглядит как плавная эволюция.
* * *
В заключение попытаемся приблизиться к личности нашего проповедника. К этому располагает чтение оставленных им текстов, содержание которых пронизано его индивидуальным восприятием действительности и глубоко эмоциональным, темпераментным ее переживанием.
Личность Бертольда, в той мере, в какой она обнаруживается при знакомстве с его речами, предстает перед нами в ином свете, нежели другие персонажи нашей книги. Ибо, как мне кажется, ни Гвибер Ножанский, ни Абеляр, ни Отлох не были склонны раскрывать в своих писаниях собственный внутренний мир с такой непринужденностью и откровенностью, какими отмечены речи Бертольда. Возможно, эти различия обусловлены своеобразием жанров оставленных ими произведений. Упомянутые сейчас авторы сочиняли свои труды, пребывая в четырех стенах, в своих кельях, «вдали от шума городского». Адресат Гвибера — это Господь, и исключительно к Нему обращена его исповедь; Абеляр облекает повествование о драматичных перипетиях собственной жизни в форму утешительного послания вымышленному другу. Эти авторы вспоминают о прошлом, и непосредственный контакт с текущей жизнью в той или иной мере приглушен.
Между тем позиция Бертольда Регенсбургского, темпераментного оратора, всецело вовлеченного в круг интересов внемлющей ему толпы прихожан, — совершенно иная. Как это вообще свойственно монаху нищенствующего ордена, францисканец не замкнут в стенах монастыря, но живет и действует в самой гуще общества. Бертольд постоянно странствовал по разным частям Империи и Европы, обращаясь со своей проповедью к представителям разных слоев населения и, соответственно, приспосабливая ее содержание к пониманию и потребностям аудитории. Мы уже упоминали свидетельства Салимбене о том огромном и напряженном интересе, какой вызывали проповеди Бертольда у жителей городов и деревень, толпами стекавшихся послушать знаменитого проповедника. Изучение его текстов не оставляет ни малейшего сомнения в том, что он близко и в деталях был знаком с жизнью и интересами тех, к кому обращался.
Выше было высказано предположение о том, что вопросы слушателей, коими то и дело прерываются его проповеди, вымышлены самим Бертольдом с целью оживить изложение. Но, собственно, у меня нет уверенности, что в данном случае перед нами не более чем риторический прием. Ведь в отличие от латинских прототипов его проповедей, их тексты на средневерхненемецком языке представляют собой записи, произведенные post factum. Поэтому вполне допустимо, что речи Бертольда в действительности прерывались вопросами его слушателей. В таком случае диалогичность его произведений следовало бы понимать буквально.
Возможно, различия в способах самовыражения связаны отчасти и с временным промежутком примерно в целое столетие, отделяющим Гвибера и Абеляра от Бертольда. Не следует упускать из виду также и напряженную социально-психологическую обстановку «междуцарствия» в Германии.
Абеляр пишет исключительно о самом себе, что отвечает жанру и целям исповеди. Внимание Бертольда, напротив, сосредоточено на моральном состоянии его слушателей, на их быте и поведении и менее всего — на своей собственной персоне. Однако парадоксальным образом мы узнаем о его характере и темпераменте намного больше, нежели из признаний его предшественников.
Бертольд не склонен скрывать свои эмоции, и все, что является предметом его поучений, окрашено его личным отношением и пристрастиями. Перед его умственным взором — человек, за спасение души которого он неустанно борется. Человек этот — не просто одна из бесчисленных единиц общества, которое мыслится проповедником как отражение и земной дубликат небесной иерархии, девяти хоров ангельских, коим соответствуют девять общественных разрядов, начиная от властей и господ и кончая простолюдинами. Человек этот всегда конкретен. В центре внимания Бертольда оказывается расчлененное на несколько групп городское население — именно к нему он присматривается с особым интересом. Бертольд как бы ведет слушателей по улицам хорошо знакомого ему города, то и дело останавливаясь у лавок ремесленников разных профессий, оптовых купцов и мелочных торговцев. Его рассказ о виденном не нейтрален, он клеймит торговцев несвежей пищей, обличая их нечестность; он обрушивает проклятья на купцов, которые обмеривают и обвешивают своих покупателей; он не жалеет брани для сапожника, изготовившего дрянную и тесную обувь. Насыщенная образными и живыми картинами речь Бертольда порождает у слушателей и читателей своего рода эффект присутствия. Короче говоря, он непосредственно вовлечен в круговорот жизнедеятельности современников, нравы и верования которых он пытается улучшить и упорядочить. Он — не вне толпы и не над нею, он — в ней и живет ее интересами.
Б. Сток ввел в научный оборот понятие «текстуальной общности» (textual community), предполагающее, что приверженность к определенного рода религиозным текстам является силой, сплачивающей людей в коллектив, объединяющей их вокруг образов и идей, заключенных в предпочитаемых ими письменных или устных дискурсах. Если под этим углом зрения посмотреть на сочинения Абеляра и ему подобных интеллектуалов, с одной стороны, и на проповеди Бертольда — с другой, разница между ними проступит еще явственнее. Для образованных монахов XII века группой, представляющей их «текстуальную общность», оставались по преимуществу или даже исключительно духовный орден или монастырская братия. Литературные реминисценции и архетипы, коими изобилуют вышедшие из-под их пера сочинения, духовно изолировали их от непосвященных. Вспомним, что Абеляр, будучи властителем дум своих многочисленных учеников, жаждавших приобщиться к его учености, тем не менее изображает себя в роли одиночки, лишенного друзей и отовсюду получающего унижения и оскорбления. Совершенно иная картина рисуется при знакомстве с речами Бертольда. То, что он не нуждается в образцах и примерах, заимствованных из ученой литературы, глубоко симптоматично. Ибо он стремится не обособиться от тех, к кому обращается со своей проповедью, но, напротив, образует вместе с ними единую «текстуальную общность». Он говорит со своей аудиторией на одном языке, применяя всем внятную систему образов. Контуры его неповторимой личности от этой его погруженности в социальную среду, в которой он активно действует, не только не теряют своей четкости, но проступают с особой ясностью.
На исходе Средневековья
Данте: живой в потустороннем мире
Мы приближаемся к завершающему моменту того долгого странствия в поисках человеческой личности, которое началось с Августина и, наконец, подвело нас к началу XIV века, к Проторенессансу и раннему Возрождению. Здесь мы, естественно, встречаемся с такими колоссами, как Данте и Петрарка. С ними мы покидаем Средневековье в собственном смысле слова, и, по-видимому, именно здесь нам следовало бы поставить точку. Не скрою, меня берет оторопь: приходится обсуждать такие фигуры, о каждой из которых написаны целые библиотеки. Тут и специалисту нелегко сказать что-то оригинальное, а неспециалисту, каковым я являюсь, и подавно. Тем не менее обойти их полным молчанием тоже невозможно, и выход я нахожу в том, чтобы максимально кратко обсудить эти сюжеты под интересующим нас углом зрения. Раскрою свои карты: упомянуть о том, как Данте и Петрарка трактовали автобиографизм и в какой мере были склонны делать признания относительно самих себя, мне нужно прежде всего для того, чтобы более подробно остановиться на характеристике их современника — фигуры неизмеримо меньшего масштаба. То был клирик из окружения авиньонских пап, который втайне создал собственный портрет (словесный и графический). Этот человек (как полагают, не совсем нормальный психически) пребывал в безвестности как при жизни, так и на протяжении последующих столетий, и его рисунки, сопровождаемые текстами, лишь сравнительно недавно впервые привлекли к себе внимание исследователей.
* * *
Итак, обратимся к Данте.
Путь к самому себе отнюдь не прост или прямолинеен, и каждый выбирает собственную дорогу. Разве не ухитрился Данте оставить читателей в почти полном неведении относительно собственного внутреннего мира и целого ряда обстоятельств своей жизни? В «Vita nuova», написанной двадцатисемилетним Данте (1292), которую он называет «книгой моей памяти», он, казалось бы, вознамерился воссоздать юношеский период своей жизни. В центре его внимания — история любви к Беатриче. Любовь эта изображена в двух планах — как непосредственный биографический факт и этот же факт в его поэтическом преломлении. Ретроспективное повествование о любви к Беатриче сопровождается сонетами, сочиненными поэтом в молодые годы. Стихи расположены в хронологической последовательности, и перед нами — не просто «книга песен», но своего рода жизненный документ, автобиографическое свидетельство.
Не создается ли благодаря этому возможность приблизиться к настроениям и чувствам поэта? Однако речь едва ли идет о реальных переживаниях. В Беатриче еще меньше признаков живой женщины, чем в дамах, которых воспевали провансальские поэты, предшественники и учителя молодого Данте: в их песнях все же встречаются описания красавиц, любви которых они домогаются, сколь эти «портреты» ни стандартны и лишены индивидуальности. Беатриче же совершенно условна, это не более чем отвлеченная идея; ее красота с первого взгляда поразила юного Данте, но мы остаемся в полнейшем неведении относительно ее человеческих качеств. Она бесплотна и безмолвна.
Какой контраст с Элоизой! Письма возлюбленной Абеляра исполнены любви к мужу-монаху, любви столь интенсивной и земной, что это чувство порой оттесняет на задний план ее любовь к Богу. Это любовь живой женщины, испытавшей глубочайшее жизненное фиаско. Если сам Абеляр говорит об их чувствах довольно скупо, то Элоиза раскрывает собственное Я, не обуздывая своих мыслей и эмоций. С Беатриче все обстоит совершенно иначе. Мы ничего не знаем о ее внутреннем мире, она — не более чем поэтический символ. Сопоставляя эротику «Истории моих бедствий» Абеляра и писем Элоизы с эмоциональным настроем «Новой жизни» великого флорентийца, мы ощущаем колоссальную разницу. В первом случае — действительная человеческая страсть, во втором — предельная спиритуализация реального чувства.
Не без основания у ряда исследователей возникло подозрение: существовала ли в действительности такая женщина, как Беатриче? Не представляет ли она собой некую аллегорию? Специалисты утверждают, что найденных документов достаточно для констатации: Беатриче Портинари, дочь флорентийского патриция, супруга богача Симоне деи Барди, не просто поэтический вымысел Данте. Но эта фактическая справка ни в коей мере не способствует «оживлению» Беатриче.
И точно так же обстановка, в которой влюбленный юноша встречается со своей прекрасной дамой, намеренно лишена каких-либо конкретных признаков: это не Флоренция с ее площадями, улицами и церквами, а некое условное пространство. Столь же иллюзорно (по справедливому наблюдению М. Л. Андреева) и время «Новой жизни».
В целом мир «Новой жизни» — это мир аллегорий и символов, и вполне логично, что в нем заметное место отведено всякого рода видениям, снам и сверхъестественным явлениям, что «коммуникация» поэта с Беатриче происходит на сверхчувственном уровне. Эмоции и помыслы автора персонифицируются, обретают самостоятельное существование и обрастают плотью в той же мере, в какой живые существа приобретают свойства эфира и бестелесной абстракции.
Поэтому едва ли есть какие-либо основания для того, чтобы, вслед за И. Н. Голенищевым-Кутузовым, именовать «Vita nuova» «первым психологическим романом в Европе после гибели античной цивилизации». Для психологических романов пора наступит еще не скоро. Если уж искать психологию, то, скорее, в предшествовавшем столетии, у Гвибера Ножанского или у Абеляра и Элоизы, — не говоря уже об Августине. «Новую жизнь» следует связывать со средневековой спиритуальностью, но отнюдь не с романами Пруста или стихами Валери.
Отмеченная специфика сочинения Данте объясняется, по-видимому, тем, что оно было задумано не как мемуары или автобиография, но как комментарий поэта к собственным стихам. В каждой главе книги за сонетом следует его анализ. Предшествует же сонету повествование о ситуации, в которой он был сочинен. Таким образом, автобиографическому аспекту — в той мере, в какой о нем все же позволительно говорить, — отведена в «Новой жизни» подчиненная роль.
Образы «Божественной Комедии» мистичны в не меньшей мере, чем образы «Новой жизни». Здесь мы также едва ли имеем возможность приблизиться к индивидуальности поэта. Данте не остается безучастным к созерцаемому им в потустороннем мире, но едва ли можно прочно обосновать мнение о том, что по мере своего восхождения от ада к раю он меняется как личность, переживает глубокие трансформации или раскрывает тайники своего Я. «Комедия» — не отражение внутренней эволюции ее творца, а грандиозная попытка конструирования космоса, как он рисуется поэтической фантазии ученого и изощренного в философии и теологии католика рубежа XIII и XIV столетий. Идея развития личности чужда средневековой мысли. Пребывание в мире ином, как кажется, оставляет Данте вполне идентичным самому себе.
Его сострадание грешникам (выслушав повествование Франчески да Римини, он падает без чувств) может показаться не вполне «ортодоксальным»: как писал в «Светильнике» (Elucidarium) Гонорий Августодунский (начало XII века), души праведников не могут сокрушаться при виде мук грешников, осужденных Творцом. Но Данте в аду и чистилище остается живым человеком, и ничто человеческое ему не чуждо. Напротив, он приходит в ад, преисполненный всеми страстями и пристрастиями, которые были присущи ему в повседневной жизни и в гуще политической борьбы.
«Божественная Комедия» завершает длинный ряд видений мира иного. Вместе с тем по существу она стоит уже вне этого ряда. Имею в виду не ее язык и не художественные достоинства — в этом отношении ее, разумеется, трудно сопоставлять с незатейливыми «репортажами» с того света предшественников Данте. Речь идет о концепции, лежащей в основе «Комедии». Средневековые посетители загробного царства попадали в него после смерти; как выяснялось, их смерть была временной, не окончательной, но нужно было умереть, для того чтобы оказаться «там». Данте же странствует по миру иному, оставаясь в живых. Мало этого, его предшественники-визионеры посещали ад и чистилище, но останавливались перед вратами рая — туда им доступа не было. Движение же Данте по потусторонним сферам — от Лимба до девятого круга ада и затем вплоть до Эмпирея — не встречает препятствий. Он — единственный из христиан, который удостоился быть допущенным в рай, оставаясь живым человеком.
Не раскрывается ли в этой неслыханной «вольности», которую позволил себе Данте, высокая самооценка поэта? Как рассказывают, на него глазели горожане и горожанки, искавшие на его лице следы адского пекла, — но, мне кажется, скорее нужно было бы дивиться тому, что этот человек побывал в раю!
У Данте вряд ли можно найти прямые самовосхваления или самоуничижения, и вовсе не вследствие отсутствия интереса к собственной персоне, на то была иная причина: средневековый запрет на подобные высказывания. Вслед за Фомой Аквинским он считал невозможным превозносить или порицать себя и обосновывал недопустимость положительных или отрицательных самооценок.
Так, в «Пир» (I, 2) введено пространное рассуждение о том. почему не подобает говорить о собственной персоне. Тот, кто порицает самого себя, свидетельствует тем самым, что ему ведомы его недостатки, и признает, следовательно, себя дурным, а от этого надобно воздерживаться. Лишь «в укромной келье своих помыслов должен [он] корить себя и оплакивать свои недостатки, а отнюдь не на людях». «Хвалы, воздаваемой самому себе, следует избегать как всякого относительного зла, поскольку невозможно хвалить без того, чтобы хвала не оказалась в еще большей степени хулой… поэтому тот, кто хвалит самого себя, показывает, что он не верит хорошему о себе мнению…» «Нет человека, который бы правдиво и справедливо оценивал самого себя, столь обманчиво наше самолюбие… Поэтому, хваля или порицая себя, он произносит ложь или о том, о чем он говорит, или о своем собственном суждении, но лживо и то и другое». Оправданием для того, чтобы говорить о себе, Данте считает либо случаи, когда человек стремится избежать великого позора или опасности, как то было с Боэцием, либо «когда разговор о самом себе приносит, как наставление, величайшую пользу другим» («Исповедь» Августина).
Однако сознание собственной исключительности в полной мере присуще Данте. Оно проявлялось не только в присвоенной им себе способности обойти и изучить весь без изъятия потусторонний мир и увидеть его не как совокупность разрозненных «мест», а как связную и стройно организованную систему, но и в том, что своим проводником по аду и чистилищу он выбрал не кого-нибудь, но великого Вергилия. Стоит отметить, что поэты начальной поры Возрождения избирают себе в друзья таких гигантов Античности, как Вергилий и Августин.
Вновь возвратимся к контрасту между visiones как жанром средневековой религиозной словесности и поэтическим творением Данте. Как уже было отмечено, лица, посетившие потусторонний мир и возвращенные оттуда волею Творца, проникали сквозь границу между обоими мирами ценою своей смерти, хотя бы и временной. Мир живых и мир мертвых, при всем многообразии связей между ними, были тем не менее предельно четко разобщены, и на тот свет попадала одна лишь душа временно умершего, тело же его оставалось дома. Данте, напротив, оказывается наделенным беспрецедентной способностью посетить потусторонние миры, не расставаясь с жизнью. Эта способность — дар, выпавший на долю лишь одного-единственного индивида, что необычайно выразительно выделяет автора «Божественной Комедии» из числа всех смертных.
Другое отличие грандиозного видения Данте от visiones состоит в том, что поводырем души временно скончавшегося был, как правило, ангел, либо же душа этого человека бродила по преисподней в одиночку, между тем как Данте ведет Вергилий. Величайший поэт древности явно видит во флорентийце своего достойного собрата, они как бы равновелики. За одним, однако, исключением: язычник Вергилий вынужден покинуть нашего поэта у врат рая, вход в который открыт для Данте.
Нельзя пройти и мимо того факта, что потусторонний мир в средневековых visiones и потусторонний мир «Комедии» структурированы совершенно по-разному. Пространство, по которому бродит душа средневекового визионера, аморфно, оно состоит из множества разрозненных «мест» (loci), и душа переходит из одного в другое как бы случайно. Потусторонний мир, который посещает Данте, принципиально иной. Он выстроен по единому замыслу и плану, его отсеки и круги пропорциональны друг другу и образуют единую систему. Аморфности того света, как он виделся странникам — героям visiones, мир «Комедии» начисто лишен.
И здесь возникает вот какая мысль. Визионеры — предшественники Данте находят потусторонний мир готовым и существующим независимо от них; они лишь на короткий срок в него заброшены, дабы засвидетельствовать живым о том, что ожидает их после смерти. Данте же выступает в роли творца загробных царств, ибо в таком обличье, как предельно упорядоченного пространства-времени, кишащего бесплотными душами, которые, несмотря на свою бестелесность, испытывают неслыханные страдания, исполнены страстей и динамизма, — в таком обличье загробного универсума до него и помимо него никто никогда не созерцал. Понадобился гений Данте, для того чтобы так увидеть мир иной и прочувствовать колоссальное многообразие страстей и страданий душ, его наполняющих. Поэт здесь — уже не сторонний наблюдатель, не случайный свидетель, способный самое большее на то, чтобы запомнить увиденное и поведать о нем другим после своей реанимации. Данте — создатель мира иного, преобразовавший своей провидческой способностью бессистемные loci в совершенную и целостную архитектуру потусторонней вселенной. Не мыслил ли себя поэт в качестве участника теургического действа? Создатель «Комедии» и итальянского поэтического языка, он по-новому открыл своим современникам и грядущим поколениям потрясающие картины мира иного.
Итак, Данте не склонен вводить читателей в тайники своей индивидуальности, и в то же время он мощно утверждает собственное Я — тем, что, вторгаясь в трансцендентную реальность и максимально сближая время и вечность, преобразует универсум в соответствии со своей художественной волей.
Мифотворчество как автобиография: Петрарка
Индивидуальность поэта находила весьма различные формы. В частности, склонность говорить о себе и выстраивать собственную биографию несравненно четче выражена у Петрарки, нежели у Данте. Автобиографическая тенденция побеждает у него исповедальную, столь характерную для авторов XI–XIII веков. «Исповедальный тон часто врывается в биографическое самодовление жизни в эпоху раннего Возрождения. Но победа остается за биографической ценностью», — замечает Бахтин, имея в виду, в частности, Петрарку.
В самом деле, в послании «К потомкам» Петрарка колеблется между позицией смиренного христианина и знающего себе цену поэта. Первый, «смертный человечишко», якобы преисполнен традиционных для Средневековья скромности и сознания греховности, смирения пред лицом Господа. Следуя традиции, он говорит о своем «обращении» — открытии ему высшей истины, которое радикально переменило всю его жизнь и, отвратив его помыслы от греховного, направило их к «священным знаниям». Второй, поэт, не скрывает горделивого сознания высокого достоинства увенчанного лаврами победителя поэтов; им владеет жажда славы. Перечисляя многочисленные почести, каковые он стяжал, Петрарка отчетливо сознает, что они им заслужены. Он вполне обладает высоким авторским самосознанием.
Но обе ипостаси — поэта и христианина — едва ли порождают напряженность в самоизображении Петрарки. Называя свое имя «ничтожным и темным» и сомневаясь в том, чтобы оно «далеко проникло сквозь пространство и время», поэт тем не менее надеется, что тот, к кому он обращается, «возжаждет узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя». «Величайшие венценосцы моего времени, — пишет он, — соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, а почему — не знаю; сами не ведали; знаю только, что некоторые из них ценили мое внимание больше, чем я их». Поэт лукавит: он превосходно и сполна знает себе цену, печется о славе, потому-то и обращается к потомству. Едва ли не первым из тех, кто оставил собственные жизнеописания, Петрарка указывает день и час своего появления на свет: «в год этой последней эры, начавшейся рождением Христа, 1304-й, на рассвете в понедельник 20 июля».
Подобно тому как провожатым Данте по миру мертвых был Вергилий, Петрарка берет себе в собеседники и наставники не кого иного, как безмерно ценимого им Аврелия Августина, и ведет с ним долгие беседы в безмолвном, но многозначительном присутствии самой Истины. В его «Сокровенном» («Secretum») Августин и Франциск являют собой как бы две ипостаси поэта, углубляющегося в себя: перед нами своего рода исповедь. Не показательно ли, что в то время как предшествующая эпоха видела в Августине прежде всего философа, одного из отцов церкви, Петрарке он интересен с личностной, психологической стороны, как автор «Исповеди»?
Петрарка кается в своих заблуждениях и прегрешениях, сокрушаясь о порче нравов и упадке и деградации современного ему мира, коего он не любил и не одобрял, вполне в духе средневековой традиции «Ubi sunt». Но, заявляя о собственном несовершенстве, он вместе с тем видит в себе и в других поэтах особую породу. С нескрываемым пренебрежением смотрит он на окружающий его люд, поглощенный повседневными заботами. Оставим город купцам, юристам, менялам, ростовщикам, сборщикам налогов, нотариусам, врачам, заявляет поэт. Он перечисляет при этом ни много ни мало — три десятка профессий и людей разного рода занятий, включая преступников, иностранцев, мимов, в перечень этот попадают и архитекторы, и художники, и скульпторы… «Они — не нашего пошиба».
Ибо Петрарка живет в другом измерении. Он встает затемно и с первыми лучами солнца выходит из дому; он размышляет, читает, пишет, общаясь с друзьями. Но кто они, его друзья? Это не только те, с кем он непосредственно встречается в жизни, но и те, что скончались много веков назад и ведомы ему по их сочинениям. «Я собираю их отовсюду и из любого времени… и я беседую с ними с большей охотой, нежели с теми, кто воображает себя живыми, благо они произносят свои грубости и выдыхают пар на холоде. И так я странствую, свободный и спокойный, наедине со своими избранными товарищами».
Но и с ними он отнюдь не склонен вести себя только как их последователь. «Я стараюсь идти по дороге, проложенной нашими предками, но я не хочу рабски ступать в следы их ног. Мне нравится подражание, а не копирование; и, подражая, я избегаю крайностей и стараюсь, чтобы был виден зрячий ум подражателя, а не слепой или подслеповатый… Я хочу иметь не такого вождя, который бы тащил меня за собой на аркане, но такого, который, идя впереди меня, указывал бы мне путь. Однако и ради него я ни за что не соглашусь лишиться своих глаз, свободы и собственного мнения. Никто никогда не запретит мне идти туда, куда мне нравится, избегать того, что мне не по душе, испытывать себя в делах, никем не предпринимавшихся, избирать для себя тропинки, более удобные и прямые».
Петрарка осознает себя как бы принадлежащим «большому времени» (если воспользоваться понятием Бахтина), он непринужденно переходит из эпохи в эпоху, везде чувствуя себя дома — и с самыми отдаленными своими предшественниками, и с потомками.
Самосознание поэта, будь он древний грек или римлянин, скандинавский скальд или итальянский гуманист, mutatis mutandis кажется мало изменчивым. Он не может творить, не осознавая собственной исключительности и высокого личного достоинства, не может не заботиться о своей славе в настоящем и в будущем. Но в контексте христианской культуры ему не избежать формул смирения.
Однако феномен личности Петрарки сказанным не исчерпывается. Все средневековые авторы «исповедей», «апологий» и «автобиографий», так или иначе, были заняты выстраиванием своего образа и самооправданием и, в той или иной степени, сознательно отбирали факты собственной жизни для того, чтобы вылепить свой «имидж»; поэтому они неизменно обращались к образцам, «примерам» — знаменитым фигурам древности и только посредством самоуподобления им могли осознать собственную личность. Но в случае Петрарки мы сталкиваемся, по-видимому, уже и с чем-то новым. Он не просто уподобляет себя тем или иным прототипам, он последовательно вырабатывает миф собственной жизни.
Цель творчества он видел в сознательном конструировании своего Я, и главное его достижение — лепка собственного величественного образа. Он добивается того, что уже в тридцатисемилетнем возрасте, в апреле 1341 года (к этому времени основные его творения еще не были написаны), его увенчивают лаврами первого поэта. Но — поразительное совпадение: как утверждает Петрарка, в тот самый день, когда он получил предложение быть увенчанным в Риме, прибыло совершенно аналогичное приглашение из Парижа; он, разумеется, отклонил его, ибо желал, чтобы на его голову был возложен лавровый венец не где-либо, а именно в римском Капитолии! Далее мы увидим, что это было не единственное достойное удивления совпадение в жизни поэта.
Петрарка прославился в истории литературы прежде всего сонетами, посвященными Лауре и его любви к ней. Но существовала ли в действительности такая женщина? Обладала ли она большей материальностью, нежели Дантова Беатриче, не было ли имя этой возлюбленной дериватом от лавров, о которых постоянно грезил поэт и которых он добился? Вопрос, может быть, второстепенный для оценки поэтического гения Петрарки, но далеко не иррелевантный в контексте творимого им мифа о собственной жизни.
На этот вопрос едва ли можно дать убедительный ответ. Вот что Петрарка отвечал одному из своих корреспондентов, который высказал сомнения в реальности Лауры: его идея о святом Августине в такой же мере фикция, как и любовь этой дамы. Ответ звучит довольно двусмысленно и иронично, поэт скорее склонен загадывать загадки, нежели разрешать их.
26 апреля 1336 года Петрарка совершает восхождение на гору Ванту (близ Авиньона), для того чтобы с ее вершины полюбоваться на открывающийся пейзаж. В тот же вечер, по возвращении домой, он, пренебрегая крайней усталостью, описывает это событие своему другу. В письме упоминается такая деталь: гулявший на вершине горы ветер раскрыл томик «Исповеди» Августина (который сопровождал поэта в этом путешествии, как и во всех других), раскрыл как раз на той странице, где он прочитал: «И люди идут дивиться горным высотам, морским валам, речным просторам, океану, объемлющему землю, круговращению звезд, — а себя самих оставляют в стороне!» (Confess. X, 8). Легко видеть, что и этот подъем на гору (расцениваемый «петрарковедами» как начало альпинизма и первый симптом «современного» отношения к природе, эстетического любования ею, не свойственного предшествовавшей эпохе) Петрарка не забывает интерпретировать как аллегорию духовного восхождения. Действительность и воображение кажутся сплавленными здесь воедино.
Свидетельство о странном совпадении восхождения на гору с «вмешательством» Августина — духовного наставника Петрарки содержится в послании, которое получило свою окончательную форму лишь семнадцать лет спустя. И этот факт — не исключение. Дело в том, что на протяжении почти всей жизни Петрарка писал письма друзьям, причем над текстом многих из них продолжал работать в разные периоды; из этих-то посланий, адресованных, таким образом, не только конкретным современникам, но и последующим поколениям, мы и узнаем о многих событиях жизни поэта, в том числе упомянутых выше. Но в таком случае возникает вопрос: в какой мере письма Петрарки, годами и десятилетиями писавшиеся и редактировавшиеся, отражают действительные события его жизни, а в какой порождены его фантазией, направленной на создание его биографии? «Жизнь как произведение искусства» — так назвал это явление английский исследователь жизни и творчества Петрарки, тут же, однако, прибавив: «Если это послание (о восхождении на гору. — А. Г.) и выдумано, эта фикция столь же многозначительна, как и жизненный опыт, который мог за ним скрываться».
Подобный подход к собственной жизни, конструируемой по античным образцам, но уже не в виде разрозненных фрагментов, как то было в Средние века, а в целом, от начала до конца, — новое явление. Он не кажется симптомом несобранности собственного Я, которое составляется из серии образцов, — напротив, в случае Петрарки приходится, скорее, предположить продуманную и целостную жизненную стратегию. У Петрарки налицо воля быть не только человеком своего времени, но — и прежде всего — человеком классической древности, им возрождаемой («Я живу ныне, но предпочел бы родиться в другое время»), и вместе с тем связать себя с будущим. Не свидетельствует ли эта стратегия о рождении нового типа человеческой индивидуальности?
«В этом безумии есть метод»
Казус Opicinus de Canistris, авиньонского клирика, жившего в первой половине XIV столетия, заслуживает, мне кажется, отдельного рассмотрения, так как этот сюжет, во многих отношениях уникальный, вместе с тем выявляет некоторые особенности личности своей эпохи. Терзаемый неотступными мыслями о неизбывной греховности мира, страхом погибели души и вечного проклятья, Опицин неустанно бьется над самим собой, размышляет, углубляясь в собственное Я и проецируя его на универсум. В то же время, поглощенный своей персоной, он не в состоянии ее изъяснить. Ненормальность Опицина лишала его способности контролировать изъявления собственного Я в той мере, в какой подобную сдержанность обычно проявляли более уравновешенные авторы — как его предшественники, так и современники. Если авторы исповедей, апологий и автобиографических опытов, с которыми мы имели дело до сих пор, были более или менее известными и даже выдающимися людьми, творчество которых находило резонанс у современников и потомков, то рисунки и рукописи Опицина на протяжении ряда столетий оставались в тайниках архивов. Ныне ситуация изменилась, и я считаю существенным разобраться в том, как самосознание людей первой половины XIV столетия преломилось не только в творчестве великих деятелей культуры, но и в созданиях более заурядной личности. Поистине маниакальная сосредоточенность Опицина на идее греха и невозможности его искупления послужила основанием для предположения, что перед нами психопатология. Однако не выразились ли в его душевном недуге определенные, исторически обусловленные тенденции формирования индивидуальности?
Сведения об Опицине немногочисленны, и все, что о нем известно, почерпнуто из его трудов. О своей жизни он сам сообщает в двух рукописях. Все его произведения полны аллюзий и откровений и в какой-то мере дополняют его биографию. Опицин родился 24 декабря 1296 года в местечке Ломелло (к западу от Павии), в Ломбардии. Эта итальянская провинция была в XIII–XIV веках театром типичных для того времени социальных и политических конфликтов — между гвельфами и гибеллинами, между империей и папством. Именно по политическим мотивам его семья была сослана на три года в Геную (1316–1318). Отец Опицина происходил, видимо, из средней или мелкой аристократии или буржуазии. Среди его родственников было много нотариусов и священников. Отец нашего клирика, как и его старший брат, вероятно, погиб в борьбе против гибеллинов (около 1317 г.). С ранних лет Опицин должен был зарабатывать на пропитание семьи, служа учителем и переписчиком книг. Хотя еще в отрочестве он был определен к церковной карьере, в шестнадцати- семнадцатилетнем возрасте ему пришлось пройти военную службу у гвельфов. Затем с 1323 года мы видим его в должности кюре в Павии. Следующие годы его жизни (1324–1328) остаются во мраке. Известно лишь то, что у Опицина были какие-то неприятности, и в папских документах он значится как подвергшийся за какой-то проступок папскому отлучению (которое, однако, не было исполнено). Причина неприятностей, как указывается в документах, — акт симонии.
Эти несчастья обрекли Опицина на годы странствий и лишений (в Северной Италии и долине Роны). Он покидает родную Павию с целью обрести новую жизнь вдали от родины. В 1329 году, утративший все надежды, он прибывает в Авиньон с тем, чтобы там обосноваться. В 1330 году благодаря помощи профессора права Жана Кабассоля он назначается писцом при папской курии. Не последнюю роль в этом назначении сыграло и благосклонное отношение папы Иоанна XXII к Опицину — автору трактатов во славу церкви.
Следующие три года жизни клирика отмечены симптомами нарастающей болезни, причина которой, возможно, возникшие на почве неприятностей и последовавших затем лишений невроз и общее истощение. Весной 1334 года он впадает в прострацию, и его преследуют видения. Это было обострение психической болезни, которая не оставляла Опицина до конца его дней. Избрание нового папы — Бенедикта XII — вызвало у него новый всплеск мании преследования. В 1335 году он начинает лихорадочно писать и рисовать. В 1336 году он рисует таблицы на пергаменте — это так называемый кодекс Palatinus latinus 1993. В 1337 году он исписывает рисунками и подписями тетрадь на 200 листов — так называемый кодекс Vaticanus latinus 6435. Известно, что 24 января 1337 года его процесс в папской курии был, наконец, удачно для него завершен (Vat. lat. 6435), но облегчение пришло слишком поздно — болезнь, по-видимому, уже приняла необратимый характер. Однако эйфория по поводу разрешения проблемы отразилась в его рисунках.
О его дальнейшей жизни мало что известно. Папские документы 1348 года говорят о его близких отношениях с окружением Климента VI. В год Черной Смерти почти все близкие Опицина умирают, и он остается один. Но никаких упоминаний об утратах его сочинения этих лет не содержат. Свидетельствует ли это о его равнодушии или, как считают М. Лаари и Г. Ру, о том, что между повседневной жизнью и творчеством Опицина были более сложные, опосредованные связи, трудно судить. Умер Опи-цин в 1351 году, в возрасте примерно 55 лет.
Творческая деятельность Опицина четко делится на два периода — до 1334 года, года обострения болезни, и после. Он с детства был увлечен письмом и рисованием, проявлял большой интерес к иллюминированным рукописям. Первые его сочинения не сохранились — они написаны в Павии, и известны лишь их названия. Наиболее существенную роль в его жизни сыграл написанный в 1329 году трактат «О превосходстве власти духовной» («De preeminentia spiritualis imperii»). В нем он представляется беглым священником, покинувшим Павию из-за преследований гибеллинов и оказавшимся в Авиньоне. В трактате Опи-цин обращается к папе и прославляет его как викария Христа, а его врагов изображает как слуг дьявола. Как уже упоминалось, именно этому трактату клирик был обязан своей должностью писца. В 1330 году Опицин пишет другой трактат — «Похвала Павии» («De laudibus Paviae»). Трактат написан в духе распространенного в Италии жанра laudatio urbis. В нем отражена изумительно точная топография города, в подробностях рассказывается о его управлении и повседневной жизни. Примечательно, что ни о борьбе гвельфов и гибеллинов, ни о постигшем его отлучении Опицин вообще не упоминает.
Хотя Опицину и пришлось немало пережить, главные его жизненные трудности, по-видимому, были не внешнего, а внутреннего, психологического порядка. Причиной его невзгод служила его собственная личность. Сознание отягченности грехами и своей никчемности не оставляло его, а физические недуги усугубляли это состояние. Приблизительно в сорокалетнем возрасте Опицин пережил кризис. Он заболел и, по его утверждению, на протяжении десяти дней оставался в бессознательном состоянии. Очнувшись, он испытал «второе рождение», так что «все забыл и не мог представить себе, как выглядит внешний мир». Ему явилась во сне Святая Дева с Младенцем и взамен тех книжных знаний, какими он обладал ранее и которые частично утратил в результате болезни, даровала ему «духовное знание». При этом его правая рука была парализована, так что он не был в состоянии исполнять функции писца. Тем не менее чудесным образом он оказался способным создать обширную серию рисунков, сопровождаемых заметками и пояснениями. Опицин дает ясно понять, что эта способность была дарована ему свыше.
Это уникальное собрание картин и текстов представляет собой причудливую комбинацию чертежей, географических карт и схем с зарисовками и автопортретами. С маниакальным упорством Опицин все вновь возвращается к одним и тем же идеям и образам. Приходится заключить, что он одержим этими мотивами. Историк ментальностей найдет в этих продуктах фантазии Опицина редкостную возможность ближе подойти к тем пластам личности, которые едва ли могли быть открыты в одном только словесном дискурсе. Перед нами — в высшей степени своеобразное психологическое свидетельство.
Эти произведения, плод «внутреннего перерождения», современный издатель называет «автобиографией», но автобиографией такого рода, какой более не встречается не только в Средние века, но, пожалуй, и в Новое время. Опицин углубляется в свою жизнь, в собственное Я, однако делает это не в форме связного литературного изложения. Повествовательный ряд его явно не устраивает. Среди выполненных на пергаменте рисунков, формат которых достигает 100 x 50 см, — символические изображения Церкви, фигуры Христа, Девы, библейских патриархов и пророков, знаки зодиака, животные и существа, символизирующие евангелистов, сцены распятия…
По наблюдению исследователей, процесс рисования начинался с создания геометрической схемы, с начертания овала, круга (или нескольких пересекающихся кругов), в который затем вписывалась та или иная фигура. Некоторые основополагающие принципы, используемые почти во всех рисунках Опицина, продолжают средневековые традиции трактовки соотношения макрокосма и микрокосма. Установлены и более конкретные художественные влияния и заимствования. Опицин использует модели, известные из искусства его времени, из картографии и витражного ремесла, так же как из медицинских и анатомических трактатов эпохи. Однако общая система, в которую он включает свои рисунки, оригинальна и скорее всего принадлежит ему самому; он отбирал лишь определенные образцы, отвечавшие его целям и умонастроениям. Главное же — перенесение элементов картографии или анатомии в сакральный контекст и сопровождавшее его перетолкование, придание нового, символического смысла — принадлежат ему. При всех связях с предшественниками и современниками, Опицин сумел создать свой собственный образный и мыслительный универсум.
Тексты, соседствующие с рисунками или испещряющие их, как правило, представляют собой довольно бессвязные записи, далеко не во всех случаях поддающиеся расшифровке, и самые рисунки подчас остаются загадочными. Дело в том, что Опицин создавал эти рисунки, в отличие от других своих сочинений, явно не для посторонних зрителей и читателей — они служили для него своего рода способом освободиться от душевного беспокойства. Они отражают страхи, которые упорно его преследовали; самообвинения, включая весьма интимные признания, изредка перемежаются с выражениями надежды на спасение. Опицин кается, что ему не только трудно сосредоточиться на теологических вопросах, но подчас во время церковной службы его посещают богохульные мысли; неукротимые позывы расхохотаться посреди таинства мессы, которую он отправлял, побуждали его воздерживаться от исполнения священнических функций и вновь и вновь добиваться отпущения грехов. Опицина тяжко угнетает сознание глубокой личной греховности. Если куча оставленных им беспорядочных рисунков и заметок имеет общую тему, то это — сам Опицин. Не покидающее его чувство вины и проистекающее отсюда самоуничижение находят гипертрофированно эгоцентрическую форму выражения. Но не менее поразительно то, что раскаяние и сокрушение по временам перемежаются внезапными приступами крайней гордыни: ибо не кто иной, как именно он, Опицин, наделен даром познать тайную божественную мудрость!
Для изложения своей «автобиографии» Опицин прибегает к необычному приему. Он рисует схему, изображающую сорок концентрических колец, каждое из коих соответствует одному году его жизни, подобно кольцам горизонтального разреза дерева. Схема разделена по неделям — своеобразный календарь, соотнесенный, как водится в Средние века, со знаками зодиака. Тут же расположены портреты четырех евангелистов. Годичные кольца испещрены текстами, в которых запечатлены факты жизни Опицина, происшедшие в соответствующий год.
Немаловажное значение Опицин придает годам своего детства и отрочества. Уже этот период его жизни отмечен, как он сообщает, множеством прегрешений. Среди последних он упоминает ложь, богохульство, пристрастие к чтению языческих античных авторов. Многие признания Опицина перекликаются с соответствующими разделами «Исповеди» Авустина. Пристрастие ко лжи и другим грехам осталось, по его признанию, присущим ему и в последующие периоды жизни. В центре схемы помещен его автопортрет. «Автобиография» сопровождается и четырьмя другими автопортретами, стилизованными и схематичными, — они изображают автора в разные периоды жизни: в десять, двадцать, тридцать и сорок лет. Эти «автопортреты», выдержанные в духе средневековой типизирующей традиции, едва ли передают черты его внешности (хотя Р.Саломон полагает, что изображение на портретах щуплого человечка со впалыми щеками и тонкой шеей в какой-то мере передает его облик). Но мысль о многократном изображении своей собственной персоны в разном возрасте, несомненно, принадлежит Опицину с его обо-стреннным самосознанием и, насколько известно, до него никому не приходила в голову.
Этот отягощенный чувством вины и греховности человек вместе с тем одержим идеей, что созданное им есть не что иное, как «новейшее и вечное Евангелие» (evangelium novissimum sempiternum), которое должно получить папское благословение и читаться во всех церквах. По-видимому, ему, подобно иным его современникам, не чужд взгляд на себя как на пророка. Граница между мистическими прозрениями и логикой, опять-таки в духе его времени, здесь стерта. Даже день своего рождения — 24 декабря — он склонен толковать символически, одновременно и сопоставляя себя с Христом и противопоставляя себя ему.
Но Опицин и его изображения включены в более всеобъемлющую концептуальную систему. Ибо на одном из автопортретов на его груди (или, скорее, в его раскрытой груди) помещен своего рода медальон с картой Средиземноморья, изображенной в перевернутой, зеркальной проекции. Очертания Европы на этом медальоне, как и на многих других его рисунках, представляют собой изогнутую фигуру мужчины, головой которого служит Пиренейский полуостров, а грудь образуют Северная Италия и Южная Франция с сердцем в Авиньоне — папской резиденции в тот период. Мужчина наклонился к женщине, очертания которой охватывают север Африки; она как бы шепчет ему что-то на ухо (на уровне Гибралтарского пролива). Эти фигуры, как гласят сопровождающие надписи, символизируют Адама и Еву в момент грехопадения, а Гибралтарский пролив есть место их грехопадения. Мало этого, очертания Средиземного моря, в свою очередь, напоминают Опицину страшную гротескную фигуру — это Князь мира сего, дьявол, расположившийся между Европой и Африкой. Восседая на троне, он правит земным миром. Средиземное море, центр мира, по убеждению Опицина, есть не что иное, как mare diabolicum. Наконец, атлантическое побережье Франции и проливы между нею и Англией имеют очертания некоего чудовища, символизирующего смерть. Мир воспринимается антропоморфно и, да простят мне неологизм, «демономорфно». Человек стоит между дьяволом и смертью.
Как видим, Опицин использует традиционную средневековую схему «макрокосма — микрокосма»: человек соотнесен со вселенной и представляет собой ее аналог. Но привычная схема переосмыслена и в определенном отношении как бы вывернута наизнанку. Не фигура человека — «малого мира» — вписана в «большой мир», а, наоборот, макрокосм, предельно очеловеченный, оказывается включенным в микрокосм. Главное же, этот микрокосм — не абстрактная символическая фигура, а сам Опицин. В нем, в его груди заключен весь мир. Этот мир в целом и все его части и элементы в отдельности насыщены символическими значениями, которые Опицин с поистине маниакальной последовательностью ищет буквально во всем. Рядом с медальоном, изображающим Средиземноморье с Европой-мужчиной и Африкой-женщиной и помещенным в груди Опицина, написано: «таков я внутри» (talis sum ego interius), «откровение о моих побуждениях, ведомое Господу» (revelatio cogitationum mearum coram Deo). Можно ли более наглядно выразить склонность к самокопанию? В своих поисках антропоморфной картины мира Опицин весьма изобретателен и по-своему логичен. Вполне вероятно, что образцом для его фантастической картографии послужили карты, которые в тот период входили в обиход мореплавателей и купцов. Вместе с тем он неплохо знаком с районами Северной Италии и Южной Франции. Но образы людей, транспонированных на очертания побережья Средиземноморского бассейна, он черпает в самом себе, и то, что выходит из-под его пера, — это карта его духовного пространства. Р.Саломон называет карту Опицина «carte moralisee». Но ее можно, пожалуй, рассматривать и как «историю болезни» ее создателя.
По убеждению Опицина, грех разлит в мире, и доминирующая фигура Князя тьмы наглядно символизирует это плачевное положение. Но карта означает нечто более личное и глубоко драматичное: зло не просто разлито повсюду — оно концентрируется в душе самого Опицина. Фигуры мужчины и женщины, изображающие Адама и Еву, вместе с тем выражают состояние собственных души и тела нашего клирика. Рядом с картографическими изображениями Европы читаем: «Все это я обнаружил в собственном сознании, свидетельствующем против меня в Судный день… В себе самом нашел я судию, готового предать меня осуждению…». Его существо отмечено первородным грехом, и вся география вселенной представляет собой одновременно «топографию» его внутреннего мира, расшифровку глубокой, неискоренимой греховности его личности и символ его судьбы, как бы «записанной» в конфигурации континентов, в небесных знаках, в обстоятельствах и дате его рождения, даже в его имени и в каком-то высказывании Фомы Аквинского, ибо, как утверждает Опицин, святой Фома будет свидетельствовать против него на суде Господа. Все объединилось против него, и во всем Опицин находит доказательства своей неизбежной погибели и источник безграничного пессимизма. Ад помещен им в ряде рисунков в центре мира, и дьявол, контуры коего он разглядел на этой карте, искушает его, при этом — в тех же выражениях, в каких он искушал самого Христа! Поистине раскаяние и сокрушение в грехах граничат здесь с неимоверным превознесением собственной личности…
Облаченная в священническое одеяние фигура Опицина, с симметрично распростертыми руками, монументально статуарная, взятая сама по себе, могла бы быть воспринята как символ спокойствия и умиротворенности, но окружающие ее надписи тотчас убеждают в поспешности и неосновательности этого впечатления. Опицин бесконечно далек от душевного равновесия. Он не перестает вопрошать самого себя: «Кто я? Кто я?» (Quis sum ego? quis sum ego?). «Заносчивый фарисей — таким выгляжу я снаружи в своей гордыне», — читаем мы на одной подписи. А около медальона с картой Средиземноморья, оказывающейся символом первородного греха и царства дьявола, начертано: «Таков я внутри в моей гордыне». Надписи вполне симметричны по смыслу и призваны раскрыть глубокую внутреннюю противоречивость и разорванность личности автора. Проблема «внутреннего человека» и «человека внешнего», возникающая еще в посланиях апостола Павла (первый соотнесен с Господом, тогда как второй принадлежит земному миру с его страстями и заблуждениями), вывернута здесь наизнанку — точно так же, как наизнанку вывернут мир на символической карте, заключенной в груди Опицина.
Вспомним, что, по выражению Миша, средневековая индивидуальность осознавала себя «центробежно». Однако в случае Опицина приходится говорить о странном сочетании «центробежности» с «центростремительностью», ибо автор не довольствуется тем, что помещает себя в центр мира, — он ухитряется одновременно заключить весь этот мир внутри своего существа!
Такова ли была средневековая традиция? Вспомним, например, святую Хильдегарду Бингенскую (XII век). В видениях этой визионерки, тоже запечатленных в текстах и рисунках, между «микрокосмом» и «макрокосмом» существуют умиротворенный синтез и равновесие; в подобных изображениях доминирует чувство гармонии и спокойной упорядоченности. Сама Хильдегарда тоже увековечена на этих рисунках, но где именно? — Она расположена вне микрокосма-макрокосма, у ног человеческой фигуры, олицетворяющей микрокосм, в позе созерцательницы, которая зарисовывает увиденное ею. Хильдегарда — заинтересованная зрительница, не участвующая непосредственно в таинстве гармонического соответствия малого и большого миров, но лишь свидетельствующая о нем благодаря милости Творца. Объясняется это тем, что ей совершенно чуждо акцентирование субъективного начала, — чуждо в несравненно большей мере, нежели иным ее современникам, придерживавшимся принципа «scito te ipsum». Излагая свои видения, Хильдегарда как бы элиминирует себя; ее внимание всецело сосредоточено на Творце и его творении. «Господь любит не персону (Deus autem personam non amat), — говорит она, — но те творения, кои несут Его отпечаток. Как сказал Сын Божий: пища Моя в том, чтобы творить волю Отца Моего».
Иначе Опицин. В его схемах мы тоже, как и у Хильдегарды, трудов которой он не знал, видим круги и овалы, в которые заключены видения макро- и микрокосма, но у Опицина эти фигуры множатся, переплетаются и налагаются одна на другую. Главное же различие заключается в том, что Опицин вносит в эту систему тревожную дисгармонию, выражающую его собственное душевное неблагополучие. Это уже не откровение, данное праведнику в видении, — это упорно возобновляемые удрученным сознанием попытки выразить собственные страхи и упования. Если Хильдегарда — не более чем благочестивый медиум, посредством которого осуществляется коммуникация между высшим и земным мирами, то Опицин творит образы того и этого миров. Он неизменно и последовательно субъективен.
Между субъективностью Опицина и индивидуальным самосознанием Петрарки — великая дистанция. В частности, восприятие Опицином соотношения между космосом и индивидом едва ли можно приравнять к модели, какую выработали гуманисты. И тем не менее, mutatis mutandis, и Опицин находит в мире ту «точку отсчета», которая лежит в нем, а не вовне.
Антропоморфная карта Средиземноморья, помешенная в груди Опицина, снабжена надписью: «Откровение моих побуждений» (Revelatio cogitationum mearum). Сознание греховности и повышенное чувство вины, которое как раз в ту эпоху овладевает умами значительной части населения и интенсивно культивируется церковными проповедниками, концентрируется в личности Опицина и одновременно спроецировано на весь мир. Вселенная преисполнена грехов, но сосредоточены они в душе индивида. Это он, Опицин, стоит посредине мира, вместе с тем вмещая его в себя, и от его персоны распространяются на весь мир эманации его душевного состояния. Рисуя мир, Опицин пронизывает его своим собственным Я, своими упованиями на спасение, но прежде всего — не покидающим его чувством виновности и неизбывным страхом перед неминуемой погибелью души.
Если мы вправе видеть в озарениях Хильдегарды Бингенской и видениях Опицина феномены, в которых выразились определенные духовные и эмоциональные доминанты соответственно XII и XIV веков, то станет более понятным сдвиг, который произошел в самосознании личности на протяжении разделяющих их полутора-двух столетий. Гармония сменилась дисгармонией; божественный космос потеснен картиной демонизированного мира. Этот мир не превратился в дезорганизованный хаос, но разные его плоскости, ранее четко распределенные и разделенные, теперь совместились. Сложная и запутанная система символов, созданная Опицином, свидетельствует о предельной противоречивости его сознания.
Исследователи склонны видеть в рисунках Опицина исповедь, при посредстве коей ему, однако, не удается достигнуть примирения с Творцом. Его символические географические представления насквозь морализированы и даже, повторяю, демонизированы. Г. Ладнер видит в личности Опицина и в его творчестве яркий пример «отчуждения» индивида от мира и разлада между ним и Богом. Он разделяет мнение Э. Криса о том, что Опицин страдал шизофренией, был «одержим болезненными исканиями собственной души и являлся жертвой порождающих психоз маниакальных галлюцинаций». Возможно. Поражает поистине болезненное упорство, с каким он от рисунка к рисунку вновь и вновь возвращается ко все тем же образам, фигурам и идеям, повторяя в сопровождающих их надписях одни и те же формулы. Во многих записях Опицина вообще трудно найти какой-либо смысл и логику, настолько они загадочны, отдаленные или бессвязные ассоциации беспорядочно нагромождаются одна на другую, и ключ к разгадке потерян. Любое слово или имя может породить в его уме новые фантазии и увести его куда-то в сторону.
Таково содержание одной из сохранившихся рукописей Опицина. Но и в другой мы находим все тот же конгломерат разрозненных и бессистемных заметок на каждый день, в которых фиксируются его внешний и внутренний опыт, религиозные размышления и ученые упражнения, а сообщения о повседневной жизни перемежаются с воспоминаниями. И вновь жалобы, страхи и сожаления соседствуют с выражением надежды. Эти подневные записи осознаются автором в качестве «штудий, предназначенных для достижения истинного знания» (studium ad veram scientiam capiendam), «высших постижений» (maior scientia).
Если в предыдущем труде Опицин «экспериментировал» с пространством, преображая его в символическую карту собственной души, то здесь он пытается столь же символически овладеть временем: он прибегает к своеобразной хронологии, и каждому новому году, в течение которого собирается делать свои записи, заранее дает наименование, отражающее его профетические оценки и надежды: 1335 — «год ожиданий» (annus expectationis), 1336 — «год воздаяния» (annus retributions), 1337 — «год обновления» (annus renovationis), 1338 — «год свершений» (annus perfectionis), 1339 — «год откровения» (annus revelationis), 1340 — «год увенчания» (annus coronationis), 1341 — «год спокойствия» (annus tranquillitatis). Нетрудно понять, что этих ожиданий, обновлений и откровений нужно искать не в политической или повседневной жизни — они мыслятся на мистический манер, как трансформации внутренней сущности самого Опицина.
Важно не упустить из виду, что Опицин, начертив схему своей жизни по годам (на протяжении первых сорока лет), изображая свои портреты в разных возрастах и пророчествуя о том, какими будут ближайшие годы его жизни, мыслит себя не как неизменную сущность, но как историческое существо, подверженное изменению и переживающее некоторый процесс. Пусть в символическом виде, он все же приближается к идее автобиографии, т. е. развития Я во времени, и в этом подходе необходимо видеть новое по сравнению с теми его предшественниками, о которых мы говорили ранее.
Концентрация на собственной персоне — столь же профилирующая черта этого сочинения Опицина, как и предыдущего. «Пусть каждый объяснит свою жизнь в духовном смысле (spiritualiter), в согласии со своей памятью, и пусть таким же (духовным, символическим. — А. Г.) способом раскроет он значение своей семьи и ее деяний, и все свои сны, какие сумеет вспомнить. И пусть обсудит все это со своею совестью. Тогда, уразумев все в свете истины, даваемой сопоставлением обмана с верою, он, с Божьей помощью, будет в состоянии найти правильное суждение о своей собственной персоне, следуя моему примеру (exemplo mei ipsius)». Действительно, всякое событие собственной жизни, даже малозначительное, Опицин истолковывает в духовном смысле или как предварение последующих поступков, прибегая к словесным аналогиям, подчас натянутым. Так, его служба на таможне у моста (pons) в молодые годы была предвосхищением и «прототипом» его будущего духовного служения (pontificium); иллюминирование (illuminatio) книг означало, что в дальнейшем он «прояснил» свое собственное сознание; и даже его волчья прожорливость интерпретируется им аллегорически, как проявление интеллектуального голода и желания делиться знаниями с другими. Вcе внешние события его жизни столь значительны, с его точки зрения, что подлежат символической расшифровке.
Такого рода символические толкования — общее место в средневековой ученой словесности; специфично для Опицина именно то, что все эти аллегории неизменно связаны с его персоной. Возвращаясь к символической географии Европы, он, идентифицируя себя с мужской фигурой, заявляет: «Я… телом своим свидетельствую о расположении Европы», — ибо поросшие волосами части его тела в точности соответствуют тем регионам континента, которые покрыты лесами. Но и этого мало: мучившие Опицина некоторое время запоры «означали» политические коллизии в «животе Европы» — Ломбардии, точно так же, как ревматические боли в его плече «означали» военные действия между Германией и Францией: ведь на его картах Франция занимает место на плече «человека-Европы». Едва ли можно заподозрить Опицина в шутках или простой игре словами и образами, он вдумчиво серьезен и стремится раскрыть «духовные истины». В этих исканиях он последовательно и повсеместно «находит» самого себя. Однако одновременно отдельные части Европы оказываются, в его системе виденья, отсеками потустороннего мира, и, скажем, Британские острова, по Опицину, суть не что иное, как чистилище. Возможно, здесь примешалась легенда о «чистилище святого Патрика», которое локализовали в Ирландии.
И в этом труде, озаглавленном «De omnibus et de quibusdam aliis», он дает обширную серию карт и рисунков. На них он возвращается к изображению Средиземноморского бассейна в виде женской и мужской фигур, но на отдельных картах он прибегает к инверсии, и Европа оказывается в женском облике, а Африка — в мужском. В других случаях их пол уже нельзя различить.
В постоянном возвращении Опицина к одним и тем же образам, в вариации на все ту же тему есть что-то маниакальное. Но вместе с тем изучение рисунков Опицина обнаруживает логическую стройность его фантазий. Повторяющиеся выражения суть реминисценции из Ветхого и Нового Заветов. На память невольно приходят слова шекспировского Полония: «Если это и безумие, то в своем роде последовательное» (Though this be madness, yet there is method in't). «Метод» виден и в творчестве этого безумца. В словесных и в особенности графических построениях Опицина явственно прослеживается средневековая ученость, разумеется, пропущенная сквозь болезненное сознание клирика первой половины XIV века. Состояние его смятенной души едва ли уникально, поскольку люди того времени сплошь и рядом были глубоко травмированы неискоренимым страхом перед Высшим судом и посмертной карой, и именно в тот период, когда жил Опицин, эти страхи стали приобретать черты массовых фобий и психозов. Поэтому нужно согласиться с оценкой душевной болезни Опицина как симптома определенной исторической ситуации.
Конфликт ratio и иррационального страха, веры и отчаяния, чувства глубокой греховности и собственного достоинства, самоуничижения и повышенной самооценки, конфликт, достигавший подчас остроты коллизии между логикой и безумием, — в этом контексте происходило осознание индивидом своей собственной личности. Душа как поприще борьбы сил добра с силами зла — вовсе не новшество в средневековой культуре. Напротив, это противоборство было имманентно заложено в христианском мироощущении. Разве не это противоречие наблюдали мы в писаниях Отлоха из Санкт-Эммерама и Ратхерия, Абеляра и Гвибера Ножанского? У разных авторов, в зависимости от их индивидуальности, от ситуации, в которой они находились, и, далеко не в последнюю очередь, в зависимости от жанра их произведений, способствовавшего обнаружению указанной дилеммы или, наоборот, скрывавшего ее за почти непроницаемой ширмой литературной топики и религиозных клише, этот конфликт выявлялся всякий раз по-своему.
В рисунках и текстах Опицина конфликт достигает болезненной обнаженности. Сопоставление словесного и изобразительного рядов открывает возможность для большего проникновения в потаенные пласты его психики. Этот клирик кажется более откровенным, нежели многие его предшественники и современники. Конечно, и в данном случае остается вопрос: не выдает ли он себя за кающегося грешника, сохраняя в невыговоренных тайниках своей души надежду на спасение? Но, собственно, в основе каждой исповеди теплится такая надежда.
Проблема, однако, не в этом. Главным мне представляется следующее: для осознания самого себя Опицин, вполне в традициях учености эпохи, нуждается в том, чтобы «экстериоризовать» собственное Я. спроецировать его на географическую карту, которая в силу этой операции немедленно превращается в символический образ его психического состояния, в «топографию» его души, в историю его болезни. Возможно, что диагноз исследователей верен, и в данном случае перед нами шизофреник, одержимый манией создания или упорядочения мира и страхом перед его разрушением. Однако для историка интересна не сама по себе душевная болезнь — интерес представляет ее культурно-историческое преломление.
Но и это еще не все. На одном из рисунков Опицина совмещены уже известная нам, но упрощенно-схематизированная символическая карта (шепчущиеся мужчина-Европа и женщина-Африка) с изображениями самого Опицина, Боэция и Философии. Уроженец Павии, Опицин видел в Боэции своего компатриота. Здесь же — цитаты из «Утешения Философией» (Consolatio Philosophiae) и надпись: «То, что случилось с Боэцием, произошло и с Опицином. Боэций удалился из Старого Рима в изгнание в Павию; ныне же, милостью Господа, он [Опицин] удалился из Павии в Новый Рим (= Авиньон)». Мы возвращаемся на круги своя: подобно другим авторам Средневековья, которые создавали свои «исповеди», «апологии» и «автобиографии» из фрагментов чужих жизней — жизней античных героев и христианских святых, Опицин спешит уподобить себя архетипу, «примеру», авторитету — с тем, чтобы идентифицировать свое собственное Я. В его безумии действительно обнаруживается логика — логика средневековой личности, которая «собирала себя» по правилам, предписанным культурой того времени.
* * *
Можно предположить, что личностное самоосознание в Средние века встречало существенные трудности и подчас осложнялось болезненными психологическими состояниями. Установки религии на смирение, раскаяние и искупление грехов, отрицательное отношение к самобытности индивида и осуждение ее как источника недопустимой гордыни вели к тому, что Я могло себя выражать преимущественно в парадоксальной форме самоотрицания и самоуничижения либо в форме собственного расширения на весь мир. Если и правомерно говорить о душевном расстройстве Опицина, то его источник я бы искал именно в этом разительном противоречии предельно повышенного самосознания и ощущения глубокой греховности. Личности трудно утвердиться в атмосфере подобного конфликта, и в тех случаях, когда она не раздавлена тяжестью религиозности и проистекающего отсюда чувства вины, она выявляет себя преимущественно в таких формах, которые ныне кажутся нам симптомами психопатологии.
Но к этому можно подойти и в более широком плане. Рассматривая проблемы «порядка» (ordo) и «отчуждения» (alienatio) человека, «отчуждения» в двояком смысле — от Бога и от земного мира, Герхард Ладнер отмечал существенное усложнение этого процесса, которое, по его мнению, обнаружилось как раз в XIV веке в отчуждении человека от человека. Разрыв традиционных органических связей принимал различные формы — от сомнений в существовании Бога, трансформации идеи странствия (peregrinatio), которая приводила к возникновению в рыцарском романе образа героя, утрачивающего связи с другими людьми, до распространения ересей и «охоты на ведьм». В контексте назревавшего социального и психологического кризиса казус Опицина воспринимается уже не просто как феномен душевного расстройства, но как симптом более глубокого процесса трансформации человеческой личности.
Individuum est ineffabile
(несколько заключительных замечаний)
Наше странствие по тысячелетью средневекового Запада в поисках личности несколько затянулось. Что можно добавить к сказанному выше?
Мы двигались по этому тысячелетью преимущественно в хронологической последовательности (конечно, по необходимости временами ее нарушая). И это следование принципу диахронии никак не подтверждает традиционного тезиса, будто с течением времени признаки биографизма и индивидуализма все более «сгущаются». Напротив. Наиболее впечатляющее и глубокое проникновение в недра собственного Я мы наблюдаем в период перехода от Античности к Средневековью, ибо «Исповедь» Аврелия Августина воплощает такую степень личностного самоуглубления, какой, пожалуй, не достигали другие создатели автобиографий и исповедей на протяжении многих последующих столетий.
Вся перспектива истории средневековой личности как бы выворачивается наизнанку. Типологически раннесредневековый исландец предшествует индивиду христианской Европы. И что же мы видим? Вопреки тому, чего можно было бы ожидать, именно древнескандинавская культура, на далекой периферии Европы, являет нам тип личности, в котором черты традиционализма и архаики причудливо и органично сопряжены с явной тенденцией самоутверждения человека. Более того, его самовыражение и самоутверждение, скорее всего, были порождены именно этой архаикой. Христианское учение, принесенное на скандинавский Север сравнительно поздно и усвоенное довольно поверхностно, еще не внушило людям смирения и сознания пагубности гордыни, и они оказались более свободными для выявления и отстаивания собственного Я.
Историкам, как правило, кажется самоочевидным, что благоприятные основы для выявления личностного начала складывались в обществах, социально глубоко расчлененных и организованных в государства, в обществах с развивавшимся городским строем и, разумеется, в условиях существования и распространения грамотности и письменности. Между тем изучение древнеисландских памятников приводит к парадоксальному выводу: вполне определенно выраженные формы индивидуализма оказываются возможными в обществе, в котором нет ни городов, ни бюргерства, ни политической власти, ни — поначалу — даже письменности. Здесь есть над чем призадуматься.
Древнескандинавские тексты, как я полагаю, приоткрывают тот социокультурный субстрат, который в других регионах средневековой Европы был отчасти скрыт, а отчасти элиминирован более интенсивно шедшей христианизацией. Это свидетельствует о тех богатых возможностях, которые коренились в традиционной дохристианской культуре и могли реализоваться в специфических условиях.
Если попытаться самым предварительным образом обобщить представленный в книге разнородный материал, то начать пришлось бы с выделения по меньшей мере двух условных типов личности. Первый — тип северного язычника, постепенно и с явным запозданием, по сравнению с большей частью остальной Европы, переходившего к христианству. Для его описания нами было введено понятие «архаического индивидуализма». Другой тип личности, признаки коего мы так или иначе констатируем для эпохи европейского Средневековья, был обусловлен взаимосвязанными процессами христианизации и феодализации, равно как и урбанизации, процессами, которые с разной степенью интенсивности охватили весь континент. Если первый из названных типов отличался относительной автохтонностью, то личность человека христианского Средневековья складывалась в процессе взаимодействия многообразных влияний, включая в том числе и античные традиции.
Христианский персонализм не лишен известной противоречивости. Выдвигая идею богочеловека и личной ответственности христианина перед Творцом-Судией, христианизация безусловно стимулирует самоуглубление индивида, его внутреннюю рефлексию, коренным образом перестраивая его поведение, понимание и статус человеческой личности. Чтобы ощутить глубину порожденного христианством нравственного переворота, достаточно сопоставить Ветхий Завет с Новым. В Библии племя, народ, родовая группа доминируют над индивидом, и последний осознает себя преимущественно или даже исключительно в роли компонента этой органической целостности. Напротив, в евангелиях и апостольских посланиях народ, племя, семья радикально оттеснены на задний план. Христос обращается к индивиду. Не страдания или победы избранного народа, но напряженное борение человеческой души, ее устремление к Творцу и личная связь с Ним — таковы наиболее существенные сдвиги, принесенные христианской антропологией. Нет ни эллина, ни иудея, нет даже ориентации на семью — все эти органические связи обесцениваются. Единичный человек, будь то монах или отшельник, мученик или святой, который отстаивает свои избранничество и исключительность перед лицом преследователей, — таков герой и идеал новой религии.
Христианизация предоставила индивиду новые стимулы для самоуглубления. С полным основанием исследователи подчеркивают значение исповеди в качестве средства интериоризации веры: христианин должен уметь анализировать свои помыслы и деяния и дать им соответствующую оценку. Правда, мы знаем и другое. На протяжении длительного периода исповедь сплошь и рядом оставалась своего рода рутинной процедурой. Новое самосознание, ориентированное на автономную личность, которая стремится дотянуться до Бога, не сразу и с трудом осваивается в мире культуры, во многом сохраняющей связь с прежними дохристианскими ценностями. Религиозность новообращенных варваров сплошь и рядом остается внешней, в большей мере подчиненной ритуалам, нежели освоившей новые ориентации. Заботы о спасении души выражаются подчас скорее в исполнении обрядов, но не ведут к глубокой перестройке эмоционального мира. Нелегко согласиться с мыслью Ж. Делюмо о том, что победа христианства произошла не ранее эпохи Реформации и Контрреформации, вместе с тем невозможно отрицать, что для большинства населения средневековой Европы глубокое усвоение истин христианства и его этики представляло огромные трудности.
Но для нас в данном случае гораздо существеннее иное: даже глубокое усвоение духа христианства не только раскрывало, но и нивелировало личностное начало. Не следует забывать, что учение о гордыне — самом тяжком из всех смертных грехов — не могло не ограничивать возможности свободного самовыражения и не придавать ему весьма специфические формы. Торжество новой религии приводит к ослаблению индивидуалистического тонуса и к победе такой системы ценностей, в которой берет верх богобоязненное смирение. С точки зрения потенций личностного роста, христианизацию Запада нельзя счесть безусловным шагом вперед прежде всего потому, что победа новой религии имела своим результатом подавление архаического индивидуализма.
Утверждение корпоративного принципа организации общества влечет за собой частичное подчинение индивида группе — мирку сеньориального господства, церковному приходу, цеху и гильдии, монашеской братии. Однако ни род или клан, ни вассально-сеньориальный союз, ни жесткие кодексы поведения сословий и иерархичность общества не поглощали индивида в социально-психологическом отношении настолько, чтобы он не был в состоянии обрести собственную идентичность. Покорность церкви и заботы о спасении души отнюдь не исключали индивидуальной пытливости и исканий. В каждом поколении средневековый индивид заново открывал свое Я, и то, что он делал это открытие перед лицом Бога и в единении с Ним, не только не смягчало драматизма этого открытия, но, напротив, обостряло напряженность их диалога.
Итак, история средневековой личности, в той ограниченной мере, в какой ее вообще удается воссоздать, видится мне как прерывистая, «рваная», наполненная возвратами и движениями в противоположных направлениях.
Проблема эволюции человеческой личности на протяжении Средневековья остается спорной даже в рамках одного и того же историографического направления, а именно исторической антропологии. Я позволю себе упомянуть о расхождениях между концепцией, развиваемой Ле Гоффом, и точкой зрения, которой придерживаюсь я.
Как известно, Ле Гофф выразил свою мысль о динамике культуры и социальности в ХII–XIV веках в формуле «с небес на землю». По его убеждению, в указанный период на Западе уже накапливались явления, свидетельствующие о сущностных сдвигах в миропонимании людей, сдвигах, которые были вызваны в первую очередь ростом городов и товарной экономики, развитием сословия бюргеров — купцов и ремесленных мастеров. Одним из симптомов этой глубокой перемены, затронувшей и духовную жизнь, было, по мнению Ле Гоффа, возникновение на карте потустороннего мира, наряду с адом и раем, третьего «места» — чистилища. Идея чистилища, в котором души грешников не маются вечно, но постепенно очищаются от груза грехов, получая в конце концов возможность войти в рай, была порождена, как полагает исследователь, все нараставшей потребностью предпринимателей и денежных людей избежать вечного проклятия. Еще раньше Ле Гофф выдвинул интересную мысль, что в тот же период «время церкви» начало поте-сняться «временем купцов», иными словами, контроль над ходом социального времени стал перемещаться к «новым людям».
В основе этих утверждений Ле Гоффа лежит идея прогресса, совершающегося как на уровне экономики и социального строя, так и в сфере духовной жизни, в частности религиозной. Не отрицая значимости этих идей, обоснованных посредством анализа многочисленных источников, я, со своей стороны, прихожу к заключению, что в указанный период тенденции секуляризации средневековой жизни едва ли прослеживаются с достаточной ясностью.
Образ чистилища витал в сознании верующих задолго до того, как получил догматическое признание в XIII веке: уже в видениях потустороннего мира, записанных в начале Средневековья, визионеры отмечали разные отсеки ада, и из некоторых душа грешника, понеся заслуженные кары, могла в конце концов освободиться.
Возможно, мы не встретим термина «purgatorium» ранее конца XII — начала XIII века (на чем настаивает Ле Гофф, полагающий, что отсутствие термина свидетельствует об отсутствии соответствующего феномена), но выражение «ignis purgatorius» (очистительный огонь) можно обнаружить уже в ранних visiones. Случайно ли это? Ведь пламя ада было не очистительным, но карающим.
Появление механических часов на городских башнях в XIV веке несомненно было симптомом тех трансформаций социального контроля над временем, какие отметил Ле Гофф. Но вспомним, что уже в середине XIII столетия Бертольд Регенсбургский, перечисляя дары, получаемые каждым христианином от Создателя, выделяет, наряду с сословным служением и собственностью, также и время индивида. Время, таким образом, принадлежит уже ему.
Упомянутые расхождения между мной и Ле Гоффом, как мне кажется, связаны отчасти с тем. что в фокусе интересов моего французского коллеги находятся прежде всего горожане и интеллектуалы Средневековья, между тем как я работал преимущественно в области аграрной истории, и сколько бы я ни выходил за пределы истории крестьянства, меня не оставляло сознание того, что именно сельское население образовывало подавляющее большинство жителей Европы. Потому соотношение динамики и статики в социальной и религиозной жизни видится мне под несколько иным углом зрения. В свете сказанного приходится рассматривать и средневекового индивида: этапы его эволюции, если она вообще имела место, остаются туманными.
Луи Дюмон, поднимаясь над наблюдениями об отдельных цивилизациях в их отношении к человеческой личности, вводит следующее противопоставление двух основных ее типов: homo hierarchicus (индивид, всецело включенный в социальное целое и поглощенный им) являет собою контраст по отношению к homo aequalis, образующему подлинную основу этого целого. В первом случае отдельный человек есть не более, нежели компонент иерархии, он как бы обезличен и лишен самостоятельной ценности. Таковы, по Дюмону, некоторые восточные цивилизации, основанные на конфуцианстве, буддизме и подобных религиозных системах. Второй тип предполагает отрицание всякого рода нивелировки индивидов, каждому из которых культура придает самодовлеющую значимость. Легко догадаться, что второй тип получает у Дюмона «прописку» в античной и иудеохристианской культурах.
Соображения этого ученого, разумеется, имеют под собой определенные основания, но, как и при всякой претендующей на глобальность классификации, к тому же сводимой к двучленной схеме, они чрезмерно универсальны и могут служить скорее в качестве исходной рабочей гипотезы. Это своего рода идеальный тип, который едва ли может получить достаточные обоснования при более детальном и углубленном исследовании конкретного материала.
Моя научная компетенция не позволяет мне вдаваться в обсуждение восточных и иных цивилизаций, подводимых Дюмоном под тип homo hierarchicus. Останемся на почве западноевропейской средневековой истории. Для медиевистов последних двух-трех столетий человек Средневековья являл собою некий компонент феодальной социально-правовой структуры, глубоко и последовательно иерархизованной. В нем видели не столько автономную личность, сколько существо, и объективно, и субъективно подчиненное целям и ценностям корпорации. Не имея намерения окончательно отвергнуть эту модель, я, тем не менее, вслед за рядом предшественников, вынужден пересмотреть ее самым существенным образом: сеньориально-вассальные связи, равно как и связи цеховые, вовсе не исключали договорного характера человеческих взаимоотношений, т. е. определенного и отнюдь не маловажного элемента свободы.
Короче говоря, не покидая общества средневекового Запада, мы можем обнаружить в нем как homo hierarchicus, так и homo aequalis. При этом речь должна идти, по-видимому, не только об эволюции во времени, в ходе которой иерархическая зависимость уступала место формальному равенству, но — и это особенно важно подчеркнуть — об уникальном сопряжении обоих принципов, об их неразрывном органическом и, смею добавить, изначальном единстве.
Если посмотреть на средневековое общество глазами Адальберона Ланского, различая в нем преимущественно лишь три массовидных сословия, соподчиненных одно другому, если довериться органологической схеме, которая уподобляла общественное целое устройству человеческого тела, то можно без особых препятствий увидеть в этой социально-культурной системе реализацию принципа, отвечающего модели homo hierarchicus. Если же не удовольствоваться столь всеобъемлющей схемой, то приходится погрузиться в детальное рассмотрение многообразных мирков, из которых состояло это общество, микроструктур, то возникавших, то рассыпавшихся, основанных частично на насилии и принуждении, частично же — на добровольном согласии индивидов. Сплошь и рядом, или даже как правило, человек включался не в одну-единственную малую группу, но принадлежал одновременно к ряду их. Поэтому неправомерно предполагать, что группа без остатка его поглощала. Принадлежность к нескольким социальным миркам создавала противоречивую и далеко не лишенную внутренних напряжений систему отношений, в которой индивид так или иначе не был лишен возможности выбора. Следовательно, феодальная несвобода в той или иной мере допускала и даже предполагала элементы свободы, мобильности и известного самоопределения.
В целом же хочу вновь подчеркнуть: глобальные генерализации небесполезны как один из инструментов исследования, но они опасны в тех случаях, когда историк их реифицирует, забывая, что они суть не более чем умственные конструкты. В контексте этой книги такое утверждение влечет за собой вывод: рассуждая о типе личности, характерном для того или иного исторического периода, в частности средневекового, мы несколько «перенапрягаем» полученные нами конкретные наблюдения, и здесь надобна чрезвычайная осмотрительность.
Надеюсь, собранный в этой книге материал дает некоторое, далекое от желательной полноты представление об индивиде, существенно отличавшемся от его собрата Нового времени. Но вместе с тем — возможно ли отрешиться от мысли, что люди той эпохи, при всех чертах сходства, обусловленных их религиозностью и языком культуры, не менее разительно отличались один от другого? Абеляру и Бернару Клервоскому бьшо трудно, если вообще не невозможно, понять друг друга, и вряд ли Петрарка удостоил бы своего внимания и сочувствия авиньонского клирика Опицина…
* * *
Согласно формуле схоластов, Individuum est ineffabile. Не представляет ли собой эта неуловимость органическое свойство средневековой личности? Она по-своему очерчена, но очертания эти существенно иные и, возможно, менее четкие, нежели контуры личности человека Нового времени, который с большей энергией подчеркивает свою уникальность и неповторимость.
По выражению П. Бицилли, средневековый человек страшится собственной индивидуальности. Но что это значит? — Вовсе не то, что таковая отсутствует. Описывая самого себя в терминах и образах, унаследованных из традиции и прецедента, средневековый индивид играет в прятки с собственным Я. Но пусть эта игра, продиктованная условиями религии и нравственности эпохи, равно как и правилами риторики, не введет в заблуждение современного исследователя. Личности, с которыми нам довелось познакомиться, все разные, несмотря на общность знаково-понятийной системы. Нельзя отрицать, что мы располагаем известными, пусть ограниченными, возможностями представить себе индивидуальный облик Аврелия Августина или Абеляра, Бертольда или Опицина.
Своеобразие средневековой личности трудноуловимо, и нам пришлось довольствоваться, скорее, разрозненными наблюдениями. Вот еще одно из них.
В ряде литературных текстов той эпохи мы сталкиваемся с феноменом «хронотопоса» — пространственно-временного единства, в каковом локализуется герой произведения. В «Песни о Нибелунгах» Зигфрид, Брюнхильд, Гунтер остаются сами собой до тех пор, пока пребывают в органичной для них пространственно-временной среде; когда же они ее покидают, то утрачивают свои изначальные качества и обречены на гибель.
То, что мы находим в рыцарском эпосе, можно встретить и в поэзии, адресованной простолюдинам. Зажиточный крестьянин Хельмбрехт пребывает в гармонии с миром и с собственным социальным статусом, тогда как его непутевый сын, который порывается покинуть крестьянскую среду и выдать себя за рыцаря, погибает жалкой смертью.
Примерно в то же время, когда была сочинена поэма «Майер Хельмбрехт», Бертольд Регенсбургский в своих проповедях энергично настаивал на необходимости для каждого члена общества оставаться в присущем ему социальном разряде и с максимальным тщанием выполнять сопряженные с этим статусом функции.
Мне кажется, что эта тесная привязка индивида к его локальному и временному социальному микрокосму дает возможность несколько ближе подойти к пониманию «средневекового типа личности». Человек Средневековья — в той или иной мере сословное существо, его социальный статус и самосознание отчасти обусловлены этой его принадлежностью. Но последняя вовсе не элиминирует его идентичности; его служба и служение, его права и обязанности образуют ту матрицу, которая способствует выявлению черт его индивидуальности.
Мы привычно говорим о сеньорах и вассалах, о господах и подданных, полагая, что корпоративно-иерархическая структура определяла все стороны жизни и нивелировала индивидуальность. Но присмотримся хотя бы к тому, что раскрылось в протоколах инквизиции, ведшей расследования ереси катаров в пиренейской деревне Монтайю. Перед писцами прошли сотни мужчин и женщин, они поведали о самых разных сторонах своего житья-бытья. В центре этих рассказов — отношения людей: семейные, хозяйственные, религиозные, сексуальные. Чего почти нельзя найти в показаниях, это отношения с властью, воплощенной в фигурах церковных и светских господ: в лучшем случае сеньоры присутствуют где-то на отдаленной периферии памяти крестьян. На переднем плане — сельский кюре, еретик, прелюбодей, короче — индивид с собственным характером, со своей личной судьбой.
Не означает ли это, что тот тип исторических источников, который предпочтительно использовали историки вплоть до недавнего времени, в немалой мере определял наше виденье и общества, и отдельно взятого человека той эпохи? Впрочем, самое наше виденье и лежало в основе отбора источников, а потому мы находили в Средневековье только то, что хотели в нем видеть.
* * *
Позволю себе признание личного свойства: на каком-то этапе работы я, разбирая вопрос о личности па средневековом Западе, испытал потребность написать некий автобиографический этюд. Я стремился дать себе отчет о собственном пройденном пути историка, охватывающем не менее полустолетия. Эти позывы возникали и прежде, а течение 90-х годов, и кое-какие фрагменты уже появились в печати. Я размышлял уже не о личности средневекового человека, столь же изменчивой, сколь и проблематичной, но о чем-то, казалось бы, непреложном — моем собственном Я. Сюжеты различные, но отнюдь не лишенные внутренней связи. Ибо я попытался на самом себе поставить опыт, которому до этого подвергал людей, живших многие столетия тому назад. Материал, возможности проникновения в него и его осмысления кажутся несопоставимыми, и вместе с тем такого рода перекличка не вовсе лишена смысла.
Прежде всего мне стало более ясным, что сюжет книги порожден не одним только интересом к средневековой культуре и поисками соответствующих данных в исторических источниках, но и размышлениями над самим собой. Я убедился в том, что тема «средневековый индивид» не просто логично вытекает из всех предшествующих моих исканий историка, но связана с интимной психологической основой моей исследовательской работы. Августин или Эгиль Скаллагримссон, Абеляр или Гвибер Ножанский далеки от меня, далеки во времени и по самому характеру культуры, к которой они принадлежали, но стремление хоть в какой-то мере понять их порождено в конечном счете потребностью человека современной культуры осознать самого себя, что едва ли вполне возможно без обращения к истории.
Вместе с тем попытка обрисовать свой собственный жизненный путь, не просто путь человека, завершающего его, но путь историка, стремящегося критично подойти к применяемым им способам самоописания, позволила мне яснее различить некоторые особенности конструкции сочинений, созданных моими персонажами. Автобиография всегда не закончена, ибо пишется она не тогда, когда жизнь человеческая завершается, но подчас годами и даже десятилетиями ранее, в какой-то промежуточный момент этой жизни. Несомненно, когда сочиняются подобные «автобиографии», умонастроение пишущего бросает свет на уже прожитую жизнь. Это умонастроение организует создаваемый текст, сообщая ему связность и цельность, подчиненные определенной сверхзадаче: отвлекаясь от бесчисленных случайностей и разрозненных эпизодов, автор исповеди или апологии вольно или невольно отбирает те моменты, которые поддаются выстраиванию в связную и непротиворечивую систему. Настоящий момент — время создания текста — оказывается той электрической искрой, которая, пронизывая все отобранные для изложения эпизоды, сплавляет их в единую картину жизни.
Это обстоятельство кажется самоочевидным, но все же его важно отметить: автобиографический текст неизбежно подчинен во всех своих фрагментах единому замыслу. Избираемый авторами средневековых автобиографий или исповедей жанр самоописания предопределяет его структуру, содержание и, вне сомнения, те пробелы и умолчания, о которых современный исследователь не может не сожалеть, но которые диктуются правилами жанра.
Память — вот ключевое слово для характеристики этих жизнеописаний. Но память для человека той эпохи, с ее особыми ритмами, длительностями и замедлениями, была чем-то иным, нежели для нас, людей Нового времени. То, что произошло некогда с монахом или другим клириком, — а именно таковыми были большинство авторов средневековых «мемуаров», — очевидно, не принадлежало одному только прошлому. Этот эпизод, будь он действительным фактом его жизни или заимствованием из какого-то литературного текста, продолжал существовать в некоем надвременном состоянии: он длился во времени и способствовал организации личного опыта.
Как показывают современные исследования, поминовение усопших в ходе церковной литургии не представляло собой простого упоминания о них, ибо в этот момент они присутствовали в храме, являясь неотъемлемой частью религиозной общности (мы видели, что подобные верования в немалой мере определяли особенности средневекового «портрета»).
Иными словами, сочинитель автобиографии или исповеди оперировал временными категориями, существенно отличавшимися от привычных нам. Время не только движется, но и стоит на месте, возвращается вспять и соприкасается с вечностью. Поэтому автобиография не вполне индивидуализирована, а в своих главнейших пунктах она не может не опираться на упоминание событий и персонажей, заимствованных из текстов совсем иного происхождения.
Августин пишет об обширных «залах памяти», по которым разгуливает мысль вспоминающего. Но, как явствует из «Исповеди», он организует свои воспоминания в строгую последовательность, подчиненную не столько ходу времени, сколько стремлению придать внутренний смысл пережитому как постоянному восхождению от язычества к истинной вере. Зигзаги этого пути, отклонения от него забываются и элиминируются, и его жизнь вплоть до встречи с истинным Богом и слияния с Ним утрачивает свою хаотичность и перерастает в Судьбу.
Категория «судьбы» — одна из центральных в средневековом мировиденьи. На многочисленных рисунках и фресках Фортуна вращает свое колесо, цепляясь за которое, лица разных состояний — мирских или духовных — возносятся, с тем чтобы в конечном итоге быть сброшенными. Фигура судьбы то сливается с божественным Провидением, то отделяется от него. В любом случае в ней воплощены одновременно и надежды людей, и их отчаянье, порождаемое сознанием непрочности жизни, чреватой удачами и неудачами. Но в автобиографиях и самоописаниях изученных нами авторов судьба далеко не всегда служит синонимом слепой Фортуны — индивид активно участвует в ее формировании и, соответственно, выступает не только в качестве жертвы прихотей судьбы, но и творцом ее.
Постфактум Августин сознает, что все происшедшее с ним определялось волею Господа, но, разумеется, он не простая игрушка Провидения. Если верить Абеляру, судьба обрушивает на него жестокие удары, меняющие ход его жизни. Но неожиданность их — отчасти мнимая, поскольку выпавшие на его долю испытания сделались неизбежными в силу осознанных поступков самого Абеляра. Его характер, его талант и, следовательно, индивидуальность суть факторы, во многом определившие его судьбу.
В известном смысле можно сказать: личность — это судьба. Напомним, что сходную мысль можно обнаружить уже в песнях «Старшей Эдды», — готовя страшную месть своему супругу Атли. погубившему ее братьев, Гудрун «выращивает, вскармливает свою судьбу». В песни подчеркивается активность человека, проявляющаяся в роковые, поворотные моменты его бытия.
Активность в формировании собственной биографии может проявляться не в одних только жизненных поступках, но и в способе их изображения. У нас нет уверенности в том, что Франческо Петрарка действительно совершил восхождение на гору Ванту, с тем чтобы там, на ее вершине, поднявшийся ветер раскрыл «Исповедь» Августина на должной странице, и мы можем подозревать, что этот многозначительный эпизод сочинен поэтом с целью создать стройную и исполненную смысла траекторию его жизненного пути.
Судя по всему, авиньонский клирик Опицин испытал немало невзгод и, возможно, был психически нездоров. Это не только не помешало, но, наверное, даже помогло ему обрести внутреннюю целостность собственной биографии, повторяющей, в его глазах, судьбу Боэция и, более того, воспроизводящей сакральные прототипы жизни Иоанна Крестителя и самого Христа.
Казалось бы, между Августином, Абеляром и Опицином мало общего, и жизни их несхожи. То, что их, на мой взгляд, объединяет и делает сравнимыми, — это идея или, лучше сказать, чувство судьбы, хотя и выступающей в разных обликах — божественного Провидения у Августина, серии невзгод у Абеляра или последовательности сакраментальных событий и явлений, в которых Опицин находит высший надличностный смысл.
* * *
Проблема человеческой личности — не просто один из сюжетов исторической антропологии — это проблема нашего с вами самосознания. В мире, где мы являемся свидетелями как мощного взлета человеческого ума и таланта, так и доселе неслыханной стандартизации массового сознания, отрицающей личность и ее выбор, в этом мире каждый из нас поставлен перед необходимостью разрешить вековечную загадку: что есть человек и каковы пределы его свободы?
Разве то, что превратило наш континент в современную Европу, а разобщенный на локальные цивилизации мир — в единое пространство, не было в конечном счете обусловлено специфической структурой личности, сложившейся именно и только здесь? Обсуждая причины, позволившие Западу выйти за пределы традиционного общества и сделавшие неизбежным этот прорыв, указывают на развитие городов как центров формирования гражданского права, центров производства и торговли и очагов зарождения буржуазных отношений и предпринимательской инициативы, на изменение религиозно-этических установок («дух протестантизма»), на особую, только Западу свойственную структуру знания, определившую безудержный прогресс науки и техники и индустриальную революцию. Все так, но если вдуматься, то не станет ли ясным, что и успехи в сфере материальной цивилизации, и новые системы социальных связей, и возникновение новых этических и религиозных моделей — все это не что иное, как многообразные проявления специфического тина личности, которая преодолевала в себе «родовое существо» и освобождалась от сословных ограничений, т. е. индивидуализировалась?
Эти проблемы не принадлежат одной только истории. Процесс складывания Европы продолжается — и на Западе с его тенденциями экономической, политической и отчасти культурной интеграции, и в восточной половине Европы, до недавнего времени насильственно отторгнутой от «единого европейского дома».
Что касается нашей страны, то нужно признать: тема личности и индивидуальности остается в высшей степени актуальной и стоит ныне более остро, чем когда-либо прежде. Тоталитарный режим подавлял личность и индивидуальную инициативу во всех областях жизни — политической и материальной, эмоциональной и культурной. Самое слово «индивидуализм» было не просто бранным — обвинение в свободном выявлении человеческих способностей, мнений и интересов могло послужить основанием дл:. преследования. Для возрождения нашего общества и создания нового духовного климата проблема личности становится ныне воистину центральной. Приобщение России к европейской цивилизации (а другого выхода из кризиса я не вижу) не может не сопровождаться усвоением ее основополагающих ценностей.