Оказалось, я тоже могу умереть.
Это выглядит шуткой нелепой,
Неостроумной, ехидной и злой.
Вот в такую же ночь в октябре
Ветер выл и метался, свирепый
Чей-то палец снаружи уверенно стукнул в стекло…
…Я откинул защелку… За дверью скелет.
Он ощерил костлявую морду.
– Виноват, беспокою по службе,
Умирать ваша очередь вышла.
Явился повестку вручить…
Оказалось, что я тоже могу умереть! Кто бы мог подумать?
То есть я знал, конечно, что все люди смертны. Я человек, эрго… Но все-таки не верилось всерьез, неправдоподобным казалось: как это такое, мир существует, солнце всходит и заходит, а меня нет? Однако черед подошел, и не внезапный – обыденный. В результате тяжелой и продолжительной болезни я действительно умер, скончался, преставился в воскресенье под утро, часу в четвертом или пятом, точно не знаю, на часы не посмотрел.
Обыкновенно умер. Но так это было не вовремя, так некстати.
Дело в том, что я давно уже целился на большой фундаментальный труд. Он не сразу у меня сложился, даже не сразу задумался, сначала опыт надо было набрать. И все некогда было оформить мысли, склеить факты и выводы, будни все отвлекали: служба, семья, а в отпуск отдохнуть же надо: палатки, рюкзаки, байки у костра, не до конструирования теорий. Мысли собрал впервые, когда заболел гриппом, в постели валялся две недели. Тут и температура не мешала, даже взбадривала, шарики энергичнее бегали в мозгу. Мысли собрал и понял, что материала у меня маловато, надо бы годик–другой посидеть как следует в библиотеке. Но где годик–другой у служащего человека? Ежедневно восемь часов в лаборатории, два часа в троллейбусе, магазины, очереди, жене помочь, то, се. Еще дети. Сына надо вырастить, дать образование, в институт определить. Дочку надо вырастить, дать образование, в институт определить, еще замуж выдать, кооперативную квартиру ей купить. Квартиру купил, залез в долги, пришлось сверхурочную брать, лишние полставки, чтобы расплачиваться. Урывками что-то записывал, не получалось. Решил: главный труд отложу до пенсии. Дотянул. Но тут мне предложили еще три года поработать. Подумал, согласился. Имело же смысл подкопить запасец, чтобы сидеть в библиотеке прочно, сосредоточенно, не отвлекаться за каждой десяткой. Итак, отложил на три года, потом еще на годик. И после го: дика уговаривали меня не уходить, но я твердо сказал: «Баста!» И выдержал характер, ушел по собственному желанию с намерением приступить к самому важному, самому значительному, к делу жизни. Только малюсенькую уступочку сделал себе: позволил отложить библиотеку на месяц. Решил: съезжу на юг, поваляюсь в горячем песочке, смою усталость чистой соленой водой, загорю, здоровья наберусь и тогда уже с полной силой возьмусь наконец…
Путевку достал, пошел, как полагается, за справкой о том, что гр. Немчинову К.К., 19… года рождения (т е. мне) не противопоказано пребывание… Посидел в очереди у одного врача, другого, третьего… А четвертый, поджав губы с видом укоризненно осуждающим, покачав головой, произнес:
– Вам надо ложиться на операцию, и немедленно.
Я бурно протестовал. Я требовал отсрочку, я настаивал на отсрочке. Я уверял, что после горячего песочка и соленой волны я запросто выдержу пять операций. Более того, все у меня пройдет само собой от песочка, все смоет морская волна. Врач качал головой, ни тени улыбки я не мог отыскать в его сжатых губах.
– Немедленно! – твердил он.
Так я оказался в совершенно другом мире, непривычном для меня, непонятном и неприятном.
До того почти сорок лет я был уважаемым человеком, научным работником, младшим, старшим, потом начальником лаборатории. Меня называли только по имени-отчеству, студенты-практиканты искательно заглядывали мне в глаза, выпрашивая зачет. Со мной считались, мое мнение спрашивали на совещаниях, на мои статьи ссылались, цитировали их с указанием страницы. Здесь же, в этом новом мире, я стал рядовым, со званием «больной», без имени и без отчества. У меня оказалось начальство, строгое, чаще недовольное, склонное выговор делать за каждую мелкую провинность, ворчливое начальство по имени «сестры». Ворчало оно потому, вероятно, что работа была грязная, а зарплата мизерная, единственное достоинство было в возможности помыкать нами – «больными» то есть. Мы льстили сестрам, мы подлаживались к ним, мы вынуждены были изучать их достоинства и недостатки. Мы знали, которая заставит ждать полчаса, а какая удовлетворится десятью минутами, какая колет легко, а после которой полчаса будешь охать, какая гордо промолчит на твою просьбу, а какая еще и обругает унизительно. Ничего не поделаешь, в такую категорию я записался: больной – личность зависимая, беспомощная, вроде ребенка-несмышленыша. При взрослых чужих, не при родителях. Над сестрами же, где-то очень высоко, витали еще врачи, существа изрекающие и непререкаемые. Они определяли судьбу и режим. Спорить с ними разрешалось, но не имело смысла, потому что они знали обо мне нечто таинственное на латинской абракадабре из совершенно секретной папки по имени «история болезни».
Хотя предполагалось, что я ничего не делаю, полеживаю себе, но у меня накапливались обязанности, довольно многочисленные, назывались они «анализы» и «процедуры». Я должен был сдавать кровь и всякое такое прочее через день, кроме того, ходить на рентген, просвечивание, ультразвук, томографию, осмотры, консультации, естественно, всякий раз посидеть в очереди часок, должен был еще обогреваться, облучаться, класть компрессы, менять перевязки… мало ли что еще. Так что, в общем, я был занят делом с раннего утра и до вечера, и наивные мои планы начать «труд», лежа на больничной койке, рассыпались прахом.
Кроме того, я же не один был в палате. У меня были соседи – четверо, и не могу пожаловаться, не склочники, люди как люди, такие же больные. Один из них, шофер в прежней здоровой жизни, очень любил поговорить, а рассказывал он в основном, как он добыл, увел, унес, реже вырастил или выловил и так превкусно приготовил карасей, или поросеночка, или горячие блины с ледяной сметаной из погреба, или солененькие огурчики с травами. На фоне жидкой овсяной каши, которую нам давали в обед, это звучало увлекательно. «Поллитровочку бы к такой закуси», – вторил его сосед, вспоминая, где, как и когда он прихватил заманчивую дозу. Третий не был ни обжорой, ни пьяницей, зато он принадлежал к категории истовых пациентов: не скупясь на подробности, он многословно докладывал обо всех своих физиологических отправлениях и постоянно жаловался, что его плохо лечат: мало дают лекарств, инъекций и процедур; у сестер выпрашивал лишнюю таблетку и к другим врачам ходил советоваться, надеясь уличить в противоречии. Уличал, конечно. Четвертый же был молчаливым и самым культурным, и он (горе мое!) не выключал радио ни на минуту с семи утра и до отбоя.
Какая там научная работа!
Потом, как и обещали, мне сделали операцию, легкую, с точки зрения медицины, под местным наркозом. Так что острой боли я не чувствовал, только ощущал, как скребут что-то, тянут, тычут, да слышал реплики хирурга: «Ассистента мне, не управлюсь же. Да где же ассистент? Глубже возьму на всякий случай. Да держите же ему руки и ноги…»
И прочее в таком духе.
И снова были анализы-анализы-анализы и процедуры-процедуры. Но в общем мне становилось все хуже и хуже. Пришел я в больницу на своих ногах, а теперь с койки сползал еле-еле. Какие там научные теории? Ни о чем я не думал. Дремать хотелось только… и теперь даже не очень мешали разговоры о поросеночке с хреном и злодеях-медиках, которые экономят рецепты с печатью для «своих» больных. Даже и визиты родных раздражали. У жены такой растерянный вид, а у детей – нетерпеливый. Ну и пусть уходят в свою живую жизнь!
Ничего не помогало мне. Казалось, сидит в теле кто-то упрямый и злонамеренный, выхолащивает лекарства, пакостит наперекор врачам.
Снова назначили меня на операцию, на каталке перевезли в другую комнату с грозным названием «реанимация», что означает «оживление». На самом деле там не оживляют, просто держат серьезных больных перед операцией и после для лучшего наблюдения. Там уж дежурство врачей круглосуточно, и сестру не надо разыскивать по всему этажу.
В пятницу меня туда перекатили, операцию назначили на понедельник, а вот в ночь под воскресенье стало мне худо, совсем худо.
Очень тошно было. Тошнило, как с перепоя, и желудок все давил вверх, будто выбросить что-то хотел, но не выбрасывал, только дышать мешал. Единственное занятие осталось мне на этом свете – дышать: воздух всасывать и выталкивать. Но это была тяжелая работа, она требовала напряжения и то не получалась как следует: собравшись с силами, надышу-надышу-надышу поспешно, потом отдыхаю, дух перевожу, снова сил набираюсь.
– Чейн-Стоксовское, – услышал я голос врача.
– Агония? – переспросила сестра. И добавила: – Пульс как ниточка.
– Камфору! И скорее! – распорядился врач.
Я эти слова слышал, но не очень понимал, я был сосредоточенно погружен в процесс дыхания. И не видел ничего. Мутное стекло стояло перед глазами, серовато-зеленое, цвета вылинявшей гимнастерки. Противно было смотреть в эту зеленую муть, я закрыл глаза.
И увидел:
Девушку, очень юную, ясноглазую, с румяными от мороза, по-детски налитыми щечками. Чей-то палец указывает ей графу: «Вот здесь распишитесь, невеста».
Девушка смущенно хихикает. Так удивительно, непривычно и лестно называться невестой.
Другая рука, короткопалая, с простеньким обручальным кольцом, подсовывает четвертушечку бумаги. Слева: «Слушали»; справа: «Постановили». Постановили: «Исправительно-трудовые работы сроком на…»
Но я ни в чем не виноват.
Распишитесь, что читали.
Уткнулся в бороду, мокрую от слез.
– Отец, не выпендривайся!
У ручья лежал мертвый немец в белом шерстяном белье. Ветер пошевеливал красивые белокурые волосы. А лица не было, лицо сгнило все. Осколком снесло, что ли?
Чернота и стоны. Это наша полуторка перевернулась на прифронтовой дороге. Я под кузовом. Первое инстинктивное движение – ощупал бока и ноги. Целы. На четвереньках лезу на свет, там, где щель над кюветом. И почему-то:
– Едем назад, ребята!
– Зачем назад? От испуга. Испуганного тянет домой.
Обед – главное событие дня, блаженный час наполнения желудка. Занимаем место у длинного стола. Дежурный, заложив пайку за спину, вопрошает: «Кому?» Хорошо бы досталась горбушка. А доходяга из предыдущей смены торопливо сгребает в рот крошки, с грязного, залитого гороховой слизью стола.
– Как не стыдно? Что ты делаешь, кусочник?
– Это наши крошки! – возражает он с полным сознанием своего права.
Маленький, щупленький, вертлявый прыгает передо мной. Он смешон, он дергается как марионетка, но у него в руках пистолет. Я пячусь за фонарный столб. Ругаюсь бессмысленно: «Иди на…» Фонарный столб не защита. Дружок вертлявого спасает меня. Обхватывает его сзади.
– Подходите прощаться, – говорит деловито служащая. – Мужчины, снимите венки. – И створки раскрываются, деревянный ящик, обитый красным, плавно тонет под тихую музыку.
Черный жирный дым низко стелется над бетонными квартирками умолкших.
На мокрой, черной от осеннего дождя брусчатке куча тряпья. На рельсах – лента грязного мяса – бывшая нога мальчика. Мальчик не кричит, он хнычет, уткнувшись лицом в мостовую. Отчаяние раздавленной жизни. Неужели это с ним случилось?
Вот так винегретом мое, чужое, давнишнее, недавнее – вся жизнь в одно мгновение, гораздо быстрее, чем читается. Последние усилия мозга: память лихорадочно мечется в поисках спасения. Что может выручить?
Не нашла ничего. Сдалась. Оседаю. Кончаю сопротивляться. Больше не тужусь с дыханием. Слышу хрип выходящего воздуха.
И сразу становится легче. Зеленое стекло исчезает. Я вижу себя и почему-то сверху. Вижу осунувшееся лицо, противно-тощие руки на сером больничном одеяле. Это я. Неприятно видеть себя таким. Доктор наклонился над кроватью, веко приподнял, проверяет реакцию зрачка. Сестра держит шприц на весу и смотрит на доктора вопросительно: стоит ли вкалывать? Лица у обоих обеспокоенные и беспомощные. Мне их жалко. Зачем копошатся? Мне же не больно, мне совсем хорошо. Не дышится, ну и не надо дышать, напрягаться, трудиться еще. Снисходительно взираю сверху вниз с потолка на всю эту суетливую медицину. Хочу крикнуть: «Кончайте эту ерунду, товарищи! Мне легче, мне совсем хорошо». Не слышат, не обращают внимания, не догадываются головы поднять. Ну и ладно, не до них. Лично я не намерен задерживаться в этой осточертевшей реанимации. Где тут выход? Ага, вот он, под самым карнизом. Живые его не видят, конечно.
Коридор, точнее, колодец, бревенчатый сруб с осклизлыми, обросшими плесенью бревнами. Великолепный букет опенков у самого входа. Колодец все-таки, а не тоннель. Про тоннель я читал в книге этого американского доктора, фамилия которого пишется Моодей, а по-русски произносится неприлично. Помню, что в минуты клинической смерти мне полагается плыть или лететь по этому коридору-колодцу на тот свет. О коридоре читал, от наших сектантов слышал, что при радении они несутся по колодцу. Видимо, деревянное зодчество ближе моей душе, я вижу бревна, а не бетонные плиты. Но эти мысли задним числом. В тот момент я лечу, вверх или вниз, не очень понятно куда, лечу с чувством облегчения, избавился от тошноты, желудок не давит на горло, дышать не обязательно. Лечу и лечу к чему-то новому, любопытному, привлекательному, увлекательному. Помню, по записям этого самого Моодея, что в конце коридора умершего ждут покойные друзья, родные, любимые или что-то солнечное, светлое, согревающее, радующее. Что именно, пережившие клиническую смерть не могли объяснить толком. Кого же я там встречу? Не отца ли с матерью?
И вот он – выход из длиннющего колодца. Свет. Просторная палата, огромная, пустая, а в самом центре ее на деревянном резном, но не слишком удобном троне кудлатый старик лет шестидесяти, крепкий, широкогрудый, с проседью в рыжеватой бороде, лохматыми бровями и желтым латунным кругом над головой. Боже мой! Так ты существуешь, Боже?
– Как видишь, – сказал он хрипловатым голосом.
Он восседал основательно, положив на подлокотники крепкие загорелые кулаки. Я заметил еще, что трон не слишком роскошный, простоватый, прямоугольный, примерно такой, как у Ивана Грозного на скульптуре Антокольского. На сиденье не было мягкой подушки, только коврик («Геморроя опасается», – мелькнуло невольно). А за высокой спинкой справа и слева стояли могучие длинноволосые воины с блестящими медными шлемами, украшенными перьями страуса и с перламутрово-радужными, очень красивыми, но явно непригодными для полета крыльями. И все это выглядело торжественно и театрально-бутафорски. Но это я потом все оценивал, а в первый момент был только потрясен:
– И ты на самом деле существуешь, Боже?
– Если глазам не веришь, пощупай. Вложи персты, Фома неверующий. Ведь ты же неверующий, конечно, только одну материю признаешь.
– Если на самом деле существуешь, значит, материален, – возразил я, подумав. – Материален по определению. Материя – это все, что существует вне моего сознания.
– Я тебя призвал не для философских споров, – проворчал он недовольно. – Существую или не существую, тебя не касается. Но я ведаю этой планетой и творю на ней суд. Ты на суде, раб божий Кирилл. Кайся!
– Но ты же всезнающий, – сказал я, – так что следствию все известно.
По реплике моей видно, что я чувствовал себя совершенно здоровым, даже и забыл, что умирал только что.
Старик на деревянном троне нахмурился, молнии метнул из-под бровей. Я вздрогнул, как от слабого тока. Понял, что шутить неуместно.
– Кайся! – повторил он. – Или воображаешь, что ты безгрешен?
– Человек как человек, – признался я. – С большими недостатками.
– Назови самый большой.
Тут мне не потребовалось долго думать. Все месяцы в больнице вздыхал о главном своем упущении.
– Откладывал, – признался я. – Откладывал важное, занимался второстепенным. Восемь часов отсиживал в лаборатории, еще по горам с рюкзаком лазил, свадьбу дочке устраивал, квартиру ей покупал, долги отдавал, копил на спокойную жизнь. Все условия, условия создавал для главного труда… и так и не взялся. Проворонил.
– Нет, я спрашиваю не про упущения, – возразил старик на троне. – Заповеди мои нарушал?
Я честно признался, что не помню все десять наизусть.
– Первая: пусть не будет у тебя другого бога, – напомнил он.
– Эту не нарушал, – сказал я быстро. – Я же не верил в богов. Даже и сейчас не очень верю в тебя. Ты на самом деле существуешь?
– Вторая: не сотвори себе кумира, – продолжал он.
– И эту не нарушал. Терпеть не мог кумиров. Великих людей уважал: Ньютона, Эйнштейна, Пушкина, Толстого, Менделеева, Сеченова, Павлова, Фрейда. Уважал, но не поклонялся, считал возможным критиковать, не соглашаться. Сам знаешь, если ты всезнающий, что я хотел написать теорию психологии человека. Теория – это не повторение и не изложение, это синтез, осмысливание.
– Третья заповедь, – продолжал он, – не упоминай имя Господа своего всуе.
– Кажется, это означает «не божись»! Нет, Боже, не божился. Чертыхался нередко. Матерился, не без этого. Но ведь я, Боже, в призывном возрасте в кавалерии служил, а лошадь без мата не воспринимает как следует. Грешен.
– Четвертая. Соблюдай день субботний…
– Опять грешен, не соблюдал, Господи, ни субботний, ни воскресный. Такая хлопотливая жизнь! Все семейные дела на выходной. А иной раз срочная работа или сверхурочная, халтурка выгодная. Нет, не соблюдал. И отдых на пенсию откладывал. Думал: сам себе хозяин буду, установлю режим, буду придерживаться…
– Пятая заповедь. Чти отца своего и мать свою…
– В общем, чтил, Господи. Я обязан своим родителям. Они и направили меня и помогали долго, непомерно долго. Ну и жили мы вместе. Умерли на моем иждивении. Не обижал. Уважал… Боюсь, вежлив бывал не всегда. Срывался. И эксплуатировал нещадно. Привык, что родителям ничего для меня не жалко. Не идеальным сыном был, но и не прескверным. Каюсь, на кладбище ходил редко. Но не забывал. Считал, что в памяти моей они живут.
– Шестая. Не убий!
– Не убивал, не было. Но мог бы, признаю. В армии же служил, винтовка в руках. Был бы враг на мушке, стрелял бы не задумываясь. В меня стреляли же.
– Не кради!
– Этого не было. Не тянуло.
– Восьмая заповедь. Не прелюбодействуй!
– Господи, да что же я, импотент, что ли? Что значит твое «не прелюбодействуй»? Целоваться можно? Обнимать можно? Ах да, кажется, нельзя обнажать. Обнажал! И так далее.
– Девятая. Не лжесвидетельствуй!
– И этого не было. А насчет лжи, лгал, конечно. Кто же не лжет? Иной раз неприлично говорить правду. Зачем же дураку говорить в глаза, что он дурак? И не поймет и обидится.
– И десятая. Не пожелай жены ближнего своего, ни раба его, ни вола, ни осла.
– Ох, Господи, кажется, тут я безгрешен. Раба не желал, вола не желал, осла – никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах. Жену ближнего? Бывало, бывало в молодости… но ведь я своей не изменял, ты сам знаешь, Боже, если твое всезнание на эти грешки направлено.
– Ну что ж, – сказал бородатый задумчиво. – Нового ты ничего не сказал мне, рядовой грешник, но в общем человек ты искренний, даже добросовестно искренний. Это подходит.
И замолчал задумчиво. Очевидно, и он думал не мгновенно. А я ждал. Ждал, какое выпадет решение. Для рая вроде бы не гожусь, в ад не хочется. Лучше бы отправил он меня назад на Землю. Уж тогда, сам себе клянусь, откладывать не буду, ни на час, как вырвусь из больницы, бегом в библиотеку.
А он все молчал. И тогда в голову ко мне закралось сомнение. Болен же я. Может, чудится все в бреду. То зеленое стекло было, то воспоминаний калейдоскоп, а теперь сказка о том свете. И потихонечку потянулся я, чтобы пощупать край его плаща, надежным осязанием проверить легковерные глаза.
Он сразу заметил мои поползновения. Рявкнул:
– Персты убери!
Я отдернул руку. Струхнул, сказать откровенно. Всемогущий да еще обидчивый. Не угожу, гадость учинит какую-нибудь.
– Ладно, вопрошай, – махнул он рукой. – Глаголом вопрошай лучше, чем перстами тыкать впустую. Три вопроса твои. Потом я буду спрашивать.
– Почему ты такой… человекообразный? – полюбопытствовал я. – Зачем тебе ноги, вездесущему? И борода? И проседь в бороде? Ты что, стареешь?
– Я такой, как вы меня рисуете на иконах, – ответил Бог. – Как представляете, таким и являюсь вам. Вездесущего ты и увидать не смог бы. Если же такой тебя не устраивает…
Не просто отшатнулся я, отскочил на три шага; такое страшилище явилось передо мной. Голый гигант, загорелый дочерна, шестирукий, четырехногий, с коровьими рогами на лбу и кабаньими бивнями, торчащими из пасти.
– Я Бхага, – проревел он. – Бог даров у ариев. Таким меня видели три тысячи лет назад. Не подходит? Страшно и старомодно, да? Тогда вот тебе другой образ, посовременнее.
На коврике, поджав коротенькие ножки, сидел противный уродец, со скользкой лягушечьей кожей, головастый, словно больной водянкой мозга, с огромными фасеточными глазами и длиннющими не то пальцами, не то щупальцами. Они все шевелились, сплетаясь в узлы и петли. И петельки образовывали буквы, наши, письменные, так что я мог прочесть:
«Я пришелец. Я посланник сверхцивилизации. Мы опередили вас на миллионы годичных оборотов вашей планеты. Мы можем…»
– Ах, ты опять морщишься? Пожалуйста, вот тебе другой символ.
На зеленой лужайке, поросшей зонтичными, сидела, болтая босыми ногами в звонком ручейке, милая женщина в венке из роз, круглолицая, большеглазая и улыбчивая. Мне она показалась похожей на рембрандтову Саскию.
– Природа, – сказала она, кокетливо улыбаясь. – Я не богиня, я образ всего естественного, природу ты же не отрицаешь, материалист. С природой сможешь говорить накоротке.
Очень миленькая была эта Природа, я тут же рассыпался в комплиментах. И немедленно она возразила хриплым мужским голосом:
– Да, не получится у тебя серьезный разговор, ты грешник седьмой заповеди. Я же читаю все твои мысли. Ты уже отметил, что эта Природа в твоем вкусе, только в талии полновата, не в положении ли? Успел спросить себя: «А что эта Природа собирается родить? И если любезничать с ней, не будет ли снисходительнее?» Уже взыграл, грудь выпятил, картинную позу принял. Распетушился. А перед тобой видимость, маска, я таких масок понаделаю тебе больше, чем в кино.
– Какой же ты настоящий? – воскликнул я в отчаянии.
– А настоящий Я невидим, – возгласил знакомый уже хриплый голос. – Такой примерно.
И сцена исчезла. Все исчезло: и трон, и полянка, и ручей. Густая темнота, хоть руками ее разгребай, ночное купание она мне напомнила. И за спиной возник свистящий шепот: «Я здесь». Обернулся. Ничего. «Я здесь», – свистящий шепот у самых ног. «Здесь, здесь, здесь!» – эхом со всех сторон сразу. И во мне самом, не в голове, а где-то над желудком: «Как разговаривать будем? Не лучше ли образ и подобие человека?»
Я кивнул головой, ошарашенный. Крепкий старик – патриарх воплотился на своем деревянном кресле.
– Вопрошай, – напомнил он.
Я перевел дух. Подумал, что зря израсходовал один из трех разрешенных мне вопросов. О внешности мог бы и сам догадаться. Теперь надо существенное выяснить, имеющее отношение к моей судьбе.
– А у тебя тот свет есть тут, Господи? Загробная жизнь, как обещано. И Рай и Ад?
– Но кажется, ты материалист, – усмехнулся он. – Что бывает с материалистами после смерти?
– Ничего, – сказал я со вздохом. – Совсем ничего.
– Вот так и будет – ничего.
– А с верующими? – не удержался я.
– Ты же материалист, – повторил он.
Итак, ничего не будет. Я содрогнулся, представив себе смоляной погреб, ватную тишину в ушах, плотную тишину, оглушительную тишину, ни дыхания, ни сердцебиения, ни тепла, ни холода, совсем ничего. А впрочем, у меня бывали же в жизни обмороки. Тоже зеленая муть, тошнота, тошнота, безглазие… потом просыпаюсь на полу. Что было со мной? Не помню. Ничего не было. Вот и тут будет так же… но не проснусь на полу.
– Слушай, отпусти ты меня на Землю, – взмолился я. – Очень хочется пожить еще немножечко. Недоделанное сделать, наверстать упущенное. Честное слово, грешить не собираюсь, каждую минуту буду ценить, ничего откладывать не стану. Отпусти, что тебе стоит, ты же всемогущий вроде бы.
– Умолять будешь? – усмехнулся он. – На колени станешь, ладони сложишь, припомнишь слышанное, вычитанное: «Иже еси на небеси». Ну давай, давай, кланяйся, целуй прах у моих ног!
«Экий фанфарон! – подумал я. – Такое мелкое тщеславие при всемогуществе. И что ему в моем унижении? Цапнул кот мышонка, еще и издевается». Но все-таки, признаюсь, заколебался я. Даже и оправдание себе нашел: «Уж если здесь этикет такой, что мне стоит встать разок на колени, похныкать канючным голосом? Ведь послы наши низко кланяются занюханным монархам; величают их: «Ваше королевское величество» или «наш высокий гость», принимают торжественно, угощают почетным обедом вместо того, чтобы свергать ко всем чертям.
– Значит, признаешь этикет такой? – усмехнулся бородатый садист. – А как насчет того, что «лучше умереть стоя, чем жить на коленях!». Впрочем, я и не предлагал «жить на коленях», только постоять полчасика.
Я молчал пристыженный. Не сразу собрался с духом:
– Слушай, кончай измываться! Что ты хочешь от меня?
Он почесал бровь. Типичный человеческий жест. Но неужели у богов чешутся брови? Смакует артистизм.
– Я отпущу тебя, если ты сумеешь ответить на три вопроса.
– Три загадки? – переспросил я. – Как в сказках? Попробую, хотя я не слишком сообразителен. После смерти в особенности.
– Не сообразительность важна, а честность. И вдумчивость, и откровенность. Не торопись, взвесь, изложи четко, немногословно и честно.
– Господи, – вздохнул я. – Да что тебе мои слова? Ты же мысли читаешь, я уже заметил.
– У вас, людей, сумбур в мыслях. Мысли – это краски на палитре. Их сначала надо положить на холст, нужную краску на нужное место, да еще оценить, так ли смотрится, уточнить, подправить. Зачем я буду следить за процессом твоего рассуждения? Мне нужен готовый отшлифованный ответ. Итак, я спрашиваю. Вопрос первый и серьезный: почему люди перестали верить в меня?
Я задумался. Думал долго… и честно. Дипломатические смягчения отринул. Помнил, что он читает мои мысли, ложь заметит. Но, с другой стороны, всякому, Богу тоже, наверное, приятна лесть. Что же нужно ему – лесть или обличение? Едва ли для лести призвал меня. Для лести выбрал бы какого-нибудь священнослужителя.
– Уважаемый Боже, – решился я наконец. – В тебя не верят потому, что разуверились в твоей справедливости. Нам говорят, что ты всемилостив, зачем же столько страдания на Земле: мучительные болезни, тоскливая старость, голод, ураганы и землетрясения? Говорят, что это наказание за грехи. За чьи грехи? Еще Вольтер писал: за что Лиссабону поголовное наказание, разве он был грешнее Лондона или Парижа? И почему детям наказание за грехи родителей? Грудным младенцам болезни, несмышленышам? В нашей стране ежегодно пять тысяч детей гибнет под колесами. За что?
В памяти всплыл тот мальчонка, хныкающий, уткнувшийся лицом в мостовую. И воспоминание мое отразилось тут же на сцене за троном, все как было – мокрая от дождя черная брусчатка и грязная лента мяса на рельсах.
– Видишь, что ты наделал, всемилостивейший? – воскликнул я. – Хорошо получилось?
– Отрока того исцелить возможно, конечно, – сказал старик не без смущения. – Непростое дело. Ты даже имени его не вещаешь. К тому же давно было. Если жив остался, взрослую жизнь прошел, семью приобрел, захочет ли в детство вернуться?
– Пять тысяч ежегодно, – напомнил я безжалостно.
– Но не могу же я каждого неслуха за руку переводить через улицу, – проворчал старик недовольно.
– А в церкви уверяют, что ни один волос не упадет без воли Божьей. – Я уже увлекся полемикой.
– Да, без моей воли не упадет, если я волю направлю на тот волос. Но не буду же я заниматься всеми волосами всех людей. У меня хватает дел поважнее, кроме этих парикмахерских. Хорошо, допустим, на первый вопрос ты ответил. А почему же – вопрос второй, – несмотря на разочарование, несмотря на все ученые труды вашей братии – материалистов, – люди все-таки верят в меня?
Тут я ответил быстро. Думал об этом не раз.
– От бессилия верят, – сказал я. – От несамостоятельности, от неразрешимости важных жизненных проблем. Ты посмотри, кто больше верит. Женщины. Потому что пассивны они биологически, потому что их счастье в семье, но не от женщины одной зависит удачное замужество и удачные дети. Верят надеющиеся, и потерявшие надежду верят: старые девы, вдовы, одинокие старухи, которым на Земле ждать больше нечего. У земледельцев вера крепче, ибо урожай зависит от дождичка, а дождь не в их власти, дождь в распоряжении неба. А вот ремесленные народы, с древних греков начиная, знали, что успех зависит от их собственных рук: нужную глину возьми, да замеси как следует, да как следует слепи на гончарном круге, да огонь разведи и обожги как полагается. Недаром пословица сложена: «Не боги горшки обжигают». Не боги! Люди! Собственными руками. Но дождь посылают не люди. Кто же? Не бог ли? И наконец, проблема старости и смерти. Смертны люди. Кончается жизнь, а умирать неохота. На что тут надеяться? Только на тебя, Господи, на твой загробный мир. Отними надежду на воскресение, число верующих сразу уменьшится впятеро, в десять раз. Но ведь это иллюзия, того света нет на свете.
Признаю, последние слова я произнес с вопросительной интонацией. Мне очень хотелось жить. И я согласен был, чтобы опроверг меня этот мнимо бородатый, вытащил бы из рукава хоть какое-то продолжение.
Но он не отозвался, хотя, конечно, услышал мои мысли.
– Хорошо, допустим, и на второй вопрос ты ответил. Не верят от разочарования, верят от бессилия. Ну и что же вы хотите от меня, бессильные, какой помощи?
Мальчик на рельсах, перевернутая машина, кривляка с пистолетом, процедуры и уколы, гроб, опускающийся в подземелье, черный дым из трубы крематория…
– Горя на земле много, – сказал я.
– А горе-то у каждого свое, – заметил патриарх в кресле.
И как это он извлек из моей памяти две спины в одинаковых плащах. Извлек и показал на экране. Так давно это было, так давно, а на сердце ссадина. «Нет, я не пойду с вами в кафе», – сказал я тогда. Не пошел потому, что был третьим лишним. Не пошел, чтобы не унижаться. Ведь в кафе он платил бы – мастер спорта, а у меня, студента, осталось полтора рубля до стипендии. И они оба были в модных плащах, а я в старом свитере и с какой-то дурацкой фанеркой под мышкой с прикрепленными эскизами. В кафе с фанеркой! Не пошел, проводил глазами спины. Стихи написал:
И иной раз вижу в майский вечер пряный,
Как другой уходит под руку с желанной.
– А с тобой пошла, у него бы горе, – заметил он с усмешкой.
– Надо, чтобы ни у кого не было горя, – упрямо твердил я.
– Не могу же я каждому устраивать свидание, – возмутился он. – Кто я, по-твоему, бог или сводник?
И тогда я сказал, подумав:
– Боже, Господи, или кто ты есть на самом деле, вот уже в третий раз ты произнес «не могу же я…». Значит, ты не всемогущий. Могучий, но не всемогущий. Так, может быть, я толковее отвечал бы на твои вопросы, если бы ясно понимал, что ты можешь и чего не можешь, что можно у тебя просить и что нельзя.
Старик призадумался, положил бороду на кулак.
– Пожалуй, ты прав, – сказал он после долгой паузы. – Уж если я призвал тебя для беседы, следует ввести тебя в курс дела полностью. Ну что ж, смотри и слушай внимательно. Разговор будет долгий.