Пролог
Оказалось, что я тоже могу умереть! Кто бы мог подумать?
То есть я знал, конечно, что все люди смертны. Я человек, эрго… Но все-таки не верилось всерьез, неправдоподобным казалось: как это такое, мир существует, солнце всходит и заходит, а меня нет? Однако черед подошел, и не внезапный — обыденный. В результате тяжелой и продолжительной болезни я действительно умер, скончался, преставился в воскресенье под утро, часу в четвертом или пятом, точно не знаю, на часы не посмотрел.
Обыкновенно умер. Но так это было не вовремя, так некстати.
Дело в том, что я давно уже целился на большой фундаментальный труд. Он не сразу у меня сложился, даже не сразу задумался, сначала опыт надо было набрать. И все некогда было оформить мысли, склеить факты и выводы, будни все отвлекали: служба, семья, а в отпуск отдохнуть же надо: палатки, рюкзаки, байки у костра, не до конструирования теорий. Мысли собрал впервые, когда заболел гриппом, в постели валялся две недели. Тут и температура не мешала, даже взбадривала, шарики энергичнее бегали в мозгу. Мысли собрал и понял, что материала у меня маловато, надо бы годик-другой посидеть как следует в библиотеке. Но где годик-другой у служащего человека? Ежедневно восемь часов в лаборатории, два часа в троллейбусе, магазины, очереди, жене помочь, то, се. Еще дети. Сына надо вырастить, дать образование, в институт определить. Дочку надо вырастить, дать образование, в институт определить, еще замуж выдать, кооперативную квартиру ей купить. Квартиру купил, залез в долги, пришлось сверхурочную брать, лишние полставки, чтобы расплачиваться. Урывками что-то записывал, не получалось. Решил: главный труд отложу до пенсии. Дотянул. Но тут мне предложили еще три года поработать. Подумал, согласился. Имело же смысл подкопить запасец, чтобы сидеть в библиотеке прочно, сосредоточенно, не отвлекаться за каждой десяткой. Итак, отложил на три года, потом еще на годик. И после годика уговаривали меня не уходить, но я твердо сказал: «Баста!» И выдержал характер, ушел по собственному желанию с намерением приступить к самому важному, самому значительному, к делу жизни. Только малюсенькую уступочку сделал себе: позволил отложить библиотеку на месяц. Решил: съезжу на юг, поваляюсь в горячем песочке, смою усталость чистой соленой водой, загорю, здоровья наберусь и тогда уже с полной силой возьмусь наконец…
Путевку достал, пошел, как полагается, за справкой о том, что гр. Немчинову К.К., 19… года рождения (т. е. мне) не противопоказано пребывание… Посидел в очереди у одного врача, другого, третьего… А четвертый, поджав губы с видом укоризненно осуждающим, покачав головой, произнес:
— Вам надо ложиться на операцию, и немедленно.
Я бурно протестовал. Я требовал отсрочку, я настаивал на отсрочке. Я уверял, что после горячего песочка и соленой волны я запросто выдержу пять операций. Более того, все у меня пройдет само собой от песочка, все смоет морская волна. Врач качал головой, ни тени улыбки я не мог отыскать в его сжатых губах.
— Немедленно! — твердил он.
Так я оказался в совершенно другом мире, непривычном для меня, непонятном и неприятном.
До того почти сорок лет я был уважаемым человеком, научным работником, младшим, старшим, потом начальником лаборатории. Меня называли только по имени-отчеству, студенты-практиканты искательно заглядывали мне в глаза, выпрашивая зачет. Со мной считались, мое мнение спрашивали на совещаниях, на мои статьи ссылались, цитировали их с указанием страницы. Здесь же, в этом новом мире, я стал рядовым, со званием «больной», без имени и без отчества. У меня оказалось начальство, строгое, чаще недовольное, склонное выговор делать за каждую мелкую провинность, ворчливое начальство по имени «сестры». Ворчало оно потому, вероятно, что работа была грязная, а зарплата мизерная, единственное достоинство было в возможности помыкать нами — «больными» то есть. Мы льстили сестрам, мы подлаживались к ним, мы вынуждены были изучать их достоинства и недостатки. Мы знали, которая заставит ждать полчаса, а какая удовлетворится десятью минутами, какая колет легко, а после которой полчаса будешь охать, какая гордо промолчит на твою просьбу, а какая еще и обругает унизительно. Ничего не поделаешь, в такую категорию я записался: больной — личность зависимая, беспомощная, вроде ребенка-несмышленыша. При взрослых чужих, не при родителях. Над сестрами же, где-то очень высоко, витали еще врачи, существа изрекающие и непререкаемые. Они определяли судьбу и режим. Спорить с ними разрешалось, но не имело смысла, потому что они знали обо мне нечто таинственное на латинской абракадабре из совершенно секретной папки по имени «история болезни».
Хотя предполагалось, что я ничего не делаю, полеживаю себе, но у меня накапливались обязанности, довольно многочисленные, назывались они «анализы» и «процедуры». Я должен был сдавать кровь и всякое такое прочее через день, кроме того, ходить на рентген, просвечивание, ультразвук, томографию, осмотры, консультации, естественно, всякий раз посидеть в очереди часок, должен был еще обогреваться, облучаться, класть компрессы, менять перевязки… мало ли что еще. Так что, в общем, я был занят делом с раннего утра и до вечера, и наивные мои планы начать «труд», лежа на больничной койке, рассыпались прахом.
Кроме того, я же не один был в палате. У меня были соседи — четверо, и не могу пожаловаться, не склочники, люди как люди, такие же больные. Один из них, шофер в прежней здоровой жизни, очень любил поговорить, а рассказывал он в основном, как он добыл, увел, унес, реже вырастил или выловил и так превкусно приготовил карасей, или поросеночка, или горячие блины с ледяной сметаной из погреба, или солененькие огурчики с травами. На фоне жидкой овсяной каши, которую нам давали в обед, это звучало увлекательно. «Поллитровочку бы к такой закуси», — вторил его сосед, вспоминая, где, как и когда он прихватил заманчивую дозу. Третий не был ни обжорой, ни пьяницей, зато он принадлежал к категории истовых пациентов: не скупясь на подробности, он многословно докладывал обо всех своих физиологических отправлениях и постоянно жаловался, что его плохо лечат: мало дают лекарств, инъекций и процедур; у сестер выпрашивал лишнюю таблетку и к другим врачам ходил советоваться, надеясь уличить в противоречии. Уличал, конечно. Четвертый же был молчаливым и самым культурным, и он (горе мое!) не выключал радио ни на минуту с семи утра и до отбоя.
Какая там научная работа!
Потом, как и обещали, мне сделали операцию, легкую, с точки зрения медицины, под местным наркозом. Так что острой боли я не чувствовал, только ощущал, как скребут что-то, тянут, тычут, да слышал реплики хирурга: «Ассистента мне, не управлюсь же. Да где же ассистент? Глубже возьму на всякий случай. Да держите же ему руки и ноги…»
И прочее в таком духе.
И снова были анализы-анализы-анализы и процедуры-процедуры. Но в общем мне становилось все хуже и хуже. Пришел я в больницу на своих ногах, а теперь с койки сползал еле-еле. Какие там научные теории? Ни о чем я не думал. Дремать хотелось только… и теперь даже не очень мешали разговоры о поросеночке с хреном и злодеях-медиках, которые экономят рецепты с печатью для «своих» больных. Даже и визиты родных раздражали. У жены такой растерянный вид, а у детей — нетерпеливый. Ну и пусть уходят в свою живую жизнь!
Ничего не помогало мне. Казалось, сидит в теле кто-то упрямый и злонамеренный, выхолащивает лекарства, пакостит наперекор врачам.
Снова назначили меня на операцию, на каталке перевезли в другую комнату с грозным названием «реанимация», что означает «оживление». На самом деле там не оживляют, просто держат серьезных больных перед операцией и после для лучшего наблюдения. Там уж дежурство врачей круглосуточно, и сестру не надо разыскивать по всему этажу.
В пятницу меня туда перекатили, операцию назначили на понедельник, а вот в ночь под воскресенье стало мне худо, совсем худо.
Очень тошно было. Тошнило, как с перепоя, и желудок все давил вверх, будто выбросить что-то хотел, но не выбрасывал, только дышать мешал. Единственное занятие осталось мне на этом свете — дышать: воздух всасывать и выталкивать. Но это была тяжелая работа, она требовала напряжения и то не получалась как следует: собравшись с силами, надышу-надышу-надышу поспешно, потом отдыхаю, дух перевожу, снова сил набираюсь.
— Чейн-Стоксовское, — услышал я голос врача.
— Агония? — переспросила сестра. И добавила: — Пульс как ниточка.
— Камфору! И скорее! — распорядился врач.
Я эти слова слышал, но не очень понимал, я был сосредоточенно погружен в процесс дыхания. И не видел ничего. Мутное стекло стояло перед глазами, серовато-зеленое, цвета вылинявшей гимнастерки. Противно было смотреть в эту зеленую муть, я закрыл глаза.
И увидел:
Девушку, очень юную, ясноглазую, с румяными от мороза, по-детски налитыми щечками. Чей-то палец указывает ей графу: «Вот здесь распишитесь, невеста».
Девушка смущенно хихикает. Так удивительно, непривычно и лестно называться невестой.
Другая рука, короткопалая, с простеньким обручальным кольцом, подсовывает четвертушечку бумаги. Слева: «Слушали»; справа: «Постановили». Постановили: «Исправительно-трудовые работы сроком на…»
Но я ни в чем не виноват.
Распишитесь, что читали.
Уткнулся в бороду, мокрую от слез.
— Отец, не выпендривайся!
У ручья лежал мертвый немец в белом шерстяном белье. Ветер пошевеливал красивые белокурые волосы. А лица не было, лицо сгнило все. Осколком снесло, что ли?
Чернота и стоны. Это наша полуторка перевернулась на прифронтовой дороге. Я под кузовом. Первое инстинктивное движение — ощупал бока и ноги. Целы. На четвереньках лезу на свет, там, где щель над кюветом. И почему-то:
— Едем назад, ребята!
— Зачем назад? От испуга. Испуганного тянет домой.
Обед — главное событие дня, блаженный час наполнения желудка. Занимаем место у длинного стола. Дежурный, заложив пайку за спину, вопрошает: «Кому?» Хорошо бы досталась горбушка. А доходяга из предыдущей смены торопливо сгребает в рот крошки, с грязного, залитого гороховой слизью стола.
— Как не стыдно? Что ты делаешь, кусочник?
— Это наши крошки! — возражает он с полным сознанием своего права.
Маленький, щупленький, вертлявый прыгает передо мной. Он смешон, он дергается как марионетка, но у него в руках пистолет. Я пячусь за фонарный столб. Ругаюсь бессмысленно: «Иди на…» Фонарный столб не защита. Дружок вертлявого спасает меня. Обхватывает его сзади.
— Подходите прощаться, — говорит деловито служащая. — Мужчины, снимите венки. — И створки раскрываются, деревянный ящик, обитый красным, плавно тонет под тихую музыку.
Черный жирный дым низко стелется над бетонными квартирками умолкших.
На мокрой, черной от осеннего дождя брусчатке куча тряпья. На рельсах — лента грязного мяса — бывшая нога мальчика. Мальчик не кричит, он хнычет, уткнувшись лицом в мостовую. Отчаяние раздавленной жизни. Неужели это с ним случилось?
Вот так винегретом мое, чужое, давнишнее, недавнее — вся жизнь в одно мгновение, гораздо быстрее, чем читается. Последние усилия мозга: память лихорадочно мечется в поисках спасения. Что может выручить?
Не нашла ничего. Сдалась. Оседаю. Кончаю сопротивляться. Больше не тужусь с дыханием. Слышу хрип выходящего воздуха.
И сразу становится легче. Зеленое стекло исчезает. Я вижу себя и почему-то сверху. Вижу осунувшееся лицо, противно-тощие руки на сером больничном одеяле. Это я. Неприятно видеть себя таким. Доктор наклонился над кроватью, веко приподнял, проверяет реакцию зрачка. Сестра держит шприц на весу и смотрит на доктора вопросительно: стоит ли вкалывать? Лица у обоих обеспокоенные и беспомощные. Мне их жалко. Зачем копошатся? Мне же не больно, мне совсем хорошо. Не дышится, ну и не надо дышать, напрягаться, трудиться еще. Снисходительно взираю сверху вниз с потолка на всю эту суетливую медицину. Хочу крикнуть: «Кончайте эту ерунду, товарищи! Мне легче, мне совсем хорошо». Не слышат, не обращают внимания, не догадываются головы поднять. Ну и ладно, не до них. Лично я не намерен задерживаться в этой осточертевшей реанимации. Где тут выход? Ага, вот он, под самым карнизом. Живые его не видят, конечно.
Коридор, точнее, колодец, бревенчатый сруб с осклизлыми, обросшими плесенью бревнами. Великолепный букет опенков у самого входа. Колодец все-таки, а не тоннель. Про тоннель я читал в книге этого американского доктора, фамилия которого пишется Моодей, а по-русски произносится неприлично. Помню, что в минуты клинической смерти мне полагается плыть или лететь по этому коридору-колодцу на тот свет. О коридоре читал, от наших сектантов слышал, что при радении они несутся по колодцу. Видимо, деревянное зодчество ближе моей душе, я вижу бревна, а не бетонные плиты. Но эти мысли задним числом. В тот момент я лечу, вверх или вниз, не очень понятно куда, лечу с чувством облегчения, избавился от тошноты, желудок не давит на горло, дышать не обязательно. Лечу и лечу к чему-то новому, любопытному, привлекательному, увлекательному. Помню, по записям этого самого Моодея, что в конце коридора умершего ждут покойные друзья, родные, любимые или что-то солнечное, светлое, согревающее, радующее. Что именно, пережившие клиническую смерть не могли объяснить толком. Кого же я там встречу? Не отца ли с матерью?
И вот он — выход из длиннющего колодца. Свет. Просторная палата, огромная, пустая, а в самом центре ее на деревянном резном, но не слишком удобном троне кудлатый старик лет шестидесяти, крепкий, широкогрудый, с проседью в рыжеватой бороде, лохматыми бровями и желтым латунным кругом над головой. Боже мой! Так ты существуешь, Боже?
— Как видишь, — сказал он хрипловатым голосом.
Он восседал основательно, положив на подлокотники крепкие загорелые кулаки. Я заметил еще, что трон не слишком роскошный, простоватый, прямоугольный, примерно такой, как у Ивана Грозного на скульптуре Антокольского. На сиденье не было мягкой подушки, только коврик («Геморроя опасается», — мелькнуло невольно). А за высокой спинкой справа и слева стояли могучие длинноволосые воины с блестящими медными шлемами, украшенными перьями страуса и с перламутрово-радужными, очень красивыми, но явно непригодными для полета крыльями. И все это выглядело торжественно и театрально-бутафорски. Но это я потом все оценивал, а в первый момент был только потрясен:
— И ты на самом деле существуешь, Боже?
— Если глазам не веришь, пощупай. Вложи персты, Фома неверующий. Ведь ты же неверующий, конечно, только одну материю признаешь.
— Если на самом деле существуешь, значит, материален, — возразил я, подумав. — Материален по определению. Материя — это все, что существует вне моего сознания.
— Я тебя призвал не для философских споров, — проворчал он недовольно. — Существую или не существую, тебя не касается. Но я ведаю этой планетой и творю на ней суд. Ты на суде, раб божий Кирилл. Кайся!
— Но ты же всезнающий, — сказал я, — так что следствию все известно.
По реплике моей видно, что я чувствовал себя совершенно здоровым, даже и забыл, что умирал только что.
Старик на деревянном троне нахмурился, молнии метнул из-под бровей. Я вздрогнул, как от слабого тока. Понял, что шутить неуместно.
— Кайся! — повторил он. — Или воображаешь, что ты безгрешен?
— Человек как человек, — признался я. — С большими недостатками.
— Назови самый большой.
Тут мне не потребовалось долго думать. Все месяцы в больнице вздыхал о главном своем упущении.
— Откладывал, — признался я. — Откладывал важное, занимался второстепенным. Восемь часов отсиживал в лаборатории, еще по горам с рюкзаком лазил, свадьбу дочке устраивал, квартиру ей покупал, долги отдавал, копил на спокойную жизнь. Все условия, условия создавал для главного труда… и так и не взялся. Проворонил.
— Нет, я спрашиваю не про упущения, — возразил старик на троне. — Заповеди мои нарушал?
Я честно признался, что не помню все десять наизусть.
— Первая: пусть не будет у тебя другого бога, — напомнил он.
— Эту не нарушал, — сказал я быстро. — Я же не верил в богов. Даже и сейчас не очень верю в тебя. Ты на самом деле существуешь?
— Вторая: не сотвори себе кумира, — продолжал он.
— И эту не нарушал. Терпеть не мог кумиров. Великих людей уважал: Ньютона, Эйнштейна, Пушкина, Толстого, Менделеева, Сеченова, Павлова, Фрейда. Уважал, но не поклонялся, считал возможным критиковать, не соглашаться. Сам знаешь, если ты всезнающий, что я хотел написать теорию психологии человека. Теория — это не повторение и не изложение, это синтез, осмысливание.
— Третья заповедь, — продолжал он, — не упоминай имя Господа своего всуе.
— Кажется, это означает «не божись»! Нет, Боже, не божился. Чертыхался нередко. Матерился, не без этого. Но ведь я, Боже, в призывном возрасте в кавалерии служил, а лошадь без мата не воспринимает как следует. Грешен.
— Четвертая. Соблюдай день субботний…
— Опять грешен, не соблюдал, Господи, ни субботний, ни воскресный. Такая хлопотливая жизнь! Все семейные дела на выходной. А иной раз срочная работа или сверхурочная, халтурка выгодная. Нет, не соблюдал. И отдых на пенсию откладывал. Думал: сам себе хозяин буду, установлю режим, буду придерживаться…
— Пятая заповедь. Чти отца своего и мать свою…
— В общем, чтил, Господи. Я обязан своим родителям. Они и направили меня и помогали долго, непомерно долго. Ну и жили мы вместе. Умерли на моем иждивении. Не обижал. Уважал… Боюсь, вежлив бывал не всегда. Срывался. И эксплуатировал нещадно. Привык, что родителям ничего для меня не жалко. Не идеальным сыном был, но и не прескверным. Каюсь, на кладбище ходил редко. Но не забывал. Считал, что в памяти моей они живут.
— Шестая. Не убий!
— Не убивал, не было. Но мог бы, признаю. В армии же служил, винтовка в руках. Был бы враг на мушке, стрелял бы не задумываясь. В меня стреляли же.
— Не кради!
— Этого не было. Не тянуло.
— Восьмая заповедь. Не прелюбодействуй!
— Господи, да что же я, импотент, что ли? Что значит твое «не прелюбодействуй»? Целоваться можно? Обнимать можно? Ах да, кажется, нельзя обнажать. Обнажал! И так далее.
— Девятая. Не лжесвидетельствуй!
— И этого не было. А насчет лжи, лгал, конечно. Кто же не лжет? Иной раз неприлично говорить правду. Зачем же дураку говорить в глаза, что он дурак? И не поймет и обидится.
— И десятая. Не пожелай жены ближнего своего, ни раба его, ни вола, ни осла.
— Ох, Господи, кажется, тут я безгрешен. Раба не желал, вола не желал, осла — никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах. Жену ближнего? Бывало, бывало в молодости… но ведь я своей не изменял, ты сам знаешь, Боже, если твое всезнание на эти грешки направлено.
— Ну что ж, — сказал бородатый задумчиво. — Нового ты ничего не сказал мне, рядовой грешник, но в общем человек ты искренний, даже добросовестно искренний. Это подходит.
И замолчал задумчиво. Очевидно, и он думал не мгновенно. А я ждал. Ждал, какое выпадет решение. Для рая вроде бы не гожусь, в ад не хочется. Лучше бы отправил он меня назад на Землю. Уж тогда, сам себе клянусь, откладывать не буду, ни на час, как вырвусь из больницы, бегом в библиотеку.
А он все молчал. И тогда в голову ко мне закралось сомнение. Болен же я. Может, чудится все в бреду. То зеленое стекло было, то воспоминаний калейдоскоп, а теперь сказка о том свете. И потихонечку потянулся я, чтобы пощупать край его плаща, надежным осязанием проверить легковерные глаза.
Он сразу заметил мои поползновения. Рявкнул:
— Персты убери!
Я отдернул руку. Струхнул, сказать откровенно. Всемогущий да еще обидчивый. Не угожу, гадость учинит какую-нибудь.
— Ладно, вопрошай, — махнул он рукой. — Глаголом вопрошай лучше, чем перстами тыкать впустую. Три вопроса твои. Потом я буду спрашивать.
— Почему ты такой… человекообразный? — полюбопытствовал я. — Зачем тебе ноги, вездесущему? И борода? И проседь в бороде? Ты что, стареешь?
— Я такой, как вы меня рисуете на иконах, — ответил Бог. — Как представляете, таким и являюсь вам. Вездесущего ты и увидать не смог бы. Если же такой тебя не устраивает…
Не просто отшатнулся я, отскочил на три шага; такое страшилище явилось передо мной. Голый гигант, загорелый дочерна, шестирукий, четырехногий, с коровьими рогами на лбу и кабаньими бивнями, торчащими из пасти.
— Я Бхага, — проревел он. — Бог даров у ариев. Таким меня видели три тысячи лет назад. Не подходит? Страшно и старомодно, да? Тогда вот тебе другой образ, посовременнее.
На коврике, поджав коротенькие ножки, сидел противный уродец, со скользкой лягушечьей кожей, головастый, словно больной водянкой мозга, с огромными фасеточными глазами и длиннющими не то пальцами, не то щупальцами. Они все шевелились, сплетаясь в узлы и петли. И петельки образовывали буквы, наши, письменные, так что я мог прочесть:
«Я пришелец. Я посланник сверхцивилизации. Мы опередили вас на миллионы годичных оборотов вашей планеты. Мы можем…»
— Ах, ты опять морщишься? Пожалуйста, вот тебе другой символ.
На зеленой лужайке, поросшей зонтичными, сидела, болтая босыми ногами в звонком ручейке, милая женщина в венке из роз, круглолицая, большеглазая и улыбчивая. Мне она показалась похожей на рембрандтову Саскию.
— Природа, — сказала она, кокетливо улыбаясь. — Я не богиня, я образ всего естественного, природу ты же не отрицаешь, материалист. С природой сможешь говорить накоротке.
Очень миленькая была эта Природа, я тут же рассыпался в комплиментах. И немедленно она возразила хриплым мужским голосом:
— Да, не получится у тебя серьезный разговор, ты грешник седьмой заповеди. Я же читаю все твои мысли. Ты уже отметил, что эта Природа в твоем вкусе, только в талии полновата, не в положении ли? Успел спросить себя: «А что эта Природа собирается родить? И если любезничать с ней, не будет ли снисходительнее?» Уже взыграл, грудь выпятил, картинную позу принял. Распетушился. А перед тобой видимость, маска, я таких масок понаделаю тебе больше, чем в кино.
— Какой же ты настоящий? — воскликнул я в отчаянии.
— А настоящий Я невидим, — возгласил знакомый уже хриплый голос. — Такой примерно.
И сцена исчезла. Все исчезло: и трон, и полянка, и ручей. Густая темнота, хоть руками ее разгребай, ночное купание она мне напомнила. И за спиной возник свистящий шепот: «Я здесь». Обернулся. Ничего. «Я здесь», — свистящий шепот у самых ног. «Здесь, здесь, здесь!» — эхом со всех сторон сразу. И во мне самом, не в голове, а где-то над желудком: «Как разговаривать будем? Не лучше ли образ и подобие человека?»
Я кивнул головой, ошарашенный. Крепкий старик — патриарх воплотился на своем деревянном кресле.
— Вопрошай, — напомнил он.
Я перевел дух. Подумал, что зря израсходовал один из трех разрешенных мне вопросов. О внешности мог бы и сам догадаться. Теперь надо существенное выяснить, имеющее отношение к моей судьбе.
— А у тебя тот свет есть тут, Господи? Загробная жизнь, как обещано. И Рай и Ад?
— Но кажется, ты материалист, — усмехнулся он. — Что бывает с материалистами после смерти?
— Ничего, — сказал я со вздохом. — Совсем ничего.
— Вот так и будет — ничего.
— А с верующими? — не удержался я.
— Ты же материалист, — повторил он.
Итак, ничего не будет. Я содрогнулся, представив себе смоляной погреб, ватную тишину в ушах, плотную тишину, оглушительную тишину, ни дыхания, ни сердцебиения, ни тепла, ни холода, совсем ничего. А впрочем, у меня бывали же в жизни обмороки. Тоже зеленая муть, тошнота, тошнота, безглазие… потом просыпаюсь на полу. Что было со мной? Не помню. Ничего не было. Вот и тут будет так же… но не проснусь на полу.
— Слушай, отпусти ты меня на Землю, — взмолился я. — Очень хочется пожить еще немножечко. Недоделанное сделать, наверстать упущенное. Честное слово, грешить не собираюсь, каждую минуту буду ценить, ничего откладывать не стану. Отпусти, что тебе стоит, ты же всемогущий вроде бы.
— Умолять будешь? — усмехнулся он. — На колени станешь, ладони сложишь, припомнишь слышанное, вычитанное: «Иже еси на небеси». Ну давай, давай, кланяйся, целуй прах у моих ног!
«Экий фанфарон! — подумал я. — Такое мелкое тщеславие при всемогуществе. И что ему в моем унижении? Цапнул кот мышонка, еще и издевается». Но все-таки, признаюсь, заколебался я. Даже и оправдание себе нашел: «Уж если здесь этикет такой, что мне стоит встать разок на колени, похныкать канючным голосом? Ведь послы наши низко кланяются занюханным монархам; величают их: «Ваше королевское величество» или «наш высокий гость», принимают торжественно, угощают почетным обедом вместо того, чтобы свергать ко всем чертям.
— Значит, признаешь этикет такой? — усмехнулся бородатый садист. — А как насчет того, что «лучше умереть стоя, чем жить на коленях!». Впрочем, я и не предлагал «жить на коленях», только постоять полчасика.
Я молчал пристыженный. Не сразу собрался с духом:
— Слушай, кончай измываться! Что ты хочешь от меня?
Он почесал бровь. Типичный человеческий жест. Но неужели у богов чешутся брови? Смакует артистизм.
— Я отпущу тебя, если ты сумеешь ответить на три вопроса.
— Три загадки? — переспросил я. — Как в сказках? Попробую, хотя я не слишком сообразителен. После смерти в особенности.
— Не сообразительность важна, а честность. И вдумчивость, и откровенность. Не торопись, взвесь, изложи четко, немногословно и честно.
— Господи, — вздохнул я. — Да что тебе мои слова? Ты же мысли читаешь, я уже заметил.
— У вас, людей, сумбур в мыслях. Мысли — это краски на палитре. Их сначала надо положить на холст, нужную краску на нужное место, да еще оценить, так ли смотрится, уточнить, подправить. Зачем я буду следить за процессом твоего рассуждения? Мне нужен готовый отшлифованный ответ. Итак, я спрашиваю. Вопрос первый и серьезный: почему люди перестали верить в меня?
Я задумался. Думал долго… и честно. Дипломатические смягчения отринул. Помнил, что он читает мои мысли, ложь заметит. Но, с другой стороны, всякому, Богу тоже, наверное, приятна лесть. Что же нужно ему — лесть или обличение? Едва ли для лести призвал меня. Для лести выбрал бы какого-нибудь священнослужителя.
— Уважаемый Боже, — решился я наконец. — В тебя не верят потому, что разуверились в твоей справедливости. Нам говорят, что ты всемилостив, зачем же столько страдания на Земле: мучительные болезни, тоскливая старость, голод, ураганы и землетрясения? Говорят, что это наказание за грехи. За чьи грехи? Еще Вольтер писал: за что Лиссабону поголовное наказание, разве он был грешнее Лондона или Парижа? И почему детям наказание за грехи родителей? Грудным младенцам болезни, несмышленышам? В нашей стране ежегодно пять тысяч детей гибнет под колесами. За что?
В памяти всплыл тот мальчонка, хныкающий, уткнувшийся лицом в мостовую. И воспоминание мое отразилось тут же на сцене за троном, все как было — мокрая от дождя черная брусчатка и грязная лента мяса на рельсах.
— Видишь, что ты наделал, всемилостивейший? — воскликнул я. — Хорошо получилось?
— Отрока того исцелить возможно, конечно, — сказал старик не без смущения. — Непростое дело. Ты даже имени его не вещаешь. К тому же давно было. Если жив остался, взрослую жизнь прошел, семью приобрел, захочет ли в детство вернуться?
— Пять тысяч ежегодно, — напомнил я безжалостно.
— Но не могу же я каждого неслуха за руку переводить через улицу, — проворчал старик недовольно.
— А в церкви уверяют, что ни один волос не упадет без воли Божьей. — Я уже увлекся полемикой.
— Да, без моей воли не упадет, если я волю направлю на тот волос. Но не буду же я заниматься всеми волосами всех людей. У меня хватает дел поважнее, кроме этих парикмахерских. Хорошо, допустим, на первый вопрос ты ответил. А почему же — вопрос второй, — несмотря на разочарование, несмотря на все ученые труды вашей братии — материалистов, — люди все-таки верят в меня?
Тут я ответил быстро. Думал об этом не раз.
— От бессилия верят, — сказал я. — От несамостоятельности, от неразрешимости важных жизненных проблем. Ты посмотри, кто больше верит. Женщины. Потому что пассивны они биологически, потому что их счастье в семье, но не от женщины одной зависит удачное замужество и удачные дети. Верят надеющиеся, и потерявшие надежду верят: старые девы, вдовы, одинокие старухи, которым на Земле ждать больше нечего. У земледельцев вера крепче, ибо урожай зависит от дождичка, а дождь не в их власти, дождь в распоряжении неба. А вот ремесленные народы, с древних греков начиная, знали, что успех зависит от их собственных рук: нужную глину возьми, да замеси как следует, да как следует слепи на гончарном круге, да огонь разведи и обожги как полагается. Недаром пословица сложена: «Не боги горшки обжигают». Не боги! Люди! Собственными руками. Но дождь посылают не люди. Кто же? Не бог ли? И наконец, проблема старости и смерти. Смертны люди. Кончается жизнь, а умирать неохота. На что тут надеяться? Только на тебя, Господи, на твой загробный мир. Отними надежду на воскресение, число верующих сразу уменьшится впятеро, в десять раз. Но ведь это иллюзия, того света нет на свете.
Признаю, последние слова я произнес с вопросительной интонацией. Мне очень хотелось жить. И я согласен был, чтобы опроверг меня этот мнимо бородатый, вытащил бы из рукава хоть какое-то продолжение.
Но он не отозвался, хотя, конечно, услышал мои мысли.
— Хорошо, допустим, и на второй вопрос ты ответил. Не верят от разочарования, верят от бессилия. Ну и что же вы хотите от меня, бессильные, какой помощи?
Мальчик на рельсах, перевернутая машина, кривляка с пистолетом, процедуры и уколы, гроб, опускающийся в подземелье, черный дым из трубы крематория…
— Горя на земле много, — сказал я.
— А горе-то у каждого свое, — заметил патриарх в кресле.
И как это он извлек из моей памяти две спины в одинаковых плащах. Извлек и показал на экране. Так давно это было, так давно, а на сердце ссадина. «Нет, я не пойду с вами в кафе», — сказал я тогда. Не пошел потому, что был третьим лишним. Не пошел, чтобы не унижаться. Ведь в кафе он платил бы — мастер спорта, а у меня, студента, осталось полтора рубля до стипендии. И они оба были в модных плащах, а я в старом свитере и с какой-то дурацкой фанеркой под мышкой с прикрепленными эскизами. В кафе с фанеркой! Не пошел, проводил глазами спины. Стихи написал:
— А с тобой пошла, у него бы горе, — заметил он с усмешкой.
— Надо, чтобы ни у кого не было горя, — упрямо твердил я.
— Не могу же я каждому устраивать свидание, — возмутился он. — Кто я, по-твоему, бог или сводник?
И тогда я сказал, подумав:
— Боже, Господи, или кто ты есть на самом деле, вот уже в третий раз ты произнес «не могу же я…». Значит, ты не всемогущий. Могучий, но не всемогущий. Так, может быть, я толковее отвечал бы на твои вопросы, если бы ясно понимал, что ты можешь и чего не можешь, что можно у тебя просить и что нельзя.
Старик призадумался, положил бороду на кулак.
— Пожалуй, ты прав, — сказал он после долгой паузы. — Уж если я призвал тебя для беседы, следует ввести тебя в курс дела полностью. Ну что ж, смотри и слушай внимательно. Разговор будет долгий.
Глава 1. Выпускной класс
— Виждь и внемли, человече, внемли со всем вниманием, тебе откроются сокровенные тайны непостижимого, деяния и помыслы светозарных, — такими напыщенными словами начал рассказ Бог-Бхага-Пришелец, Природа-Невидимка. Но я не буду стараться дословно передавать его торжественную речь, переполненную архаическими славянизмами. Такая незадача! Конечно, интервью с Богом записывать надо было бы текстуально, но никак не догадался я взять магнитофон в реанимацию. По памяти приходится восстанавливать. Да к тому же церковнославянский вовсе не был органичен для Бхаги. С верующими он так привык разговаривать, а беседуя со мной, очень быстро перенял современный разговорный.
— Внемли и виждь, — повторил он. И сразу же тронный зал исчез. Невидимые силы свернули его в рулон, как театральную декорацию, закатали туда же и ангелов со всеми их медными касками, рубахами до пят и радужно-перламутровыми крылышками, заодно и чертей с крыльями кожистыми, как у летучей мыши. И передо мной открылся совсем другой зал, дворцовый, выложенный паркетом, парадный или танцевальный, с корпулентными тосканскими колоннами и высокими окнами в духе XVIII века. А на паркете повзводно стройными рядами стояли молодые люди в белых выутюженных брюках и белых же куцых мундирах с цветными воротниками. Груди у всех были выпячены, румяные лица выражали торжественность и усердие.
— Наш курс, — пояснил старик, отъехавший в сторонку со своим деревянным троном. — Первый выпуск школы богов.
— У богов школа? — переспросил я с недоумением.
— А там наши девушки, — продолжал он, указывая на дальний взвод. — Богини любви, материнства, плодородия, цветов, искусства, музыки, танца… Танца, — повторил он, и на губах его мелькнула умиленная улыбка. Видимо, и его божественное сердце тронула в те времена какая-то богинечка.
— А это я — вон там, второй в первом ряду.
Нипочем не узнал бы я сегодняшнего патриарха в этом старательно вытянувшемся юнце с наивно круглым лицом, щекастом и с вытаращенными от усердия глазами.
— Значит, все-таки мы созданы по вашему образу и подобию? — назойливо спросил я. — Ведь вы же все до единого похожи на людей.
— Очень уж ты непонятлив, человече, — проворчал старик. — Ты бы еще сделал вывод, что боги все разговаривают по-русски. На русский я перевожу для тебя свои мысли. И перевожу наш облик на понятные тебе формы. Сообрази сам: могу ли я, вездесущий, выглядеть как человек? И что понял бы ты, если бы я показал тебе парад вездесущих. Не задавайся, не создан ты по образу и подобию бога, это я изображаю человекоподобие для твоего понимания. Выглядело-то это все совсем иначе, но суть была аналогичная: шел торжественный выпуск школы богов. И я там среди них был — второй справа в первом ряду. А рядом со мной тоже знакомая тебе фигура. Наш отличник, светлый ум, надежда школы.
Высокий бледный лоб, тонкие черты лица, длинный горбатый нос, острая бородка, выражение уверенного превосходства. Разительный контраст с наивным старанием юного Бхаги.
— На Мефистофеля похож, пожалуй. Но ему черным быть полагается.
— Да, это он. Мефистофель, Дьявол, Дьява в индийском пантеоне. А светлый он и с голубыми петлицами потому, что он был богом неба в древности, богом дневного света, даже главным богом, светозарным Люцифером. Это даже в этимологии слышится: «Дье» — по-французски «бог». Деос, Теос, Зевс — того же корня, как и литовское — Диева. Отсюда же английское слово «дэй» и ваше русское «день». А иудейский Ягве от меня — от Бхаги, Бхагвы. И ваше славянское «бог» тоже.
— И ты действительно сбросил Люцифера с неба?
— О нет, не такие отношения между богами. Это все вы, люди, придумали. Олицетворили природу, как обычно. День сменяется ночью, свет сползает под землю, сброшен, кем? Очевидно, более сильным богом. Но ты слушай, не перебивай меня, этак мы не доберемся до сути. Ты смотри на сцену. Я же не зря тебе показываю.
Я умолк пристыженный.
— Смирна-а-а-а!
Ряды подтянулись, подбородки задрались, груди выпятились еще сильнее. Заслоняя строй, выдвинулся некто коренастый, с генеральскими эполетами. К сожалению, лицо главного бога мне не показали, я видел только плотную спину, обтянутую гладким, белым с золотом мундиром.
— Товарищи курсанты, — раздался начальственный голос, — поздравляю вас с окончанием первого образцового училища богов.
Тройное: «Ура! Ура! Ура!»
— Перед вами, товарищи курсанты, поставлена важнейшая вселенская задача. Вы знаете, что на долю нашей цивилизации выпала особая роль. Мы первый и единственный разум в пределах ближайших галактик. Не буду перечислять наши успехи и достижения, вы знакомы с ними по курсу истории. Но наука утверждает, что успехи эти были бы больше, разнообразнее, богаче, стремительнее, если бы мы имели возможность вступить в общение с другими разумами, сравнивать наши пути с другими путями. И вот вам, вашему выпуску и предстоит начать величественный труд по созданию иного разума, наших разумных братьев, разумных учеников, разумных соратников, не последователей, а соратников. Но мы много раз говорили вам об этом на лекциях, нет смысла повторять. Желаю вам успеха!
Ура! Ура! Ура!
Вероятно, церемония длилась достаточно долго, но старик не стал мне показывать все подряд. В следующей сцене я увидел только, как в строй возвращался Дьява. Пристукнул левой, пристукнул правой, четкий поворот на каблуках, замер.
— Второе место — Бхага!
Румяный и краснощекий с выпученными глазами чеканит свои три шага. Вытянулся. Ест глазами начальство.
Кто-то невидимый, вероятно, командир взвода, докладывает:
— Курсант Бхага, отличник боговой подготовки. Всемогущество — пять, всезнание — пять с минусом, всесозидание — пять с минусом, вездесущность — пять, творчество — пять с минусом, гуманность всемилостивейшая — пять. Курсант Бхага, готовы ли вы посвятить себя торжеству разума во Вселенной?
Чеканит наизусть:
— Принимая с глубокой благодарностью даруемое мне звание бога-координатора, я даю торжественное обещание не помрачить честь сословия, в которое вступаю. Клянусь во всякое время способствовать по лучшему моему разумению зарождению, росту и развитию разума во Вселенной и никогда, ни в каких обстоятельствах не применять данное мне доверие разуму во вред. Снова генерал. Все со спины его показывают.
— Курсант Бхага, вручаю тебе всемогущество.
— Курсант Бхага, наделяю тебя вездесущностью.
— Курсант Бхага, вручаю тебе волшебный дар всесозидания.
— Курсант Бхага, подключаю тебя ко всезнанию.
Четыре коробочки принимает юный бог, три кладет в наружный карман, волшебную палочку оставляет в левой руке.
— Курсант Бхага, тебе присуждается звание младшего бога-координатора второй ступени.
— Служу вселенскому разуму!
Повернулся. Щелкнул каблуками — ив строй!
— И тебя распределили на нашу Землю? — догадался я.
— Да, распределили. Но одновременно послали в друга моего, вечного соперника — Дьяву, поручили разработать два проекта независимо, «альтернативных», у вас любят это ученое слово.
Глава 2. Рай
Земля ваша очень понравилась мне, пришлась по душе. Сочная планета! Этакая игра красок, столько жирной зелени, густой синевы в небе, желтого простора песков, шумных волн, крутых обрывов, тенистых ущелий. Разнообразная планета и юная, полная жизненной энергии со своими вулканами, ураганами, смерчами, водопадами, наводнениями, погонями и прыжками, воем, визгом, воплями. По-детски подвижная, по-детски жизнерадостная и по-детски жестокая, бурливая, драчливая. Увлекательная планета. Так и тянуло поработать с ней, засучив рукава.
Перед отбытием предупредили нас с Дьвой, что у нас был предшественник, неудачник, которого снимают как не справившегося с заданием. Впрочем, пожалуй, и винить его нельзя, перегрузили бога, назначили куратором трех десятков смежных планет, всех на разных стадиях развития, с жизнью зарождающейся, развивающейся, развитой, преждевременно угасающей, водной, донной, выходящей на сушу, безусловнорефлекторной, условно-рефлекторной; все они требовали пригляда. Вот он и приглядывал за ними, обходя все по порядку, как шахматист на сеансе одновременной игры, всем уделял равное время для обдумывания следующего хода и не учел, что главная партия — земная — играется в темпе «блиц». Здесь уже назревало сознание, а сознание разрастается быстро, мгновенно, с точки зрения космической. На Земле тот куратор сделал ставку на струтиомим — если знаешь, это поздние динозавры, двуногие с длинной шеей и длинными руками. Ваши палеонтологи назвали их струтиомимами, страусоподобными. Двуногих-то немало было среди динозавров, но обычно передние конечности у них атрофировались за ненадобностью, пасть заменяла рука. Однако у страусоподоб-ных как раз была не пасть, а клюв, не слишком большой, а руки длинные и загребущие. Дело в том, что питались они яйцами всяких там трицератопсов и даже страшных тираннозавров. Вот им и нужны были руки и даже с длинными пальцами, чтобы осторожно вынимать яйца из гнезда и уносить, не помявши скорлупы. Очень ловкие, очень умелые оказались руки, так что за каких-нибудь три тысячи лет эти ненасытные ящеростраусы ухитрились уничтожить все потомство динозавров, весь их род загубить, загубили источник пищи и сами вымерли от голодухи. И когда тот куратор закончил свой обход по кругу, увидел он опустошенную планету: ни морских гигантов, ни сухопутных, ни болотных, ящерки да сумчатые крысы, пожиратели падали.
Я знаю, ваши ученые по сей день рассуждают, почему это внезапно вымерли на Земле динозавры. Каких только причин не напридумали: естественный отбор, вытеснение ящеров млекопитающими крысами, и наклон земной оси, и оживление вулканизма, и временное похолодание Солнца, и прохождение сквозь туманность Ориона, и перемагничивание, и падение комет, недавно какую-то невидимую Немезиду изобрели еще. А на самом-то деле вся суть была в неумеренном аппетите любителей сырых яиц.
На всю жизнь запомнилось мне, как сдавал нам дела куратор-неудачник. Невидимый был, как все мы, на экране его не стоит показывать. Динозаврам являлся он динозавром — с тощей шеей, клювом, разбивающим скорлупу, и цепкими лапами с длинными пальцами. Струтиомимы-то его называли по-своему, но у них членораздельной речи еще не было: клекот, свист и щелканье. Клекот и щелканье вам ничего не скажут, а наше собственное электромагнитное имя вы не услышите, оно для вас беззвучно. Будем говорить: «прабог». Итак, этот прабог сдавал дела двум молодым, младшим по званию богам, понимаешь его двусмысленное положение. Он — бывалый, мы — новички-сосунки, но он потерпел фиаско, нам исправлять. Он имел полное право уйти с обидой, дескать, не доверяете, ну и расхлебывайте, как сумеете, однако считал своей обязанностью сообщить все, чему научился. И мы слушали без особого внимания. «Мол, все это ерунда, пустые слова, самоутешение провалившегося». А он, такой же всепроницающий, как и мы, конечно, читал наши мысли, но все-таки повторял и повторял подробности. И в конце концов я стал прислушиваться, а Дьява даже и не старался прикидываться внимающим. Он с самого начала решил всю здешнюю жизнь уничтожить и начать на пустом месте сначала, так, чтобы полный простор был для его дьявольского творчества.
Позже он сказал мне пренебрежительно: «Старикан проиграл партию, а теперь оправдывается, утешает себя, что у него были удачные замыслы: «Если бы я пошел не конем, а слоном…» Пустое дело перебирать «если бы… если бы…». Наша игра — новая игра».
Я же, не столь уверенный в себе, все-таки прислушивался, кое-что запомнил и кое-что заимствовал. Решил, что и на чужих ошибках невредно ума набраться.
Основная мысль прабога была: не надо спорить с природой! Жизнь на вашей Земле складывалась миллиарды лет, сложилась переплетенная, взаимосвязанная и уравновешенная. Всякое существо, придуманное нами, будет инородным телом. Необыкновенно трудно предвидеть все препятствия, с которыми оно встретится: тяжесть ли невыносимая, легкость неуместная, излишек озона, недостаток кислорода, микробы, микроэлементы — это же все на опыте надо выверять, заранее не вычислишь. Поэтому разумнее взять за основу какое-либо земное животное, природное, прирожденное, миллиардами лет приспособленное к земной жизни. Которое? Прабог выбрал струтиомим; его прельстили развитые руки с длинными пальцами, уже подготовленные для производства орудий. Но вот упустил он время, и руки эти расхитили яйца, прежде чем мозг додумался до инкубатора, хотя бы лепешками догадался заменить яичницу. Так или иначе, струтиомимов больше нет. Надо взять за основу другого зверя, желательно двуногого, с освобожденными для труда конечностями. О кенгуру подумал я прежде всего, поскольку они и внешне напоминали пресловутых струтиомимов. Но отказался… все-таки сумчатое, млекопитающее из примитивных, слишком много возни с переделкой мозга, да и передние лапки коротковаты, уже редуцируются. Белочки привлекали меня: приятный зверек, ловкий, смышленый, орехи так ловко умеет в лапках держать, шишки шелушить, да и глазомер и мозжечок великолепный; без первоклассного мозжечка с дерева на дерево не прыгнешь. Но мелковаты. Не должно разумное существо жить в вечном страхе, перед каждой кошкой трепетать. А увеличь размер, и потерялось бы все: и изящество, и ловкость. Сам знаешь, носорог по веткам не прыгает… ломит вслепую.
О медведе подумывал я — всеядный зверь, и смышленый, и достаточно могучий, от кошечек улепетывать не будет. Но вот лапы когтистые, неподходящий инструмент для труда. А переделаешь когти в пальцы, оставишь хищника без добычи. Так что остановился я, как ты сам догадываешься, на обезьяне. Почему-то в ученых ваших трудах принято уверять, что это была не обезьяна, а общий предок человека и человекообразных обезьян. Очень любите вы играть словами: и обезьяна и вроде бы не обезьяна — общий предок. Общий предок, но не обезьяна; легче на душе человеку, венцу творения.
Но и потрудился я над этим общим предком основательно. Четыре сотни признаков сменил: шерсть убрал за ненадобностью; выпятил подбородок, а губы сократил ради членораздельной речи, выпрямил позвоночник, мозжечок увеличил, чтобы равновесие сохранял безупречно и при ходьбе и при беге на двух ногах, это же не шутка на двух ногах балансировать; ноги удлинил, а руки укоротил, чтобы не было соблазна бегать на четвереньках; лоб выпуклый сделал над бровями, поместил там волю — орган целеустремленности, власти над порывами, извилины процарапал в мозгу, чтобы клеток коры натолкать туда побольше. В общем, потрудился. Разумное и красивое получилось существо. Я был доволен собой. Совершенно справедливо сказано в вашей Библии: И увидел бог дела рук своих, и сказал: «Это хорошо!»
Главное, что комиссия Совета Богов тоже сказала «Это хорошо! Это мы примем за основу с последующими доделками». И куратором вашей Земли назначили меня — младшего бога, бога-новичка. А проект Дьявы отклонили, хотя он много чего там придумал интересного. Почему отклонили? Потому что при всей его оригинальности в нем не было оригинальности. Дьяве всегда хотелось все смести и на голом месте начать с самого начала. Но что ему придумывалось, отличнику школы богов, потомственному богу? Невольное продолжение нашего собственного разума. А нам — народу богов — хотелось же иметь дело с разумом чужим, развивающимся, пусть при нашей поддержке, но на иной основе. Непохожесть нам нужна была для сравнения, для вариантов, для спора. И в результате богом-координатором назначили меня, а Дьяву прикрепили ко мне для помощи, всего лишь консультантом. Впрочем, впоследствии ему отвели и отдельную пустую планету — опытный полигон.
— А он, обидевшись, решил вымещать зло на людях? — предположил я.
Бхага покачал головой укоризненно:
— Опять вы лепите богов по своему образу и подобию, люди Не приписывайте нам своих грехов, пожалуйста. Просто у нас были разные позиции с Дьявой. Мы спорили, он возражал, опровергал, высмеивал меня, издевался даже. Все твердил: «Ах, какая свежая мысль пришла тебе в голову, Бхага! Додумался же: божественный разум засунул в тело обезьяны!» И предсказывал: «Ты еще наплачешься, Бхага, со своим гибридом, распутывая противоречия ума и тела. Увидишь, обезьяна подавит божественное, тебе усмирять ее придется непрерывно. Нарочно, что ли, трудности нагородил для себя?» И все подзуживал: «Давай устроим потоп, смоем все начисто, подсушим и начнем на просторе сначала».
Нет, я Дьяву хулить не буду, он бог талантливый, с острым умом и острым взглядом, недостатки видит с лету, вот и осуждает все подряд. Я к нему прислушивался всегда, так же как в свое время со вниманием слушал и прабога, нашего неудачливого предшественника. Слушал, вносил поправки, не упрямился. Дьява же со своим легким умом, с легкостью и зачеркивал начатое, решительно отказывался от собственных планов, сдувал формы, смахивал атомы и начинал заново. Поэтому на его планете так и нет ничего толкового, все эскизы да заготовки.
И на Земле он тоже напутал немало. Он считал, что я зря держусь за один-единственный сухопутный вид разума, предлагал и другие стихии все заселить: воздух, воду, земные глубины и огонь. Сотворил всяких змеев, водяных, леших, русалок, гномов, саламандр, кикимор болотных. Но они повымерли все, оказались нежизнеспособными, не выдержали борьбы за существование с человеком.
Итак, не ленился я вносить поправки, совершенствовать человека; увязывать его с земной природой. Пожалуй, и весь мой дальнейший рассказ — это история исправлений.
Но об исправлениях я задумался позже. А пока что со старением я готовил уютное гнездышко для моего новоявленного светоча разума. Мне хотелось, чтобы у него были все условия для беспрепятственного развития, чтобы ничто не отвлекало бы его от размышлений: ни опасные хищники, ни суровая непогода, ни зной, ни холод, ни мелочные заботы о ежедневном пропитании.
Я подобрал для него уединенный островок неподалеку от Цейлона. Ни тигров, ни змей на островке, только пташки да черепашки. Вечное лето двенадцать месяцев в году, зной смягчается морским ветерком, закрытая лагуна для безопасного купания, пляж с белоснежным коралловым песком. Белков и витаминов вдоволь: насадил я кокосовые пальмы, бананы, фиги и финики, хлебное дерево, бобы, кофе и какао, грецкие орехи, чтобы жиром обеспечить, ягоды всех сортов, южные и северные, не посчитался с ботаническим районированием. В общем, полновесное питание обеспечил, но вегетарианское. Решил: пускай мое создание обойдется без мяса, без кровопролития.
Цветы перечислять не буду, такую оранжерею устроил, школа эстетики. На орхидеи нажимал главным образом, каждый цветок расписывал по-другому.
Но самым главным моим произведением было Дерево Познания…
— Познания Добра и Зла, — не удержался я. Очень уж хотелось мне показать свою осведомленность.
— Нет, почему же, не только Добра и Зла, Дерево всякого Познания, — поправил он недовольно. — Это хорошо, что ты, материалист, не поленился познакомиться с Библией, но там же все искажено. Естественно: изустное предание как игра в испорченный телефон — кто-то недослышал, кто-то недопонял, кто-то истолковал по-своему, в соответствии с собственным вкусом, взглядами, моралью. А ты никогда не задумывался, ведь то, что написано в Библии, противно всякой логике: Господь Бог сажает в Раю два волшебных дерева и почему-то запрещает пробовать плоды. Если запрещает, почему же сажает? Сам же вещает: «Не введи во искушение!» Чистейшая провокация. Церковь пыталась объяснить, запуталась в своих объяснениях, придумала демагогическое оправдание любой нелепости: «Пути господни неисповедимы».
— В старой Библии, что досталась мне от прадеда, написано: «Господь посадил эти деревья для украшения», — вставил я.
— А в чем заключалось Добро и Зло, которое полагалось скрыть от Адама и Евы? — продолжал Бхага. — Оказывается, Добро, если верить авторам Священного вашего писания, в том, чтобы не показывать половые органы. В фиговом листочке Добро, в наготе Зло. Видать, большие сладострастники были твои предки, человек. Как увидят голое тело, так и кидаются насиловать. Недаром в Библии целая глава отведена греху обнажения: «Тетю свою не обнажай, свояченицу не обнажай, мать тоже не обнажай!»
Нет, совсем не так было, не в наготе был смысл познания.
Посадил я на том благодатном острове дерево мудрости, и плод начинил старательно главами учебника жизни. На нижних ветвях поместил простейшие сведения — о растениях и животных, о землях и звездах, чуть повыше грамоту и четыре правила арифметики, повыше законы физики, биологии, физиологии, психологии, далее ветки для этики, эстетики, философии, истории, божественной истории, конечно, ваша не возникла еще. Все это я продумывал неторопливо, отбирал самое необходимое, отбрасывал вторичное, каждый плод начинял по отдельности, старался последовательность выдержать, В общем, составил полный учебный курс по развитию разума. Любовно составлял и со старанием, самому интересно было свое всезнание упорядочить. С любовью развешивал плоды по веткам, как елочные игрушки, и каждый раскрашивал по-своему, ярким цветом ли или узором, знаками какими-нибудь помечал. А на самую макушку, куда труднее всего было добраться, навесил я плоды Бессмертия. Не отдельное дерево Бессмертия, а плоды на дереве Знания. И не запрещал я их пробовать вовсе… если запрещать, к чему же и создавать? Поместил же я их на самый верх, как бы в награду за прилежное учение. По-моему, рассуждал вполне логично: сначала стань богоравным по разуму, потом уже получай и заслуженное бессмертие. Бессмертие ни к чему полузнайке, вчерашней обезьяне. Мы же товарищей для себя хотели создать, а не вечных дурачков. И еще одну предосторожность предусмотрел я. Знал я, что мозг у вас ограниченного размера — полторы тысячи кубиков в среднем — и ограниченной мыслепроводимости, способен впитывать столько-то бит в секунду, семь фактов за один присест. Значит, надо было обезопасить первого человека от мыслеперегрузки, чтобы не объелся знаниями до головной боли, до воспаления мозга, Я тебя упаси. Поэтому сделал я плоды познания горькими, не отвратительными, но вкусно-горьковатыми, так чтобы человек не объелся бы мудростью. Пусть откусит кусочек, переварит основы, буквы для примера, смоет горечь каким-нибудь фруктовым соком, отдохнет и продолжит: примется за слоги и слова.
Наконец готова моя райская квартира, оборудована райская гимназия, ожидают жильца и школьника. Дух переводя, берусь за создание человека по модели… не из глины, конечно, но по глиняной модели из белков, нуклеинов, углеводов, жиров. Заготавливаю клетки сначала, потом монтирую из клеток ткани, из тканей органы. И вот стоит он, вот он ходит по кущам и рощам красавец мужчина, нагой и кудрявый, образцовый натурщик для фрески Микеланджело в Сикстинской капелле, первый человек, образцовый человек, прекрасный человек.
И увидел Господь Бог дело рук своих и сказал: «Это хорошо!»
Да, доволен был я делом своих рук, да, любовался, да, гордился, как скульптор и как отец. Да, то и дело заглядывал в Рай, хотя забот было полно и на других материках, даже и за пределами планеты. Но я уже говорил тебе, что наша физиология позволяет вездесущность. Можно пребывать и на Марсе и на Солнце, но частично оставаться и на Земле. Так что обычно я держал и в Раю частичку своего Я, чтобы сообщала она всему моему естеству, что будущий наш сотоварищ жив, здоров, хорошо спит, хорошо питается, купается в меру, в меру загорает и не переутомляется: чаще полеживает в тенечке, посасывая какой-нибудь витаминами начиненный персик.
Посасывает персики, финики жует, орехи грызет… но к древу Познания не притрагивается. Один только раз сорвал самый яркий плод огненного цвета, надкусил его и тут же выплюнул — язык жжет. И правильно, должен был жечь язык, потому что в том плоде были слова. Вот Адам плевался, плевался и научился говорить. А огненным цветом я окрасил тот плод потому, что в нем был скрыт еще и секрет разведения огня. Все-таки Рай раем, на экваторе, но ночь-то 12-часовая, непроглядная, а под утро прохладно. Так что с первого кусочка усвоил Адам самое наиважнейшее: речь и огонь.
Но более к дереву Познания он не подходил ни разу. Запомнил: горько!
Честно говоря, не я это заметил. Это Дьява мне подсказал. Я-то относился к делу рук своих восторженно, а он — великий скептик — все искал к чему придраться, и он сказал мне:
— Лентяй этот, твой биологический робот. Ест и спит, спит и ест. Животное. Ну у животных лень-то оправдана: они пищу добывают с трудом, с опасностью для жизни, надо беречь энергию, не растрачивать ее в пустой беготне. Но твой-то помещен в тропическую теплицу, запасы ты ему наготовил на тысячу лет, чего ради экономить?
И посоветовал выжечь лень дотла, чтобы и духу лени не было.
Но я не люблю этой разудалой размашистости: «всех утопить», «всех распылить», «выжечь дотла»! Я божество, склонное к умеренности, к терпимости, к компромиссам даже. Знаю, что вам умеренность не по вкусу, вы предпочитаете Дьяву с его крайностями: «Черное — белое», «святое — преступное», «рай небесный — ад кромешный», «гений — кретин», «идеал — гнусь», «любимый друг — безжалостный враг» и «если враг не сдается, его уничтожают». У вас даже и в религии Люцифер светоносный мгновенно превращается из ангела в изувера и садиста — владыку ада. Но эта неуважаемая мною неумеренность ваша проистекает из непонимания сложности. На самом деле в природе нет доблестей и пороков, есть свойство, унаследованное от обезьян, а обезьянами аж от инфузорий, свойство, полезное для экономии пищи и вредное для учения. Даже и Адаму в его сытном и безопасном раю незачем было наедаться до отвала, а потом носиться туда и обратно, чтобы утрясти излишек жратвы. Так что лень я ему укоротил, но все же оставил. А укоротил лень инъекцией доброй порции скуки.
Глава 3. Изгнание из Рая
Изобрел я скуку, сделал Адаму инъекцию, во сне, конечно, безболезненно, и наутро увидел, как слоняется он, бедняга, по берегу и зевает, рот раздирает, аж губы лопаются на уголках.
Не я придумал зевоту, Адам получил ее вместе с обезьяньим своим телом. Любопытный жест, тоже полезный физиологически. Животное проснулось, надо к деятельности приступать, вот оно и разевает рот пошире, чтобы больше кислорода вдохнуть, мозг снабдить щедрее.
То же и при скуке: получай мозг усиленную порцию кислорода, придумай, чем заняться!
Итак, Адам зевал что есть силы, мозг насыщал кислородом, но мыслей не рождал. Неоткуда ему было брать мыслей, еще не заполнил извилины. А к дереву Познания не тянуло: горько!
И он очень обрадовался, когда увидел меня.
— Боже! — воскликнул он. — Вот хорошо, что ты явился вовремя. Давай покалякаем, а то у меня язык присох к нёбу.
— Поговорим, — согласился я. И приготовился изложить ему содержание хотя бы самых нижних плодов с дерева Познания.
Но Адам по-своему понимал беседу. Ему хотелось не лекцию слушать, а самому языком трепать.
Попутно отмечаю еще один ваш людской недостаток, беду, пожалуй, вы очень любите делать то, что легко дается, с наслаждением занимаетесь легким и привычным. Говорить Адам умел, ему и хотелось говорить, а не мозги напрягать, в новое вслушиваться.
И Адам начинал плести:
— Слушай, Господи, какой мне сон приснился. Будто бы зашел я в море, глубоко зашел, так что по грудки. И вдруг в лицо мне волна. Обдала брызгами, я губы облизал, а брызги сладкие. Каждая брызга — ягода, тутовая, только без пупырышек. Господи, а в самом деле, ты для чего сделал море соленое? Ты его лучше вкусным сделай, как апельсиновый сок… или еще лучше — ананасный, я ананасный больше всех люблю. А от соленого у меня изжога. Зачем ты, Господи, придумал изжогу? Ты сделай так, чтобы изжоги не было совсем.
Вот такие у нас пошли беседы: спал, пил, ел, переел, изжога, отрыжка, жарко, прохладно, мягко, жестко, бок отлежал… И сделай, Господи, то, переделай другое. Как будто я у него личный семейный врач и заодно камердинер.
А только отлучишься, тут же взывает:
— Господи, где ты? Господи, я так давно тебя не вижу. Господи, мне без тебя скучно, мне без тебя страшно одному.
И это прародитель галактического разума, родоначальник сотоварищей богов!
Кроме всего, мешал он мне отчаянно со своей скукой. Я же отвечаю за всю планету, должен поддерживать порядок в климатических зонах, во всех регионах. Ведь природа-то, она слепа, совершенно не похожа на ту милую девицу в венце из роз, которую я тебе показал как символ. Природа все время норовит нарушить равновесие: то у ней извержения по разломам, то материки налезают на материки, громоздят горные цепи, вулканы выбрасывают углекислый газ, известняки глотают углекислый газ, солнечные пятна с магнитными бурями, озонные дыры, ледники наступают, ледники тают, астероиды грохаются то и дело, запыляют атмосферу. Всюду глаз да глаз, этакая планетарная служба ГАИ, а тут какой-то зевающий лодырь тянет за рукав:
— Нет, ты скажи, Господи, почему ты прячешься от меня? Какие такие дела у тебя, Господи? К кому ты еще шастаешь? Ах, тебе скучно со мной. Ты сотворил меня себе на потеху, а теперь я надоел уже? Ты меня не уважаешь, да?
— Уважаю, уважаю, честное божественное слово!
— А если уважаешь, почему не хочешь дослушать?
Уважаешь не уважаешь, уважаешь не уважаешь! Бессмертная тема! И это будущий собеседник богов!
Да к тому же собеседник этот сделал самостоятельное без моего ведома открытие. Соки ему все нравились: ананасный, персиковый, виноградный. Напьется до отвала, иной раз еще и про запас жмет. Ну вот и нажал он виноградного сока, оставил, забыл, потом выпил забродившего… И выслушал я еще один монолог об уважении уже на пьяной основе. А тут как раз некогда было заниматься перевоспитанием, вся моя вездесущность потребовалась на Совете Богов, мне надо было отлучиться на год-другой и чем-то занять болтуна, только бы не вином.
— И ты сотворил Еву из его ребра? — подсказал я.
— Однако неплохо ты помнишь Библию, материалист, — усмехнулся снова божественный. — Да, сотворил Еву, не из ребра, само собой разумеется. Нет, женщину я делал заново, с полнейшим старанием, и, наверное, сделал лучше, чем мужчину, прочнее, во всяком случае. Опыта накопил, неточностей не повторял. Но исходный материал был тот же самый: тело самки-обезьяны, шкуру долой, выпуклый лоб и острый подбородок для подвижности языка, для дикции членораздельной, тонкие надбровные дуги, лицевые мускулы для мимики, бедра пошире, талия потоньше. Такая получилась крепкотелая, полногрудая, с широким задом и светлой косой до колен женщина-мать, здоровая прародительница здоровых детишек.
Колоритная встреча была у них — у Адама с Евой. Простодушный Адам удивлен был прежде всего. Рот раскрыл, так и забыл закрыть. И все палец тянул пощупать: что это такое, живое или неживое, мягкое или кусается? Ева же освоилась сразу, немедленно вступила в игру, демонстрируя показной испуг: «А ты не злой? Ты меня не обидишь?» Польстила тут же: «Ты такой могучий, сильнее тебя никого на свете нет. Наверное, ты меня на одной руке унесешь».
Напросилась «на ручки».
И не требовался я в Раю более. Больше Адам не взывал ко мне: «Боже, приходи, поговорим». Я нарочно наделил Еву повышенной разговорчивостью, чтобы тему не подыскивала, сначала рот раскрывала, потом уже думала, что именно сказать. Так что Адаму ее словоохотливости хватило с лихвой. Еще добавил я Еве повышенное любопытство. Надеялся, что из любопытства не пропустит она древа Познания, заставит Адама лезть за все новыми плодами, выше и выше, пока не доберутся они оба до вершин познания, до бессмертия самого.
В общем, отлучившись в Галактический центр, я оставил идиллическую картину. Ева плела венки и гирлянды из орхидей, маков, роз, сирени, лилий желтых, белых и оранжевых с черными разводами, прикладывала их к волосам, накидывала на плечи, на пояс и пропускала между грудей, принимала позы одна другой картиннее и все выспрашивала: «Идет мне? А что больше идет? Какие лучше — желтенькие или лиловенькие? А что в прическу вплести — белое или алое? А так я тебе нравлюсь? А как больше нравлюсь? Наверное, разонравилась, ты на меня не смотришь. Любишь, да? А если любишь… достань мне ту махровую розу. Нет, не ту, совсем другую. Фу, какой недогадливый! Ах противная роза, она меня уколола. Гадкий мальчик, поцелуй сейчас же пальчик! Еще и еще раз, пока не пройдет. И этот тоже. А ты совсем не боишься колючек? Ну тогда сорви мне еще…»
И я удалился успокоенный. Я понял, что Ева не обойдет своим вниманием пестрое дерево Познания.
— Змей подговорил ее, — напомнил я. — Дьявол в образе змея.
И опять не угадал.
— Ах, люди-люди, все зло да коварство в ваших мыслях, — вздохнул Бхага. — Повторяю тебе: боги выше зла. У богов есть свои мнения, свои позиции, но вредить друг другу они не станут никогда. Пакости богам и в голову не придут. Никакого вмешательства не потребовалось, все шло естественным порядком. Первые люди жили себе в Раю, забавлялись, миловались. Ева частенько отсылала Адама с поручениями, ей очень нравилось давать поручения. Она чувствовала себя такой могучей, командуя самым сильным на свете существом, ведь сильнее Адама в Раю-то не было никого: пташки, черепашки да олешки. И Ева все распоряжалась: «Достань мне то, достань другое!» В конце концов дошла очередь и до дерева Познания: «Достань мне то клетчатое яблоко!» Напрасно уверял Адам, что плоды этого дерева горькие и жгучие. Ева не верила или притворялась неверящей. Изображала обиду: «Ты жадный, ты эти плоды для себя одного бережешь. Нет, я хочу, я хочу именно этот клетчатый, никакой другой. Тебе жалко для меня, да? Такая твоя любовь?»
И Адам полез и сорвал клетчатое яблоко, где была таблица умножения, всего-навсего, да четыре действия арифметики и простейшие корни.
Ева откусила кусочек, проглотила таблицу умножения, сморщилась и заплакала:
— Ой, гадкий, ты отравил меня нарочно, да? Ой, у меня головка болит. Ой, я ничего не понимаю. Значки какие-то перед глазами. Загадки бессмысленные, недоговоренности: дважды один — два, дважды два — четыре, дважды три — шесть. Какие два, какие шесть? Ничего не сказано. Стучит и стучит в голове, никак не выкинешь. Адамчик, миленький, я не хочу видеть это противное дерево. Я не хочу слышать про эти безликие пустые тройки и шестерки. Я догадываюсь, что они предназначены, чтобы вытравить настоящее чувство, подлинную нежность, истинную любовь. Ими будут играть жестокие равнодушные люди, поклонники голого рацио (и откуда Ева выкопала такие слова?). Адамчик, если ты настоящий мужчина, если любишь меня на самом деле, ты должен срубить это гадкое дерево.
И Адам решил проявить себя настоящим мужчиной, доказать подлинную любовь. Срубить могучее дерево он не мог, топора у него не было, он еще не стал животным, производящим орудия, но плод познания огня вкусил, не раз уже восхищал Еву, разжигая костер в прохладные вечера. И он решил спалить дерево Познания. Даже очень гордился, какой кострище сумел разложить. Собрал огромную охапку сухого хвороста, взгромоздил кучу плавника, высек искру из кремня…
Как раз, когда я вернулся, дерево пылало вовсю. Пламя выло, пожирая сучья и ветки. Съеживались и обугливались плоды познания, в бессмысленные угольки превращались с такой любовью, таким старанием запрограммированные мною учебники алгебры, геометрии и высшей математики, механики, термодинамики, оптики, электротехники, атомистики, вакуумистики, космологии, темпорологии, биологии, ботаники, зоологии, цитологии, генетики, генопроектики… Ах, да к чему перечислять все науки, известные тебе и неизвестные? Если доводилось тебе видеть, как горит твой дом, который ты строил годами, во всем себе отказывая, может быть, ты поймешь меня. Я строил школу Разума для будущих сотоварищей, а они играючи превратили ее в тлеющие головешки.
Я говорил тебе, что мы — боги — не знаем злости и мести, но чувства есть и у нас, мы тоже живые существа. Я ощущал разочарование, я был опустошен и подавлен и пристыжен тоже; признаюсь честно, мне хотелось как следует наказать этих дурачков безмозглых. Да тут еще Дьява крутился рядом, сыпал соль на рану: «Я, дескать, предупреждал, с этими заплатами на животной основе ничего не выйдет. Обезьяна так и останется обезьяной, хотя ты и обрил ее. Надо было все стереть и начать заново на пустом месте. Давай решайся, я подмету планету в одно мгновение. Ах, не хочешь? Ну конечно, ты всепрощающий, всетерпеливейший. Молча утрешься, вырастишь второе дерево, потом третье и тридцать третье. Перетерпеть думаешь, добротой преодолеть глупость? Давай приступай, посмотрю, на сколько тысячелетий тебя хватит».
Да, собирался я приступать к восстановлению, утешал себя, что по второму разу легче будет: схема продумана, план в голове, подробности только вспомнить.
Подумал, но растить не стал. Все равно Адам будет от горечи отплевываться, а у Евы от таблицы умножения головка заболит. Потому что нет у них стимула для усилий, не нужны им эти познания в Раю, им и так хорошо: солнышко и тень, фрукты и цветочки да милые любовные забавы — что еще требуется для полного счастья?
И порешил я изгнать эту парочку из Рая.
— Послал ангелов с огненными мечами, — опять я щегольнул памятью.
Бхага пожал плечами:
— К чему эта бутафория: ангелы, огненные мечи. Все было сделано естественным путем: организовал небольшой ураган из тех, что подметают атоллы чище пылесоса. Пальмы я ломал как спички, бананы выдрал с корнем, скосил всякие там розы и лозы. Смоковницы кружились у меня в воздухе словно бабочки, гонимые ветром. И гром барабанил как в рок-оркестре, и молнии фехтовали в тучах. Возможно, Адам с Евой и приняли их за огненные мечи, а ангелов пририсовать с перепугу было уж совсем нетрудно. В общем, от Рая оставил я кучу кораллового песка да щепки, а Адам с Евой бежали, куда я и гнал их ветром, по цепочке островов, которые и ныне именуют Адамовым мостом, бежали на обширный материк с колючими чащобами, ядовитыми болотами и раскаленными пустынями, населенный и тиграми, и змеями, и слонами, и микробами.
— Значит, ты наказал их все-таки, Господи!
— Ничуть! Нисколечко. Просто я пришел к выводу, что в тепличном Раю разум не разовьется. Для развития нужна нужда — материальная заинтересованность.
И сказано было: «В поте лица своего будешь ты добывать свой хлеб», — процитировал я.
Глава 4. Не хлебом единым
И материальная заинтересованность сработала. Не сразу, постепенно, даже довольно медлительно. Я-то рассчитывал свое Древо Познания на десятилетний курс — на полную среднюю школу, а потребовалось не десять и даже не четыре тысячи, как по Библии, добрых сорок тысяч лет, чтобы дойти до современного уровня, едва ли это половина дерева. Но зато потомки Адама научились своим умом доходить.
И не попрекай меня, что я выбросил из Рая голого человека на голую землю. Не голые были люди, я вооружил их с самого начала Огнем и Речью. Огонь спасал от холода, от тьмы и от зверей; самые кровожадные хищники боялись огня. Что же касается Речи, это оружие Ева пустила в ход, как только ураган перестал завывать, крутить сломанные деревья в тучах и швыряться кокосовыми орехами. Чуть утихло, Ева выглянула из ямы, где они прятались между вывороченными корнями, и сказала жалобно:
— Адамчик, здесь очень холодно.
Адам выбрался из той же ямы на четвереньках, начал собирать сушняк. Дров я наломал предостаточно — и с зелеными стволами и с засохшими; вскоре огонек заплясал над хворостом. Люди почувствовали, что жизнь еще не кончилась.
— Адамчик, я покушала бы, — сказала Ева, робко улыбаясь.
Адам принес гроздь бананов. Вокруг валялись целые стволы фруктовых деревьев, выбирай на завтрак самые спелые плоды.
Насытившись, Ева повеселела.
— Адамчик, но здесь дует ужасно, — сказала она. — Укрой меня чем-нибудь.
Фиговые листочки в качестве плаща не годились. Адам принес Еве огромный лопух того же сломанного банана, и Ева завернулась в него — изобрела прообраз сари из зеленого листа.
— А где же мы будем спать, Адамчик? — продолжала она. — Неужели прямо на земле? Тут так сыро и грязно после дождя. И гады какие-то ползают. Еще укусят во сне.
Адам припомнил, как обезьяны устраивают гнезда на деревьях, на сук с развилкой кладут ветки, на ветки траву. Ева осмотрела висячий дом без одобрения:
— Адамчик, я же свалюсь отсюда, исцарапаюсь вся. На одну ночь полезем, но утром придумай что-нибудь получше.
Утром Адам предложил построить шалаш. Однако Ева забраковала «рай с милым в шалаше». Она уже думала о младенце, а для младенца шалаш не жилище, дымно и простудно.
— Адамчик, разве это защита от зверей. Нам нужен надежный дом… для троих.
— Третий? У нас будет ребенок… сын? — Адам расцвел от гордости.
— Будет, — обещала Ева. — Но для ребенка нужно надежное жилье. Я видела, тут звери живут в пещерах. Адамчик, ты не мог бы выгнать зверя как-нибудь?
— Выгоню. Огнем напугаю, — обещал Адам.
Вот так двинулся вперед прогресс. Голод диктовал, Ева требовала, Адам что-нибудь придумывал. В Раю Адам с Евой были приучены к обезьяньей фруктово-ореховой диете; недаром и по сей день истинные йоги питаются только фруктами и орехами. Но в Райском саду позаботился о плантациях я; на материке съедобные плоды надо было разыскивать среди несъедобных, лезть за ними или палкой сбивать. Палка служила заодно и примитивным оружием, потом к ней приделали каменное острие, потом камни научились обкалывать, потом, когда плодовые заросли иссякли, научились охотиться на крупного зверя с огнем, с копьями, с луками и стрелами. Всего этого в Библии нет. По Библии, сразу же сыновья Адама — землепашец Каин и пастух Авель. А на самом деле до скотоводства и хлебопашества дошло едва ли тысячное поколение потомков Адама.
— Тысячное поколение? Так что не Каин убил Авеля?
Бхага возмутился почему-то.
— В этом вашем «Божественном откровении» намешано всякого, не разберешь, чего там больше — униженной лести или клеветы на меня. Ну посуди сам, к чему мне нужны были жертвы Каина или Авеля — колосья и ягненочек. Мы же бестелесные, и уж, во всяком случае, не мясом и хлебом заряжаемся. Разве не ясно тебе, что легенда эта придумана пастухами? Они, дескать, милые и добрые, а злой и завистливый землепашец убивает робкого брата своего. Ведь на самом-то деле, это ты и по истории должен бы знать, именно скотоводы во все века были агрессорами: лихие конники, вооруженные пастухи, привычные к походам, к переездам и к грабежам. Им много земли нужно для пастбища, им всегда тесно было в самых просторных степях в отличие от земледельца, которого кормила какая-нибудь полянка. Впрочем, в другой библейской легенде, более поздней, дается противоположное решение. Голодный охотник Исав, без толку гонявшийся за дичью, отдает свое первородство надежно сытому земледельцу Иакову за чечевичную похлебку.
Кто же на самом деле изобрел убийство? Да многие, в разных местах, в разных странах. Перешли от фруктов к мясу, научились охотиться, убивать, проливать кровь антилоп, оленей, быков, медведей, мамонтов. Убивали и хищников, обороняясь, а потом пожирали прожорливых, не пропадать же мясу зря. Убивали сообща, деля добычу, спорили: «Ты забрал себе самое вкусное, ты отхватил кусок пожирнее». Спорили, а дубинки в руках, копья в руках, долго ли замахнуться? Я не зафиксировал, кто был самым первым убийцей. Это была бы формальность, как «пятимиллиардный житель Земли». Решили считать пятимиллиардным младенца, родившегося в городе Загребе после полуночи. На самом деле много было первых каинов. Как это говорится у вас: «Идея носилась в воздухе».
Я даже допускаю, что идею подала которая-нибудь из прапрапраправнучек Евы, неустанно внушавшая своему мужу — прапрапрапраадмиту, что он растяпа, разгильдяй и трус, добрый для чужих дядей, уступчивый за счет своих детей; из-за такого никудышного отца они недоедают, голодают, болеют, плохо растут, всю жизнь мучиться будут. И лопнуло в конце концов терпение какого-то незадачливого Каина, чьи дары не Бог отверг, а собственная жена осудила. И когда некий нахал, пользуясь своей завидной мускулатурой, вырвал у него сладкую печень убитого оленя, обделенный робкий трахнул своего обидчика по черепу. А жена не осудила. Она же поняла, что муж ради нее решился на преступление. Ради нее! Ради детей! Ради любви к ней! За любовь все можно простить.
Так они рассуждали в первобытные времена.
— Это непривычная какая-то точка зрения, — заметил я с некоторым недоумением. — Мы обычно считаем, что женщина куда добрее мужчины — символ нежности и участия.
— «Добрее», «злее» — понятия относительные, — неожиданно объявил Бхага. На диалектику вдруг повело этого бога. — Женщина добрее к близким, к своей семье, черствее ко всем остальным.
Еще праматерь Еву я наделил повышенной требовательностью, наделил не случайно и никогда не жалел об этом. Заботливая мать и должна настойчиво требовать, чтобы мужчина достал для ребенка все необходимое и про запас, хорошее, лучшее, наилучшее. Должна и будет требовать, просить, умолять, настаивать, клянчить, нудить, упрекать, напоминать, пилить, твердить, что если мужчина — настоящий мужчина, пускай он принесет. Вынь да положь! Могу повторить, что ненасытность эта в сильной степени способствовала прогрессу. Выносливый мужчина мог выспаться в яме, или же на ветках, или на голой земле, еще и щеголять своей неприхотливостью. Женщина не соглашалась держать ребенка на ветке («Еще свалится во сне!»). Женщина потребовала надежной пещеры и не просто пещеры, а удобной, безопасной и сухой, не просто сухой, а еще и с чистой проточной водой, а если не пещеры, то каменной хижины, или шатра, или чума, или шалаша. И не «лишь бы, лишь бы», не какого попало, а прочного и теплого, обитого шкурами, устланного шкурами и не какими попало шкурами, а выскобленными, обработанными да еще сшитыми так, чтобы получился узорный ковер.
И то же было с одеждой, то же было с утварью, то же с мебелью. Не только вещь, но еще и удобная, еще и красивая, так, чтобы самой смотреть было приятно, а соседкам завидно, чтобы, наулыбавшись для приличия, те бегом бежали бы к своему мужу с претензией: «Почему ты из всех мужей самый никудышный? Почему другой может, почему другой руки приложил, а ты у меня, горе ты мое!..»
Согласись, что и в ваше время женщины — главные потребители, главные знатоки обстановки и интерьера, мебели, ковров и обоев, главные ценители красоты, главные хранители эстетики, слушатели музыки, посетители театра, обожатели театра, обожатели теноров и поэтов. Сознайся, что без женщин захирело бы все ваше искусство…
— Да, но… — начал я, несколько задетый.
— Да, но… — согласился Бхага тут же. — Да, согласен, женщины, способствуя развитию культуры… технику развивали в меньшей степени. В ваше время женщина с охотой садится за руль, с удовольствием ведет машину, даже и лихо ведет, за гаечный ключ берется без большой радости. Женщина потребитель, так я ее задумал. Изобрести, изготовить, отрегулировать, исправить, смазать — все это мужское грязное дело, грубое, неэстетичное, даже недостойное. Недаром еще у праматери Евы от цифр «головка болела». Цифры внучки Евы воспринимали как некое необходимое удобрение для сада. Ничего не поделаешь, удобрения полезны, но кто же напоминает о навозе, угощая гостей сочной клубникой. Напоминать об этом не просто невежливо, это цинизм дурного тона.
Итак, мужчины обеспечивали материальную основу жизни, женщины думали об улучшении и украшении. Естественное разделение труда.
Но нет лица без изнанки. Даже и боги не могут обойти этот двуличный закон природы.
Женщины требовали, требовали достать любыми средствами, мужчины доставали. Но всех средств в их распоряжении было два: добыть и отнять. И отнимали при всяком удобном случае. Дрались, грызлись, глушили друг друга дубинками. Сначала у охотников драки были еще эпизодическими, не очень кровавыми. Ведь не было смысла проламывать череп соратнику из-за куска мяса, из-за одного обеда; к тому же и тебе могли проломить. Но в эпоху скотоводства выгодно стало «отнять». Угнал стадо и обеспечил себя на целый сезон, если не на всю жизнь. Тут игра стоила свеч, риск себя оправдывал. Но кто рискует, тот и проигрывает. Недаром Магомет разрешил иметь четырех законных жен, да еще наложниц столько, сколько прокормишь. Как ты думаешь, откуда взялась эта цифра «четыре»? Не я подсказал ее, подсказала демография аравийская. Из четырех юношей только один доживал до зрелости, до возможности жен взять. Рождение девочки считали бедствием, нередко закапывали в горячий песок новорожденных заживо. Спасением было для женщины четырехженство.
Чтобы иметь мужа, хоть одного на четверых, восточная женщина пошла и на стеснительные унижения, согласилась не появляться на улице с открытым лицом. Муж видел жену впервые на свадьбе, «покупал кота в мешке», в подлинном смысле покупал — за деньги… Если давал промашку, должен был снова копить деньги на другую жену. Женщины терпели, страдали… но и в том был смысл. Чадра избавляла их от конкурса красоты, невест сватали заочно.
Но это я зашел далеко вперед. У первобытных охотников тоже был недостаток женихов и тоже сложился конкурс красавиц. Были и «мисс Людоедки», и «мисс Дикарки», «мисс Оленья шкура», «мисс Тюленья шкура», всякие. Все старались украсить себя, если сама природа не создала красавицей, и все старались выглядеть совсем-совсем молоденькими, почти девочками.
Надо ли объяснять, почему молоденькие считаются самыми красивыми? Это я установил, я привил вам такой вкус. Вообще-то красота условна, но тут нужно было рациональное основание. Если бы красавицами считались зрелые матроны, у них была бы вереница обожателей, а молоденькие простаивали бы десятилетиями, поджидая седины и красивых морщин.
Рассказывая, Бхага попутно демонстрировал мне сценки выставки-распродажи в ателье доисторических мод на открытом воздухе. Судя по разнообразию материала и покроя, выставки эти проводились в разных землях, но всюду манекенщицы, подобранные по росту, стати и цвету волос, прохаживались взад и вперед по вытоптанным площадкам, приподнимая платье и виляя бедрами, так, чтобы видна была одежда в движении. На крайнем юге манекенщицы щеголяли пышными юбками из стеблей травы разного оттенка, от соломенного до ярко-зеленого и обязательно с красноватыми, как у ивы, стебельками. Другие показывали плащи и накидки из листьев, скрепленных гибкими веточками. Были также одежды из луба, плетенные как лукошки, невыносимо жесткие, но чего не вытерпишь ради красоты. Были одежды из тюленьих кишок. Но всего наряднее выглядели композиции из шкурок в желто-коричневой гамме, иной раз сложнейшая мозаика из треугольничков, квадратиков, полосочек, сшитых сушеными жилами. И наконец, последнее достижение заграничной текстильной промышленности — дерюга из некрашеной овечьей шерсти.
Манекенщицы прохаживались, крутя плечами и ягодицами, знатоки-закройщицы заглядывали сбоку и снизу, модницы морщили лобики, запоминая фасон. Наизусть запоминали, поскольку выкройки не прилагались в ту пору и журналы мод еще не выходили. Меховых магазинов не было тоже; каждая «ева» сама прикидывала, как бы заставить своего «адамчика» раздобыть неописуемую пятнистую или полосатую шкуру, так, чтобы всех соседок своей пещеры сразить наповал.
— Я нарочно наделил женщин повышенным интересом к красоте, — продолжал Бхага, — не только к своей собственной красоте, но и к красивой одежде, утвари, мебели. Красота — это чистота, а чистота — здоровье детей. Но у вас, у людей, удивительный талант все хорошее выворачивать наизнанку. Женщины стали говорить: «Мы — украшение природы, мы — цель творения. Мы лучше понимаем красоту, чем мужчины, мы сами носители красоты и изящества, наше вселенское назначение радовать мир красотой» И естественный вывод: «красоту надо оберегать, охранять трудолюбиво, беречь нежное лицо, беречь фигуру, талию тонкую. А что портит талию больше всего? Роды, конечно. Детей иметь рекомендуется, без детей нет смысла в жизни… но не слишком много: двух детишек, лучше одного. В муках рожать, да еще фигуру портить! Это же просто преступление против высшего назначения женщины».
— А зачем же ты повелел в муках рожать детей своих? — попрекнул я Бхагу, снова цитируя Библию.
Допустим, Ева провинилась перед тобой, разочаровала, таблицу умножения выплюнула, а внучки-то ее за что страдать должны?
— Опять клевета! — пожал плечами Бхага. — Я повелел в муках рожать? Да ничего подобного. Тут не ко мне претензии предъявляйте, к Дарвину с его естественным отбором. Ведь внучки-то жили не на Райском острове, на материке, а в ту пору тигры, слоны и носороги еще не числились в Красной книге. Рожали легко широкобедрые, без всяких мук рожали, но они плохо бегали, неуклюже, чаще попадали в когти, чем длинноногие. Вы же до сих пор считаете длинноногих красавицами, восхищаетесь: «Ах, какие длинные, какие стройные ножки!» «Едва ль найдешь во всей России ты пару стройных женских ног!» Ну вот природа и отобрала, естественно, стройноногих, узкобедрых, туго рожающих Они-то и подняли крик: «Ах, дети портят фигуру! Ах, достаточно одного ребеночка, скажите спасибо и за одного!» Девственность возвели в культ, храмы весталок понастроили. Бездетность! — ставка на вымирание, тоже мне идеал!
И в результате, сам можешь догадаться, род людской начал иссякать. Времена были дикие, тигры невоспитанные, в клетках еще не сидели в зоопарках. Плохо бегали не только широкобедрые, но и маленькие детишки, они попадали в когти чаще. Физиология женщины как рассчитана? Десять родить в среднем, чтобы из десяти хоть двое смогли вырасти, потомство дать. А тут вместо десяти один
Понял я, что надо мне вмешаться, принять меры против этой эпидемии бездетности. И не только о количестве позаботиться, но и о качестве, так, чтобы каждое новое поколение было лучше предыдущего.
И, переходя на торжественный библейский стиль, Бхага заключил горделиво:
— И была ночь, много — тусклых ночей, и был день седьмой. И на седьмой день создал Господь Бог любовь, и увидел дела рук своих, и сказал: «Это хорошо!»
— Это ты придумал хорошо, — согласился и я, смертный.
Глава 5. Выбор
— С любовью это ты придумал хорошо, — повторил я. — Красиво придумал. Но я не совсем понимаю, при чем тут улучшение рода человеческого?
— Вот тебе на! — подивился Бхага. — Неужели такие вещи надо объяснять специалисту-психологу, кандидату наук? Любовь — это и есть выбор. Невеста-девушка выбирает отца для своих детей, самого наилучшего, самого подходящего. Всех прочих гонит с яростью, с презрением, всех, кроме одного-единственного, своего избранника. Недаром же изнасилование считается у вас, у людей, самым противным из преступлений. Девушку ограбили, у нее отобрали самое важнейшее жизненное право — право выбрать подходящего отца своих детей, силой навязывают какого попало, неизвестного, с бездарной или нездоровой наследственностью. И, конечно, вы кидаетесь на помощь… если у вас хоть капля совести осталась.
Мужчина не столь разборчив. Ему и проще найти подругу, и риска меньше. У него хоть сотня детей может быть, вот он и не артачится особенно. Молоденькая, хорошенькая, здоровая, ну и ладно, согласен осеменить. Но у женщины сколько детей может быть? Десяток-полтора во всей жизни, обычно меньше. И каждому надо посвятить по меньшей мере лет десять — двенадцать. Тут осторожность нужна, чтобы не плакаться всю жизнь. Ты вот представь себя на месте девушки-невесты…
— Никогда не мог себе представить, — возразил я с раздражением. — Что за роль? Сиди и жди, чтобы к тебе начали приставать. И еще горюй, если не пристает никто, не соблазнился.
— А ты войди в роль, господин психолог, — настаивал Бхага. — Вообрази: тебе девятнадцать лет, а может, и восемнадцати еще нет. Ты юная, неопытная, людей мало знающая, а спутника надо выбрать на всю жизнь. Смотришь на него и прикидываешь: какие дети будут у вас, стоящая ли достанется им наследственность, и хорошим ли будет он мужем и отцом, сумеет ли вас с детьми защитить и сумеет ли прокормить? И надежный ли он человек, не подведет ли, не передумает ли, не надоест ли ему трудиться шесть дней в неделю, не бросит ли тебя, погнавшись за другой молоденькой, хорошенькой?
— Девушка не рассуждает так цинично, девушка сердцем выбирает, — возразил я с возмущением. Очень не понравились мне эти генетически-экономические расчеты.
— Безусловно, выбирает сердцем, — охотно согласился Бхага. — А сердце-то как выбирает? Ведь это я программировал сердце девичье, я составлял для него инструкцию, правила выбора суженого. Точнее, не правила, а приметы. Нужны же какие-то внешние приметы, если рассудок молчит. И сердце девичье знает их отлично.
Первое: приметы хорошей наследственности. Какие? Молодость и красота. Красивый, это и значит здоровый, так организовал я ваш вкус, люди. Молодой — значит, долго проживет еще, не скоро выйдет из строя, много лет будет кормильцем.
— Я знаю тысячи исключений, — не утерпел я. — Знаю хилую молодежь и крепких кряжистых стариков, знаю жалостливых женщин, которые влюбляются в слабых, слабодушных, болезненных, жалких даже, знаю юных красавиц, обожающих седовласых львов.
— Не перебивай ты меня со своей тысячью исключений, — возмутился Бхага. — Ты знаешь тысячу исключений, а я дал правила для миллиардов. Правило гласит: сердце девушки тянется к молодому мужчине, чаще не к ровеснику, не к зеленому юнцу, а к парню постарше ее лет на пять — семь, уже набравшему силу и опыт. Правило второе: признаки для исправления наследственности: ради этого сходятся противоположности. Блондинкам нравятся жгучие брюнеты, брюнетки тают перед голубоглазыми, толстушкам нравятся тощие, костлявым — полные, тем и другим — приезжие-иностранцы. Почему? У непохожих наверняка запас новых генов, они дополнят фонд девушки, исправят недостатки, детишкам предоставят более щедрый выбор генов. И любятся противоположности, стараются обеспечить золотую середину. Такие же правила и с темпераментом: бойкие сходятся с молчаливыми, смиренные с активными.
— Очень уж расчетливо у тебя получается, девушки так не рассуждают. — Я все отстаивал свободу сердца.
— Не рассуждают, но так чувствуют, — сказал Бхага.
— Важно, чтобы любовь была настоящая, — упорствовал я.
— Ну да, настоящая, верная и долгая. Но как ее распознать? Словам поверить? Услышать: «Я тебя люблю больше всех, больше всего на свете, люблю до гроба, люблю больше жизни…» Но ведь слова эти так стерлись от частого потребления. Девальвация у вашего слова «любовь». Вот представь себе: твердят, твердят, твердят тебе про любовь, твердят в шутку, и всерьез, и от скуки, а ты — девушка — решать должна, распознавать…
— Да не могу я представить себя девушкой…
— Не можешь представить, хотя бы посочувствуй!
И что же придумал этот хитрец, что он извлек из моей памяти? Извлек румяную, густобровую и горбоносую девицу, никогда не тянулся к таким, довольно плотную, грудастую, широкобедрую, с низким голосом и чуть сероватой кожей, — короче говоря, Лену извлек — дочку мою собственную.
Мне хорошо запомнился тот вечер. Именно тогда дочка огорошила меня, объявила: «Папа, я выхожу замуж». Я пришел с работы усталый и сразу был оглушен. У Лены собрались гости: «междусобойчик», как это сейчас именуется, ребята отдыхали в неслыханном гвалте: был включен «маг», одновременно и телик, кажется, и стерео заодно. Молодое поколение чувствует себя спокойнее в диком грохоте. Кто может, кому легких хватает, всех перекрикивает; шептаться тоже удобнее: и на виду, и никто не слышит. Впрочем, парочек я не заметил по углам. Лена была единственной девушкой в комнате.
— Кое-что я перемонтировал в сценке, — пояснил Бхага. — Убрал несущественные фигуры. Хотел показать тебе, как выбираются женихи.
— Разве это все женихи? — подивился я.
— Если не женихи, то кандидаты, стажеры-практиканты. Лет с пятнадцати обе стороны ведут прикидку, зубки точат…
Зубки точились со страшным гвалтом, пожалуй, и точильный камень заглушили бы. В разгаре была свистопляска, которая в наше время называется молодежным танцем. Плясали все, кто во что горазд, на ходу придумывая коленца посмешнее. Дочка же моя визжала под люстрой, где ее крутил, держа на вытянутых руках, некий малый почти баскетбольного роста с малиновым от напряжения лицом.
Наконец спустил на пол. Раскрасневшаяся девочка взглянула на него с улыбкой… восхищения, если не ошибаюсь.
— Если бы так на кольцах работал, чувак, быть бы тебе с медалью, — закричал, хохоча, Евгений — подвижный парень в желтой майке, далеко не такой могучий.
Герой пробормотал, что раз на раз не приходится, кольца — они круглые. Не догадался сказать, что медаль оторвал бы обязательно, если бы Лена на него смотрела. И дал возможность порассуждать «желтой майке» о ненадежности спортсмена. Краток век чемпиона. В тридцать лет уже пенсионер. Ненадежный муж.
Вспышка радостного визга оповестила о появлении еще одного «жениха». Круглолицый, коренастый, с маленькими глазками и рябушками до самых ушей, преподнес моей красавице букет роз — семь розовых и одну алую.
— Восемь, Лена, — сказал он. — Сегодня восемь месяцев, как мы познакомились.
— А через месяц — девять. А через два — десять? А сколько же это будет к пятидесятилетию? — загалдели вокруг. Соседка же моей дочери, дурнушка с унылым длинным носом, прошептала грустно:
— Наверное, это настоящая любовь. На твоем месте я не колебалась бы, Лена.
Балагур в желтой майке не замедлил сбить растроганность:
— Паша, а ты штаны не порвал на этот раз? Я же знаю, твоя мать розы растит за колючей проволокой. За каждый букет штаны покупать, никаких оранжерей не хватит. Подумать: двенадцать пар в год! Ты же за год Ленку не уговоришь, она у нас гордая.
Паузой меж тем воспользовался гривастый парень в вельветовой куртке с явно заграничной нашлепкой. Он включил тягучую музыку и повел мою дочь в обнимку, лицо к лицу, три сантиметра до поцелуя.
— На Западе рок уже выходит из моды, — серьезно делился он важной новостью. — Рок бацают только в портовых забегаловках. Летом отец возьмет меня в круиз, я устрою инспекцию по всей Европе. И кассет притащу под завязку. Нет, не порно. Порно — это для тех, кому за тридцать, утешеньице для выходящих в тираж.
— Твоя дочка явно пользовалась успехом, — заметил Бхага, — у нее был большой выбор.
— Разве это выбор? — возмутился во мне ревнивый отец. — Я же их знал всех, этих ребят, мои студенты в большинстве. У гимнаста не было ничего, кроме роста, в институте его держали за спортивную славу, а слава-то шла на убыль — двадцать четыре года, почти «старичок». Паша на самом деле был совсем не щедр, расчетлив и даже скуповат, привык со своей матерью торговать цветами, вот и здесь выторговывал невесту за букеты из своего сада. Сын капитана одевался по моде, не велика заслуга, если отец полгода в заграничных рейсах. Женя же балагур, мастер подковырки и свежего анекдота; у него всегда в запасе последние сплетни об известных людях, создается впечатление, что он друг знаменитостей. А вот умненького Лена не замечает, того, что сидел в сторонке, спорил о всяких «измах».
Этого парня я сам познакомил с Леночкой. Он пришел ко мне консультироваться с другого факультета и показался мне вдумчивым юношей, хотя и самонадеянным по молодости. Собирался, представьте себе, отменить старость вообще, всем на свете даровать вечную юность. Доказывал, что старость специально запрограммирована организмом, чтобы обеспечить смену поколений, необходимую животным для развития вида, и обещал все это перепрограммировать. Но занимался основательно сверх программы, всерьез. Нет, я не уповал, что я сам как будущий тесть получу в подарок вечную молодость, но мне импонировал размах этого юноши, размах в сочетании с практичной деловитостью. Лена сказала однако:
— Жутко нудный он со своей хваленой наукой. И вообще, кому нужно это тоскливое бессмертие? Сейчас мне двадцать, и в сорок лет будет как бы двадцать, и в шестьдесят как бы двадцать. Несправедливо! Жизнь должна идти вперед. Мама была девушкой в свое время, потом вышла замуж, стала мамой, я выйду, тоже стану мамой, а она бабушкой, внуков захочет нянчить. В жизни надо все перепробовать, а этот твой доктор будущий какой-то застой придумал. Ни шагу вперед, никакого развития.
— Умненький Лене казался скучным, — заметил Бхага. — Ее не волновали ученые разговоры. А другие четверо нравились, каждый по-своему. Спортсмен — за ловкость и силу, с модником приятно было ходить под ручку — хорошо одетые люди идут в театр на хорошие места, Паша трогал ее упорным ухаживанием, надежностью. Выбрала же она, сам знаешь, самого интересного, веселого, остроумного. Молодая девушка — весело жить хочется.
— Ей веселье, мне заботы, — заворчал тесть (я). — Веселый за словом в карман не лез, знал, как к кому подлаживаться.
— Папа, — передразнил я его, — папа, чтобы брак был прочным, надо, чтобы Лена не ощущала ущербность, не жалела ни разу, что она выбрала меня. Но я не вошел еще в силу, ты нам помоги, папа, устроим свадьбу как следует. Пусть это будет мой долг.
И потом:
— Надо, чтобы Лена не ощущала ущербность. Ты нам помоги, папа, с кооперативной квартирой. Пусть это будет мой долг. Я его выплачу, вот увидишь.
— Ты нам помоги, папа, с машиной. Я расплачусь, не сразу, постепенно…
— Ты нам помоги, папа, только с ремонтом.
— И ты помогал, конечно, — не то спросил, не то констатировал Бхага.
— Помогал, — вздохнул я. — Можно сказать — потакал. И все за счет дела. Откладывал главное, откладывал и дооткладывался. Не знаю, кто теперь будет одалживать Жене, кого он будет похлопывать по коленке, кому заглядывать в глаза.
— Что же ты характера не проявил? Понимал же, что это все ему нужно, не дочке.
— Видишь ли, Бхага, да, впрочем, ты все видишь лучше меня. Ленка как-то слилась с ним, растворилась совершенно. Я не знаю, что он сделал с девочкой. Как студентка она выделялась, мысли высказывала смелые, оригинальные даже. Ничего не осталось, ничего! Только: «Женя сказал, Женя считает, Жене необходимо, Жене нужно срочно…»
— Но это и есть любовь, — изрек Бхага. — И дочка твоя счастлива, что ей досталась подлинная любовь, не суррогат. Ты это понял?
— Понимаю, потому и уступил. Но видел, что парень-то нестоящий. Языкатый, хитроватый, поверхностный. Положения добьется, а выдать ничего не выдаст полезного. А ты никак не мог сделать, Бхага, чтобы девушки не приметы ума видели бы, а подлинный ум, подлинную силу?
— Тут мы и выходим на главную трудность, — вздохнул он. — Что-то неправильное в вас, люди, искажаете вы все мои улучшения. Вот я поместил Адама в Рай, создал ему все условия для обучения, он бездельничал и болтал. Дал женщинам красоту, чтобы они мужчин привлекали, они начали себя тряпками украшать, увлеклись украшением ради украшений, даже твердят, что мужчины не понимают ничего в одежде. Дал им возможность выбора «по сердцу»: полюби самого сильного, или самого доброго, или самого умного! Умному дал способность говорить, выскажись, прояви себя. Нет, идет болтовня ради болтовни, жонглирование ради острого слова, выбирают не умного, а нахального, насмешника, зубоскала.
Слушая Бхагу, я и сам невольно начал продумывать предложения:
— Может быть, ум демонстрировать на диспутах — кто кого переспорит? А силу — на стадионе, на честных спортивных соревнованиях? И потом что? Девушка автоматически влюбляется в чемпиона, взобравшегося на треугольный пьедестал почета? Смешно! Пошло!
— До подлинной силы люди додумались тоже, — вздохнул Бхага. И, свернув в рулон вечеринку с дочкой и всеми ее поклонниками, извлек из моей памяти нечто неожиданное.
Деревенскую изгородь увидел я — неровные горбатые жерди, скачущие по овражку, вечерний сумрак синевы чистейшей, глаз радует эта чистота красок. И три тени с трех сторон, четвертая от калитки сзади, так что отступать некуда.
— Вот что, студент, — цедит сквозь зубы одна из теней, та, что правее. — Приехал, пожил и уезжай по-хорошему. А к нашим девкам не клейся, они не про тебя. Лучше намылься отсюда попроворнее, пока мы тебе районную больницу не обеспечили. — И при этом выразительно помахивает гаечным ключом.
Глава 6. Дважды два
— Потомки Адама, — пояснил Бхага, — довольно быстро догадались, что два человека сильнее одного, четверо — тем более. Сильнее же всех тот, кого слушаются эти четверо.
— А дальше рассказывать почти и нечего. Дальше на все века действовали простые правила: вооруженный сильнее невооруженного, из двух воинов сильнее тот, у которого оружие лучше, но сильнее всех многочисленные. Таковы правила на три тысячи лет, остальное — иллюстрации.
И покатилась перед моими глазами иллюстрированная история войн, очень пестрая, очень красочная и очень кровавая. Даже удивился я задним числом, почему взволновал меня тот мальчик на рельсах. Тысячи тысяч мальчиков, раздавленных, затоптанных, искалеченных, изуродованных, валялись по всей сцене.
Сначала с воплями и гиками пронеслись колесницы. Два коня и два воина, один правил, другой махал мечом. Непонятно было, как он мог устоять, да еще и сражаться. Шаткие планки со сплошными колесами без спиц вихлялись на каждом бугорке. Но мчались и мчались озверевшие зубастые кони; не от меча, от коней бежали в ужасе смуглые и курчавые пешие воины.
— Между прочим, ваше изобретение — индоевропейское, — заметил Бхага. — Привезли из прикаспийских степей, напугали Индию, Иран, Египет даже.
И снова мчалась конница, верховые на попонах, еще без стремян и седел, оскаленные, с вытаращенными глазами…
Потом шагала греческая фаланга — внушительно и организованно, живая крепость, ощетинившаяся пятиметровыми копьями, по три воина держали каждое. И беспомощно вертелись перед копьями всадники со своими короткими мечами, выли в ярости. Фаланга раздвигала их, утюжила равнину, а летящие изнутри стрелы, стрелы, стрелы нанизывали всадников и коней.
И этому действию противодействие: бронированные слоны с заточенными клыками, яростно трубя, через копья за головы, за шлемы выхватывали из рядов и тумбами-ногами размазывали кровавые лепешки в грязи. А еще через некоторое время (столетия так и мелькали за спиной у Бхаги) против разукрашенных ревущих слонов солдаты в ржаво-красных мундирах выкатили пушчонки на деревянных ящиках, вовсе несолидные на вид пушчонки, но дымом наполнилась сцена и, топча своих, побежали окровавленные слоны. За пушчонками несолидными высунулись солидные, по диагонали протянулись длиннорылые дальнобойные стволы. Застрочили во всех углах пулеметы, давя их, вылезли первые танки, медлительные, неуклюжие, угловато-прямолинейные; почему-то они казались страшнее, неумолимее современных прытких, все крушащих, ломающих стволы деревьев, стены разваливающих с ходу. Над ними загудели басисто и заунывно самолеты — железные птицы Апокалипсиса, роняющие взрывчатые яйца. Распались стены домов, обнажая обои жилых комнат… А там и восстал на горизонте ослепительный, все заливший громогласными красками ядерный гриб.
Бхага сказал:
— Вот в этой истории вашей я окончательно потерял логику. Когда-то солдаты нанимались в наемники, на риск шли, чтобы пограбить, ясная цель грабителя. В современных миллионных армиях солдаты не получают же ничего. Их просто мобилизуют поголовно, ничего не обещая, только убеждая, что жизнь отдать надо. Ну их обманывают… понятно; вы, люди, с готовностью поддаетесь на обман. Но что получают от победы властители? Ведь теперь уже и не полагается заводить гаремы, щеголять в короне и мантии, даже дворцы не принято строить. Современный властитель ходит в пиджаке, руки пожимает всем подряд, живет в казенном, по должности причитающемся доме. Одна жена, один дом, одежда простая. Ни удовольствия, ни чести от показа. Что осталось? Почет. Шепот за спиной: «Это тот самый, который! Это самый могучий!» Да ведь и не самый могучий, самый ли? Уже и силами помериться нельзя, сами знаете: в ядерной войне победителей не будет. Так что же у него есть, у властителя? Златолюбие скупого рыцаря: «В седьмой сундук, в сундук еще неполный, горсть золота заветного насыпать». И ощущение власти: не трачу, но могу истратить. Не начинаю войну, но мог бы и начать. Возможно, кто-нибудь с ключом или с шифром заветным, поглаживает заветные кнопки. «Не нажму, но могу нажать. И весь мир в тартарары! Могу!» А что, если нажмет как-нибудь сдуру? Понимаешь ты, что останется тогда от вашей планеты?
— Ты же знаешь, что наша страна прилагает героические усилия, — напомнил я. — Вносят предложения, одно за другим, ведут энергично переговоры. В общем, до людей уже доходит, что ядерной войны Земля не переживет. А ты что скажешь, всеведущий, провидящий будущее? Начнется?
Бхага уклонился от ответа.
— Дьява, мой друг и консультант, считает, что вмешиваться не следует, пусть все идет своим чередом. Он твердит, постоянно твердит, в который раз повторяет, что вы, прямые потомки обезьян, слишком много животного сохранили в натуре, слишком много неразумного. Вот вооружались без счета, бомб накопили сверх меры. Кто-нибудь где-нибудь по ошибке или с пьяного куража нажмет кнопку, и мы с Дьявой получим великолепный полигон, не замусоренный жизнью. Некоторое время он будет радиоактивным, но мы же — боги — со временем не считаемся, для нас переждать сотню веков не проблема. За эти века мы обдумаем все досконально, учтем ошибки и спроектируем другой безупречный разум. Так предлагает Дьява. У него даже интересные наметки есть.
— Ну а ты как? Согласен?
Бхага тяжело вздохнул:
— Думаю, что Дьява рассуждает правильно, логика у него безукоризненная, но живое не поддается железной логике: плохо — хорошо, черное — белое. Вот и пророки ваши, судя по «Книге пророков», все пытались отделить овец от козлищ, но это не получалось потому, что каждый из вас — овца и козлище в одном теле. Вы своеобразный вид, и были бы интересными партнерами при освоении вселенной. Лично я предпочел бы иметь дело с вами, непредсказуемыми, а не со штампованными копиями логичного Дьявы. Но вот запутался я с вашими противоречивыми чувствами, не знаю, за какую ниточку дергать.
И снова, переходя на торжественный тон Библии, Бхага продекламировал:
— «И было утро, и день, и вечер, и год, далеко не первый. И осмотрел Бог дела рук своих и сказал: «Это нехорошо!» И тогда призвал он обыкновенного человека, уже в могилу сойти готового, и вопросил его последним вопросом:
— Почему нехороши дела мои, человече? Что бы ты на моем месте сделал, смертный?»
Глава 7. ПРИКАЖИ!
— Господи! — воскликнул я. — Господи, или, если разрешишь называть тебя, уважаемый Бхага. Я очень благодарен, что ты не кичился передо мной, разговаривал, как человек с человеком, несмотря на твое почти всемогущество, почти всезнание, явное надо мной превосходство. Но уж коли ты спрашиваешь моего мнения, я скажу одно слово: «Прикажи!» Я в твою божественность не поверил, но люди на Земле верят, большинство, даже подавляющее большинство, считают, что есть на небе кто-то мудрый и справедливый, за все отвечающий, все заранее предусмотревший. Так сотвори какое-нибудь чудо для убедительности и продиктуй новые заповеди, не десять, а сорок, сто сорок, четыреста сорок. И не одни только запреты: «Не убий, не укради, не пожелай ни жены, ни вола, ни осла!» Дай указания: «Делай так, и так, и вот так!» Верующие послушаются.
Бхага усмехнулся в усы… кажется, горько усмехнулся, под усами трудно было разобрать. Но в голосе его явно слышна была ирония.
— Ты правильно сказал, человече: люди хотят, чтобы на небе был авторитет, принимающий за них решения, верят, что есть такой авторитет, сами за себя решать не берутся, друг друга не почитают. Все верно, но есть тут одна сложность. Верующие охотно слушаются богов, когда им приятно слушаться. А если неприятно, очень даже сомневаются… начинают подозревать, что это не я им приказал, а нашептывал Дьява.
Вот ты, например. Ты упорный атеист, ты в мою божественность не веришь, но в могуществе убедился. Поверил, выслушав мою историю, что я желаю вам, людям, добра. И вот представь себе, я скажу тебе: «Друг мой, для спасения человечества нужно, чтобы ты сейчас же прыгнул отсюда на землю без парашюта». Пожалуй, ты даже прыгнешь. Решишься. Понадеешься, что я передумаю, удержу тебя, как Ягве-Иегова удержал руку Авраама, которому он приказал (очередная клевета на богов!) принести в жертву своего собственного сына Исаака. Понадеешься, что я передумаю, пошлю тебе вдогонку архангела, чтобы подхватить и спустить благополучно на зеленый лужок. Хорошо, изменим условия опыта. Я предлагаю тебе взять топор и для спасения человечества отрубить себе руку. Правую. И вот уже ты колеблешься. Рубить больно. Жить калекой противно и трудно. Почему же это нужно человечеству? Ты начинаешь сомневаться: «Полно, Бог ли придумал такое изуверство? Едва ли Бог этот Бхага, Бог такое не затеял бы. Человек — образ и подобие божие; божественное подобие надо чтить. Человек без руки уже не подобен Богу. Руку рубить противоестественно, это святотатство».
Бог внушил, Бог просветил, Бог повелел… то, что мне хочется. Лучше всего, если нашлась цитата в Священном писании. «Ура, вы же видите, сам Бог за меня!» Если же не нашлась, если перетолковать текст никак нельзя, есть и добавочная уловка: «В моей голове родилась идея, это Бог подсказал ее мне! Бог внушил, Бог озарил!»
И люди слушают с почтением:
— Бог вещает его устами!
С почтением слушают, если Бог вещает желательное.
Например: это Бог велел мне завоевать и ограбить чужую землю. Давай сюда Палестину, Землю Обетованную, давай хватай, очищай от неверных Сирию, Иран и Египет, или Гроб Господен, или Америку, Северную и Южную.
Нет, не лепил я вас по своему образу и подобию, это вы лепили меня, это вы пририсовали мне руки, ноги, брови, усы и ненужную мне бороду колечками с проседью. Это вы навязывали мне свои привычки, свои нравы, свои заботы и даже свои грехи. Вспомни хотя бы греческих богов, так принято восхищаться ими высококультурному человеку. Это же подобие земных беспардонных властителей, которым все дозволено, потому что сила у них и власть. Глава богов Юпитер — сластолюбивый бугай, который не пропускает ни одной смазливенькой девчонки. Европу он увозит, превратившись в быка, Леду соблазняет в образе лебедя, Данаю под личиной золотого дождя, то ли дождь подразумевается, то ли золотые монеты. А ревнивая и сварливая Гера злобно мстит. Кому? Не мужу, конечно, а соблазненным им соперницам. Бедняжку Ио, и без того превращенную в корову, гонит из страны в страну вечно жалящим оводом. Нежная Афродита изменяет мужу с кем попало, а хромой рогоносец ловит ее с любовником в сеть. Боги обидчивы, самодовольны и безжалостны. Музыкальный Марсий посмел хорошо играть на флейте, за это Аполлон содрал с него кожу с живого. Ниоба, мать-героиня же, справедливо гордилась своими двенадцатью детьми. Бездетная Диана перестреляла всех двенадцать. «Не зазнавайся, баба!»
Нечего сказать, хорошего мнения были о своих богах греки. Могучие беспринципные эгоисты. Их надо было опасаться, надо было льстить, угождать, одаривать. Кому-то они помогали за взятку, кому-то по родственным связям. Перед такими заискивать можно было… никак не уважать. И когда люди возжаждали справедливости, культ античных богов выдохся. Ни Диоклетиан со своими казнями и пытками, ни Юлиан Отступник не смогли восстановить иссякшее.
Итак, сначала вы меня сделали властителем, а потом все-таки борцом за правое дело.
Впрочем, поправлюсь — не потом. О нравственности на Востоке задумались раньше, чем в практичной Греции. Справедливости хотелось людям, и в Иране сложилось представление о вечной борьбе Добра и Зла, бога доброго — Ормузда в греческом произношении с богом Зла — Ариманом. Единственная трудность, надо было еще разобраться, что есть добро и что есть зло. Тут точки зрения расходились. Если бы помимо истории войн вам в школе преподавали еще и историю идеологии, может быть, кто-нибудь и заметил бы, что иранцы дивами называли злых духов, а индоарийцы — добрых. Видимо, отразились воспоминания о давнишних войнах: чужие добрые духи, помощники наших врагов — они наши злейшие враги. Опять-таки на Востоке — в Египте, а потом и в Иране, богу навязали еще одну должность — быть и судьей. Мало было воевать за добро, нужно было еще и оценить участие человека в этой борьбе — доброго наградить, злого — наказать… на том свете, после смерти. Видимо, тогда люди уже поняли, что на этом свете справедливости не дождешься. В Египте праведных награждали вечной жизнью, грешников просто уничтожали. В Индии, наоборот, уничтожение считалось наградой, а грешников заставляли жить дальше, но в каком-нибудь скверном образе — в собаке, в червяке, в рабе. У иудеев же вообще сначала не было загробной жизни, там наградой считали многочисленное потомство, «как песка морского», а наказание — беды этому же потомству — «проклятие до седьмого колена». Не генетические ли болезни подразумевались?
Возражать не приходится. В каждом государстве свой Свод законов, своя система наград и наказаний. Но почему люди на меня перекладывают все эти должности: и властитель, и распорядитель погоды, и воитель за добро, еще и судья…
А потом еще и адвокат. Бог-Адвокат.
Это уже изобретение христиан, и нельзя сказать, что необоснованное. Из практики войн известно, что неразумно уничтожать всех пленных поголовно, сопротивляться будут яростнее, до последней капли крови. И вот если грешник, закоренелый грешник думает, что уже заработал загробное наказание, зачем же ему исправляться? Все равно вечных мук не минуешь. Значит, надо было оставить ему хоть какую-то надежду. Христианство и предложило ее: покаяние, прощение, заступничество Христа, Девы Марии, святых, монастырей, индульгенция, пожертвования…
Не я придумывал все эти уловки. Две тысячи лет богословы ломали головы над ними, вырваться из противоречия так и не удалось.
Если согрешил, покайся и ускользнешь от наказания.
Но с другой стороны: если есть возможность ускользнуть от наказания, не грех и согрешить.
Как разрешить это противоречие? Я бы мог подсказать. Уберите идею вечных мук, введите сроки для пребывания в аду повышенного режима и без всяких там амнистий к юбилейным датам. Но зачем мне вмешиваться? Я никогда не играл в эти игры с загробным воздаянием. Не я придумал ад с его примитивными котлами и райские оазисы на небесах. Нет их, нет! Не моя вина, что вам так нравится себя обманывать.
— А может, все-таки устроить? — предложил я. — Ты не мог бы смонтировать по проекту Данте — рай с девятью небесами в космосе, а под землей — ад, где-нибудь под твердой земной корой — в мантии или даже в плазме земного ядра. Мне кажется, ты бы смог это устроить. И все получили бы по справедливости.
Признаюсь, я сказал это потому, что очень уж мне не хотелось умирать окончательно, раз и навсегда ложиться в черное ничто. Ради дальнейшей жизни я даже согласен был на умеренное наказание. Ну, отсижу я за атеизм, сколько мне там причитается, десять или двадцать пять со строгой изоляцией в аду, но ведь они кончатся когда-нибудь. И снова будет жизнь, я буду дышать, буду думать и читать (без библиотеки не мыслю Рая, подать мне библиотеку!), а может быть, даже возьмусь за свою упущенную, отложенную книгу о Человеке. Тем более что прибавятся новые материалы, наблюдения за поведением душ в Раю и в Аду.
Но Бхага отказался:
— Нет, я не буду строить загробный мир по Данте, нет, я не буду строить загробный по Мильтону, или по Анатолю Франсу, или по Марку Твену. И по твоему проекту тоже. Слишком много пришлось бы строить, чтобы всем угодить. Я же знаю, что сейчас у каждого человека свое понимание справедливости, а у каждого интеллигента свой собственный бог, послушный его вкусам. Да взять хотя бы твоих знакомых…
И Бхага тут же извлек из моей памяти несколько разговоров, совсем даже недавних
— У природы должна быть цель, — сказал один из моих друзей. — Некое назначение, и некое разумное начало, ведущее к совершенству. Не бог, не обязательно бог, но смысл… нечто, противостоящее бездарной, все уравнивающей энтропии.
— Бог — это справедливость и равновесие. Это натурогомеостаз, — сказал другой.
— Сыночков моих сподобил бы бог увидеть на том свете, — молвила старушка, мелко крестясь на пороге церкви. — Только бы узреть, какими взял их — молоденькими, когда поменял сыночков на похоронки.
— А ты поверь, — сказал подслеповатый Пал Палыч, осужденный «как не-изживший религиозных предрассудков». — Поверь, если Он есть там, спасесся.
— Неверующий мертв, — сказала Таня. — Это труп человека. Потому что бог — это любовь. Люди родятся для любви.
— Нет, продолжать такую жизнь я не хотела бы, — сказала другая Таня. — Пусть будет другая, легкая, праздничная, порхание со звезды на звезду, с цветка на цветок.
— Бог накажет эту гнусную спекулянтку, — сказала третья Таня. — Обдурила меня на целую четвертную.
— Так каким же богом прикажешь мне быть? — спросил Бхага. — Или так спрошу, ну и что же вы, люди, хотите от меня? Что вы хотите вообще?
Глава 8. И что же вы, люди, хотите от меня?
— Ну вот я призвал тебя, Человек, и спрашиваю: «Что же, вы, люди, хотите от меня? Что вы хотите вообще?»
— МИР нужен нам, — объявил я не задумываясь. — Можешь ты сделать так, чтобы ядерные бомбы не взрывались вообще?
— Могу, конечно, — сказал он. — Для меня это довольно просто. Техника не по твоей части, но думаю, и ты поймешь. Ты же слыхал, наверное, что атомная бомба взрывается, когда соединяются две половинки.
В одной реакция затухает. Но я могу так видоизменить вакуум, чтобы реакция затухала и в двух половинках. Надо полагать, что и ваши ученые додумались бы, если бы позволили себе задуматься всерьез. Конечно, точная автоматика должна быть, но в результате бомба упадет как обыкновенный камень. В худшем случае крышу пробьет, а то и просто завязнет в болоте.
Я заулыбался радостно, представляя себе такую заманчивую картину: где-то некий генерал, гордясь своей исторической миссией, торжественно нажимает кнопку, на часы взирает, ожидая сообщения со спутников, считает минуты, секунды, триумф представляет… а железная дура сидит в болоте. Хорошо!
— Это ты хорошо придумал, Бхага, — похвалил я.
— НО! — возразил он тут же. И плечом показал на сцену, дескать, посмотри, что у меня там за спиной.
А там мелькали картины, несколько сразу. Одно время в моде был такой многоэкранный показ: мельтешит, все рассмотреть не успеваешь, но общее впечатление остается: пестроты или мрачности, гибели или расцвета.
Общее впечатление воинственности осталось от этих картинок.
Шагающий отряд запомнился. Гусиный шаг, коленка прямая, носочек оттянут, ступня печатает по асфальту Рука вперед до пояса, назад до отказа. Лица суровые, надежные, безжалостные. Подметки хлоп-хлоп, все раздавят, что попадается под ноги.
Со вкусом одетая дама с аристократически изысканным лицом и тонкими длинными пальцами пианистки.
— Безопасность моей страны, — говорит она нежным голосом, — гарантирует только ядерное оружие.
Бритоголовые в желтых рубашках и с полосатыми воротничками вопят, вытянув руки в гитлеровском приветствии:
— Цветные, вон! Бей цветных! Швеция для шведов! или же «Швейцария для швейцарцев!» — не разобрал толком.
Сидя на завалинке, дед с желтыми от табака усами горделиво повествует о былых подвигах:
— В ту пору я молодец был, ох и молодец! Рука твердая, аккуратная! Одним ударом мог развалить всадника надвое — от плеча до седла. Так и падали половинки — одна налево от коня, другая направо.
— Я могу сделать, чтобы бомбы не взрывались, — повторяет Бхага. — Могу сделать, чтобы не взрывались и снаряды. Но мне кажется, что далеко не всем хочется. К тому же, кроме снарядов, есть еще танки, тачанки, ружья, шашки и гаечные ключи.
И добавляет:
— Не торопись, приведи мысли в порядок.
Как я возражал? Может быть, и не лучшим образом.
— Бхага, ты сам мне рассказывал, что убийства на Земле начались от скудости, мяса на всех не хватало, дрались до смерти из-за еды. Скудно на Земле и сейчас: не хватает хлеба, не хватает места, не хватает работы на всех. И вооружаются как раз не бедные, не голодные, а именно сытые, боятся, что поделиться заставят. Так не можешь ли ты сделать, Бхага, чтобы скудости не было на Земле, достаток во всех странах, так, чтобы никому не надо было ехать на заработки ни в Швецию, ни в Швейцарию?
— Это я могу, — сказал Бхага. — Напрактиковался в лаборатории чудотворчества. Обыденная генетика, чуть усложненная. Ты же знаешь, что вся программа любой ягоды, любого животного, человека даже записана в ядрышке одной клеточки. А тут записываешь в ядрышке программу выращивания любой готовой вещи. Но ведь это нормальная генная инженерия. Вы уже знакомы с ней. Развивайте, тогда получится такое.
И он показал мне на сцене сказочную рощу, где кусты были увешаны калачами, румяными, мукой обсыпанными, так хорошо они надевались на веточки. На других были плитки шоколада или торты в картонных коробках, где-то из земли торчали кресла или же мягкие диваны, всех же плодоноснее выглядели мануфактурные деревья, где на раздвоенных ветках-плечиках висели платья, кофточки, пальто, плащи, пончо, накидки, шубы, не очень тут нужные, блузки, пояса, шляпки… И все это перебирала Ева, переходя от ветки к ветке, снимала, встряхивала, прикидывала, отклоняя голову, рассматривала себя в большой гладкой луже (видимо, металлические зеркала все-таки не получались на генетической основе).
— Рай — универмаг. Мечта женщины, — заметил я.
Что же касается Адама, он и вовсе разочаровал меня в том Раю. Адам стоял на берегу. Обломав ветку посудного деревца, он сосредоточенно запускал блюдечки рикошетом. У него хорошо получалось: десять, двенадцать, один раз даже семнадцать подскоков.
— Ну вот тебе вариант Рая для современности. Оборудование иное, а люди все те же. Бездельничают, если нет стимула — «материальной заинтересованности», сказал бы ты.
— Как же нет стимула? Ведь Древо Познания стоит в том Раю. И плоды Бессмертия на верхушке.
— А ты уверен, что все люди мечтают о бессмертии?
И снова сомнения свои Бхага подкрепил картинкой из моей памяти. Повторил заявление моей дочери: «Зачем это нужно все? Сейчас мне двадцать, и в сорок лет будет как бы двадцать, и в шестьдесят как бы двадцать. Неправильно! Несправедливо! Мама была девушкой в свое время, потом вышла замуж, стала мамой, теперь моя очередь любить, я выйду замуж, тоже стану мамой, а она бабушкой, внуков захочет нянчить. Жизнь должна идти вперед, а твой доктор какой-то застой придумал. Ни шагу вперед, никакого развития…»
— Молодая она еще, мало в жизни видела, — возражал я. — Влюблена, погружена в любовь, ничего знать не хочет, сегодня счастлива, думает, что так и будет всегда. А люди зрелые все отдали бы за молодость. Ну если не все, подавляющее большинство.
— Если бы люди хотели бессмертия, они бы поддержали твоего молодого доктора, — сказал Бхага. — А то ведь он мыкается по канцеляриям, прошения подает в сотом варианте: «Позвольте мне, пожалуйста, разрешите попробовать найти путь для вечной вашей молодости».
— Раскачиваемся мы долго, — вздохнул я, вспомнив главный свой грех. — Откладываем все. Натуру человеческую менять надо.
— Ну и меняйте. Кто мешает?
И тут я подумал нечаянно — такая мелькнула у меня непрошеная, черновая, необработанная мысль, — подумал я, а почему это Бхага отказывается от всех моих предложений. Сам же поставил вопрос четко: «Что вы, люди, хотите от меня?» Я называю одно, другое, третье… И ни разу не услышал; «Сделаю!» На все находятся возражения, уклончивые сомнения, опровергающие примеры. Полно, да хочет ли Бхага выполнить мои пожелания? И главное: может ли? Вот возится он с человеком миллион лет с лишним, копается как неумелый скульптор, что-то отсекает, а что-то пришлепывает. Методом «тык» работает: получится — не получится? Заблудился в трех соснах. Тоже мне бог!
Подумал я такое и перепугался. Вспомнил, что Бхага читает же мысли, читает всякие: черновые, грубые, необработанные, не облеченные в деликатную форму. А как выразить их, чтобы не обиделся? Или не выражать вообще? Промолчать? Может, и не заметил.
С опаской глянул я на него исподлобья. Брови сдвинуты, морщины на лбу, но кажется, лицо не гневное. Скорее усталое, даже грустновато-усталое, подавленное. Можно понять его: миллионы лет трудов, а венец творения так и не получился.
И сразу вспомнилось, то ли вспомнилось, то ли сам Бхага повторил мне сценку из своей молодости. Вот в конце мезозоя боги-юнцы, многообещающие отличники принимают дела у старого динозаврово-го бога, «отстраненного от должности, как не справившегося со своими обязанностями». Что-то он пытается объяснять, ссылается на земные трудности, делится опытом во имя самооправдания. Но не очень слушают его самоуверенные преемники: остролицый горбоносый Дьява, с трудом сдерживающий ироническую улыбку, и молодцеватый Бхага в белом мундире с начищенными пуговицами, образцовый выпускник школы богов.
— Молчал я из вежливости, — говорит затем Дьява другу-сопернику. — Жалкий старик, болтает пустое, время тянет. Если провалил дело, надо хоть уходить с достоинством. Ни единого слова я не запомнил, все ерунда. Выжечь, забыть и все начинать заново.
Бхага все же добрее, хоть и выглядит простецким рубакой, строевым офицером.
— Нет, я слушал внимательно, — говорит он. — Уловил и рациональное зерно. Надо вписывать разум в здешнюю живую природу, а не создавать среду заново. Так будет и быстрее и легче.
— Легкой жизни захотелось, — кривит губы Дьява. — Начнешь легко, потом наплачешься. Запутаешься в противоречиях и зря потеряешь миллиончик лет. Все равно придется освобождать планету. Ты меня позови, я чистенько подмету, пройдусь нейтронами по всей поверхности, ни одной биомолекулы не оставлю.
— Может быть, Дьява и был тогда прав до некоторой степени, — вздыхает Бхага. — Жалко все-таки!
Конечно, жалко ему: себя жалко, трудов своих жалко, наверное, и нас всех жалко: столько возился с нами, столько души вложил. Да… запутался. До того дошел, что человека позвал на совет.
— Неужели нельзя придумать что-нибудь? — вырвалось у меня.
— Вот и придумай. Говоришь, что люди хотят быть лучше. Может, и хотели бы, но не очень стараются. Ты предложи такой стимул, чтобы старались, рвались бы к совершенству.
— А зачем же обязательно стимул? Нельзя без стимула? — брякнул я.
Последовала пауза. Видимо, такая постановка вопроса была новинкой даже для Бхаги.
— Без стимула не получается, — произнес он задумчиво. — Тело-то у вас от обезьяны, оно тормозит разумное, если стимула нет. И сносит вас все время на стимулы ради стимулов: наслаждение без размножения, не любовь, а игра в любовь, красота ради красоты, спорт ради спорта, власть ради власти, деньги ради денег. Какие же стимулы придумать вам, чтобы вы стремились приблизиться к богам, какие плетки, какие пряники9
— О Господи, Господи! — воскликнул я. — Уж если ты повел со мной разговор на равных, позволь противоречить. Ты хочешь, чтобы мы стали товарищами богов, богоравными, тогда зачем же такой снисходительный подход: даю этакий стимул, даю другой стимул, кнут, пряник, отшлепаю, конфетку суну. Нет, мы не обезьяны, нет, мы не собачки дрессированные, не капризные детки-несмышленыши. Мы взрослые люди, в конце концов, и разговаривай с нами, как со взрослыми, объясни по-человечески, мы поймем, что требуется. Мы же в жизни умеем делать, что НАДО, умеем терпеть, сдерживаться, подавлять сиюминутное, даже если сию минуту голодно, холодно, даже если боль невыносимая, даже если смертельно опасно…
— И больно, и смертельно опасно? — переспросил он.
— Ты же сам знаешь. Привести исторические примеры?
— Бывало, — согласился он. — Шли на жертвы и даже напрасные.
— Но ты сделай так, — тут же я внес поправку, — так сделай, чтобы «Надо» доставляло удовольствие, чтобы люди не скучали бы, не ворчали бы, взбираясь на новую ступень, чтобы ликовали, как… — я поискал пример, — как мать ликует, возясь с младенцем. И ничего ей не противно, не жалко отдать, все радостно… Если мать нормальная, — добавил я все-таки.
— И ты уверен, что люди поймут «Надо»? — переспросил он.
— Безусловно. Разумные люди понимают слова.
— И захотят совершенствоваться, менять свою человеческую натуру?
— Захотят. Если не все, то подавляющее большинство.
— А не следует ли спросить это подавляющее большинство?
— Как ты спросишь? Референдум объявишь? Анкету разошлешь?
— Спрошу. Есть у меня такая возможность, — усмехнулся он.
Я ждал, в уме уже составляя параграфы анкеты.
— Кажется, ты говорил, что хотел бы пожить еще на Земле? — спросил он неожиданно с подчеркнутой небрежностью.
— Конечно, хочу. Еще как! Очень даже хочу.
— Ну и живи!
Я вопросительно глядел на Бхагу. Что он имел в виду, этот мнимо-бородатый, мнимобровастый, мнимоседой квази-Саваоф. Что означает: «Ну и живи!»
И тут борода и суровое лицо, вся могучая фигура на простецком деревянном троне стала как-то блекнуть, словно при отключении телевизора. В лицо мне дунул сильный ветер, я зажмурился и почувствовал, что меня куда-то тащит задом наперед, тянет и всасывает в темную дыру, а за ней знакомый уже колодец, с мокрым от сырости срубом, заляпанным блестящими слизистытыми грибами. Бревна замелькали быстрее-быстрее-быстрее, меня несло вниз. Куда?
В узкую, крашенную маслом в светлый цвет реанимационную, где над кем-то, прикрытым серым одеялом, склонялся молодой доктор.
Сначала я увидел его спину и почти одновременно — лицо. Лицо выражало брезгливую нерешительность. Ему предстояло сказать: «Ничего не поделаешь, летальный исход». Но очень уж не хотелось произносить эти беспомощные слова.
Сестра взяла лежащего за руку. «Пульса нет», — вздохнула она и с жалостью посмотрела на молодого доктора. Не лежащего, а доктора жалела она, понимала, как неприятно докладывать будет ему о летальном исходе на дежурстве. А тому, что под серым одеялом, было уже все равно.
— Четвертый случай на этой неделе, — сказала сестра, утешая доктора. Дескать, служба такая, у всех неудачи.
Доктор нерешительно протянул руку, приподнял лежащему веко, чтобы убедиться, что зрачок не реагирует на свет. Это было не больно, но неприятно. Неприятно же, когда чужие пальцы тычут тебе в глаза: я отвернулся чуть.
Врач отшатнулся. Сестра всплеснула руками.
— Ну, доктор, вы просто маг и волшебник, — воскликнула она, глядя на него влюбленными глазами. — Обязательно опишите этот случай в своей диссертации.
И вот я живу.
Случай мой действительно описан в диссертации, кто сомневается — может проверить. Живу. Хожу. Спрашиваю:
— И как же мы хотим жить? И какими хотим быть? И все ли считают разумным то, что я назвал разумным? И сами войдем в разум или так и будем ждать второго пришествия?
Слова говорю. Доходят ли?