Приглашение в зенит (авторский сборник)

Гуревич Георгий

КОГДА ВЫБИРАЕТСЯ “Я”

 

 

ГЛАВА 1

Есть у меня в столе, в запертом ящике, заветный альбом в ледериновом, шоколадного цвета переплете, на котором вытиснена одна буква “Я”. Сто фото в этом альбоме. Сегодня я вклеил сотое — юбилейное.

Первое, конечно, самое симпатичное. На нем пухлощекий младенец совершает трудное путешествие от стула до стула. Ножки у него заплетаются, язык высунут от усердия. Гордые родители держат его за лапки, улыбаясь с умилением. Нелегко поверить, но этот младенец — я в возрасте одного года.

Фото номер дна. Школьник в громадной фуражке, налезающей на оттопыренные уши, старательно таращит глаза, чтобы не мигнуть во время выдержки. Вид у него подавленный и запуганный, что действительности не соответствовало. Дитя было предприимчивое и озорное. Это тоже я, но в возрасте десяти лет.

Третье фото. Юноша в небрежной позе, с небрежно расстегнутой “молнией” на замшевой блузе, с папироской, засунутой в угол рта, и аккуратно подстриженной бородкой. И это я, но уже двадцатилетний. Вид у меня скучающе–снисходительный, горько разочарованный, что опять‑таки действительности не соответствовало. Но я сам считал себя человеком пожившим, все испытавшим, познавшим суету и тлен. Разочарованность мне представлялась взрослее жизнерадостности.

На фото четвертом мужчина с не очень запоминающейся внешностью. Лицо бритое, очки, стрижка под “полечку”, белая рубашка, галстук, пиджак. Это я в тридцать лет. Тогда я начал считать, что дельного человека ценят по делам и неприлично иметь броскую внешность и броскую одежду, как бы предупреждая при первом знакомстве, что у меня все снаружи — внутри ничего не ищите. А мне очень захотелось быть дельным человеком с основным содержанием внутри.

Вероятно, читатель ждет последовательного ряда: грузнеющий мужчина в начале пятого десятка, с самоуверенной улыбкой и залысинами над висками, седоватый и толстый в пятьдесят, еще два или три беззубых, морщинистых старика со слезящимися глазами. Будет, будет и такое в свое время, будет и неизбежное грустное фото в обрамлении цветов и деревянного ложа. Но до этого еще не дошло. Пока что я таков, как на фото четвертом. С пятого номера логика нарушается.

Вот я перелистываю альбом, раскрываю наугад там и тут, мелькают лица всё новые и новые. Сухопарый, ходуленогий бегун на гаревой дорожке. Широкогрудый штангист с налитыми мускулами, каждый виден, хоть анатомию изучай. Акробат, просунувший голову меж колен, человек–веревка, хоть узлом его завязывай. Гигант, кладущий мяч в баскетбольную корзину. Вы не поверите, но это все я. Я пробовал спортивные возможности моего тела тогда. И кудрявый красавец с соболиными бровями и ярким, словно гримом подкрашенным ртом, хорошо известный тем, кто покупает в киосках портреты кинозвезд, — это не Михаил Карачаров, это тоже я. И я — неприятный тип с острыми зубками и опухшим носом картошкой. Это я, номер двенадцать.

Номер девятнадцать — миловидная девушка, скуластая, с чуть узковатыми глазами и длинными черными кудрями до плеч. Нет, не жена, не возлюбленная, не невеста — опять я. Негр, монгол, суровый индейский воин — все я. Сотня ролей, как у бывалого ветерана сцены. Серия снимков зверей — целый зоопарк. Дельфин с извилистыми, ироническими губами и очень лукавыми глазками в уголках рта — я. Лев, величественный, с бороздой посреди премудрого лба. Головастый слон с поперечно–полосатым хоботом, только часть его влезла в фотографию. Мохнатая морда, не то пудель, не то медведь. И нелепое существо вроде птицы феникс с человечьим лицом, обрамленным крыльями. Тут уж вы не поверите, что это все — я…

Сотня фото, сегодня я вклеил юбилейное. Сотня историй, все они хранятся в моей памяти. Связанный торжественным обещанием, я все эти годы копил наблюдения, не имея права рассказать, как, почему и откуда пришел ко мне чудесный дар метаморфоза. И, попадая в переплет — а дар мой не из числа безопасных, — я боялся не только того, что жизнь моя оборвется, страшился не только за будущее, но и за прошлое. Столько вложено труда, столько добыто фактов, и все это прахом пойдет, если я стану прахом. Полезную тайну нельзя Доверять одному человеку — слишком это ненадежное хранилище. Видимо, надо записать все пережитое, иначе смысла нет во всех стараниях. Не для себя же рисковал.

Конечно, испытывая дар там и тут, я не всегда мог скрывать его от людей. Приходилось идти на полупризнание: дескать, да, есть у меня такой талант, от рождения не было, а к тридцати годам проявился. Разве так не бывает, чтобы талант проявился к тридцати годам?

И вас, читатели моего отчета, прошу примириться с недомолвкой. Я расскажу вам, как я выбирал свои “Я”, а почему и откуда пришел ко мне этот дар, не расскажу. Пока не имею права.

С чего начать? Надо бы с самого начала, но именно начало теснее всего связано с секретом. Стало быть, придется выбирать из середины что‑нибудь позанимательнее. Поведать хотя бы историю номера двенадцатого, некрасивого, с острыми зубами и носом картошкой, — у него было порядочно переживаний. А для разбега, для введения в курс дела, придется еще изложить историю номера одиннадцатого, того, что похож на киноартиста с томными очами. Он появился на свет из‑за любви и ради любви. Недаром такой красавчик.

В ту зиму я был влюблен без памяти, влюблен, как мальчишка, в пышноволосую русалку с округлыми плечами и стройными ногами балерины. Фигура у нее была удивительная и осанка женщины, знающей себе цену, но всего лучше глаза, глубокие и невозмутимые. В них хотелось смотреть и смотреть, как в озерную глубину, и при этом в душу входило такое спокойствие, такое непоколебимое равновесие обреталось… Сам становился увереннее, мудрее, чище.

И все вокруг становилось яснее.

Невозмутимая ясность была главной чертой Эры (так она себя называла: Валерия, Лера, Эра). Она всегда точно знала, что ей хочется и что не хочется. Хочется веселиться или молчать, танцевать или посидеть в кресле, загорать или кушать мороженое.

И с милой откровенностью она, не стесняясь, объясняла нам, гостям и поклонникам, что сейчас ей хочется соснуть, или уйти из дому, или заняться шитьем и “не пора ли вам по домам, милые гости?” И мы уходили, не обижаясь ни чуточки.

Хочется же!

У меня, человека неуверенного, взволнованно ищущего, пробующего, спрашивающего, эта кристальная ясность вызывала восхищение и зависть. Я выразил восхищение в первый день знакомства: в поезде мы познакомились, по дороге в Крым, и продолжал восхищаться на берегу моря и в Москве, несколько месяцев беспрерывно. Забыл простейшее правило политэкономии (и психологии): люди ценят прежде всего вложенный труд. Дорого трудно добытое, легко доставшееся — дешево. Слишком верных поклонников девушки склонны пересаживать на скамейку запасных, там и придерживать.

Вот я сидел на скамейке запасных всю зиму, пока не расхрабрился на решительное объяснение.

Умом‑то я понимал, что мои перспективы безнадежны. Приятелю своему, даже постороннему, глядя со стороны, сказал бы: “Друг мой, шансы твои равны нулю, не позорься, уйди, здесь ты не добьешься ничего”. Умом я понимал, но сердце хотело надеяться и заставляло ум придумывать контрдоводы: “Ты ошибся, ум, ты перемудрил, с тобой играют в холодность, а ты игру принимаешь за равнодушие, уйдешь молча, порвешь из‑за недомолвки, надо поговорить откровенно, надо объясниться…”

И под предлогом срочной переписки (Эра работала машинисткой и охотно брала заказы на дом) я отправился к ней в середине дня, когда соперников быть не могло, никто не помешал бы.

Эра лежала на кушетке в кимоно, черном, с громадными бледными розами, покуривая сигарету и поглядывая на телевизор. Как раз на экране чаровал зрительниц Михаил Карачаров — герой фильмов “Самая первая любовь”, “Ей было шестнадцать”, “Сердце — не камень” и прочих в том же духе.

“Но если это настоящая любовь?” — убеждал свою партнершу Карачаров.

Я попросил разрешения выключить. Смешно было бы говорить о чувствах дуэтом: один — в комнате, другой — в рамке экрана.

— Звук убавьте, — сказала Эра. — Мне досмотреть хочется.

И закинула руки за голову, позволяя мне любоваться своими великолепными локтями.

Недовольно косясь на экран, где артист шевелил черными губами, я заговорил о своем чувстве.

Эра слушала, не отводя глаз от телевизора. Карачаров проповедовал что‑то умудренно–черствое. Его партнерша ушла в слезах. Лицо моей партнерши не выражало ничего.

— Вы меня не слушаете, Эра?

Пауза.

— Слушала.

Пауза.

— Ну что вам сказать, Юра? Человек вы хороший, умный (подслащенная пилюля?), ученый… и внешне вы ученый, очкарик, как говорят. А мне нравятся мужественные и красивые. Вы не верьте женщинам, когда они говорят, что внешность для них не играет роли. Некоторые любят некрасивых, но это компромисс, уверяю вас. А я не хочу сделок с сердцем. Хочу гордиться, идя под руку с мужем. Хочу, чтобы оглядывались на меня, хочу зависть вызывать, а не жалость. Вот за таким, — она показала ресницами на экран, — я пошла бы на край света.

— Значит, все дело во внешности?

Пауза.

— И, будь я похож на Карачарова, вы ответили бы иначе?

Эра кивнула ресницами.

— И пошли бы со мной на край света, со мной — Юрием Кудеяровым, аспирантом по кафедре цетологии?

Эра пожала плечами:

— Не понимаю, чего вы добиваетесь? Пошла бы, вероятно. Но ведь это теоретический разговор. Вы Юра Кудеяров с лицом Юры Кудеярова.

Я промолчал многозначительно. Ведь Эра не знала, что я — человек, выбирающий “Я”.

И, не откладывая дела в долгий ящик, я отправился прямо от Эры в кино на “Любви все возрасты покорны” с Михаилом Карачаровым, в обычной для него роли эгоистичного, отрицательного юноши–соблазнителя, ставящего свои удовольствия или интересы выше семейных обязанностей. Взял билет в последнем ряду, уставился на тупые носы туфель и начал настраиваться.

Как настраиваешься на перевоплощение? Обыденно. Стараешься изгнать все разумные мысли из головы. Думаешь о носках туфель, думаешь о своем дыхании. Четыре удара сердца — вдох, два удара — пауза, четыре — выдох. Вот уже сердце и пульс введены в ритм, можно ускорить, можно замедлить, можно остановить. Все тело в ритме, ты сам качаешься на волнах, мысли тоже на волнах, колышутся, как на надувном матраце. Странное ощущение! Нельзя сказать, что оно неприятное, но в мире исчезает определенность. Пространство не трехмерно, прошлое не отличается от будущего, зрительный зал — от экрана. И я уже не я, я — кто угодно и где угодно. Смотрю сам на себя из соседних кресел, равнодушно скольжу взглядом по этому невзрачному очкарику в последнем ряду, уставившемуся на собственные ботинки. А сам я — встрепанный парнишка с леденцом за щекой, я — девушка со стрельчатыми ресницами, я — ее лохматый спутник, я — толстая дама, заботливо развязывающая шарф своей дочурке, я — тени, мелькающие на экране, я — бегуны на старте, ракета, взлетающая в клубах дыма, я — рабочий и колхозница, стоящие на пьедестале перед выставкой, я — артист Михаил Карачаров, черноротый, соболино–бровый… Тут надо зацепиться, на этом сосредоточиться.

То, что я рассказываю здесь, не рецепт. Это внешние приемы, которые помогают мне. Вам они не помогут, потому что у вас нет некоторого секрета, того, о котором я вынужден умолчать. Итак, я — артист Карачаров. Это мои блестящие брови, мои кудри, прилипшие к потному лбу, мой нос с горбинкой, мои безупречные зубы, моя ироническая улыбка. Я — Карачаров, а не Кудеяров. Я должен вжиться в этот образ.

Вообще‑то я видел его в жизни, как‑то встречался на дне рождения у общих знакомых. От хозяев дома знаю, что в быту Карачаров совсем не такой, как на экране. Да, он кумир истеричных девиц, но девицы — не суть его жизни. Карачаров — работяга. Он встает в семь утра, плавает, ездит верхом, работает на кольцах и на брусьях. Он знает свои роли нередко глубже, чем авторы, подсказывает реплики сценаристам и трактовку режиссерам. В кино он пошел со сцены, но, считая работу в театре основной, не оставил прежней труппы. В прошлом сезоне он снимался и Ленинграде и три раза в неделю ездил туда на съемки. Шесть ночей в поезде еженедельно — это весомая нагрузка. Его мечта — образы Шекспира: Гамлет, Отелло, король Лир даже. Но ему не дают этих ролей — внешние данные не те. Карачаров редкий, если не единственный человек, который ждет с нетерпением, чтобы годы провели борозды на его лбу.

Это я жду с нетерпением, чтобы годы провели борозды на моем лбу. Это я хочу сыграть короля Лира, а мне твердят про внешние данные. Я вынужден изображать пошлого красавца, хотя по натуре я труженик. Это я топчусь на игровой площадке, на пятачке, прожаренном “юпитерами”. Это мне кричат: “Ваша реплика, Миша!” — “Любви все возрасты покорны”. — “Не так, Миша, ироничнее”, “Еще раз, Миша, с другой съемочной точки”, “Нет, Миша, вы заслонили Танечку, еще разок…” Журчит кран, оператор чуть не вываливается с аппаратом вместе. Вживаюсь в пошлость: “Любви все возрасты…” — “Мишенька, еще раз, так получается в профиль”. Не надо раздражаться, не раздражение нужно, а самоуверенная пошлость…

Так я вживался в образ артиста три часа — на сеансе 18.30 и сразу же на следующем сеансе, 20.15. Больше трех часов подряд выдержать трудно. Вживание — занятие утомительное. Три часа надо воображать себя не собой и не соскользнуть на прежнее “Я”. Конечно, соскальзывание — не катастрофа. Это не сказочная белая обезьяна, о которой нельзя думать ни разу, чтобы не загубить все колдовство. Мое колдовство не губится от посторонних мыслей, оно только тормозится. Но если все время вспоминать, что ты Кудеяров, не получится ничего.

Мне очень помогло бы, если бы я достал какие‑нибудь вещи артиста: его письма или, лучше, авторучку, носовой платок, белье, одежду, еще лучше — кусочек кожи или ткани (но не каплю крови, кровь не годится). Хороши ботинки, подходят стельки, на худой конец, годится даже земля, по которой он ступал босыми ногами (невольно вспоминается обычный прием колдовства — след вынимать из‑под ноги). Вещественное подкрепление очень ускорило бы метаморфоз, было бы почти необходимо, если бы я хотел приобрести характер артиста, строй его мыслей, его конституцию. Но в данном случае речь шла только о внешности, о форме лица. Тут можно обойтись (я могу обойтись) одним воображением.

Вообще‑то превращение идет довольно быстро. Темп изменений примерно такой, как у набирающего вес после болезни, — полкилограмма–килограмм в сутки. Вес головы примерно три килограмма, в том числе полтора килограмма мозга. Мозг я не собирался менять: мне надо было переделать только ткани лица. Я рассчитывал сделать это за шесть вечеров в кино.

Даже в самый первый вечер, внимательно разглядывая себя в зеркале, я заметил, что нос у меня чуть–чуть удлинился и припух посередке, там, где требовалась горбинка. Приободрившись, я наклеил на зеркало портрет Карачарова (афишу сорвал, каюсь: где же еще достанешь?). Портрет, конечно, условность, но стимул для воображения. И, засыпая, еще новоображал себя артистом. Если настроишься так, что снится новое “Я”, значит, процесс идет и во сне.

На второй день я предупредил соседей по лестнице, что сам я уеду в командировку, вместо меня будет жить мой приятель, описал его. Так и сказал: похож на знаменитого Карачарова. Дня три после этого, в самый разгар перемен, ходил с завязанной физиономией, потом ушел с чемоданчиком на виду у всех… и вернулся в другом костюме, в шляпе, позвонил соседке, спросил, оставлены ли мне ключи от квартиры. Меня не узнали, точнее, узнали артиста, спросили, не близнецы ли мы со знаменитостью. Смешно было разговаривать с соседкой, притворяясь незнакомым. Мы поговорили обо мне; я узнал о себе много лестного: непьющий, солидный, вежливый, скоро буду кандидатом наук, но пропадаю в бобылях, хожу с оторванными пуговицами, неухоженный, жениться надо бы. Затем меня (нового меня) познакомили с девушкой со второго этажа, забежавшей за утюгом. С ходу она начала со мной кокетничать, в точности так, как кокетничала с прежним “Я”.

Забота была: не перепутать, с кем я познакомился в новой ипостаси, с кем был знаком раньше. Я решил на всякий случай кивать всем встречным. Юрием Андреевичем меня не назвал никто.

Прошелся по улице. Прохожие оглядывались. Пожилые хмурили лоб, припоминали знакомое лицо, молодые радостно улыбались, мальчишки обгоняли, чтобы разглядеть получше. Покупая газету, услышал за спиной:

— Гляди, Карачаров. Настоящий! Газету покупает. Куртка бежевая, на “молнии”. Не иначе, с фестиваля привез, из Венеции.

“Пять с плюсом”, — сказал я себе и направился в телефонную будку.

— Эрочка? Можно я пришлю вам с работой моего знакомого? Да–да, хороший знакомый, я за него ручаюсь. Да вы и сами знаете его, наверняка узнаете, сразу.

Эра узнала Карачарова. Я не узнал ее.

Я знал и любил величественную, томную грацию с плавными движениями, милостиво разрешавшую любоваться своей красотой благоговейным воздыхателям.

Я увидел суетливую ломаку, которая не знала, как сесть, как повернуться, какие слова сказать, каким смехом смеяться, чтобы понравиться знаменитости.

Эра выбрала пошлейшую роль молитвенно восхищенной дурашки. Сказала, что она семь раз смотрела все фильмы с Карачаровым, что сегодняшний день — самый замечательный в ее жизни, она всем подругам расскажет, какое событие произошло с ней; что для нее артисты — особенные люди, люди высшего класса. Она совершенно не представляет себе, как это можно играть столько ролей, откуда взять столько жестов и выражений лица, что он (я) обязательно должен рассказать и показать ей, как он играет, хотя она едва ли поймет, потому что это особенный талант, редкостное дарование…

И мне стало скучно.

Дело в том, что смена лица не проходит бесследно для психики. Целую неделю я вживался в образ известного артиста… и вжился немного. Внушил себе, что я труженик, что я мечтаю о шекспировской роли и что я одурел от букетов, записочек, визгливых поклонниц, комплиментов, восторгов, неумеренных и необоснованных похвал. Пришел к машинистке по делу, роль перепечатать… а тут еще одна визгливая поклонница.

— Внешность у меня киногеничная, — сказал артист моими губами. — Остальное — опыт. Учат же нас.

— Ах, не принижайте себя! — всплеснула руками Эра — Внешность ничто без таланта. Мы, женщины, вообще не обращаем внимания на внешность. Для нас важна только душа человека.

Вот как?!

— А неделю назад, — напомнил я, — вы говорили одному моему знакомому, что не безразличны к внешности. И полюбили бы, даже на край света пошли бы за человеком, будь у него внешность одного артиста.

Она покраснела от раздражения. Но и гнев украшал ее.

— Ваш друг — ужасающий болтун.

— Эра, — сказал я проникновенно, — послушайте и поверьте. Я и есть тот друг, я Юра и вовсе не киноартист Карачаров. Это мне вы сказали, что полюбили бы меня, будь у меня внешность Карачарова. Я изменил лицо — в нашем институте научились делать такие операции. И вот я перед вами, в новом облике. Как вы примете меня такого?

Она усомнилась. Не потому, что встретилась с неслыханным. В наше время люди верят в любые чудеса науки. Превращение так превращение — это не удивительнее полета на Луну. Разочарование было написано на ее лице.

— Вы артист, вы можете сыграть любую роль, — сказала она. — Нехорошо при первой встрече разыгрывать незнакомую девушку.

Я протянул ей паспорт. Она не поверила.

— Паспорт Юра мог дать вам, это ничего не значит.

И тогда я вспомнил про заметку в “Вечерке”. Газета была у меня в кармане. Я вынул ее и показал интервью с Карачаровым. Он снимался в советско–немецком совместном фильме в ГДР, говорил, что пробудет в Потсдаме еще месяц.

Эра прочла заметку дважды, кусая губы.

— Предположим, я с вами говорила неделю назад, товарищ Кудеяров–Карачаров, — процедила она. — Но что это меняет? Значит, вы хотели поймать меня на слове? Напрасно старались. Бездарная копия не заменяет оригинала. Эрзац остается эрзацем.

Несется по московским проспектам обыкновенный троллейбус, стремительно неповоротливый, мчит над асфальтом свое брюхо, нашпигованное пассажирами, бочки–колеса разбрызгивают лужи, искрят усы, дергаясь на проводах, цокают рычаги, двери журчат, сминаясь гармошкой, медяки трясутся в кассе… а возле нее сидит с угрюмым видом рядовой пассажир, четыре копейки ему цена, и в груди его буря бушует… Буря!

Ревность, зеленоглазое чудовище, рвет сердце когтями. Юра ревнует к Юре, лицо прежнее к новому, Я–четвертое к одиннадцатому Я. Юре обидно, что недоступная снежная вершина оказалась такой легкой для смазливенького красавчика. А если бы он не признался, что он — это не он? Что тогда? Эра стала бы его женой? Чьей?

“Эрзац остается эрзацем”, — сказали ему. Юра — четвертое Я — скрипит зубами от досады. Его обманули. Он старался, ломал себя, переделывал, подвиг терпения совершил и в ответ услышал одни оскорбления. Эра с легкостью нарушила слово. На что же надеяться, если слово любимой ничто?

Но не глупо ли, не стыдно ли взрослому человеку надеяться на любовь по договоренности? Смешно перечислять пункты условий. Как будто можно полюбить из честности… Эрзац остается эрзацем. Я — не то, о чем мечтала Эра.

Допускаю, что она сама себя не понимала толком, в своих мечтах ошибалась. Думала, что требования у нее эстетические, а на самом деле в глубине лежало тщеславие. Под руку со знаменитостью хотелось ей идти по жизни. “С кем это идет наша Эра?” Не с безвестным красавцем, а с прославленным деятелем кино. “С самим Карачаровым!” А что я мог предложить ей? “С кем это наша Эрочка? Не с Карачаровым ли?” — “О нет, это один тип из нашей лаборатории, серая личность. Ужасно похож на знаменитого артиста, но сам по себе ничто. Забавное сходство, правда?”

Быть подругой забавной копии? Естественно, Эра разъярилась.

Разъярилась, прогнала меня, велела не являться больше, но не это самое грустное. Самое грустное, что мне не хочется туда, в заветную квартирку на Кутузовском. Эры там нет. То есть там живет женщина с ее прической, плечами и ногами, но нет безмятежного спокойствия, нет кристальной чистоты, омывающей душу. Ясность была от равнодушия, оказывается, а когда затронули за живое, все замутилось. Словно лесной пруд: небо в нем отражается, синева, голубое зеркало в рамке елей, сапфир в полгектара. А черпнешь воды — и нет зеркала, бурая муть, ил от дна до поверхности.

Нет идеала — вот что самое грустное.

— Гражданин, ваш билетик?

— У меня сезонка.

— Предъявите, пожалуйста.

Лезу в карманы. В грудном нет, в куртке нет. Где же моя сезонка? Наверное, в паспорт положил. Глупая привычка — паспорт использовать как бумажник. Стой, а паспорт где? Вынимал же у Эры, показывал. Вынимать‑то вынимал, а куда сунул?

— И долго будем комедию ломать, гражданин? Трудно, конечно, найти то, что не прятал. Платите лучше штраф, не задерживайте.

Я вскипел. Сказал, что не имею обыкновения экономить за счет государства, что человек мало–мальски наблюдательный мог бы понять, что для меня четыре копейки не играют роли, что вообще люди порядочные склонны верить своим согражданам и нужен особо склочный характер, чтобы в каждом подозревать четырехкопеечного жулика, спорить из‑за такой ерунды, нервы людям дергать.

В общем, наговорил лишнего должностному лицу при исполнении служебных обязанностей. Сами понимаете: грусть, обида, стыд, ревность, а тут к тебе с билетиком пристают.

Но, возможно, у контролера были свои душевные переживания или недовыполнен план по вылавливанию “зайцев$1 — безбилетников. В общем, на ближайшей остановке он сдал меня постовому с безапелляционным:

— Нарушал. Штраф платить отказался.

С этим должностным лицом я уже не решился пререкаться и смиренно поплелся в милицию.

К счастью, отделение находилось неподалеку, так что мне не пришлось долго шагать по улицам сквозь строй встревоженно–укоряющих женщин: “Кого это помели? Бандита? Шпиона?”

Милиция у самого дома, а побывать не приходилось. Не без любопытства вошел в приемную. Пустоватая, чисто вымытая комната, даже выскобленная, но со стойким запахом махорки, карболки и сырых шинелей. Широкая деревянная скамья без спинки, вероятно, на нее кладут мертвецки пьяных. Милицейские начальники за решеткой, перед ней топчется пьяноватая, замызганная женщина в грязной спецовке, объясняет заплетающимся языком:

— А что я? Я ничего. Я сижу тихо. Я никого не оскорбляла.

Дежурный, в нарядной новой форме, с гербом на околыше, заполнял анкету, с трудом вырывая ответы. Кое‑как удалось выяснить, что женщина тут временно, остановилась у родни, а прописана в Чувашии, в деревне, там у нее двое детей, соседка обещала присмотреть, да и не надо так уж присматривать, потому что старшенькой двенадцать, самостоятельная уже…

— И почему же ты пила на вокзальной скамейке?

— Я, гражданин начальник, никого не оскорбляла. День рождение мое сегодня. Отметила малость и пела потихонечку. Я — человек свободный.

— Ну вот и посоветуй мне, человек свободный, — ласковым голосом сказал майор, подошедший из глубины. — Двое детей у тебя, дети заботы требуют, в школу должны ходить, как полагается. Ну чего ради понесло тебя в Москву, вино пить из горлышка, на вокзале песни распевать? Что нам делать с такими матерями?

— Пятнадцать суток дашь, начальник?

Я уж не заметил, чем кончилась эта дискуссия, потому что именно в этот момент произошло радостное событие.

Я все шарил по карманам, соображая, где может быть паспорт. Очень уж не хотелось мне, сразу после окончательного разрыва с Эрой, бежать к ней же: “Извините, ссорясь с вами, я паспорт не забыл ли на столе?” Шарил по карманам, по куртке хлопал. Вдруг чувствую: что‑то твердое под рукой, прямоугольное. Вот он, миленький!

Короче, подкладка отпоролась у внутреннего кармана. Я вовремя не зашил — такое бывает у холостяков; когда совал паспорт, он провалился мимо кармана под борт. Вот хорошо, ничего не пропало. И сезонка тут же.

И, когда до меня дошла очередь, я уверенно протянул документы дежурному:

— Извините за беспокойство, товарищ лейтенант, произошло недоразумение. Билет у меня был, но провалился под подкладку.

Еще добавил какие‑то речи укоризненные, что все‑таки в людях разбираться надо, не подозревать в каждом четырехкопеечного жулика.

Дежурный взял билет, внимательно прочел, зачем‑то посмотрел на меня еще внимательнее, изучил все страницы паспорта, еще раз пытливо оглядел меня, передал майору, процедура повторилась.

— Где вы работаете? — спросил майор.

— В институте зоопсихологии, аспирант.

— Где родились?

— Там же написано.

— Но я вас спрашиваю.

Ответил.

— И вы утверждаете, что это ваш паспорт? — спросил майор своим ласковым голосом.

И тут я сообразил, что попал в историю. Паспорт‑то был мой, а лицо у меня чужое — лицо артиста Карачарова.

— Я наклеил очень неудачное фото, — сказал я. — Вы, наверное, обратили внимание, что сходства мало? Действительно, бывают недоразумения.

— Справедливо, очень и очень неудачный у вас фотограф, — согласился майор охотно. — Вы черноглазый, горбоносый, у вас тип южный, не кавказский, но близкий к тому, донской, пожалуй, ростовский. А фотограф сделал бледного ленинградца в очках, глаза светлые, светлые волосы ежиком. Неужели ретушировать нельзя было как следует? Большая небрежность с вашей стороны наклеить такое фото. Безусловно, были и будут недоразумения. Давайте, уж если мы встретились с вами, выясним все до конца. К счастью, вы живете недалеко. Сейчас мы вызовем дворника, опросим соседей, установим вашу личность…

В общем, я попался безнадежно. Личность мою никто не установит. Для соседей я — гость Юры Кудеярова. Гость разгуливает с паспортом хозяина — это еще подозрительнее. Единственный выход сказать правду.

— Товарищ майор, — сказал я, — с этим фото связаны некоторые очень серьезные обстоятельства. О них не расскажешь сразу, и нельзя рассказывать всем. Можете вы меня пригласить в свой кабинет, чтобы я изложил все по порядку.

И поведал я этому внимательному, мягкому майору истину. Нет, не всю. Примерно в том объеме, как вам, то, что имел право сказать. Сказал, что я — единственный в мире человек, могущий менять свою внешность по желанию, что, думая о Карачарове, глядя на его фильмы, я становлюсь похожим на него. Вот такой у меня дар или, можно сказать, болезнь, ненормальность. И до сих пор я его скрывал, испытывал, потому что сам не знаю: на пользу этот дар человечеству или во вред?

Майор выслушал меня с выражением серьезного сочувствия.

— А теперь войдите в мое положение, — сказал он. — Допустим, я вам поверил, я даже склонен поверить. Из практики знаю, что задержанные придумывают правдоподобные оправдания. Вы приводите неправдоподобное, сверхфантастическое объяснение — это уже подкупает. Но войдите в мое положение. Сидит у меня в отделении человек, не похожий на фото в паспорте. Что приходит в голову мне, практическому работнику милиции, чье мышление очень испорчено постоянным общением с правонарушителями? Мне приходит в голову, что вы — некто, скрывающий свое подлинное имя, и что Кудеяров одолжил вам свой паспорт. Мне приходит в голову, что вы добыли паспорт Кудеярова недозволенными средствами, может быть, применив насильственные действия. Я обязан, просто обязан провести дознание. Как вы опровергаете мои подозрения? Сказкой. И признаете, что никто этой сказки не подтвердит: ни сослуживцы, ни соседи по дому. Вот и рассудите, как должен я поступить, охранитель покоя честных граждан? Посоветуйте.

Я вздохнул, вспомнив ту женщину, которая посоветовала посадить ее на пятнадцать суток.

— Посадите меня на трое суток, — сказал я. — Через трое суток у меня будет прежнее лицо, как на карточке.

— Без предъявления обвинения я могу задержать вас только на двадцать четыре часа для выяснения личности.

— Изменения будут заметны через двадцать четыре часа, — сказал я. — Даже к утру будут заметны.

Я знал, что обратный метаморфоз идет гораздо быстрее, почти автоматически, даже без напряжения. Мне легко было думать о себе как о себе, не как о Карачарове. Через сутки я был достаточно похож сам на себя, и мягкий майор отпустил меня. Правда, до квартиры проводил сам лично и зашел к соседке, расспросил обо мне — о Юре Кудеярове, конечно.

Читательниц, интересующихся в книгах только любовью, должен предупредить, что Эра больше не появится на страницах этой повести. У жизни своя логика. В жизни герои пролога не обязательно присутствуют и в эпилоге. Эру я больше не видел, даже старался не встречаться с ней. А от общих знакомых я слышал, что она вскоре вышла замуж… за театрального администратора, не красавца, но благообразного и очень доброго — к своей семье — “доставалу”, из числа тех, у кого жена с норками и гарнитурами. Он даже устроил Эру на сцену — давнишняя ее мечта, но особого успеха она не имела. Эра была натурщицей по натуре, ей было приятно показывать свою красоту, а не выражать какие‑то чувства. Чужих она не понимала, своих — не было. Но не буду злословить о девушке, главная вина которой в том, что она не полюбила меня. Каждый выбирает свой путь. Наши пути встретились, пересеклись и разошлись. Роль ее в моей жизни оказалась скромной: из‑за нее я угодил в милицию, дальнейшие события связаны с милицией.

 

ГЛАВА 2

И недели не прошло, как я снова оказался в том же отделении. Меня пригласили по телефону, мягко, но настойчиво. И тот же майор, ласково–ироничный, настойчиво расспрашивал меня, где я провел ночь с субботы на воскресенье.

К счастью, я мог ответить юридически безупречно.

Я был в командировке в Калининграде, как раз пришли китобойные матки: мы встречались с цетологами. От скуки пошел на сеанс 20.40 в кино, не на Карачарова — видеть его не мог. Вернувшись в гостиницу, застал компанию преферансистов в вестибюле, им не хватало четвертого. До трех часов ночи мы выяснили, кому из нас угощать всю компанию пивом. После тяжких трудов, выиграв рубль двадцать, я ввалился в номер, перебудил соседей по койкам, долго выслушивал ругань. Все это майор записал подробно, заставил меня вспомнить фамилии и профессии соседей по номеру, очень–очень извинялся, но продержал в милиции до полуночи.

Еще три дня — новый вызов. На этот раз майора интересовало, что я делал в прошлом месяце — одиннадцатого и двенадцатого числа.

Никак я не мог вспомнить. То ли у Эры время терял, то ли дома валялся на диване, с реферативными журналами возился, пополнял запасы научной информации. Свидетели? Свидетелей не было, конечно. Едва ли в соседней квартире замечают, когда я гашу свет.

Майор цокал языком сочувственно, сокрушенно качал головой:

— Несобранно живем, несобранно. Я бы в школе воспитывал привычку записывать времяпрепровождение. И для самодисциплины полезно, чтобы часы между пальцев не протекали. Записал — и видишь: два часа проворонил. Труд не велик. И в чрезвычайных обстоятельствах полезно. Я бы очень и очень советовал вам не пренебрегать такой отчетностью.

Я догадался.

— Насколько я понимаю, товарищ майор, вы подозреваете меня во всех нераскрытых преступлениях города.

— Вот видите, вам же это пришло в голову. Не надо обижаться, если и другим придет в голову. Имея такой удивительный дар…

— Но вы же знаете, что дар мой действует медленно. Это не маска: забежал в переулок, снял, надел. Вы сами видели: я у вас сутки сидел.

— Друг мой, дела судебные требуют точности. Я могу свидетельствовать, что вы в тот раз менялись медленно. Но я не имею права утверждать, что вы всегда меняетесь медленно. Не знаю, что и делать с вами. Взять под наблюдение? Нет оснований. Обязать вас являться в отделение трижды в сутки? Для вас затруднительно и неприятно. За что такое наказание? Вероятно, лучше всего, если бы вы с нами поддерживали деловой контакт. Как вы относитесь к тому, чтобы поставить ваши способности на службу правопорядку? Тут вы волей–неволей всегда у нас на глазах.

Я заинтересовался. Впервые вырисовывалась практическая польза из моего невероятного метаморфоза.

— Например? — спросил я.

Майор полистал папки на столе.

— Ну вот пример. Недавно из мест заключения прибыло в Москву некое лицо… с богатым прошлым. В общей сложности в разное время заработало сто четырнадцать лет. Фигура в уголовном мире. И нет уверенности, что оно хочет порвать с прошлым, это лицо. Дня через три оно встречается со своими прежними друзьями–однодельцами, возможно, затевается что‑либо противозаконное. Вот мы могли бы задержать одного из приглашенных и показать вам, а вы бы, надев его физиономию, направились бы на это сборище и вступили в контакт с возвращением, выяснили бы его намерения.

— Кто? Я? В роли разведчика среди уголовных? Да я на первом же слове разоблачу себя. Не умею притворяться. Вру бездарно.

Пусть простят меня читатели, что я лишаю их этого драматического сюжета. Но я отказался.

— Боюсь, — признался я честно. — Не знаю блатного языка, не знаю блатной жизни, не сумею выдержать роль. “Подвиг разведчика” в кино смотрел с молитвенным восхищением. Не представляю себе, как можно притворяться фашистским офицером среди фашистов и не сбиться ни разу. Какая‑то сверхчеловеческая выдержка, самообладание, находчивость. Нет у меня такого таланта, я человек обычный.

— Да, тут особый талант нужен, — согласился майор. — У вас тоже талант, свой, даже более редкий, не прибедняйтесь. Пожалуй, вы правы, ваш талант оберегать надо, а не на карту ставит Вы особого рода специалист, таких для экспертизы приглашают, не для оперативной работы. Но не вижу пока, в чем вы могли бы пригодиться. Подумайте. Может быть, сами присоветуете.

Я обещал подумать. И придумал. Довольно быстро. Через четверть часа.

Как раз, когда я выходил от майора, хлопнула наружная дверь, и в приемную ввалились два оперативника. Ввалились, потому что их тянула на поводке громадная овчарка, порывистая, с настороженными ушами.

— Ну как? — спросил майор.

— Ничего не выходит, товарищ майор. Рекс не берет след. Три раза заводили в этот подъезд: то на мусорную кучу тащит, то на детскую площадку, то на верхние этажи. Подъезд же. Разные люди ходят: и жильцы, и дети жильцов. Рекс слов не понимает. Не объяснишь ему, что нужен след мужчины средних лет, щербатого, в выпившем состоянии. Это собачьему уму непонятно.

— Конечно, хорошо бы людской ум приставить к собачьему носу, — вздохнул майор, — но не влезают твои мозги в собачий череп. Значит, раскидывай своими, человечьими мозгами, как объяснить Рексу его задачу…

Вот тут я и подумал, что в моих возможностях сделать обратное. Не мозг к носу приставить, а нос к мозгу — вот решение. Действительно, мозг человека не влезет в собачий череп, но вот ноздри овчарки в моих ноздрях уместятся.

И, прежде чем я дошел до дома, у меня уже был готов проект моего двенадцатого Я — человека–ищейки.

Тут же я позвонил по телефону майору, просил мне достать нос собаки — кусочек ткани в спирте.

Подлинные чудеса тем и отличаются от сказочных, что в сказке возможно все, а жизнь соблюдает правила игры. Мой удивительный метаморфоз опирается на некий биологический и биохимический процесс; я вынужден считаться с этим процессом, с теми ограничениями, которые он накладывает.

С одним из ограничений я уже знакомил вас: ограничен темп превращения.

Требуется время, чтобы рассосалась старая форма и возникла новая: на новое лицо — несколько суток, на новое тело — месяц–два.

И еще одно есть ограничение: не все возникает, что захочется. Почему? Потому! Потому, что такие свойства у человеческого организма. Почему у тритона вырастают оторванные ноги, а у человека не вырастают? Почему гусеница превращается в крылатую бабочку, а взрослый человек не становится крылатым? Потому что такие организмы? Такие свойства моего метаморфоза, мог бы я сказать. А разве медицина всегда знает, почему лекарство излечивает? Излечивает, и баста. Надо принимать.

Так что исчерпывающих объяснений я дать не могу. Но если хотите выслушать мою гипотезу, пожалуйста.

Начну издалека. Образцов Сергей — создатель Театра кукол имени Образцова — выступал и как автор фильма о природе “Удивительное рядом”. Смысл заголовка: радом с нами, в непосредственной близости, происходят поразительные события жизни. Исследователю мира, творцу, необходимо умение удивляться простым вещам, задумываться над очевидным.

Иначе говоря, чудес полным–полно вокруг. Но ежедневное чудо мы не считаем чудом, хотя оно ничуть не менее удивительно, чем чудо, бывающее редко.

Вот классический пример чуда, бывающего трижды в день — за завтраком, обедом и ужином.

Сидит за столом семья: отец, мать, карапуз с тугими щеками, бабушка с дряблыми и сморщенными. Едят все одно и то же: допустим, куриные котлеты с рисовой кашей. Но почему‑то котлеты эти, некогда составлявшие часть тела курицы, и каша, сделанная из семян болотного растения, превращается в мужские твердые мышцы у папы, в нежные женские — у мамы, у малыша — в налитые розовые щеки, а у бабушки — в дряблые, пожелтевшие. А у Шарика, доедающего свою порцию под столом, та же курятина превращается в лохматую шерсть и виляющий хвост. А у мухи, беззастенчиво гуляющей по тарелке, — в крылышки, хоботок и ноги с подушечками.

“Но так бывает всегда, — скажет читатель, — так устроено”.

А читатель–специалист добавит:

“Так устроены организмы. Пища, любая, разлагается в желудке на простые молекулы, как бы на кирпичи, а из тех кирпичей клетки строят белки по заданной программе. Эта программа записана в генах раз и навсегда”.

Вношу поправочку:

“Не раз и навсегда. Ведь старая бабушка тоже была когда‑то тугощеким карапузом, потом нежной и привлекательной мамой…”

“Да, конечно, программа видоизменяется с возрастом. Изменяется сама собой, не по нашей воле”.

“Так вот, представьте себе, что я меняю программу по своей воле. Чудо? Значит, автоматическое изменение программы вы не считаете чудом, а произвольное — чудом? Так ли принципиальна разница?”

“Предположим, вы правы в своих рассуждениях, — скажут специалисты и неспециалисты. — Но тогда, в лучшем случае, вы ускорите или придержите старость”.

Не только это, товарищи, не только. Я напомню вам еще одну подробность ежедневного чуда. Разнобой происходит и внутри организма. Ведь из одной и той же котлетки ребенок изготовляет и льняные волосики, и розовые свои щеки, и зубную эмаль, и неугомонное сердце, и нервные провода, и мозг, способный все это осмыслить. Все — из куриной котлеты и вареных семян риса.

“И тут никакого чуда нет, — скажет специалист. — Это наука давно объяснила. Каждой клетке дается полный набор генов, но не все они вступают в действие. Большая часть блокируется. У клетки как бы много программ — для построения волос, мышц, костей, соединительной ткани. Но работает только одна программа. Прочие отключены автоматически, без участия сознания”.

Так вот, представьте себе, что я могу блокировать по своей воле. Конечно, я не подаю команду каждому молекулярному блоку. Я только воображаю, что именно у меня должно вырасти и что должно исчезнуть. Да, могу вырастить третью ногу и третий глаз. Пробовал для интереса.

Специалисты пожимают плечами в глубоком сомнении. Неспециалисты готовят возражение:

“Но, блокируя, можно вырастить только то, что организм способен вырастить. Третью ногу, но не ноздри собаки”.

И тогда я скажу одно слово:

“Вирус!”

Знаете вы, как размножаются вирусы в организме? Они забираются в ядро клетки, в самый штаб живого завода, в архив, где хранятся программы, блокируют человеческие гены и заставляют клетку выращивать вирусы по образу и подобию первого интервента. Подавленная клетка сама изготовляет своих убийц. Я хочу сказать, что клетки тела могут штамповать что угодно, лишь бы им дали образец для штамповки и отключили прежнюю программу.

Гены овчарки я собирался извлечь из заспиртованного носа.

Объяснение закончено.

А технику превращения я уже описывал.

Да, конечно, я смотрел фильмы с героическими собаками: “Белый клык”, “Джульбарс”, “Дай лапу, друг”, “Ко мне, Мухтар!” Ездил я по Москве из конца в конец, разыскивая собачьи фильмы. Катил из Медведкова в Зюзино, из Хорошева в Новогиреево. Сидел на дневных сеансах с озорными мальчишками, на вечерних — с нежно прижавшимися парочками. Самого артиста удалось найти — овчарку по имени Мухтар. Громадный оказался пес, желто–серый и пушистый, теленок целый, а не собака. Очень грозен был с виду и добродушен как телок, избалован гостями. Уже не снимался больше, проживал на покое на писательской даче, километрах в сорока от города. Вот и я, сидя на скамейке в писательском саду, почтительно следил, как могучий Мухтар, игнорируя мое бесполезное присутствие, изучает новости мира носом. И воображал себе, что я тоже чую два яруса запахов: запахи дорожек, околоземные, и запахи летучие, принесенные ветром, микрозапахи почвы и телезапахи воздуха. Воображал, что исследую окрестности носом — черным, влажным, подвижным, как у Мухтара.

Тут есть некоторая тонкость, доставляющая немало трудностей воображению. Я же не хотел превращаться в собаку. Стало быть, мне нужно было представлять себя не Мухтаром, а человеком с носом Мухтара. Меня вовсе не прельщали лохматая шерсть, виляющий хвост и настороженные уши. Ноздри нужны были, только ноздри. Так что я с беспокойством пресекал ненужные ответвления мысли. Нос мне нужен, нос, а не хвост. Спину ощупывал с опаской: не набухают ли хвостовые позвонки?

Примерно со второго дня у меня начали зарастать ноздри влажной черной мякотью, неуместной на человеческом лице. Черное распирало мой естественный нос, такой благородно прямой. Он раздался, распух, задрался вверх этакой неаккуратной бульбой. Все это саднило, давило, болело. Боль ползла вверх, жгло переносицу, лоб сверлило. Вероятно, это врастали в мозг нервы моего добавочного носа. Ах, как легки превращения в сказках: ведьма топнула ногой, колдун взмахнул волшебной палочкой, полыхнуло синее пламя… и оборотился добрый молодец шмелем, комаром, быстрым кречетом, серым волком. Нос нужен мне был, один волчий нос только, и то мучился я двое суток с головной болью. Увы, мечты далеки от подлинной действительности, так же как ковер–самолет от самолетостроительного завода.

Наконец голова утихомирилась, новые нервы поладили со старыми… и в то же утро произошел прорыв в страну ароматов.

Мир заполонили запахи. Пахли стены и стулья, пахли занавески застарелой пылью и уличной копотью, пахли чашки и тарелки, хотя я мою их как следует, кипятком. Из кухни доносился целый ансамбль пронзительных запахов, не только из моей кухни, но и всех соседских — и с верхних, и с нижних этажей. Сразу узнал я, у кого что готовится на обед.

Я открыл форточку — свежий воздух принес еще серию ароматов: штукатурных, лиственных, асфальтовых, машинно–бензиновых, суконных, нейлоновых, а в основном незнакомых. Не могу сказать, что это было противно. Наоборот, я чувствовал себя как турист, любующийся живописным ландшафтом. Куда ни глянешь — красота: разнообразные купы деревьев, светлая зелень лугов, синева дальних рощ, блестящие извивы речки, крыши серые и красные. Вся разница: турист обводит пейзаж глазами, а я поводил носом. Куда ни повернешься — отовсюду текут ароматы: гаммы, мотивы, целые симфонии ароматов. И хотя не все они приятны в отдельности, в целом получается интересный ансамбль, в нем хочется разбираться, хочется и наслаждаться общей тональностью.

Заметил я, что густые, плотные запахи близких вещей не забивали тонких струек, присланных издалека. Казалось бы, запахи моей рубашки, стола, книжного шкафа, одеяла должны заглушить ароматические приветы, просочившиеся с улицы. Но, видимо, мой новый нос умел настраиваться на дистанцию. При желании я мог не замечать ближние запахи, если они были недостойны внимания.

Конечно, зверю необходимо такое умение. Должен же хищник, идущий по следу, выделять запах добычи, выключать из внимания “барабанные” запахи травы, земли, листвы. Как это устроено в носу, не знаю. Возможно, для каждого сорта запахов есть свои чувствительные клетки. И сколько бы ни было травяных ароматов, есть приемники мясочующие: каналы их всегда наготове, готовы уловить легчайший намек на возможный обед.

В следующие дни я исследовал мир с точки зрения обонятельной. Жил, поводя носом.

Чувствовал я себя как неграмотный, освоивший только что азбуку. Пожалуй, еще точнее сравнить себя с прозревшим слепорожденным. Наконец‑то он увидел, как выглядят знакомые предметы. Стакан, гладкий и прохладный на ощупь, оказывается, просвечивает. Шероховатая, с пупырышками стена выкрашена в пронзительно–желтый цвет. Нечто, гудящее за окном, блестящая лакированная машина. Нечто, закрывавшее горячее солнце, — белые, серые, сизые, пухлые или плоские облака. И еще есть множество цветных пятен, которые не удавалось пощупать никогда. Что это, что это?

Так и я узнавал, что каждая вещь имеет не только форму и звучание, но еще и запах. Затхлостью и кошками пахла лестничная клетка. Хозяйка из квартиры напротив пахла жареной рыбой и хозяйственным мылом; ее горластый внучек — теплым парным молоком, а его мама — удушливо мучной пудрой. Прохожие на улице пахли цементом, яблоками, складской землистой картошкой, “парикмахерским” одеколоном и горячим железом — запахи сообщали о профессии. И еще входили в ноздри сотни запахов, неизвестно чьи, неизвестно откуда. “Что это, что это?” — спрашивал я себя. Себя! Ведь не было опытного “зрячего” в запахах, который мог бы мне дать ответ.

Сколько иностранных слов может запомнить ученик? Вероятно, Десятка два в день при хорошей памяти. В первые же часы я нагрузил свой нос сотнями букетов. Естественно, все они у меня перепутались, страшно разболелась голова, как в музее от обилия картин. К обеду я улегся в кровать, заткнул себе нос, чтобы не чуять ничего. Так вы затыкаете уши, обалдев от гвалта детишек, от рева машин на проспекте.

Голова была в напряжении и потому, что все новые запахи приходилось заучивать наизусть, ничего нельзя было записать на память. У каждой книги в шкафу был свой запах, у каждого человека свой запах, но как это выразить словами? Нет терминов в языке для характеристики запахов. Есть слова цветовые: красный, желтый, белый, серый, черный, зеленый… Есть слуховые слова: шум, свист, гул, шорох, баритон, тенор, сопрано. Есть слова вкусовые: кислый, сладкий; есть осязательные: гладкий, шероховатый, мягкий, твердый, острый. Но слов обонятельных нет; запахи мы описываем сравнительно: запах розы, герани, керосина, дегтя, запах яблок, запах помойки, запах мышей. Но какими словами объяснить человеку, никогда не видавшему мышей, как они пахнут? Какой у них запах: серый, бурый или малиновый? Нет же смысла составлять длинную таблицу и вписывать в нее, что мышь пахнет мышью, Иван Иванович — Иваном Ивановичем, а Петр Иванович — Петром Ивановичем. Какие‑то формулы нужны, как в дактилоскопии, что ли, какая‑то классификация запахов.

Но все сразу не поднимешь: теорию, фактографию, терминологию. Для начала я решил заняться насущной практикой: научиться отыскивать людей по запаху.

Вот и подходящий случай для эксперимента. Со двора доносится резкий голос соседки, той, что пахнет жареной рыбой и стиральным мылом. Соседка потеряла молочного малыша. “Только что был туточки, сбегала на угол за капустой, а его и след простыл. Игрушки разбросал, негодник, а сам исчез”.

Игрушки разбросал? Превосходно! Есть возможность обновить воспоминание о запахе.

Сбегаю с лестницы сломя голову. Тороплюсь, как бы “негодник” не нашелся без меня. Беру в руки деревянный грузовик с веревочкой для таскания на буксире. Расспрашиваю, выражаю сочувствие, а сам незаметно подношу к носу. Да–да, это тот самый вкусный запах ребячьего тела и парного молока.

Хожу по двору кругами, постепенно увеличиваю радиус. Нагибаюсь, будто ботинок завязываю. Молочный запах ведет к ящику с песком. Вот и следы от колес: малыш возил свой транспорт по песчаной куче. Нет, это было раньше. До того, как грузовик бросили в беседке.

Обхожу двор, принюхиваюсь. Наверное, у собак это получается проворнее, но я пока неопытная ищейка. Молочный запах ведет меня к штакетнику, оттуда к соседнему корпусу. У третьего подъезда запах чувствуется сильнее всего. Неужели мальчик перепутал двери? Поднимаюсь по лестнице, обследую каждую площадку. На третьем этаже следы самые отчетливые. Четыре квартиры сюда выходят. Запах ведет направо. А вот и ребячьи голоса звенят за дверью, обитой дерматином.

— Дарья Степановна, ваш Витя в тридцать шестой квартире.

— Ах, разбойник! Да кто же ему разрешил в гости идти без спросу?

Окрыленный удачей, выхожу на улицу, ищу объект посложнее.

Кого выбрать? Да хотя бы эту беленькую девушку с букетом сирени. Славная такая девчонка, стройненькая, каблучки стучат так весело. Молодость — на девушек обращаешь внимание прежде всего. Но удобно, что сирень в руках, новый запах запоминать не надо.

Провожаю глазами стройную фигурку, пока она не скрывается за углом. Жду три минуты по часам, даю ей возможность свернуть еще куда‑нибудь, чтобы не было соблазна глазами искать. Ну и хватит. Теперь пойду но следу.

Сирень, сирень, сирень отчетливо ощущается до поворота. Еще сильнее за углом. И с каждым шагом все гуще запах. Сирень оглушает, подавляет, забивает все запахи. Кручу головой: где эта девушка, не за спиной ли у меня?

И тут замечаю, что у самого моего носа, такого сверхчувствительного, — кусты цветущей сирени.

Вот олух! Кто же это выбирает такой нехарактерный запах в весенней Москве? Все равно что по запаху бензина шофера искать в гараже.

Хожу, хожу по улочке от забора к забору. Сиренью пахнет повсюду, но едва ли от веточки в руках девушки.

Как быть? Присаживаюсь на лавочку подумать. Вот тут и должно сказаться мое человечье превосходство. Собака лишена такой возможности — она ничего не придумает, потеряв след.

Возвращаюсь к калитке своего дома, где впервые увидел ту девушку. Сиренью еще пахнет — улавливаю. Теперь мне нужно понять букет, какие запахи сочетаются с сиренью?

Анилиновый запах крема для туфель. Подойдет!

Запах мокрых волос. Свежий запах здорового, чисто вымытого тела. Видимо, купалась моя девушка. Недаром показалась такой чистенькой, беленькой с первого взгляда. Очень слабый запах хлора. Возможно, в плавательном бассейне была. Как будто все правильно: сирень, анилин, мокрые волосы, хлор встречаются вместе — неразрывный букет.

Иду неторопливо, наклоняясь через каждые двадцать шагов. Волосы и хлор ведут меня за угол мимо кустов сирени, переводят через улицу наискось в промтоварный магазин. Ну конечно, девушка не могла же пройти мимо магазина! Но внутри ее нет, не задержалась, не нашла ничего привлекательного А вот и лепесточки сирени у прилавка — тут она постояла, вискозой любовалась. Ничего не взяла, но пропиталась запахом магазина: пыльным сукном, потной одеждой.

Магазин + хлор + мокрые волосы + анилин + сирень…

Пять примет ведут меня в соседний переулок. Прохожу домик прошлого века с кариатидами и современный из стеклобетона, далее стандартные пятиэтажные корпуса без лифта.

Стоп! Запахи исчезли. Девушка вошла в ворота.

Ищу их в проходном дворе. Кажется, в это парадное. Лестница, возмутительно пропахшая кошками. Мой новый нос нервозно относится к кошачьему запаху, выделяет его где надо и где не надо. Вот эта дверь как будто пахнет сиренью. Позвонить, что ли?

Ну конечно, открывает та самая девушка, олицетворение чистоты. На волосах косыночка, прядки над ушами еще мокрые, в руках сирень, не успела поставить в вазу. Что бы ей сказать, почему я звонил?

— Простите, Ивановы здесь живут? (Не придумал фамилию пооригинальнее.)

— Я Иванова. (Вот так совпадение!)

— Наташа Иванова нужна мне. (Тоже не слишком оригинально. В моем поколении половина девушек — Наташи, вторая половина — Марины.)

— Я Наташа Иванова.

Судьба!

— Нет, вы не та Наташа, — говорю. — Вы гораздо симпатичнее.

После этой удачной слежки я храбро направился к моему майору и предложил использовать в деле мои новые способности.

— Хорошо, — сказал он. — Подберу дело попроще.

В течение следующего месяца мой нос наполняли преимущественно два запаха: водки и крови.

Дела “попроще” были на редкость однообразны. Все они сводились к двум вариантам.

Вариант первый: дело было вечером, делать было нечего. Вышел Вася на улицу, встретил Вову. Чем заняться? Выпить, что же еще? Пошли в магазин, у входа познакомились с Витей (Виталькой или Валеркой), сложились по рублю, раздавили одну на троих. Показалось мало: вывернули карманы, посчитали мелочь, бутылки сдали, раздавили еще одну на троих, показалось мало. Набрали на третью. Тут Вася окосел, свалился в канаву и заснул, а Вова с Витей (Виталькой, Валеркой) завели задушевный разговор о взаимном уважении. И что‑то там было не так, пустая бутылка под рукой, Витя размахнулся…

— Гражданин начальник, поверьте, не помню ничего. Затмение нашло. Полный провал, невменяемое состояние. Не помню, что бил, не помню, что убежал. А может, и не я вовсе, может, это приятель его стукнул, а на меня сваливает.

Вариант второй: дело было вечером, делать было нечего. Вышел Вася на улицу, встретил Вову. Что делать? Выпить, конечно Пошли в магазин, там у дверей познакомились с Витей (Виталькой, Валеркой), сложились, раздавили одну на троих, показалось мало. Сложились еще раз — мало. Карманы вывернули — нет ничего. “Ребята, — сказал тогда Валерка (или Витя), — да что же мы, не мужчины, что ли? На бутылку раздобыть не можем. Аида в соседний переулок… Гражданочка, позвольте вашу сумочку тихо, без шума… Ах, ты еще вопить вздумала? Бутылка в руке, голову сама подставила, дуреха…”

— Гражданин начальник, поверьте, не помню ничего, честное слово! Затмение нашло, сплошной туман. Невменяемое состояние, у меня бывает такое. А вы уверены, что это я ударил? Может, другой кто из этих типчиков? Алкоголики, пропащий народ. Шныряют перед магазином, ищут, с кем бы раздавить на троих…

Вариант первый, вариант второй, вариант первый, вариант второй. И так целый месяц — весь июнь.

Я уже подумывал, чтобы прекратить опыты с моим двенадцатым обонятельным Я, исподволь подыскивал объекты для тринадцатого.

Но вот однажды майор сказал мне как бы мимоходом:

— Какие планы у тебя на лето? Попутешествовать не хочется?

Я сказал, что вообще люблю путешествовать, в особенности пешком, с рюкзаком за плечами.

— А как насчет самолета?

— Самолет нравится меньше. Это что‑то вроде заоблачного метро. Вошел на остановке, вышел на следующей, по дороге смотреть не на что.

— Жаль, жаль! А я как раз хотел предложить тебе самолет. Пароходом плыть долго, больше недели, и с визами возня.

— Визы? За границу, что ли?

— Догадливый ты стал до невозможности. Речь о Канаде, о Всемирной выставке. Незадача у них там — исчезли картины, хорошие полотна, наши в том числе, из Эрмитажа привезенные. Что‑то сами они не сумели разобраться. Вот я и предложил нашему генералу послать тебя. Если ты, конечно, согласишься на самолет… для экономии времени. Обратно можешь плыть, если очень захочется.

Как в воду глядел майор. Угадал на мою голову.

 

ГЛАВА 3

Не так давно, еще в дни моего детства, путешествие за океан действительно было большим путешествием: надо было ехать и ехать по разным странам, пересекая границы, опутанные колючей проволокой; плыть и плыть по шумному океану, страдая от морской болезни, ждать и ждать дни и часы, когда наконец встанут из‑за горизонта голубоватые силуэты строений другого мира.

А ныне граница находится под Москвой, на Шереметьевском аэродроме. Подъезжаешь туда на автобусе меньше чем за час от центра, заполняешь декларацию о том, что не везешь с собой ничего недозволенного: ни золота, ни драгоценностей, ни водки, ни закуски. А затем парни в зеленых фуражках выпускают тебя из Советского Союза.

Емкое чрево “Ту-114” поглощает меня. В чреве кресла в белых чехлах, по шести в ряд. На мое счастье, мне достается крайнее — у круглого иллюминатора. Зажигается надпись: “Просьба не курить. Пристегнуться ремнями”. Моторы начинают реветь… и ревут десять часов подряд.

Почти над самым “Шереметьевом” входим в облака. За окном сверкает мир ослепительно белых сугробов, мир туго взбитых подушек под густо–синим пологом. Мир этот красив, незапятнанно чист, даже разнообразен по формам, но слишком одинаков для всей планеты.

Летим над Прибалтикой. Сугробы и подушки. Летим над Балтикой. Сугробы и подушки.

“Под нами Стокгольм”, — объявляет стюардесса.

Сугробы и подушки.

Сугробы над Швецией, сугробы над Норвегией. Как мне писать отныне в анкетах: был я или не был в Скандинавии?

Над Атлантическим океаном сугробы и подушки.

В современном самолете есть что‑то восхитительное и возмутительное одновременно. Он облегчает путешествие и отменяет путешествие. Я лечу по путям древних викингов, Эрика Рыжего и Кабота. Их героический путь я проделал, не видя пути. Пересекаю океан — океана не вижу.

Где‑то уже часа через три в горном сверкающем мире появляются промоины. В них видно нечто морщинистое, сизое или синеватое, напоминающее искусственную кожу — ледерин. Если старательно присматриваться, замечаешь, что морщины перемещаются, — это пенные гребни океанских валов. Ледерин показывают вместо океана.

Судна ни одного, ни разу на тысячи километров. Пустовата еще наша планета. Стюардесса объявляет: “Справа по борту Гренландия”. Страна эскимосов, Нансена, Рокуэлла Кента, величайший в мире остров с величайшим ледником: утесы, фиорды, ледопады, айсберги, бездонные трещины…

Мы видим что‑то коричневое с белыми вмятинами.

Наконец на восьмом часу полета морщинистая кожа сменяется глухой синевой. Американский континент!

Он весь в реках и озерах. Реки как бы выложены фольгой — серебристые ленты вьются на синем фоне. А одна лента широченная и почему‑то не серебряная, а латунная. Это река Св. Лаврентия.

Снижаемся. Сосем конфеты, но в ушах все равно больно. Уже видны прямые просеки в лесах и на перекрестках поселки, похожие не на села, а на топографические знаки. Блошиные автомобильчики резво катятся по прямым дорогам. И, хотя у нас все это выглядит именно так же, я смотрю с жадным любопытством, ибо поселки, дороги и автомобильчики чужеземные, американские.

А потом под крыло подлезают кварталы, кварталы, кварталы пятиэтажных кирпичных домов, толчок — и самолет катится по бетонной дорожке, такой же, как на всех других аэродромах.

Но это другой материк. Это Новый Свет, это Канада.

А какая она, Канада?

Человек, побывавший за океаном, вынужден в каждом обществе снова и снова пересказывать свои впечатления. В сущности, мне не надо бы рассказывать, я в Канаде пробыл несколько дней. Я не могу делать доклад о стране, могу изложить только поверхностные впечатления: что бросается в глаза свежему человеку, прибывшему из Москвы.

Цвет прежде всего. В моих глазах каждая страна, где я был, имеет свои цвета. Югославия — красно–бело–синяя, как ее национальный флаг: белые дома с красной черепицей у очень синего моря. Германия — серая. Это цвет цемента: цементом там обмазывают дома, как у нас известкой. И этот цвет копоти: застарелая копоть толстым слоем лежит на саксонском известняке, а счищать ее нельзя — известняк мягкий, лепнина будет обдираться при чистке.

Так вот, Канада пестрая, броско–пестрая, глянцевито–пестрая, как обложка двенадцатицентового комикса. Пестрые машины на улицах, пестрые витрины, ярко выкрашенные дома, крылечки одного цвета, стены другого. Кирпичные стены нередко красят масляной краской. Но больше всего пестроты вносят рекламы, днем красочные, ночью огненные, вспыхивающие, крутящиеся. Иллюминация каждый вечер на торговой улице Сен–Катрин.

Почему такая яркость? Да от конкуренции. На одной улице два десятка обувных магазинов — надо, чтобы мой бросился в глаза покупателю. Нередко рядышком друг против друга заправочные станции конкурирующих фирм. Вот они и кричат красками: “Ко мне заверни, ко мне!” Сверкает желтая ракушка “Шелл”, красная звезда “Тексако”, “ВС” на синем фоне, красные буквы “ЭССО”. Кто ярче, кто громче, кто бросится в глаза!

Запомнились дороги и особенно пространственные развязки — пересечения дорог в три этажа. Развязки‑то есть и у нас — классические клеверные листки. Но листки, такие изящные в плане, на местности плоски, все их завитки лежат на зеленых откосах. Там попадались нам развязки на эстакадах, этакие бетонные астры, вознесенные над домами и рельсами. И пестрые машины льются по ним, выписывая плавные кривые, одни на уровне третьего этажа, другие на пятом, седьмом. И как они там находят, куда надо развернуться, это тайна водителей.

И небоскребы запомнились: розовые и серые утесы, врезанные в небо. В Монреале их не так много, десятка полтора, не выше нашего университета, много ниже Останкинской башни. Их немного, но городу они необходимы, без них у Монреаля нет силуэта. От многих людей я слыхал, что небоскребы их подавляют, душат, давят. Присоединиться не могу. Меня небоскребы бодрят, в меня они вселяют гордость, уважение к человеку, который этакие махины сумел поднять. И незачем считать их достижением капитализма — это достижение мастеров, инженеров и рабочих.

Но вот что бросается в глаза: в наших высотных домах по преимуществу квартиры и министерства. У нас самое обширное в мире хозяйство, управление этим хозяйством требует емких зданий. Там в небоскребах — дорогие гостиницы, страховые компании и банки. Газеты могут сколько угодно трепаться о демократии, а архитектура сама говорит: главное‑то — деньги, банки всех выше.

И как не вспомнить, что в Канаде правительство находится в Оттаве, тихом городке, седьмом по количеству населения. Правительство тихо заседает в провинции, а жизнь — в Монреале, Ванкувере, Торонто — в центрах торговли и финансов.

Я думаю, что банки иногда нарочно строят здания повыше без особенной надобности, только для внушительности, для престижа. Без престижа нет кредита, нет доверия. А как создается престиж? По видимой, весомой собственности, по убедительной недвижимости. Не только банки, но и маленькие торговцы стараются прихвастнуть собственностью. Собственный дом, собственная квартира — марка солидности. Я видел дома, раскрашенные в три краски. Владелец каждого крылечка старался продемонстрировать свою независимость. Почти повсеместный обычай: по фасаду вьются лестницы, ведущие на второй этаж. Жители второго этажа хотят иметь собственные квартиры с собственным входом, даже если для этого нужно зимой карабкаться по обледенелым ступеням.

Сам я жил на главной улице номер 1980. Нет, не так уж далеко от центра, примерно на уровне Садового кольца. Но там принято нумеровать не дома, а двери. У меня была дверь номер 1980. Так адрес выглядит солиднее, как будто бы собственный дом.

В Вестмаунте, районе коттеджей, самом богатом в Монреале, тихом и пустынном городке, где по улицам скачут белки и прохожих не бывает, потому что, выходя из двери, люди садятся сразу в машину, я видел дом, распиленный пополам. Его владелец был самым богатым человеком в городе, а когда он умер, некому было продать дом. Половину же никто не хотел купить — несолидно быть владельцем половины дома. Пришлось распилить здание и сделать проход между половинками, чтобы каждый из полупокупателей мог считать себя независимым владельцем. Собственность — идеал, собственность — пьедестал, и люди положительные стремятся к собственности.

Важно накопить деньги, а деньги не пахнут. Все равно, откуда они пришли. Где‑то за городом у большой дороги я увидел щит с броской надписью: “Продаются черви и лягушки”. Нет, не голодающим, конечно. Местность озерная, в озерах водится форель, на уикэнд приезжают любители рыбной ловли; червей копать им неохота, есть спрос на наживку. И некий предприимчивый делец организовал массовый сбор червяка. Червями деньги его не пахнут.

Был бы спрос — предложение будет. Важно, чтобы деньги платили. Потрясли меня, как и всех приезжающих, характерные для англосаксов магазинчики “Страна шутки”; я бы перевел: “Магазин пособий для хулиганства”. Здесь можно купить резиновую змею, толстую, серую, гибкую, совсем как настоящую, и положить ее в постель своей старшей сестре или тете. Можно купить бляхи с ругательствами или угрозами: “Берегись, сегодня мафия убьет тебя!” Можно купить для подарка конфетную коробку, из которой выскакивает мышь на пружинке (“Ух ты, как завизжит именинница!”). Или порошок, который превратит суп соседа в кровавую жижу. Или столовый прибор для худеющих: дырявая ложка, беззубая вилка, сломанный нож. Маски — уродливые, с язвами, красноглазые, страшные; маленький братишка разревется обязательно. Неприличные надписи, неприличные картинки. Непишущие ручки, незажигающиеся спички…

Мальчишки развлекаются нарисованными драками, машут игрушечными ружьями, юноши дерутся всерьез и покупают серьезное оружие в любом магазине оружия по сходной цене. Пистолет стоит Дешевле, чем визит к врачу.

Пистолет стоит дешево, и деньги не пахнут, и фильмы прославляют риск…

На задворках моего дома с дверью номер 1980 был небольшой бассейн, бетонированная яма, достаточно глубокая, чтобы можно было утонуть в ней. Бассейн огорожен не был, а у ступенек стояла доска с надписью: “Плавайте на собственный риск”. Для меня это было нечто странное. Я бы этот бассейн огородил, или засыпал, или поставил бы дежурного спасателя, или хотя бы вывесил плакат с четкой надписью: “Купаться воспрещается. За нарушение виновные будут привлекаться к ответственности с наложением штрафа”. Я говорил об этом своим канадским знакомым, они пожимали плечами. С их точки зрения, все было “олл райт”. Людей предупредили, дальше они сами решают: рисковать или нет? И я подумал, что таков стиль жизни на Западе. Ты живешь на свой риск. Добываешь деньги как угодно и где угодно. Если попадешься на недозволенном — это твой риск. Работаешь сколько угодно. Если надорвешься и заболеешь — это твой риск. Развлекаешься, как угодно, покупаешь любые игрушки, даже огнеопасные. Если попадешь пулей в чужую голову — это твой риск. А также риск того, который не сумел сберечь свою голову, подставил ее под пулю. Каждый плавает на свой риск.

С джентльменами, решившими рисковать, вскоре мне пришлось встретиться.

Все это я рассказываю, забегая вперед: я складываю впечатления первого дня и последующих. Конечно, мне не дали возможности целую неделю фланировать по Сен–Катрин, сравнивая витрины. Прямо из аэропорта меня повезли в гостиницу и в тот же день — на место преступления.

Самолет покинул Москву в 11 утра и приземлился в Канаде в 2 часа дня после десятичасового перелета. Арифметическая неувязка за счет разницы во времени. К пяти часам по американскому времени спать хотелось неудержимо (мой организм ощущал полночь), но опытные люди предупредили меня, что в первый день надо перетерпеть. Иначе все пойдет кувырком: выспишься вечером, ночью будешь бродить по комнате, после обеда опять захочешь спать. И я перетерпел, в первые сутки устал до потери сознания, спал как убитый и вошел в чужой ритм.

Итак, в полночь по–московски, в пять вечера по–монреальски, ко мне в гостиницу явились полицейские инспекторы, чтобы ввести меня в курс дела. Их было двое: мистер Джереми и мистер Кэйвун. Мистер Джереми — долговязый, костистый и мрачный. Казалось, его долго коптили над дымным костром и провялили насквозь, не оставили ни капли жира. Глядя на его темное лицо, гораздо темнее, чем мундир, я задумался, откуда он родом. И, предупреждая неуместные вопросы, Джереми сообщил, что он англо–канадец. В Канаде очень обращают внимание на происхождение; национальные группы держатся компактно. В Монреале есть районы французские, английские, итальянские. И местный житель, представляясь, обязательно отметит, что он франко–канадец, итало–канадец, испано–канадец. Англо–канадцы, как правило, более привилегированные и обеспеченные. В Монреале 60 процентов франко–канадцев, но из трех университетов два английских и только один французский.

А мистер Кэйвун был украино–канадец (Кавун — его природная фамилия). Украинцы, преимущественно потомки переселенцев из Львовщины и Волыни, — четвертая по количеству населения национальная прослойка в Канаде. Кэйвун традиционно брил голову, носил запорожские усы и говорил на чудесном певучем украинском языке, перемежая речь неуместными англицизмами:

— У моей дочки чоловик маэ малэнький шоп та йидальню. Та хиба ж це бизнес у нашем дистрикте. Голодранци, незаможники. Такий бе–рэ пиво та хотдогс (“хот–догс” — горячие собаки. Почему‑то так называются маленькие сосиски). Та сидаэ цилий динь.

Втроем мы тут же направились на выставку — на место преступления. Но о выставке я рассказывать не буду, потому что рассказывать надо слишком много и это далеко уведет в сторону. Выставка — это же не Канада, это нечто искусственное. Более того: Всемирная выставка не давала представления обо всем мире. Там можно было узнать только, как хочет выглядеть в глазах мира каждая страна.

И еще я узнал на выставке, как тяжко живется архитекторам, как стесняет их извечная необходимость обязательно делать в каждом доме двери, ряды окон, плоские этажи. Понял, как тяжко приходится зодчим, которые пишут свои каменные поэмы считанным количеством неизбежных каменных слов.

Но на ЭКСПО оконно–этажные догмы были не обязательны. Твори как вздумается! Раззудись, рука!

У американцев павильон и виде ячеистого шара, этакий стрекозиный глаз высотой в двенадцать этажей. У мексиканцев — раковина с рогами, У Канады — пирамида, поставленная на острую вершину. Павильон деревообделочников — в виде елок зеленых, жердочки вертикальные, жердочки горизонтальные, кубы, треугольники, болт с гайкой, палатка, труба. Дом будущего, сложенный из кубиков; каждый кубик — квартира. Похож на соты или на аул в Дагестане, где сакли лепятся по склону горы. И все это увито монорельсом, мелькают в воздухе вертолетики с прозрачными хвостами, грохочут ревущие “ховеркрафт” — суда на воздушной подушке… Шумно. Крикливо. Пестро.

Совсем скромно выглядел на этом фоне павильон искусства — обыкновенный павильон с колоннами у входа и нормальной очередью на полчаса. Впрочем, и там нашлось чему удивляться.

Удивляла экспозиция. В первый момент казалось, что устроители расставили экспонаты кое‑как, как пришлось, до сортировки руки не дошли. Рядом висели нежные мадонны эпохи Возрождения, угловатые, с яйцеобразными ликами красавицы модернистов, тут же стояли хищные, с покатыми лбами ацтекские идолы и соломенные чучела из Гвинеи — очень выразительные чучела, сплетенные из бамбуковых стеблей, например соломенная мать с соломенным ребенком. И так в каждом зале: старина, классика, экзотика, абстракции… Как оказалось, устроители выставки решили подчеркнуть извечность человеческих чувств и свойств и расставили экспонаты не по эпохам, как мы привыкли, а по темам: “Любовь”, “Материнство”, “Труд”, “Бунт”. Дескать, люди были людьми во все эпохи, всегда любили, всегда трудились и всегда бунтовали. Излюбленный мотив западной пропаганды: так было, так будет и незачем тужиться, стараться что‑то менять. Но само искусство решительно протестовало против идеи извечности. Не было сходства между соломой и мрамором. Не видел я мадонн в гвинейском плетении.

И еще удивляло обилие полиции. Так привыкли мы к музейной сонной тишине, к старушкам–пенсионеркам, дремлющим в углу зала среди драгоценных реликвий. Тут в каждом зале бродили три–четыре молодых охранителя в мышиных мундирах. Стоило вам остановиться у картины, сразу двое устремлялись с двух сторон с настороженным взором. Я спросил, не связана ли усиленная охрана с кражей. Нет, ответили мне, стража и раньше была не меньше. Но вот не уследили…

Для моего нового носа экспонаты еще и пахли по–разному. Ароматы мира были собраны для меня в этом музее. Горячей, сухой пустыней пахли египетские статуэтки, благородные греческие статуи — оливковым маслом, а римские — луком и молодым, недобродившим вином, кислятиной, чуть ли не уксусом. Копотью и лампадным маслом тянуло от византийских икон, а от безглазых готических статуй — золой и запекшейся кровью. Уверяю вас — кровью, уж я — то в угрозыске научился различать этот запах. Но роскошнее всего был букет гвинейских чучел: запах болотной прели, пряных цветов, бананов и еще каких‑то неведомых мне фруктов и острый запах звериного пота. Подогретая парфюмерная лавка! Духи, пролитые на печь.

А в каком‑то углу на меня повеяло чем‑то очень и очень знакомым: вроде бы холодной сыростью, резким ветром, сдувающим пар с дымящейся на морозе реки. Я поднял глаза. Ну конечно, полотно из Эрмитажа, Тицианова “Магдалина” с опухшими от слез щеками, впитавшая запах Невы.

Мистер Кэйвун дергал меня за рукав:

— Та пийдемо. Побачим цей закуток, иде був криминал.

— Я попробую сам найти, — сказал я.

Горячая пыль пустыни. Маслины и лук. Томатный соус с перцем. Тропические фрукты. Туман с привкусом серного дыма. Морская соль. Сырой ветер с реки.

— Тут она висела?

— Ну це не диво, — сказал украино–канадец, несколько озадаченный. — Пустый закуток, як же не бачить. Куда втикло це малювання — тзет из тзе квешен.

“Куда втикло?” Действительно, всю Канаду не обойдешь, принюхиваясь. Чем я мог помочь? Мог, в лучшем случае, проследить, каким путем выносили картину. Мог выявить при этом сопутствующие невскому ветру запахи. Может быть, они укажут на кого‑либо из служителей, помогавших ворам.

Первая ниточка — запах зимней Невы у Зимнего дворца.

Пахнет ли Невой дверь из этого зала, лестница, вестибюль, портал с колоннами?

Нет. Картины выносили не через главный вход.

Пахнут ли Невой окна?

Нет. Картины выносили не через окна.

Загадка для классического детектива: преступление в запертой комнате. Как ушел преступник, если не через дверь и не через окно?

Проще предположить, что ушел обычным путем, а запах выветрился.

Снова вернулся я к месту происшествия, попробовал составить ароматический букет. Чем пахло в углу, где висела картина?

Запах краски, запах полотна, запах сухого дерева — он присущ всем картинам. Запах речной свежести присущ всем картинам из Эрмитажа. Что еще можно различить?

Очень слабый запах опилок. Запах неоструганных досок. Запах спирта и имбиря — имбирного пива, возможно. Запах смолы и мыла — так пахнет кока–кола. Запах сырого сукна, обычный для всяких шинелей, для полицейских в том числе. Не слишком выразительный набор. Попробую зацепиться за имбирь и опилки.

Как ищешь по запаху? Так же, как и глазами. Допустим, нужна книга в голубом переплете. Водишь, водишь глазами по полке, сосредоточившись на голубом, прочие цвета скользят мимо. Так и тут: запахов много, но думаешь о нужном, на нем сосредоточился, прочие скользят мимо.

На лестнице и в вестибюле нет опилок и имбиря. У окон нет опилок и имбиря. Под окнами нет опилок и имбиря. Обхожу все здание по периметру. Нет нигде нужного букета.

Вот тайна! Не на вертолете же увезли полотна!

— Мистер Кэйвун, собак вы приводили?

Инспектор разводит руками. За кого я их принимаю? У местной полиции великолепные ищейки, призовые, знаменитые. Конечно, в первую очередь полиция привела собак. Но ищейки не взяли след.

Собаки след не взяли. Стало быть, на один только запах надеяться нельзя. Какая‑то есть человеческая хитрость, сбившая с толку собак. Не только носом, но и умом искать надо.

И тут я обратил внимание на боковую дверцу, которая пахла не зимней Невой, не опилками и имбирем, а вовсе креозотом — нестерпимо вонючим и противным креозотом. И я подумал: к чему тут, в музейном помещении, креозот? Не хотел ли кто‑нибудь сбить со следа собак? И еще я подумал, что собаки ничего не подумали бы, они бы просто нос отворотили от неприятного запаха.

— Мистер Кэйвун, куда ведет эта дверца?

Вызванный служитель объяснил: дверца ведет в запасник. На выставку прислали очень много картин, больше, чем помещается на стенах. Часть экспонатов хранится в запаснике. Некоторые еще будут вывешены, другие отправляют владельцам за ненадобностью.

— Пусть откроют дверь.

Почему‑то очень долго искали ключ. Но я заупрямился. Я потребовал, чтобы меня провели в запасник с другого хода, все равно я осмотрю лестницу изнутри.

Наконец ключ нашелся. На узенькой лестнице пронзительно пахло креозотом. Я спускался, зажимая нос. Носу было больно, как ушам больно от грохота литавр.

Подвал. Ага, вот и запах опилок, запах неоструганных досок. Картины здесь заворачивают в рогожи, поверх рогож — толь, толь забивают досками. На досках выведено краской: “Музеум” такой‑то или мистеру такому‑то — в частную коллекцию, стало быть.

Досками пахли все контейнеры, имбирным пивом или кока–колой — почти все. Терпеливо наклоняясь к каждому ящику, я старался угадать, какие вещи там запакованы. И улавливал еле слышные, уже понятные мне ароматы Древнего Египта, Греции, Рима, музеев Лондона и Парижа, холодных английских замков и современных квартир богачей.

И вдруг свежий эрмитажный запах у одного, недавно заколоченного ящика.

— Мистер Кэйвун, вскройте этот.

Мрачный англо–канадец протестует. Ящик адресован очень уважаемому человеку, известному коллекционеру из Соединенных Штатов. За задержку штраф. Это очень влиятельный и обидчивый человек. Если я не уверен, если я возьму на себя ответственность… Во всяком случае, надо запросить разрешение адресата.

— Решайте сами. Мы ищем пропажу или не ищем?

Кэйвун уговаривает своего сослуживца немедленно звонить владельцу картин в Огайо. Ссылается, что сам он плохо понимает американское произношение на слух (наивное какое‑то основание), потому не решается разговаривать по телефону. Подтрунивает над моей подозрительностью (“Що вам приблизнилось таке?”). Наконец Джереми согласился нехотя. Из окна мы видели, как он нерешительно шагал к зданию администрации, оглядываясь то и дело.

И тут Кэйвун схватил меня за руку:

— Пийшлы до низу. Ломать будемо на мию голову. Що вам приблизнилось таке?

Там оно и нашлось — исчезнувшее полотно, закатанное меж двух аппетитных фламандских натюрмортов с омарами и фазанами. Вот это был триумф!

 

ГЛАВА 4

Да, я гордился. Да, я принимал поздравления без ложной скромности. И не старайтесь меня развенчать, не говорите, что каждый с таким носом шутя бы, еще скорее, чем я, нашел бы картину. Нет, не “шутя бы”. Надо было еще догадаться насчет фокуса с креозотом. Надо было запомнить запахи стран и эпох, различить их сквозь рогожу и толь. Надо было проявить настойчивость, не поддаться на разговоры о материальной ответственности, не испугаться обидчивого миллионера из Огайо.

Быть может, я цеплялся за свою гордость излишне, именно потому что триумф мой был скрытый. Газетчики не добивались у меня интервью, служащие полиции не собирались, чтобы послушать доклад о новом методе ароматического сыска. Дело в том, что я приехал в чужую страну как необязательный консультант. И местная полиция не была заинтересована в том, чтобы расписаться в собственной беспомощности. И не были заинтересованы в этом мои гиды — англо–канадец и украино–канадец. На людях они рассказывали о своей роли, в газетах они фигурировали как победители, меня благодарили только в личных беседах.

В человеке, во мне во всяком случае, заложен дух противоречия. Если мне говорят: “Ах вы гений!” — рот сам собой раскрывается, чтобы сказать: “Что вы, что вы, ничего особенного во мне нет”. Если же говорят: “Вы зауряд, нет в нас ничего особенного”, рот невольно возражает: “Ну нет, позвольте…”

Короче, я был доволен собой, потому что мир не восхищался мною.

Удачу мы отметили с теми же прикрепленными ко мне инспекторами. Отметили, как полагается среди мужчин на обоих полушариях планеты, за столиком с бутылками. Англо–канадец пил мрачно и мрачно молчал. Украино–канадец пил мало, но говорил за троих. Он был очень горд удачей и воспринимал ее как “нашу славянскую удачу”. Мы с ним утерли нос заносчивым англо–саксам. Из Европы эмигрировал его дед. Отец его, мать и сам он родились в Канаде. Но, отгороженные национальным барьером, украинцы все еще считали себя украинцами, а не канадцами, сберегли язык, твердили стихи Шевченко, жадно впитывали слухи о далекой, не очень понятной родине. Клевету впитывали тоже.

— Але чому ж загальни жинки? — допытывался он. — Жинки муси раздельны буть.

Клевета полувековой давности об общности жен в нашей стране.

И вопрос задавался через пять минут после того, как тот же Кэйвун со вкусом рассказывал, “каки смачны дивчины танцуют гоу–гоу в ночном баре на Сен–Катрин”.

— Але чому ж вовки на вулицях у Кыйиви?

— Грешно вам, мистер Кэйвун. Вы ж видели фото на выставке в Советском павильоне. Какие волки в Киеве? Большой город, современный, нарядный, первоклассные заводы…

— Так мы ж знаемо, что ни заводы будують вам японци.

— Мистер Кэйвун, побойтесь бога! Спутники тоже “будують японци”? Так почему же у них своих космонавтов нет еще?

— Да, спутник, це дило! — Кэйвун восхищенно цокал языком.

Англо–канадец в спор не ввязывался. Пил сосредоточенно и хмуро. Отвечал только на прямые вопросы. Не без труда я вытянул от него, что он озабочен семейными делами. Жена больная, весь заработок уходит на лечение, доктора — сущие грабители. Первый осмотр — 16 долларов, да еще больница посуточно, сиделки посуточно, каждая консультация в счете. Детей двое — погодки–подростки, четырнадцати и пятнадцати. Кем хотят быть? Один учиться хочет на инженера, другой не хочет учиться, бизнесом займется. Что лучше? Все равно, как получится. Пожалуй, Джереми не одобрял того сына, который лез в инженеры. Учиться надо четыре года, плата 1800 долларов за год, с общежитием и питанием — четыре тысячи. И еще неведомо, взойдут ли эти затраты урожаем. Работу найдешь не сразу; неизвестно, выгодную ли. Места на улице не валяются. Право же, в бизнесе риска меньше. Купил долю в магазинчике — вот тебе и доход. Странно было слушать подобные расчеты.

— Эта древняя картина — наш шанс, — вмешался украинец. С Джереми он говорил по–английски. Тут уж я передаю его речь литературным языком.

— Картина — его шанс. — Джереми кивнул на меня. — Наш с тобой шанс — похититель. Но где? У тебя есть хотя бы малейшая идея?

— Он нам поможет! — воскликнул Кэйвун с энтузиазмом. — Ты поможешь, хлопчику?

Собственно говоря, я не обязан был помогать в розысках преступника. Мое дело было найти картину. Но обнаружил я ее слишком быстро, вроде еще не отработал командировку. А практически я начал помогать сразу же, потому что еще в запаснике Кэйвун спросил, не пахнет ли тут вором.

Пахло креозотом. Запах был сильнее всего у этого ящика.

Естественно, подозрение пало на плотника, который заколачивал ящик. Но это оказался подслеповатый старик, который ничего не понимал в картинах, получал зашитые рулоны. А зашивала их мисс такая‑то в присутствии мисс такой‑то, которая в присутствии директора павильона выдавала картины по описи. Картина должна была пройти через добрый десяток рук. Кто и когда засунул в рулон полотно из Эрмитажа, ясности не было.

Я бы лично допросил получателя. Я‑то сам с подозрением относился к этому миллионеру. Не он ли оплатил всю эту доставку не по адресу? Но мои инспекторы с возмущением протестовали. Такого человека задевать они не смели.

Оставалось предположение, что похитители собирались вынуть картину в дороге или же где‑то в Огайо, даже на вилле коллекционера.

Тем самым под подозрение попадал огромный круг людей. Разобраться было все труднее.

Чем я мог помочь? Я предложил осмотреть шкафчики с одеждой сотрудников павильона. Все‑таки начинать должен был кто‑то свой.

Запах креозота ощущался всего заметнее в шкафчике номер 34. Принадлежал он некоему Вилли Камереру — германо–канадцу, одному из ночных сторожей.

Джереми сам поехал на квартиру к этому Камереру, но не застал. Вилли уехал на уик–энд и должен был вернуться только в понедельник. Но в понедельник он на работу не вышел.

Ниточка?

Но попробуй найти в Канаде этого Билла, чья одежда пахнет креозотом. Сначала еще поймать его следовало.

Тут мой нос никак не мог помочь. Шансы Джереми падали. Лицо его становилось все длиннее и унылее. Впереди вырисовывалось не повышение и премии, а выговор за упущение. Оказалось, что Джереми отвечал за охрану… а тут еще упустил возможного преступника.

Так мог ли я отказать, когда Джереми пришел ко мне в гостиницу с просьбой:

— Парень, будь другом. Этого Билла видели в Смитсфилде. Недалеко, миль двести отсюда. Поедем, я сам тебя свезу. От тебя ничто не укроется.

Двести миль туда, двести миль обратно на хорошей машине — это же приятная прогулка. Страну мне хотелось посмотреть. Пока что я крутился только на улицах Монреаля. Но один город — это еще не страна, а выставка — тем более.

Забастовка все еще продолжалась, и Джереми сам сел за руль. У него была “паризьен”, пятиместная, практически даже семиместная плоская машина — целый салон, совершенно ненужный для служебных поездок. Но в Монреале таких машин большинство. У всех семей семейные лимузины, хотя ставить их негде. Вдоль всех улиц таблички: “Но паркинг!”, “Но паркинг!” (“Стоянка запрещена!”). Возле домов грозные предупреждения: “Машины, поставленные без разрешения, будут отгоняться”. Платная стоянка в центре города не дешевле обеда в ресторане. Я спросил, почему же делаются только громоздкие машины. Отвечают: заводу выгоднее. Но ведь на улицах тесно. Отвечают: “Заводу нет дела до улиц”. Опять знакомый мотив: “Живите на собственный риск. Наше дело — продать машину, ваше дело — найти стоянку. Наше дело — продать оружие, ваше дело — не попасть на скамью подсудимых”.

Выехали мы по восхищавшей меня бетонной астре, развернулись над путями, пролетели несколько плотин и мостов. Затем потянулась; озерно–луговая страна с одиночными фермами. Пожалуй, она была похожа на нашу Калининскую или Новгородскую область: много озер, много лугов, мелколесье. Выше я говорил, что Германия представляется мне темно–серой, а Канада — кричаще пестрой. Но это расцветка городов, а природа везде одинаково зеленая.

И еще бросалось в глаза собственничество. Лужайки, но огорожены проволокой. За проволокой десятка полтора бычков, травка, а войти нельзя. Придорожный щит извещает: “120 миль до места для пикников”. Только через 120 миль можно выйти на коммунальную травку. А раньше нельзя — травка собственная.

Вот развлекался я чтением щитов, размышлял о сходстве и несходстве их мира и нашего и не очень следил, куда направляется машина. Вообще в Канаде трудно ориентироваться без карты в руках. У дорог нет названий, они нумерованные, и нумеруются в порядке постройки, так что № 2 может быть рядом с № 401. И нет километровых столбов, только указания: до поворота в город такой‑то столько‑то миль. Но не знал я всех этих бесконечных Эссексов, Уэстсексов, Лондонов, Нью–Лондонов и Одесс, попадавшихся нам по пути.

По–моему, мы выехали на запад, потом пересекли трижды очень крупные реки, похожие на реку Св. Лаврентия, потом повернули на юг и даже на восток ехали одно время. Но тут солнце зашло, и я перестал ориентироваться в странах света. Мой неразговорчивый спутник отказывался давать пояснения; один раз буркнул, что едем провинцией Онтарио. Мне казалось, что он не очень четко знал дорогу. Крутил по каким‑то боковым ответвлениям, раза три останавливался, кого‑то расспрашивал, даже по телефону звонил.

Вечерело. На лугах колыхался туман, такой же, как и на наших лугах. Мы были в пути уже часа три, наверняка намотали больше двухсот миль. Я спрашивал, далеко ли до этого Смитсфилда, однако внятных объяснений из Джереми не выжал. В какую‑то въехали мы закрытую зону. Джереми показал свои документы, и нас пропустили, открыв полосатый (и здесь он был полосатым) шлагбаум. Я спросил, не будет ли неприятностей, имею ли я право въезжать в эту зону.

— Вы с полицией, — сказал Джереми.

Каким‑то образом мы оказались у моря, или это было одно из Великих озер, очень большое озеро, если не Великое. Волны на нем шумели. Шум доносился, хотя гребней я не видел — уже стемнело к этому времени. Джереми зажег фары, и все, кроме дороги, утонуло в черноте. Я заскучал. Не люблю ночных шоссе, где не видишь ничего, кроме фар и подфарников. Слепят глаза вспышки встречных машин, а вокруг смола и смола густой ночи. Хорошо еще, что дорога была пустынной, впереди никого. Только за нами шли две машины, не отставая и не обгоняя. Почему не обгоняли? Джереми не гнал, вел свою “паризьен” неторопливо. Может быть, у них ночью не разрешается обгонять? Я не спросил — уже отчаялся вытянуть объяснение.

На каком‑то повороте Джереми притормозил, встал на обочине, вышел, поднял капот. Машина, шедшая сзади вплотную, обошла нас и остановилась тоже; из нее вышли двое: массивный толстяк с гаечным ключом и худощавый в плаще. “Взаимопомощь”, — подумал я. И даже упрекнуть себя успел: вот, мол, осуждал их обычай, думал, что тут каждый за себя, плавай на свой риск, выбирайся как можешь. А Джереми встал на обочину, и тут же ему спешат на помощь.

И тут я увидел, что Джереми поднял руки вверх, а толстяк хлопает его по карманам — так оружие ищут обыскивающие.

— Руки вверх! — крикнул Джереми мне. — Это гангстеры. Стреляют без предупреждения.

Позже я спрашивал себя, почему я сдался так безропотно, не пытался ни удрать, ни сопротивляться. В такие моменты не успеваешь рассудить, действуешь инстинктивно, чувства диктуют. Я чувствовал себя неуверенным гостем в чужой стране. Меня вез хозяин. И если он, хозяин, поднял руки вверх, видимо, так и полагается. Таков обычай.

Но хотя Джереми руки поднял, все‑таки его стукнули по голове ключом. Мне показалось, что стукнули не очень сильно, однако он свалился разом, как тренировочный мешок, я бы сказал: с готовностью свалился. Толстяк подхватил его за шиворот и поволок в свою машину. Тощий, в плаще, сел на место Джереми за руль. Откуда‑то появился еще один — с перебитым носом, как у бывшего боксера. Он плюхнулся на заднее сиденье и дуло автомата упер в мой затылок.

— Только без глупостей, парень, — буркнул он. — Руки вверх держи.

Машина рванулась с места и понеслась вперед. Мчалась минут десять, потом резко развернулась и помчалась назад, кажется, по той же дороге. Еще минут десять неслась, а может быть, одну минуту. Когда холодная сталь у тебя на затылке, минуты кажутся очень длинными. Потом мы свернули с асфальта и по ухабистому спуску поползли куда‑то вниз. Что я ощущал? Ни гнева, ни досады, ни страха. Почему‑то все чувства подавило любопытство. Везут меня неведомо куда, будут требовать неведомо что. И надо будет мне, обыкновенному негероическому гражданину, проявлять достоинство и стойкость, как экипажу судна, захваченного пиратами. р

Сумею ли я проявить стойкость? Даже любопытно. Что‑то будет?

Был мордобой.

— Дай ему, чтобы не сопел, — сказал главарь.

И массивный толстяк, тот, что волок инспектора за шиворот, как котенка, размахнулся кулачищем…

Половину ночи шел я к этому финалу. Сначала меня везли на машине по каким‑то ухабам, потом высадили, завязали глаза, руки скрутили за спиной и, уперев автомат меж лопаток, повели куда‑то вниз по каменистой дорожке. Очень сложно ходить по перекатывающимся камешкам с завязанными глазами. Через некоторое время послышался плеск, запахло гниющими водорослями и соленой водой — букетом моря. Я подивился, как же это мы ухитрились попасть к морю. Выехали из Монреаля как будто на запад, а море лежит на востоке. Стало быть, я оказался южнее Квебека. Или есть соленые озера внутри страны? Что‑то не припомню.

Все так же направляя дулом автомата, меня втолкнули на какую‑то площадку, шаткую и сырую. Я тут же повалился на мокрые доски. Вокруг плескало и брызгало. Зататакал мотор, шлепать и брызгать стало сильнее, доски мои заплясали… и плясали еще часа два. А может быть, и тут я преувеличиваю время. Минуты очень длинны, когда тебя с завязанными глазами везут на моторном ботике неведомо куда.

Я все думал: сумею ли выдержать характер? Готовил возмущенные речи, не без труда составляя длинные английские фразы в уме. В конце концов решил, что самое убедительное — быть кратким. Надо твердить одно: “Я иностранец. Я гражданин Советского Союза. Я требую, чтобы меня доставили в консульство”. Вот и все.

Наконец пляска на волнах прекратилась, суденышко заскользило по тихой воде. Послышались выкрики, относящиеся к причаливанию: “Держи! Крепи! Сюда кидай, разиня!” Стукнули сходни. Ведомый все тем же дулом, я с трудом выбрался на неподвижный настил. Пахло бензином, масляной краской, свежей ночной листвой, вермутом и почему‑то женскими духами. Я подумал, что буду иметь дело с какими‑то мелкими преступниками — с контрабандистами, возможно. Едва ли тут политическое похищение. Политические ловушки пахнут мокрыми шинелями и крепким табаком. Не духами, во всяком случае.

И когда мне развязали глаза, я увидел, что действительно нахожусь в частном доме, в большой комнате, которая в Канаде считается за полторы (там даже в объявлениях пишут: “Сдается квартира, в 1 1/2, 2 1/2, 3 1/2 комнаты”). Полторы комнаты — это гостиная плюс ниша с электрической плитой, холодильником и шкафчиком для посуды. Вот в этой половинке и расселись, расставив бутылки, стаканы и сифоны с содовой, толстяк (“Гора Мяса” — назвал я его мысленно), Перебитый Нос и Плащ. А против них верхом на стуле сидел еще четвертый, старик лет шестидесяти, щупленький, с непомерно короткими ручками, одетый с подчеркнутой аккуратностью, до синевы выбритый, с прямым пробором в редеющих волосах, даже наманикюренный. Он‑то и оказался зачинщиком.

— Так это и есть чудо–сыщик? — спросил он, глядя на меня с презрительным сомнением.

Я сказал:

— Я гражданин Советского Союза. Я требую, чтобы меня немедленно доставили в консульство.

— Дай ему, чтобы не сопел, — сказал щупленький.

Толстяк, Гора Мяса, привстал, размахнулся своим кулачищем. Но недаром я работал с милицией два месяца. Кое–чему научился там. Я Ударил ногой… по всем правилам самбо. Толстяк взвыл и откатился в угол. Впрочем, я тоже упал, потому что тут же меня хлестнуло кнутом по ноге, по той единственной, на которой я стоял, ударяя.

— А я умею стрелять, — сказал щупленький, помахивая дымящимся пистолетом.

Я сидел на полу. На брюках пониже кармана расплывалось липкое пятно. Жгло невыносимо.

— Дай ему! — повторил чистюля. — Нет, не ты, Боб, ты убьешь со зла. Дай ему, Боксер.

Надеюсь, читатели, никогда вам не придется испытать такого. Очень это скверно, когда тебя бьют сапогами куда попало, связав предварительно руки. Это даже не очень больно, больно только в первый момент. Это обидно и унизительно. Ты человеком себя не чувствуешь. Человек — это борец за жизнь, а ты — мешок для тренировочного битья. И обидно, и до слез себя жалко: вот был у мамы любимый сын, ухоженный, взлелеянный, был примерный ученик, отличник учебы, аспирант на государственной стипендии, гордость педагогов, будущий научный работник с редкой специальностью, владелец уникального дара, для всего человечества важного. И что он сейчас? Мешок для битья.

— Хватит, Боксер. Я с ним поговорить хочу.

— Я требую, чтобы меня доставили в консульство…

— Какие консулы у нас в Мэне? Первый раз слышу. Дурачок нам попался какой‑то несообразительный. Добавь ему еще, Боксер, чтобы шарики вертелись лучше.

Бьют, бьют, перекатывают по полу. Головой мотаю, прячу лицо от сапог.

Уже погодя, когда битье кончилось, начинаю соображать. Почему помянут Мэн? Мэн вовсе не в Канаде, это один из американских штатов, крайний северо–восточный. И, кстати, он на берегу океана. Неужели меня завезли в Мэн? Когда же мы пересекали границу? По морю ее обошли, что ли? А не тогда ли, когда Джереми показывал документы у шлагбаума?

— Стоп, Боксер, дай ему отдохнуть. Слушай, суперсыщик, теперь я задаю вопросы. Это правда, что ты нюхом чуешь криминал, как пес идешь по следу? Правда? А не можешь ли ты разнюхать что‑нибудь полезное: сундук с золотом или бумажник с долларами в чужом кармане? Мы потерпели убытки на тебе, нам нужна компенсация.

За моей спиной послышалось невнятное мычание. Главарь шайки вскинул глаза:

— Ну что там? Выньте кляп, пусть говорит.

— Босс, — сказал хриплый голос, откашлявшись, — эту ищейку надо убрать. Он всех нас уже запомнил своим проклятым носом, все равно как отпечатки пальцев снял. От него не избавишься, узнает в любой маске.

Так мало слов, так много стало ясным сразу.

Хриплый голос принадлежал Джереми, моему гиду–консультанту. Стало быть, он был не только полицейским чином, но и членом этой шайки, вероятно, пособничал при похищении картин, а когда я нашел их, предупредил главного вора и помог ему скрыться. И вот теперь,. опасаясь, что я “все разнюхаю своим распроклятым носом”, увез меня в логово шайки. И убеждал убрать меня, убить как опасного свидетеля.

— Пусть покроет убытки. Пусть поработает на нас своим носом, — сказал босс. — От мертвых прибыли нет.

— От живого может быть вред, — настаивал предатель. — Он нас всех запомнил, этот гибрид, помесь человека с лягавой.

— Я заставлю его молчать. У меня длинные руки. (Довольно комичное утверждение со стороны короткорукого старичка).

— Босс, не забывай, что он советский. Как ты его достанешь в Москве? Это и ФБР не под силу.

Главарь задумался. На моих глазах решался вопрос: сейчас меня убьют или немного погодя? Пассивность была бы губительной.

— У меня особое чутье временно, — сказал я. — Я могу его ликвидировать. Даже собирался ликвидировать. Могу это сделать хотя бы сейчас.

— Кто тебе поверит?

— Глазами будет видно. Нос у меня изменит форму. Будет нормальный, тонкий, даже с горбинкой.

Не ведал я, что это пустяковое замечание решит мою судьбу. Когда все зависит от одного слова, никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

— Совсем другой нос? — вскричал визгливый женский голос где‑то у меня за спиной. — Красивый нос, тонкий и с горбинкой?

На сцене появилось новое действующее лицо: пышная женщина лет около сорока с красным лицом, как бы пылающими щеками, жирными, ярко намазанными губами и невзрачным носом–пуговкой. Она выскочила вперед, и у всех мужчин разом изменилось выражение. На лице у главаря, державшегося этаким властным Наполеоном, появилась заискивающая угодливость. Видимо, пьшнотелая красавица, жена или возлюбленная, очень нравилась ему, щупленькому коротышке. Помощники его криво заулыбались, морщась. Вероятно, они не одобряли главаря, который их “на бабу променял”. На лице же Джереми выразилось тупое, покорное отчаяние. Я все это замечал. Я уже отошел от побоев и напряженно боролся за жизнь, старался найти любую ниточку.

— А мне ты сделаешь красивый нос? — спросила женщина.

— Могу сделать прямой, могу с горбинкой, могу орлиный, могу длинный, могу короткий.

Я отвечал не наобум, не блефовал. Я и раньше обдумывал, как приступиться, если мне захочется не себя изменять, а другого.

— Пол, дорогой, — обратилась женщина к коротышке, — заставь его переделать мне нос. Потом уберешь, это всегда успеется.

— Мне нужно время, — сказал я. — Недели две. Нужна свобода. Нужно еще…

Инспектор прервал меня. Самый злобный народ — предатели. Хуже, чем враги.

— Босс, не узнаю тебя! — вскричал он. — Что ты развесил уши и слушаешь этого обманщика? Плетет тебе сказки, чтобы время оттянуть. Где это слыхано, чтобы носы менять по настроению. Нюх у него от природы собачий, вот он и пользуется. Время ему нужно. Да кто сторожить будет? Ты, что ли? Целых две недели?

— Даю два часа, — сказал главарь.

— С природой не поторгуешься. У природы свои темпы.

— Даю два часа

А что сделаешь за два часа? За два часа изменений наглядных не будет. Впрочем…

— За два часа я вылечу рану. Это убедительно будет?

— За два часа?

Потрясенное молчание.

— Действуй! Если рану заживишь, будет разговор. Не выйдет — пеняй на себя.

Теперь уж я мог распоряжаться. Я потребовал, чтобы мне создали условия. Тишина полнейшая, занавески на окнах, темнота. Пусть стоят за дверью, пусть стоят под окнами, но молча. Даже шептаться нельзя — это отвлекает. И чистая вода нужна мне и бинт. Если есть пенициллин, хорошо бы шприц. Еще сок, лучше всего лимонный. Нет, еды не нужно, еда не усвоится за два часа — не успеет поступить в кровь. Сахар можно. Шоколад, если есть.

— Шоколадные конфеты годятся? — спросила женщина почти робко.

Нет, я не был на сто процентов уверен в успехе. Ран лечить мне еще не приходилось. Но ведь все равно надо же было заняться самолечением. Вероятно, это не сложнее, чем самореконструкция.

— Свет гасите, — распорядился я, вытягиваясь на полу.

Гангстеры вышли чуть ли не на цыпочках. Женщина еще вернулась, подсунула мне подушку под голову.

Самолечение описано у Рамачараки в “Хатха–йоге” — популярном изложении индийской народной медицины. У меня приемы те же. Сначала надо сосредоточиться. Для этого дышат в такт с биением сердца Постепенно весь организм вводится в ритм. Вот уже и сердце тебя слушается, и кровь тебя слушается. Ты дирижер своего тела. Приступай к лечению. Йоги рекомендуют после этого направлять прану в больной орган.

Прана — это энергия. По их понятиям, нечто сложное и таинственное. Вероятно, подразумевается кровь, и больше ничего. Лично я приказываю крови притекать к ране. Нервам приказываю усилить боль, обратить на рану особое внимание.

“Хатха–йога” рекомендует даже уговаривать больные органы словами: “Милое сердце, пожалуйста, не подведи меня, возьмись за работу, соберись с силами”, “Ранка, моя хорошая, засыхай, будь добра”. “Эй, печень, не ленись, не упрямься, как ослица!” Конечно, дело тут не в словах, клетки тела слов не понимают. Но слова позволяют сосредоточить внимание, думать неотрывно о больном месте.

Не знаю, многим ли йогам удается это лечение самовнушением. Я отвечаю за себя. Я это могу делать, потому что у меня особый секрет. Заслуга не моя, а делать могу. У меня кровь подчиняется воле.

Не словами я даю задание, а воображением. Я представляю себе, как по жилам бежит горячий ток. Представляю себе, как струится кровь из раны, смывая словно теплой водой всякую грязь. Минуты две струится, и довольно. Воображаю, как стягиваются мышцы, смыкаются, словно сжатые губы. Сошлись, замкнули сосуды, ни кровинки на рубце. Воображаю, как срастаются смежные клеточки, нити соединительной ткани входят в ткань, миллионами нитей сшивается рубец. Воображаю, как нарастает новая кожа, младенчески–розовая, нежная и гладкая.

Воображаю, как нога болит, пылает, жжет, как она налилась багровым сгустком крови. Воображаю, как зудит заживающий рубец и как пульс стучит, приливая к ране: тук–тук, тук–тук.

Неотрывно воображаю два часа. Очень это утомительно, воображать два часа подряд.

Но вот скрипят двери. Так же на цыпочках гангстеры осторожно и почтительно входят в комнату. Зажигают свет. Жмурюсь. Отвык.

— Гляди‑ка, с лица спал, — говорит женщина с откровенным сочувствием. — С лица спал. И почернел весь.

— Время истекло, — напоминает главарь очень мягким голосом. В нем слышится готовность продлить срок, если я попрошу.

Но мне самому интересно посмотреть, что у меня получилось. Боли как будто нет. Но, может быть, я внушил себе, что боль прошла. Разматываю повязку.

Младенчески–нежная, мягкая, розовая кожа на правом бедре. Как бы пятно после зажившего ожога.

— Матерь божья! — Женщина истово перекрестилась.

Боксер сказал:

— Дьявольщина!

— Небесное проклятие! — прохрипел Гора Мяса.

— Провалиться мне в ад! — прошептал коротышка–главарь. Сильнее ругани не нашлось в английском языке. Даже гангстеры не знали.

 

ГЛАВА 5

На моем триумфе присутствовало четверо. Ушел Плащ. И ушел инспектор Джереми. Больше я его не видел. А о судьбе узнал дня через два, совершенно официально, через печатное слово.

Вот что было написано в газете:

“ЗВЕРСКОЕ УБИЙСТВО НА ПРОЕЗЖЕЙ ДОРОГЕ”

Кто убийца? Не красный ли?

ИЗУВЕРСТВО ИЛИ РАСЧЕТ?

11 августа поутру 15–летняя дочь фермера Жанна Дюваль, выйдя на поле своего отца, заметила сиреневого цвета машину “паризьен”, стоявшую на обочине. Первоначально девочка не обратила на нее внимания, поскольку горожане нередко останавливались на ночевку в своих машинах на этой тихой дороге. Но время шло, солнце поднималось все выше, накаляя кузов, а машина продолжала стоять. “Неужели пассажиры спят до полудня?” — подумала трудолюбивая девочка. С детства привыкнув к труду, она не представляла себе такой бессовестной лености. Движимая возмущением, а также и любопытством, Жанна, покончив с дойкой коров, приблизилась к машине и заглянула внутрь. О ужас!!! Кровь леденящая картина представилась ее глазам. На переднем сиденье лежал мужчина в белье. Голова его была разбита, лицо покрыто запекшейся кровью, руль, обивка сиденья — все было в крови. Жанна с криком бросилась к отцу. Опытный в житейских делах фермер немедленно сообщил в полицию по телефону, указав фирму, цвет и номер машины. Без труда удалось установить, что машина эта принадлежит инспектору полиции Грегору Джереми. Прибывшие на место происшествия работники розыска опознали в убитом своего коллегу. Выяснено, что накануне вечером, около 18 часов, инспектор выехал из города совместно с иностранцем мистером К…, приехавшим недавно из Москвы для ознакомления с достижениями полиции нашего континента. Трагически погибший Джереми вез гостя в свой коттедж, видимо, для дружеской беседы. Остальное — тайна. Непонято, каким образом машина оказалась за триста миль от коттеджа Джереми; непонятно, почему убийца снял с убитого мундир, а самое важное: неизвестно, куда делся и какую роль во всем этом играл приезжий, сидевший в машине. Все это предстоит выяснить нашей опытной полиции. Мы не сомневаемся…” и т. д.

Далее шли интервью. Жанна рассказала, что она учится в школе, математики терпеть не может и мечта ее — сниматься в кино. Жена убитого поведала, что я с самого начала был ей несимпатичен (вот уж не догадывался!), она с первого взгляда поняла, что я с нехорошими целями приехал в Новый Свет. Какой‑то деятель муниципалитета пространно заявлял, что власти чересчур доверчивы к иностранцам и близоруко допускают массовый приезд из подозрительных стран. И только Кэйвун из всех опрошенных предположил, что убийцу надо искать среди похитителей картин. Мнение его было напечатано, но микроскопическим шрифтом, и тут же под жирным заголовком “Ищите!” был помещен мой портрет в профиль и анфас, перечень примет (даже родинку на скуле рассмотрел кто‑то) и указания на то, что я могу появиться в мундире убитого, поэтому надо обращать внимание на полицейских, говорящих с иностранным акцентом, в особенности с раскатистым “ар” и с неправильным “ти–эйч”.

— Пожалуй, тебе не стоит высовывать носа, — сказал мне Пол Длиннорукий (таково было прозвище главаря шайки в уголовном мире). — Обвинение в убийстве — вещь серьезная, особенно для иностранца. Иностранцу тут выпутаться трудно. Пожалуй, лучше отсидеться в неприметном убежище. Сама судьба привела тебя на наш уединенный островок.

Этот разговор был одним из многих в долгой цепи, потянувшейся с первой же ночи.

— Ладно, я поверил в твое умение, — сказал тогда Пол, оправившись от первого изумления. — Раны заживлять ты способен. А теперь переделай нос моей девчонке. Какой нос ты хочешь, Салли, прямой или горбатый?

— Переделывать чужой нос — задача очень сложная, — сказал я. — Это требует времени и времени. Отвезите меня в Монреаль, я постараюсь сделать это до отъезда.

Я уже говорил, что давал обещание не наобум. Правда, до сих пор я еще не пробовал метаморфизировать других, но не раз думал, как подойти к такой проблеме.

Суть в том, что моему сознанию клетки тела подчиняются, у всех других людей клетки независимы и своевольны. Казалось бы, препятствие непреодолимое. Но я подумал: нельзя ли сделать так, чтобы клетки чужого тела слушались приказов моего мозга? Как я отдаю приказы? Через посредников. Я начинаю с воображения, воображение воздействует на нервы и железы, железы меняют состав крови. Кровь тоже посредник в метаморфозе… Но кровь мою я же могу перелить в чужое тело. Не будут ли тогда чужие клетки выполнять приказы моей полновластной крови?

Гадательно. Спорно. Рискованно. Но у меня же не было выбора. И я сказал с напускной уверенностью:

— Отвезите меня в Монреаль. Я это сделаю до отъезда.

Гангстер расхохотался:

— Мальчик, ты на редкость непонятлив для своего возраста. Условия ставлю я. Цап вообще предлагал тебя ликвидировать (“коп” — сцапать, обычное прозвище полицейских в Америке), и он прав: так разумнее и безопаснее. Но я оставлю тебя в живых, если ты поправишь носик моей подружки, подправишь, не выходя из этого дома. А если не сумеешь, отдадим тебя Цапу и дело с концом.

Я сказал:

— Я гражданин иностранного государства. Вы ответите по закону…

— Милый, все‑таки ты здорово туп. Боксер тебе отшиб мозги, что ли. Я не политикан, я киднэппер, я человек вне закона. Конечно, я отвечу закону, если закон меня сцапает, но сначала он должен сцапать. Почему‑то это не всегда удается. Щелочек много в законе для вертких. И главное, я не понимаю, какая тебе польза, если я отвечу по закону за твою гибель, безвременную и скоропостижную.

— Я не боюсь, — сказал я. — И пусть ваша Салли остается курносой.

— А мы поступим по правилам киднэппинга, — сказал он. — Как, ты не знаешь этих правил? В вашей стране нет киднэппинга. Боже мой, какие же у вас отсталые, доморощенные преступники! Правила такие: уведя козленка, ты извещаешь встревоженных родителей, что они получат свое чадо за такую‑то сумму. Если родители упрямы и скупы, через неделю посылаешь им левое ушко чада. Еще через неделю — второе ушко. И ждешь еще три дня…

— А потом? — вырвалось у меня.

— А потом ликвидируешь залог. Ничего не поделаешь, издержки бизнеса. Значит, родители попались черствые и жадные, бессердечные люди, которые трясутся над деньгами, капиталы им дороже ребенка. С такими лучше не иметь дела.

— И вы убивали детей? — спросил я почти с любопытством.

К моему удивлению, Пол перекрестился.

— Бог миловал, — сказал он. — Я не встречал таких изуверов среди родителей. Но Барба, мой незабвенный учитель, преславно кончивший жизнь на электрическом стуле, говаривал, что он не имеет возможности содержать приют для отпрысков всяческих скупердяев. “Жадность поощрять не надо”, — говорил Барба.

Все это было так чудовищно, что я просто не поверил. Я сказал, что мои родители давно лежат на кладбище и едва ли будет толк, если мои уши будут посланы туда. А против посылки моего уха в посольство я не возражаю.

— Да, понимаю, тут случай особый, — сказал старый бандит. — Ты себе вырастишь новое ухо за два часа. С тобой другой разговор. Заупрямишься — жить не будешь. И два дня дается на размышление.

Для убедительности меня оставили на два дня без еды.

Я лежал на полу в винном погребе, который был превращен в мою тюрьму, вдыхал пьяные ароматы всех хранившихся здесь и пролитых по каплям вин, лежал, с головой, мутноватой от спиртных запахов и от голода, и размышлял, прикончат меня гангстеры или не прикончат.

И приходил к выводу, что, пожалуй, прикончат. Для них это проще, чем выпустить меня, а самим после этого прятаться от закона.

Ну и что же делать? Подчиниться? Обидно. Недостойно. Не подчиниться? Убьют. Или не убьют, блефуют, запугивают?

И вот дня через два Пол принес мне ту газету с сенсационным сообщением о смерти Джереми. Как бы хотел продемонстрировать, что перед убийством их шайка не остановится.

Представьте себе, что мне стало жалко Джереми — этого запутавшегося предателя, хотя меня он предлагал уничтожить. Физиономию я ему расквасил бы с большим удовольствием, но убить… это другое дело. Наверное, очень трудно желать смерти человеку, которого знаешь лично. Я помнил его мрачное уныние и озабоченную тревогу о детях, которым нужны средства для бизнеса и для образования, его глупую жену, подозревавшую меня с первого взгляда: тяжко придется ей в безжалостном западном мире. Кажется, Джереми играл на скачках, вероятно, наделал долги, хотел поправить дела, на свой риск попробовал служить двум хозяевам — закону и беззаконию. И дослужился. Рискнул и утонул.

— Это вы укокошили его? — спросил я.

— Зачем я скажу “да”? — вопросом на вопрос ответил гангстер. — “Да” я не скажу на суде и не скажу лишнему свидетелю. Но Барба, мой наставник, царство ему небесное, если в то царство впускают мучеников электрического стула, говаривал, что в нашем деле нельзя таскаться с балластом. Этот Цап замарал себя кругом: не сберег картину, не нашел картину, тебя увез, назад не привез. Служба его в полиции кончилась. Он ехал назад, чтобы попасть под следствие и других потянуть за собой. Смерть для него была самым благородным исходом. Человек мужественный на его месте решился бы на самоубийство. Но Джереми не был мужественным человеком.

— И вы убили своего товарища?

— Я лично не убивал. Но Барба считал, что разумные люди должны избавляться от балласта.

— Разумные люди разумных людей не убивают.

Пол пожал плечами:

— Не понимаю логики. Коп хотел уничтожить тебя, а ты волнуешься, когда убрали этого копа. Ты лучше о себе поволнуйся. Какое у тебя положение? Ты уехал вдвоем с человеком, этого человека нашли убитым. Сам же ты оказался в чужой стране, перешел странным образом через границу без визы, явно хотел скрыться. На суде тебе придется тяжко. Конечно, у закона много щелочек, но ты иностранец, ты ходов и выходов не знаешь. Мое гостеприимство — спасение для тебя. Но я не люблю упрямых гостей. Барба говорил, что он человек дела, не к лицу гангстеру содержать гостиницу для недогадливых. Два дня ты думал, подумай еще часика два, и хватит.

В общем, я согласился переделывать нос Салли. Решил, что никому не будет вреда от этой переделки ни в Восточном полушарии, ни в Западном. Подумал, что так я выиграю время, а там улучу момент или придумаю что‑нибудь. И умереть было жалко — жалко уносить в могилу уникальный секрет перевоплощения. Не знаю, идеально ли я поступил, никого не уговариваю следовать моему примеру. Может быть, благороднее было во имя принципиальности пойти на смерть. Но ведь никто не узнал бы даже о моей стойкости. Я оставил бы мир подозрительно исчезнувшим, предполагаемым убийцей. Мне выжить надо было хотя бы для того, чтобы имя свое очистить.

— Цена носа Салли — моя полная свобода, — сказал я.

И ожидал, что Пол скажет: “Да–да, разумеется”. И не собирался верить слову убийцы. Велика ли цена его слова, если жизнь человеческая для него ничто?

— Условия диктую я, — возразил гангстер. — Зачем мне говорить “да”, кто меня заставляет? За красивый носик Салли ты получаешь жизнь. Полгода жизни, разве этого мало? А там посмотрим, еще какой нос получится. Жизнь я тебе гарантирую. И довольно. Слово сказано. У Длиннорукого Пола слово верное.

Видимо, человеку чем‑то надо гордиться обязательно. “Слово верное!”

— Какой же вы нос хотите? — спросил я краснолицую подругу гангстера.

Оказывается, этот вопрос был решен заранее. Салли принесла мне в качестве эталона вырванный из иллюстрированного журнала цветной портрет некоей европейской принцессы. Не кинозвезду выбрала Салли и не миллионершу — естественный идеал для американки, а европейскую принцессу. Церемонного благородства хотелось гангстерше.

Впрочем, принцесса была прехорошенькая: миловидная блондинка с острым носиком и пухленькими, хотя и поджатыми надменно губками. Маленькая голова на несколько длинной шее нисколько не портила впечатления. Принцесса держалась с достоинством. Это хорошо и не только для принцессы.

Я распорядился размножить портрет и наклеить на все зеркала. Читателю я уже объяснял этот прием: нужно подкреплять воображение какими‑то вещественными свидетельствами. И я сделал фотомонтажи из лица принцессы и платьев Салли и сделал групповые портреты: принцесса и Пол в обнимку, принцесса и Пол на лодке.

Затем последовало переливание крови. К счастью, кровь у меня нулевой группы, я универсальный донор. И дал я Салли легкую дозу снотворного: не для забытья — для легкой дремоты. Дремота облегчает внушение. На собственное воображение Салли я не очень надеялся.

А далее последовали сеансы внушения.

— Глядите в зеркало, — твердил я Салли. — Девушка в зеркале — это вы. И это вы с Полом в лодке. У вас тонкие ноги, легкая походка, чуть пританцовывающая. У вас худенькие руки, длинные пальцы музыкантши. У вас бледное лицо и прямой носик, остренький кончик у носа. Вот такой нос, в зеркало глядите.

И дело пошло, пошло и на этот раз. Кровь моя, введенная в чужие вены, начала переделывать чужие клетки. Пышнотелая гангстерша стала молодеть — это было заметно уже после третьего сеанса. Талия ее стала стройнее, лицо бледнее и тоньше, нос приподнялся и вытянулся, шея удлинилась. Все это напоминало кинонаплыв, растянутый на многие сутки. В грузных чертах сварливой сорокалетней женщины проступала кокетливо–надменная девушка.

Занятно было следить, как меняется и поведение Салли. Когда жирно намазанный рот крикливой торговки сменили поджатые губки, Салли перестала ругаться, стала кокетливо сюсюкать. С тонкими кистями рук появилась и аккуратность. Салли стала, наводить чистоту и украшать цветами дом; цветы появились даже в моем винном погребе. Не знаю, какую роль тут играло новое тело. Вероятнее, Салли приспосабливалась к новому облику психологически, входила в роль молодой девушки и надменной принцессы.

И отношение к людям изменилось у Салли, в частности отношение к Полу. Ранее она обращалась с ним чаще всего с раздражением. Это было раздражение торговки, которая продешевила на рынке, продав свой товар хитрому старику, и вместе с тем уважение к этому старику, перехитрившему даже ее. Сейчас крикливая вздорность сменилась презрительной покорностью. Салли вела себя как знатная пленница пирата Она уступила силе, но презирает победителя.

Сам‑то “пират” не замечал разницы. Он был из тех, кто в любви не интересуется ответными чувствами. Подруга стала моложе и привлекательнее. Он был в восторге, как собственник, чье имущество повысилось в цене вдвое. А что там думает имущество, его не интересовало нисколько.

Увлеченный удачей, чуть ли не в первый день он мне предложил сделку.

— Давай создадим синдикат, — сказал он. — Мастерство твое, организация моя, доходы пополам — фифти–фифти. Я мог бы и больше взять по справедливости, потому что ты как иностранец и шагу не ступишь в этой стране, как приступиться, не знаешь. Да ты и документы не добудешь — тебя вышлют сразу же. Клиентов не найдешь, кабинет снять не сможешь. Но я играю честно, фифти–фифти, и пусть за все платит клиент. В стране бродят толпы личностей, желающих сменить свою фотографию: стареющие кинозвезды, кряхтящие старики, женихи и невесты с кривыми носами, косыми глазами, добрые молодцы, не поладившие с законом. Мы из них выберем тех, у кого карман набит туго. Таксу установим подходящую: скажем, полмиллиончика за перевоплощение. Четыреста девяносто восемь тысяч — для убедительности. По доллару за каплю твоей волшебной крови. Двоих ты обработаешь за месяц. Вот и миллиончик нам очистится на двоих. Подойдет такой доход?

— Не подойдет, — сказал я.

Он не понял, начал уговаривать. Предложил иной процент: мне шестьдесят, ему сорок (“Все равно клиент оплатит”).

— Не пойдет, — сказал я. — Я домой хочу.

Он продолжал уговаривать:

— Дом хорошо, а деньги лучше. У себя дома ты не заработаешь столько. У вас миллионеров нет, там стричь некого.

“Золотого теленка” вспомнил я при этом.

— Нет, я домой поеду, на родину.

— А что ты имеешь у себя дома? — продолжал он на следующий день. — Вот ты рассказывал Салли, она мне пересказала… (Я действительно рассказывал Салли о своем житье–бытье на очередном сеансе, когда она задала мне главный женский вопрос: есть ли у меня жена и дети?) Ты — владелец мирового открытия, живешь в холостяцкой квартире на пятом этаже под крышей. У тебя одна комната и кухня, ты сам себе жаришь яичницу и варишь какие‑то кусочки теста с мясом (речь шла о пельменях).

У тебя в шкафу два костюма и одно пальто на все сезоны. Ты ездишь на работу в поезде, у тебя даже машины нет. Я обещаю тебе — слово Пола! — через месяц у тебя будет собственный дом и две машины с шофером, через год — вилла во Флориде, свой самолет и своя яхта. Слово Пола! И чековая будет книжка, и ты будешь выписывать любые суммы. И будешь ездить в магазин и высматривать там, что тебе понадобится, выбирать по прейскуранту, фургончики доставлять на дом.

— Не все покупается за деньги, — сказал я.

Ну как я мог объяснить ему, похитителю детей и картин, своей жизнью рискующему, чужую — уничтожающему за деньги, что я живу в другой плоскости. Вот я делаю на себе опыты, я набираю факты. Но придет же день, когда я смогу, право получив, объявить, что отныне каждый человек — каждый, а не только мешки с долларами, может переделать себя, улучшить себя по своему вкусу. Не будет калек, не будет уродов, не будет несчастных, собой недовольных, не будет пугающих и отталкивающих. Ну при чем тут деньги? Могу я это променять на виллу и яхту? Что мне делать на яхте? Ходить по правому борту, ходить по левому борту, пересчитывать собственные каюты? Да у меня нет на это времени. Я работаю. А в отпуск надеваю рюкзак и иду в горы. Любые. И бесплатные.

— Нет, деньги — это все, — настаивал гангстер. — Все уважают монету. Только одни говорят об этом честно, а другие ханжат, жеманятся, как проповедники в церкви. Ты, мальчик, сам не из церковного сословия?

Сначала я удивлялся даже, для чего это гангстер ведет со мной эти длинные беседы. Потом до меня дошло: Пол оправдывается перед самим собой. Человеку трудно жить без самоуважения, считать себя отщепенцем и выродком. Самому скверному надо гордиться хоть чем‑нибудь, оправдать свои грехи и преступления. Только в плохих пьесах капиталисты, скрежеща зубами, декламируют: “Я хищник и грабитель, я кровопийца, мне нравится кровь сосать”. Капиталисты подлинные считают себя благодетелями и кормильцами своих наемных рабов. Воры уверяют, что воруют все люди поголовно, но честные воруют трусливо, а они, уголовники, смело и открыто. Тот же мотив проповедовал и Пол. Деньги нужны всем, деньги любят все, но ханжи притворяются бескорыстными, а люди деловые откровенно признаются в любви к деньгам. И везучим доллары достаются легко, от родителей, достаются почетными путями, а невезучие должны вырывать свою долю с риском для жизни и свободы. Но риск — благородное дело. Вот Пол и доказывал, что его бизнес благороднее честного. И он не верил мне, и Салли не верила, что в моей стране, в моей семье в частности, вообще не уважают людей с большими деньгами. Почетно образование, почетно мастерство, почетен талант, большая и ответственная должность. А деньги вызывают подозрение. То ли это наследство от “бывших” людей, то ли они взяты из государственного кармана, то ли накоплены жадным хапугой, бессовестным спекулянтом. Им это трудно было понять. Ведь в их языке “спекуляция” — это рассуждение, а у нас — жульничество и обман. У нас, расставаясь, говорят: “Прощай”, то есть “Извини, если что не так”, а у них: “Гуд бай” — “Удачных тебе покупок!” Вот Пол и соблазнял меня неограниченной возможностью покупать: приеду в универмаг на машине, все, что захочется, прикажу завернуть. А мне было смешно и противно. Подумать только: весь свой досуг проводить, толкаясь у прилавка, выбирать вещи по прейскуранту, заваливать комнаты, расставлять, переставлять, пыль стирать, беречь, сторожить. И это занятие для молодого ученого? Кошмар!

 

ГЛАВА 6

У пленника есть одно–единственное преимущество в борьбе со стражей — обилие времени. Тюремщик живет в сложном мире, у него полно всяких забот: семейных, хозяйственных, финансовых, родственных, служебных, дружеских. А голова пленника свободна: 24 часа в сутки он может думать о побеге. И я думал о побеге днем и думал ночью, лежа на надувном матраце в своем винном погребе. И думал по дороге из погреба в дом, где проходили ежедневные сеансы преобразования Салли в принцессу. Думал, глядя на хмурое приморское небо, по которому скользили обтекаемые, с кургузым, как у истребителя, фюзеляжем, чайки. Так я завидовал этим чайкам… как все смотрящие на небо сквозь решетку! Так хотел взмыть в воздух вместе с ними, как хотят все узники на свете.

Увы, в отличие от сказки научное волшебство имеет строгие границы. Не мог я превратиться в шмеля, как Гвидон, и в сокола, как Вольга, не мог мышонком ускользнуть в норку, уползти в щелочку червяком. В любых превращениях я должен был сохранить свой мозг и череп — полтора килограмма нервных клеток в костяном футляре, обязан был приобрести крупное тело для помещения и питания этих полутора килограммов. Не шмель, не сокол, не чайка, не мышь! Только человек, только крупное животное — вот первое обязательное условие моих превращений. И второе обязательное условие — время. Две, три, четыре недели на весь метаморфоз. Но при такой постепенности стражи увидели бы, что я собираюсь стать львом, или медведем, или тюленем, поняли бы мои намерения и пристрелили бы своевременно.

Но 24 часа в сутки были в моем распоряжении, и кое‑что я придумал. Обдумал, взвесил, составил план действий и приступил.

Начал я с бороды. Отпустил себе роскошную русую бороду, волнистую, как у Добрыни Никитича. Глазастый Пол, конечно, заметил перемену. Спросил, зачем я ращу бороду, не прячу ли под ней змеиное жало или смертоносные когти (почти угадал!). Я раздвинул пряди волос; выпятив подбородок, показал, что там нет ничего, кроме кожи. А объяснение бороде дал самое правдоподобное, с точки зрения гангстера. Напомнил, что сейчас везде расклеены объявления с моими портретами. Значит, первый же клиент, которого приведет Пол, меня опознает. Решится ли он лечить свою внешность у человека, подозреваемого в убийстве полисмена?

Настороженность удалось снять, к бороде моей привыкли, перестали обращать на нее внимание; я мог перейти ко второму этапу своего плана. Жабры решил я вырастить, жабры, как у человека амфибии. Чтобы жабры прикрыть, и нужна была борода.

Дома, в Москве, я попробовал бы вырастить жабры, как и новое лицо — одним напряжением воли. Ведь жабры не чужеродны для человеческого организма. Мы, люди, произошли от существ, дышащих жабрами, у человеческого эмбриона есть жаберные щели на пятом месяце развития, значит, есть жаберные гены в наших хромосомах, только потом они подавляются.

Но в плену не место было ставить опыты. Рисковать я не хотел. И я потребовал у главного гангстера сырую рыбу на завтрак под тем предлогом, что мне нужно усилить кроветворение, поскольку я должен ежедневно переливать свою кровь в жилы его жены. Для маскировки я каждодневно требовал какую‑нибудь особенную еду: то ананасы, то русскую икру, то чеснок, то жареные мозги кролика, всякий раз объясняя, что Салли нужен именно этот материал. На пятый день заказал сырую рыбу. Сошло.

— Наловите ему рыбки, ребята, — распорядился Пол. — Только не акулу, а то он сам превратится в акулу и слопает вас живьем.

Опять чуть не угадал.

К счастью, подручным Пола все это казалось шуточками. Консервативно мышление человеческое. Видят же, что я толстую бабу могу превратить в стройную девушку, знают, что у меня нюх был как у хорошей ищейки, а превращение в рыбу им представляется смешной нелепостью. Велика ли разница между звериным носом и жабрами?

В тот же вечер я получил сырую рыбу треску — трески больше всего было в окрестностях островка, где Пол держал меня в плену. Улучив момент, я унес кусочки рыбы в свою винную пещеру все под тем же предлогом — для кроветворения мне нужно и ночью пожевать. И размельченные свежие жабры положил в ноздри. Так чужие гены всасываются лучше всего. Снова повторяю отважным естествоиспытателям, готовым неразумно ставить опыты над собой: подражать мне бесполезно и опасно. У меня организм особенный, он иначе воспринимает чужие гены. У вас, кроме нагноения, ничего не будет.

Гены получены. Настраиваюсь. Воображаю себя человеком–амфибией. Воображаю настойчиво.

Уже через день у меня начали припухать гланды под бородой. Дня через три наметились жаберные щели. Новое естество рождалось тяжко: болело горло, болела грудь, я задыхался временами. Потом боль отпустила, видимо, все срослось как полагается. Принимая ванну, я попробовал опустить голову под воду. Получилось! Ура! Затхловатый, мыльно–щелочной, противный воздух вошел в жабры. Вошел! Вдох! Выдох! Булькают пузырьки, я дышу. Не без усилий, но все же дышу под водой. Дышу с плотно закрытым ртом, сомкнутыми губами, вбираю воду щелями и выпускаю через щели. Получается!

Под тем же стандартным предлогом — свежий воздух нужен для кроветворения — я выпросил себе ежедневную двухчасовую прогулку. Водили меня по очереди Гора Мяса и Сломанный Нос. “Водили” надо понимать в переносном смысле, не в прямом. Они предпочитали сидеть на камне или на скамейке, а я сидел у их ног, пристегнутый полицейским наручником. Гангстеры верили в полицейские наручники — профессиональный взгляд на надежную охрану.

На “прогулках” этих удалось осмотреться. Трехкомнатный сборный “замок” Пола находился на небольшом скалистом островке. Видимо, Пол был единственным жителем, а может быть, и владельцем этого островка. Я знал, что в Канаде принято продавать острова частным собственникам. Иметь остров — это еще почетнее, чем иметь собственный дом. Выкладывай денежки и воображай себя графом Монте–Кристо!

Графство Пола было невелико и почти бесплодно. В сторону океана вздыбился скалистый мыс, обдутый свирепым ветром. Немногочисленные деревья росли там поодиночке, как последние волосы на лысине. Все они были малорослы и резко наклонены, словно отшатнулись от свирепого ветра. Но высокий мыс этот прикрывал как бы стеной западный берег с небольшой рощицей и уютной бухточкой, примерно такого размера, как зимний бассейн в Москве у метро “Кропоткинская”. Тут росла небольшая рощица, тут ютился коттедж Пола, тут же была пристань, сушилась моторка, стояли бочки с бензином и с водой. Пресную воду привозили с материка. Бухточка отделялась от океана мелким каменистым проливчиком, где рокотали, сталкиваясь, сбегающие и набегающие волны. Видимо, только во время прилива моторка входила в бухту легко. Далее шумел океан, чаще сизый, изредка синий, усеянный скалами других Монте–Кристо, окруженных нарядными брызгами из морской пены. Километрах в пяти синел зубчатый силуэт материка. Впоследствии оказалось, что я просчитался: на самом деле это был не материк, а остров побольше.

Такова была обстановка, и обстановка эта диктовала условия побега.

Гуляли мы на берегу заливчика, так что прыгать я мог только в заливчик, затем уже через мелкий опасный пролив пробиваться в открытый океан и под водой, дыша жабрами, плыть к берегу Гулял я с наручником на запястье; следовательно, мог бежать только в тот момент, когда наручник снимался. А бывало это во время прогулки один раз или два раза: когда Горе Мяса надоедало топтаться возле меня, он просил приятеля подменить его; отстегивал наручник, снимал со своей руки и протягивал Боксеру. Вот тут и наступал тот единственный момент, когда я мог рвануться и прыгнуть в воду.

Жабры мои были готовы 21 августа, на двенадцатый день плена. Я вышел на прогулку с трепетом. Не принадлежу к числу тех счастливцев, которые не волнуются перед битвой. Завидую стальным нервам, но свои закалить не сумел. Даже Салли заметила, что я не в себе. Поняв это по–своему, стала утешать меня, сказала, что Пола бояться не надо, он в сущности добрый малый, никого не убивает без надобности, мы с ним поладим в конце концов. И я отложил побег только для того, чтобы успокоиться. Когда нервничаешь, ошибок не избежать.

И 22–го не удалось бежать. Погода была солнечная, и Пол торчал на площадке, развлекая меня своими дифирамбами деньгам. При нем стража не решалась меняться и не отстегивала наручники. Я примирился с задержкой. Тем более что время пока работало на меня. День прошел и второй, ничего не случалось на прогулке. Гангстеры привыкли считать меня безопасным и покорным. Настороженность их притупилась.

Подходящий момент пришел 23–го. Все складывалось благоприятно. С утра Пол уехал на материк, на прогулку меня повел Гора Мяса, самый ленивый из стражей, чаще других просивший смены. Да и погода благоприятствовала. Солнце зашло за облака, а в пасмурную погоду вода не так прозрачна, легче спрятаться в глубине. Я глянул на небо, как только вышел на прогулку, и решил, что мой день пришел. Сегодня попытаюсь удрать обязательно И сразу явилось спокойствие. Волноваться заставляет меня необходимость выбирать, а если принято решение, тут надо только действовать. Я постарался надоесть Горе Мяса побыстрее: то и дело дергал его, просил пройтись или хотя бы пересесть на другую скамейку; пригрозил, что пожалуюсь Полу. Массивный толстяк стукнул меня разок, чтобы утихомирить, но я продолжал дергать его. И добился своего: Горе Мяса надоела моя суетливость.

— Эй, кто там?! — крикнул он. — Идите сюда, ребята, подержите эту собачонку.

Вышел Плащ, самый хмурый и мрачный из гангстеров. Я подозревал, что именно Плащ отправил на тот свет инспектора Джереми.

Толстяк снял браслет со своей ручищи, потер затекшее место, протянул двумя пальцами цепочку напарнику.

Вот тут я и ударил его опять по всем правилам… точнее, против правил, самым запрещенным приемом. Толстяк взвыл, а я, рванувшись всем телом, боком ринулся в воду. Упал наискось, брызг поднял фонтан и шлепнулся здорово, словно мокрым полотенцем стегнуло по груди. И тут же услышал как бы щелканье пастушеского кнута. Видимо, Плащ стрелял. Ловко он выхватывал оружие.

Скорее, скорее в глубину. Гребок, другой, третий. Посерело перед глазами, вода надавила на барабанные перепонки Значит, глубоко, едва ли меня видно сверху, и едва ли пули достанут. Жабры не подведут ли? Губы сжал, шевельнул горлом. Ничего. Дышится. Теперь к проливу. Где тут пролив? Ага, справа стена, вот и поплыву вдоль стены. Впереди что‑то мутно–белое. Не пена ли в проливе? Гребок, другой, третий. Ну‑ка, Юра, проворнее!

Но опоздал я все равно. Конечно, пробежать по берегу можно было быстрее, чем переплыть залив. Гангстеры догадались, что я кинусь к проливу, уже стояли там по щиколотку в воде и палили почем зря. Плащ догадался, конечно. И только я высунулся — что‑то шлепнуло меня по левой руке. Я развернулся и нырнул в глубину. Уже в сумеречной полутьме посмотрел на руку Нет, багровый дым не расплывается. Значит, не ранили, контузили только

Попался. Пять метров до вольного океана, а не прорвешься.

Как быть? Отсиживаться буду. Час, два, три, весь день до ночи Авось ночью, когда гангстеры устанут и потеряют бдительность, как‑нибудь проплыву. А может быть, на берег выползу и проберусь к океану сушей.

До той поры надо сидеть и ждать. Хорошо, что залив глубокий. Стены уходят вниз отвесно, даже нависают. Присел под одним из выступов — сверху ничем меня не возьмешь.

Дышится хорошо. Жабры приспособились, автоматизируются. Не надо про них помнить. И кислород такой приятный, чистый, чуть солоноватый, не мыльный, как тот, что я попробовал в ванне. Но холодно. Тело‑то у меня человеческое, ему прохладно в воде. Одежда компрессом, ботинки, как кандалы. Ботинки я сброшу, пожалуй, а одежду нельзя — всплывет еще, выдаст мое местонахождение. Да и на берегу понадобится… если доберусь я до берега когда‑нибудь.

Внезапно донеслось до ушей татаканье. Поплыла тень по блестящей фольге, которая для меня обозначала поверхность. Сердце захолонуло. Что‑то задумали гангстеры? Зачем спустили катер? Увидели меня? Сеть кидать будут? Глубинные бомбы бросать? Тогда конец.

Но тень отодвинулась, переместилась к проливчику, шум мотора сник. Катер явно удалялся.

Почему сторожа мои кинулись в океан, не ведаю. Может быть, решили срочно доложить Полу о бегстве, может быть, сочли, что я утонул, подстреленный, а может быть, что я превратился в какую‑нибудь рыбину, и погнались за ней. Если бы я придумывал эту историю, я бы знал точно мотивы врагов, а так могу только гадать.

Я переждал еще минут двадцать и осторожно подплыл к проливу. Тихо!

Не ловушка ли?

Эх, была не была!

Рокотали волны, встречались набегавшие и сбегавшие. Сглаженные прибоем камни выплывали из мути. Видел я под водой плохо. Глаза‑то остались у меня человеческие.

Ну вот и нет камней. Внизу сизая тьма. Глубже, глубже, глубже ухожу в подводный сумрак. Найди‑ка меня теперь.

Спасся!

Нет, приключения мои не кончились, приключения только накапливались.

Я отдышался, поплыл вперед что есть силы, нажал, нажал… и почувствовал, что тошнит, в глазах зеленеет. И провалы в сознании: плыл во мгле, и вдруг — в светлой воде. Когда поднялся, не помню.

А в моем положении небезопасно было терять сознание. Я под водой нечаянно мог рот раскрыть вместо жаберных щелей и залил бы водой легкие. Сам себя не откачаешь.

Из последних сил ударил ногами, вытолкнул себя на поверхность. Глотнул привычного воздуха. Зелень сползла с глаз — я увидел небо, свинцовые, грузные тучи, свинцовые волны. Надышавшись, нырнул снова, напряг мускулы, чтобы подальше отплыть… Зеленеет!

Видимо, не хватало мне кислорода под водой. Возможно, жабры я отрастил неполномерные, а возможно — и такое может быть объяснение, — вообще в воде слишком мало кислорода для теплокровного. Даже не всяким рыбам достаточно. Тунцы, например, развивают гоночную скорость, чтобы набрать кислород на длинной дистанции. Но мое человеческое тело, маломощное и необтекаемое, гоночную скорость развивать не способно. Два километра в час — мой личный рекорд.

Что же получается? Под водой я могу только прятаться, отлеживаться на грунте, как подводная лодка с приглушенным мотором, а плыть я вынужден по поверхности, по волнам.

Но на поверхности меня заметят “мальчики” Пола, а если заметят, уйти будет почти невозможно. Медлителен.

Где они, кстати?

Впереди на гребнях плясала моторка. В ней были двое: один — нормальной комплекции, другой — выше средней упитанности. Силуэт Горы Мяса не спутаешь ни с каким другим. “Мальчики” Пола спешили к берегу. Зачем? Вероятно, решили предупредить Пола. Ну а что предпримет главный гангстер, узнав о побеге?

Я постарался поставить себя на его место. Пол — человек сообразительный. Он знает, что метаморфоз идет постепенно, поймет, что я не превратился в рыбу, вспомнит о сырой треске, догадается, что у меня жабры под бородой. И догадается, что с жабрами, но без плавников и без ласт я плыву не быстрее обычного человека. При моей скорости — полтора–два километра в час — можно подсчитать почти точно, в котором часу я выйду из моря. Пол расставит своих “мальчиков” и “мальчиков” своих приятелей. Мне устроят торжественную встречу…

Если же я проскользну сквозь этот кордой, нетрудно будет поймать меня с помощью полиции. Куда я пойду по чужой стране, босой и бородатый, как хиппи, без единого цента в кармане? А полицию Пол известит, что он видел предполагаемого убийцу инспектора Джереми в такой‑то одежде и с бородой. Полиция сцапает меня без труда, а потом Пол придет в тюрьму и скажет: “Я выручу тебя, если согласишься работать со мной”. Так будет действовать Пол… Это еще в лучшем случае.

Пожалуй, один у меня выход — то средство, которое я уже применил в бухте в первые минуты побега: переждать. Переждать день–два, пока обо мне забудут, пока не махнут рукой, решив, что я утонул или попал на обед к акулам.

Но где пережидать? На дне? Так я и в самом деле достанусь акулам. Да и не высижу я в воде двое суток. Закоченею.

И я повернул от берега в сторону, к ближайшему из островков, владению какого‑нибудь другого Монте–Кристо.

Часа два плыл к нему и два часа беспрерывно думал об акулах.

Наконец над головой нависли утесы, изъеденные прибоем. Волны таранили каменные стены с гулом, вскидывали вверх фонтаны брызг. Подумать страшно было, как тебя поднимет, как шмякнет о камни этакий вал… А взбираться некуда — отвесно.

Неужели зря плыл сюда два часа? Плыл, плыл, теперь назад поворачивать? А сил уже нет. Доплыву ли до другого островка?

Кажется, тут я усомнился, что увижу когда‑нибудь Москву.

Но во всякой полосе невезения должна быть брешь, хотя бы по закону вероятности. Брешь заметил я в стене соленых брызг. В каком‑то месте не вздымались фонтаны. Приблизился осторожно, услышал не пушечные удары, а рокот. Волны не расшибались тут, вода куда‑то втекала. Рискнул подплыть еще ближе. Черный треугольник, ныряющий в каждую волну. Грот!

Очередная волна внесла меня внутрь. Я оказался в сводчатой пещере, тускло освещенной мерцающим светом. Свет мерцал, потому что каждая волна закупоривала выход, но в промежутках между валами свет и воздух врывались внутрь. Над рокочущими водами возвышались уступы, достаточно широкие, чтобы лежать на них. Именно то, что мне нужно. Надежное убежище, где ни акулы меня не достанут, ни люди.

Благодаря свое везение, я взобрался на мокрые камни, растянулся в изнеможении. Лежал в сладостном изнеможении минут пять, дух перевел, начал думать. И тогда понял всю безнадежность моего положения.

Дождавшись утра, я должен плыть на материк, и не пять километров, как я думал сначала, а километров двенадцать — пятнадцать. Я узнал это по дороге к моему гроту. Увидел, как из‑за синих гор выплыл большой пароход, и понял, что горы эти — остров, а материк где‑то дальше, за горизонтом. Тогда, ночью, меня везли на катере часа два. Это могло быть и тридцать километров. Едва ли преодолею я такое расстояние: если и прорвусь сквозь строй акул, холодная вода меня доконает.

Если же не закоченею, на берегу меня встретят в засаде Пол и его подручные, которым не так трудно рассчитать время и место моего прибытия.

Только чудо может меня спасти.

Но чудеса я способен творить с собой.

И я решил использовать свои чудесные возможности: метаморфизироваться в существо, чувствующее себя в воде как рыба — в дельфина.

Гибрид человека с треской оказался в воде беспомощным и слишком тихоходным. Оказывается, не владыкой океана был беляевский Ихтиандр, а гостем, туристом в безопасных водах.

Владыкой океана мог быть только коренной океанский житель, дышащий кислородом, например, могучий дельфин, отважный боец, гроза зубастых акул, рекордсмен плавания среди китов. От любой опасности он может удрать, любую рыбу догнать. И ледяная вода ему нипочем: он одет прекрасной жировой шубой.

И расстояния ему ничто, любое море, любой океан.

В общем, я решил сделаться дельфином.

И тут конец истории моего двенадцатого Я — с чувствительным носом и заодно Я–тринадцатого — с жабрами под бородой. Но не конец приключений. Приключений было еще полно. Я расскажу о них коротко, чтобы не затягивать разговор.

 

ГЛАВА 7

Путешествие в образе дельфина…

Выбор облика почти вынужденный. Для преодоления морских просторов требуется стать морским животным, достаточно крупным, чтобы поместить череп с человеческим мозгом, и обязательно теплокровным, чтобы этот череп снабжать горячей кровью. Итак: тюлени, моржи или китообразные. Моржи плохо плавают, тюлени — легкая добыча хищников. Китообразные? Чьи гены в моем распоряжении? Только гены дельфина афалины, потому что где‑то в самом первом десятке моих “Я” пробовал я превращаться в дельфина. Тогда я не довел метаморфоз до конца — испугался резких перемен. Но перемены начались, дело шло. Гены имелись, и я приказал им строить дельфинье тело.

Приказал в первую же ночь. Очень уж холодно было мне, человеку, лежать на камнях в промозглой нише под беспрерывным душем холодных брызг. Очень хотелось поскорее стать лоснящимся дельфином в плотной подкожной шубе, пригодной для любой воды.

И я воображал себя дельфином, гладким, согретым, довольным. Воображал, что у меня мягкий выпуклый лоб с мягкими подушками сонара перед черепом; что у меня твердый клюв вместо губ, а глаза в уголках рта, обведенные темной каймой, как бы очки на носу; что у меня плавники вместо рук и сильный хвост; что я стремительно ношусь под водой, ловко хватаю зубастой пастью вялую рыбу, мну ее нёбом, глотаю с удовольствием. Воображал — и не чувствовал голода, не помнил о холоде. Очень утешительное занятие — воображать.

Рассказывают — сам я не видел этого, — что йоги могут вообразить себе тропики на морозе, отдуваться и потеть, сидя на снегу. Охотно верю. Даже думаю, что они счастливые люди: очень приятно ощущать жару, замерзая, не чувствовать боли, когда должно быть больно. Но полагаю, что для организма полезнее обращать внимание на боль и на холод, принимать меры для избавления. И голод можно игнорировать, воображая себя сытым до отвала, но несуществующая пища не насыщает тело. Тело мое настоятельно запросило еды, как только воображение утомилось.

Когда занялся рассвет, я выглянул из своего убежища. На что я надеялся? Думал хотя бы устриц набрать, хотя я терпеть не могу устриц — скользкие, холодные. Но мне повезло опять. Неподалеку на белесой глади чернели палки с флажками. Сети были поставлены на ночь. Я подплыл к ним под водой и не торопясь выбрал десятка два рыб покрупнее из числа застрявших в ячейках. Тогда же я подумал, что руки мне надо будет оставить при дельфиньем теле. Очень полезное приспособление — руки, не стоит от них отказываться ради скорости и обтекаемости.

Рыбы было достаточно, чтобы насытиться, но есть пришлось сырую. Варить и жарить мне было негде и не на чем. “Пора привыкать к дельфиньему рациону”, — сказал я себе. Впрочем, Ален Бомбар, переплывший на плоту Атлантику, всю дорогу питался только сырой рыбой. И даже сок выжимал из сырой рыбы. Бомбар утверждает, что в рыбе достаточно питательных веществ и пресной воды. Холодная рыба согрела меня. Я улегся на камни, почти довольный жизнью. И снова начал: “Я дельфин, я настоящий дельфин, у меня плавники — два грудных, и спинной, и еще хвостовой, самый могучий, плоский и горизонтальный, как полагается китообразному, не вертикальный, не рыбий. У меня обтекаемое тело с плотной кожей, смазанной слизью для скольжения, и белый пластичный жир под кожей. И этот жир затыкает царапины словно пробка, чтобы кровь не вытекала в воду. И жир укутывает меня как одеяло. Мне тепло, тепло, тепло!”

Так три недели. Не буду описывать, как постепенно усыхали мои руки, превращаясь в маленькие поджатые лапки, словно у динозавра; как срастались ноги, а из ступней получился хвостовой плавник; как губы вытягивались, образуя клюв, глаза переезжали по щекам вниз, а ноздри двигались на темя, чтобы стать там дыхалом. Не буду описывать. Это скучно и… неэстетично. Человек красив, может быть красивым, во всяком случае. И дельфин красив по–своему — живая торпеда моря. Но получеловек–полудельфин с полухвостом–полуногами, с глазами на щеках и ноздрей на лбу откровенно противен. Не только дуракам, и умным не рекомендуется показывать поддела. Сам процесс метаморфоза — наиболее трудный и опасный период в жизни. Бабочка летает, гусеница хотя бы ползает, но куколка, в которой гусеница превращается в бабочку, беспомощна, неподвижна и беззащитна. Куколка — это эмбрион, брошенный на произвол судьбы. В теле ее автоматически тасуются молекулы, а она ничего не чувствует и ничего не может предпринять.

В процессе метаморфоза я был куколкой, которая все понимает и не может ничего. Я даже не видел и не слышал несколько суток, дня два не мог глотать. Если бы пришли люди, я бы не сказал им ничего; если бы напали акулы и спруты, я бы не мог убежать по–человечьи или уплыть по–дельфиньи. И так я боялся, что в пещеру мою заглянет какой‑нибудь чудак, поразится, стукнет по голове веслом, и заспиртуют монстра на радость зевакам, или же спрут какой‑нибудь протянет щупальце и сочтет это неопределенное существо пригодным для завтрака.

Но пронесло. И стал я подлинным дельфином, темным со спины и белобрюхим, клюворылым, китохвостым. И скрыл человеческий свой мозг за вдумчивыми на вид выпуклостями сонара.

Одну только вольность позволил я себе, одно рационализаторское добавление к телу дельфина: оставил человеческие руки, маленькие, усохшие, но с пятью пальцами, сложил их под грудными плавниками. В дальнейшем они доставляли мне немало хлопот: мерзли, мокли, болели в пути и плыть мешали. Но без рук я чувствовал себя… как без рук. И в конце концов они выручали меня не раз.

Итак, через три недели я родился как дельфин. Теперь мне предстояло еще научиться быть дельфином.

Плавать я начал с первого же раза. Это мое тело делало почти инстинктивно — рулило грудными плавниками, загребало хвостовым. Плавать‑то я плавал. Вот ориентироваться не умел. Тут мне пришлось учиться почти заново.

Человек — существо зрительное. Глаза — основной наш компас в солнечном, насыщенном лучами мире. Собака, живущая в том же мире, — существо обонятельное, нос ее — компас в воздухе, напоенном запахами. Однако, “присобачив” собачий нос, я не стал существом обонятельным, потому что сохранил глаза и остался в мире, освещенном солнцем. Только информации о запахах больше получал через новый нос.

Дельфин же существо звуковое, точнее, ультразвуковое. В мутном подводном мире его ведут не глаза и не нос — запаха дельфин вообще не чувствует. Дельфина ведет сонар — та самая подушка на лбу, которая придает ему такой осмысленный, вдумчивый вид.

Как только я стал дельфином, я услышал свист, постоянное посвистывание, иногда прерывистое. Любое препятствие этот посвист модулирует, обычно усиливает. Если препятствие удаляется, свист глохнет, если приближается — становится выше и пронзительнее. Можете представить себе эти изменения, приближая ладонь к свистящим губам. Слегка поворачивая голову, дельфин может понять форму препятствия, как бы обвести свистом силуэт. В дельфиньем мире проносятся свистящие пятна, приходящие и удаляющиеся; монотонно свистят неподвижные камни, басит убегающая добыча, пищит догоняемая. Дельфин живет в мире свистящих эхо. Глаза же, загнанные в уголки рта, выполняют вспомогательную роль — это боковые стражи. Они следят за флангами, куда не направлены ощупывающие волны свиста. Дельфин подобен судну в тумане — он движется вслепую, ультразвуковыми гудками обследуя мглу.

И добычу ловит, ориентируясь по свисту. Вот это было труднее всего для меня: по свисту узнавать и ловить рыбу.

Пришлось научиться. А то бы с голоду умер.

И еще одна трудность выяснилась, почти неожиданная.

Дельфиньи секунды длиннее наших. Я подразумеваю: в секунду дельфин получает больше информации, чем человек.

В секунду человек может сказать примерно пять слов, пробежать от силы пять–шесть шагов, увидеть около пятнадцати картинок. (На том и основано кино. 24 кадра в секунду кажутся нам единым слитным движением.) Но дельфин хватает свою добычу, догоняя ее на скорости около пяти — десяти километров в секунду, на скорости дачного поезда примерно. Представьте себе, что, стоя на паровозе, вы ловите ртом воробья. У человека для такого подвига не хватит впечатлений. Глаза дают нам слишком мало сообщений, в данном случае одно сообщение на метр пути; тут повернуться не успеешь, промахнешься неминуемо. Дельфин получает примерно сто сообщений в секунду, на максимальной скорости — одно сообщение на пятнадцать сантиметров. Конечно, он успевает и прицелиться, и корректировать направление.

Можно представить себе, как растянуты секунды у ласточки, ловящей мошек. В секунду она пролетает метров двадцать–двадцать пять, прицелиться должна с сантиметровой точностью, чтобы мошка оказалась в клюве. Тут и сто рапортов в секунду маловато. А еще интереснее, как воспринимают секунды эти самые мошки. Муха взмахивает крыльями пятьсот раз в секунду, а комар — примерно двадцать тысяч раз. Воспринимает ли комар каждый взмах крыла в отдельности?

Вот где живая лупа времени.

Моему человеческому уму труднее всего было освоить быстрые модуляции свистов. Но все же я освоил — голод заставил. И преисполнился гордости, когда впервые поймал по свисту превкусную макрель. Сумел перестроиться мысленно, войти в дельфиний темп жизни.

Мир стал для меня до смешного ленивым, как в замедленном кино. Волны вздымались задумчиво, гребни их как бы нехотя изгибались вопросительным знаком и столь же неохотно опадали в море, разбиваясь на неторопливые брызги. Как бы раздумывали: разбиться или не стоит? А люди… какие же это оказались ленивые существа! Вставали как полусонные, разгибались, размахивались. О каждом намерении человека можно было узнать заранее по его приготовлениям.

Примерно с неделю я усваивал дельфиний образ жизни, а когда усвоил настолько, что мог прокормиться самостоятельной охотой, не зависеть от человеческих неводов, пришла пора пуститься в дальний путь.

Куда? Конечно, домой, в Крым, в единственный бассейн, куда я мог приплыть в образе дельфина и получить время и спокойное место для обратного метаморфоза. Не было смысла плыть в чужие, хотя бы и близкие, страны. Куда я мог попасть там в дельфиньем облике? В цирк в лучшем случае. Искать на материке грот для превращения в человека? Найду ли? А если найду, что потом? В чужой стране доказывать, что я — это я и что убийца полицейского не я. Нет, только домой, только к своим!

И однажды, когда восточный горизонт начал сереть, приготовляясь к восходу, взял я курс на этот сереющий горизонт.

Дельфин плывет через Атлантику один!

Десять тысяч километров под водой и на воде!

Примерно двадцать тысяч вдохов.

Наполняю воздухом легкие. Нырок, скольжу под водой. Шипят, проплывая, скалы, с тоненьким свистом проносится мелкая рыбешка. Но я сыт, наелся на дорогу, мне охотиться сейчас ни к чему. Работаю хвостом, разгоняюсь, языком пробую воду, какова на вкус. Так плыву минут пять, по ощущениям — полчаса. Постепенно начинаю ощущать усталость, муть в голове, стеснение в груди, томление в дыхале. Поднимаюсь на поверхность, отфыркиваюсь, прочищая дыхало фонтаном, вдыхаю соленый морской воздух, дышу методично, добросовестно и со вкусом. Исчезает муть, стеснение и томление. Чувствую, словно отдохнул и выспался. Нырок. Скольжение в глубине.

Это надо повторить десять тысяч раз, чтобы перед глазами оказался родной берег.

Ох, и страшен был этот “крестный путь” в десять тысяч вдохов! Страшен в прямом смысле. Страхов много было на пути. Всего я боялся, дельфин–самозванец: боялся людей — прежних собратьев, боялся дельфинов — новых родственников, боялся океанских чудовищ, известных и неведомых.

Не все страхи оказались основательными. Людей в Атлантике можно было не опасаться, как выяснилось. Может быть, странно будет прочесть об этом горожанам, привыкшим к тесноте дома, в метро и на улицах, квадратными метрами измеряющим жизненное пространство, но на нашей же планете, пересекая океан, я ни разу — ни единого разу! — не встретил ни одного судна. Следы от судоходства были… но об этом позже.

Дельфины встречались чаще, и не безопасны были эти встречи. Народ они общительный, мои собратья по телу: встретив одинокого путника, они обязательно сворачивали с пути, чтобы вступить со мной в контакт; возможно, хотели узнать последние известия с американского побережья. Но я не знал по–дельфиньи, не мог вымолвить (вероятно, просвистеть?) ни единого слова. Среди них я был иностранцем, хуже того: неким чуждым существом, немым и неумелым, как младенец. Возможно, по невежеству я делал что‑либо неприличное, нарушал дельфинью этику. Так или иначе, но всякий раз после короткого знакомства грубые самцы и даже нежные самочки набрасывались на меня, разинув пасти. А в пастях у них в каждой челюсти было до 80 зубов, и все очень острые. После двух–трех схваток, наученный горьким опытом, я старался обходить дельфинью стаю стороной.

Но страшнее всего — дрожь пробирает, как вспомню! — оказались дикие обитатели океана.

Нет, не акулы. Акул я не боялся теперь нисколечко. Отлично помнил, еще в бытность человеком в книгах вычитал, что дельфины шутя справляются с акулами, даже людей от акул спасают. И, повстречав тупоносую рыбину с пастью, открывающейся вниз, я немедленно ринулся в атаку, хотя была эта рыбина раза в два длиннее меня, раз в восемь тяжелее. И атаковал удачно. Быстрота решила. Пока акула разворачивалась, разевая страшную пасть, я, фехтуя рылом, проткнул ее жабры справа я слева. До чего же приятно было чувствовать себя ловким и смелым, этаким подводным молодцом! Я ткнул гадину еще раза три, добивая, и отплыл, потому что к месту битвы спешили ее подружки. Не на помощь, не из солидарности, как выяснилось. Товарки акулы почуяли запах крови и кинулись рвать куски мяса из тела раненой.

Акулы — ерунда. Но есть в океане подлинный ужас!

Нет, не спруты. И не морские змеи. Морского змея с лошадиной гривой не встретил я на своем пути. Ужас был обыкновеннее.

Я наткнулся на него на Большой банке, юго–восточнее Ньюфаундленда, одном из самых рыбных мест Атлантики, где полно планктона и китов, интересующихся планктоном, и кишмя кишат треска и дельфины, приплывающие полакомиться треской. Я тоже уминал эту сырую треску, запасая жир для дальней дороги поперек океана. Хватал, глотал, подремывал, набив живот, опять хватал и глотал… И вот почувствовал я на языке что‑то пугающее. Вода, страшная на вкус! Это только дельфин может понять, поскольку дельфин все время пробует языком воду: для него есть моря сладкие, аппетитные, невкусные, пресные, ароматные, привлекательные… Тревожная вода была на этот раз. Паника охватила меня; еще не понимая, в чем дело, я пустился наутек, не представляя, что мне грозит, какая опасность позади. Надо сказать, что дельфин, как и человек, по самой конституции охотник, а не добыча. Заяц, тот видит, как лиса догоняет его, а человек смотрит вперед, погоню только слышит, не очень отчетливо представляет, поскольку слух дает нам куда меньше информации, чем зрение. И у дельфина то же самое: насыщенная, отчетливая информация о каждой рыбешке впереди, доставленная сонаром, а глаза и уши, подстраховывающие сбоку и сзади, сообщают кое‑что, не слишком подробно и не слишком определенно.

Только через полминуты вступил мой человеческий разум. И разум заставил меня выпрыгнуть, чтобы осмотреться. Я увидел, что море пенится от дельфинов, скачущих, словно блохи, во всех направлениях, причем поблизости от меня мечутся дельфины обычного размера, такие, как я, а сзади и по бокам тяжело плюхаются в воду громадины метров шести или восьми в длину, черноспинные, с белыми пятнами позади глаз и острым, кривым, как сабля, спинным плавником.

Косатки! Киты–убийцы! Волки океана, ужас морей! Как их еще величают?

Нет хищников страшнее в соленых водах, косатки могучи, умны и отважны. Даже на громадных китов они нападают стаями, цепляются за губы, рвут язык, лезут в пасть. Говорят, что, завидев косаток, кит от ужаса переворачивается пузом кверху, косатки их загоняют в бухты, сторожат при выходе в открытое море. Даже для быстрых дельфинов косатка опасна. Хитрые хищники подкрадываются к дельфиньему стаду, обкладывают полукругом и прижимают к берегу. Дельфины мечутся, теряя всякое соображение от ужаса (если есть у них соображение), и попадают в зубы страшилищам.

Вот и на этот раз косатки гнали дельфинов к скалам Ньюфаундленда. И меня гнали — человека в дельфиньей шкуре.

Сердце сжималось, от холодной истомы немело тело. Я работал хвостом как сумасшедший, даже ручками подгребал, наверное, мешал сам себе. Замирая от страха, несся, не думая, не глядя, не прислушиваясь к свистам. А когда подумал, стало еще страшнее. Вспомнил собственный студенческий реферат: “Хищники — санитары природы”. Суть в том, что всякие хищники, сухопутные и водные, догоняют легче всего неполноценных животных — больных, старых, слабых, тем самым очищают вид от худших представителей, выполняют естественный отбор. Но кто среди дельфинов самый слабый? Я, конечно, дельфин–самозванец. Я уже сейчас отстаю. Меня поймают раньше всех.

Единственное спасение — пустить в ход человеческий разум.

Что подскажет мне разум?

Надо отбиться от стаи.

Косатки заходят полумесяцем, справа и слева, действуя по всем правилам загонщиков. Косатки пугают дельфинов, сбивают стаю в кучу, а там начнут хватать, когда убегать будет некуда. Значит, нужно вырываться из окружения сейчас, кинуться наперерез. Авось проскочу. В учебниках пишется, что косатки медлительнее средних дельфинов.

Ох, как страшно было! Словно через рельсы перебегаешь перед паровозом. С той только разницей, что рельсы с добрый километр шириной. Ворочая голову влево, сонаром слышал я приближение тех косаток, которые могли бы схватить меня, слышал нарастающее верещание возрастающей громкости. Еще не очень точно определял я расстояние сонаром, но так получалось, что две ближайшие могут меня догнать. Скорей, скорей, скорей! Мутится в голове, давно пора вынырнуть, чтобы набрать кислорода. Но можно ли время тратить на фонтаны, прочистку дыхала, когда уже раскрыла пасть твоя зубастая смерть? Скорей! Скорей! Косатки совсем близко. Голова трещит от оглушительного свиста. Сейчас схватят. И погибну я, перекушенный пополам, кончу жизнь в брюхе прожорливого зверя. Ох, какая противная смерть!

Но вот оглушительная, разламывающая череп сирена приобрела рокочущие, басовые ноты. Косатки стали отставать. Даже отвернули. Решили, видимо, что не стоит гнаться за одиночкой, разрывая цепь. Выскочил я из кольца.

Расчет спас меня, выручил человеческий разум, но разум и мучил после. Звери — существа легкомысленные. Антилопы пасутся рядом со спящим львом. Разбегаются лишь тогда, когда лев рыкнет, проснувшись. А когда одну из них придушит и начнет закусывать, снова пасутся тут же беззаботно. Человек же, вырвавшись из львиных лап, всю жизнь будет помнить об этом, из львиной страны уедет, детям закажет туда заезжать. До глубокой старости во сне будет видеть львов, просыпаться в холодном поту. Я вырвался из кольца косаток, они не стали меня преследовать, но преследовали через весь океан. Чуть задремлешь, тут же вспоминается: “Косатки!” И выпрыгиваешь как встрепанный, озираешься направо–налево. И наутек пускаешься, еще не сообразив, есть ли опасность.

Косатки страшат, дельфины опасны, люди опасны. И еще одна опасность угрожала мне: мое собственное дельфинье тело.

Мы, люди, — существа разумные. Мы гордимся своим разумом и склонны преувеличивать его власть. Считаем, что у нас свободная воля, что мы распоряжаемся своим телом, посылаем его куда угодно, руки и ноги — покорные слуги головы.

У покорного тела на самом деле полным–полно претензий. Ему хочется кушать как следует раза три в день. Ему нужен спокойный сон в мягкой постели еженощно; ему не по нраву мороз и дождь; ему нравится тепло, желательно около двадцати градусов, а тридцать — это уже жарко, а десять — холодно. Оно требует того, другого, третьего, оно упрекает голову, что та со своим пресловутым умом не может обеспечить тело должным комфортом. И посчитайте, сколько же часов в сутки голова выполняет требования тела и сколько часов она занята своими делами? Спрашивается: кто у кого на посылках?

Кажется, не мне бы говорить об этом. Мой самовластный разум даже форму может диктовать телу, лицо менять, ноги превращать в хвост. У меня каждая молекула подчиняется воле. Но у тела своя жизнь. Я меняю тела, как платья, и с удивлением чувствую, что в другом платье я уже не тот. Обратная связь есть.

Я отмечал это, рассказывая о своем превращении в копию артиста с томными глазами. Став красавцем, я начал рассуждать как красавец, я и чувствовать стал иначе. Видел я, как базарная торговка Салли, превратившись в девушку благородного вида, начала к людям относиться как девушка знатного происхождения. Но там это были психологические нюансы. Все‑таки разум подавлял новые вкусы нового тела. Но вот дельфинье тело, звериное, сильное, полное животного автоматизма, вступило со мной в откровенную борьбу. Оно было своевольнее, чем самый своевольный ребенок. Его нельзя было выпускать ни на час из‑под контроля. Стоило мне задремать — оно начинало выкидывать фокусы.

Однажды, очнувшись, я понял, что уже несколько часов плыву на запад — к Америке. Почему на запад? Вода там была аппетитная, насыщенная рыбным ароматом, уха своего рода. И тело повернуло к вкусной воде, как только я замечтался. Потребовалось усилие воли, чтобы призвать его к порядку, направить на Гибралтар.

Как ни странно, человек из всех животных — самый подвижный. Человек тратит энергии вчетверо против других, отдыхает всех меньше. Ужасающий непоседа! Лев, поев, спит 18 часов в сутки. И дельфин, насытившись и наигравшись, тоже качается себе на волнах. Обыкновенные дельфины не имеют привычки пересекать океаны, делая по пятьсот километров в день, словно рейсовый пароход. И мое дельфинье тело протестовало. Ему хотелось отдохнуть после каждого броска на сотню километров, и хотелось отдохнуть после обеда, и отдохнуть после шторма, после отдыха поиграть и опять отдохнуть. А разум, прислушиваясь к этим претензиям, предательски говорил сам себе: “Если мускулы устали, надо сделать передышку. Нужен мертвый час, нужна дневка, отпуск взять хорошо бы”.

И даже так рассуждал мой разум, нежа кожу в парных струях Гольфстрима: “Куда я спешу? Что ждет меня на берегу? Утомительный и не всегда безопасный метаморфоз, неприятные объяснения в институте и в милиции по поводу странного исчезновения из Канады, потом, если все обойдется, восемь часов бумагомарания в душном кабинете, дважды в сутки по часу давка в троллейбусе и электричке, обед в столовой, уборка квартиры, стирка, неестественная пища, испорченная в кастрюлях и на сковородке. Суета, беготня, обязанности. Кто заставляет? Не лучше ли остаться в дельфиньем естестве, носиться по свободному морю, когда захочется, дремать, если захочется, подружиться с другими дельфинами, простыми и чистыми, без страсти к модным платьям, сценической карьере, авторитету, хорошей зарплате с премиями. Жить себе без запросов, в свое удовольствие, жить не мудрствуя. А разве люди не ищут простоты, не мечтают о здоровой жизни на природе? Вспомните Пришвина, Паустовского, Грина. И где кончал жизнь Стивенсон? На Самоа. И где кончал жизнь Гоген? На Таити. И куда рвался Джек Лондон? В океан. Все бегут от проклятой суши…”

В третий раз поймав себя на подобных мыслях, я понял, что мне угрожает реальная опасность. Дельфин борется во мне с человеком, и дельфин берет верх. Живя водной жизнью, питаясь рыбой, плавая, ныряя, ловя треску и удирая от косаток, я все время укрепляю дельфина. Человек же во мне бездействует и усыхает. И если я хочу остаться человеком, мне надо тренировать мозг, мыслить ежедневно, мыслить ежечасно о человечьих делах.

Так я и заставлял себя: вдохнул, нырнул, освистелся вокруг, теперь думай!

О чем я думал? Как полагается человеку — о будущем. Тем и отличается существо разумное от неразумных, что оно способно представлять себе будущее.

Мечтал я о тех временах, когда будет снят с меня запрет молчания, и, выйдя на какую‑нибудь ученую кафедру с указкой в руке, я разложу свои конспекты, отодвину в сторону стакан холодного чая и, глядя в лица, насторожившиеся, недоверчивые, дружелюбные, приготовившиеся сомневаться или восторгаться, я наберу воздуха полную грудь и выдохну: “Товарищи, открылась великолепная возможность. Отныне каждый может выбрать свое “Я”!..” И еще я скажу: “Товарищи, суть в том, что удается подчинить сознанию физиологию, поставить автоматические процессы в клетках под контроль воли. Можно вырастить по заказу все, что заложено в генах. Это простейшее и наиважнейшее. Я могу… вы можете усилием воли залечивать раны, сращивать переломы, вырастить утерянную руку, ногу, зубы, глаза. Мир без калек! Подумайте, как это великолепно! Мир без костылей, без поводырей, без глухонемых, объясняющихся на пальцах, без горбатых карликов. Каждый может стать нормальным человеком — это самое большое достижение в моем открытии.

Возможно, вы сумеете — все я не успел проверить — заменять и больные органы. Методика теоретически такова: постепенно, по частям, вы рассасываете больную печень и растите здоровую. Мне не пришлось поставить подобные опыты: у меня здоровая печень, здоровое сердце и здоровый желудок. Возможно, тут встретятся трудности. Нужна нормальная нервная система, чтобы передавать все приказы воли. Но в конце концов ведь и нервы записаны в генах, значит, их тоже можно заказать.

Самовосстановление — простейший, первый и самый нужный этап волетворчества. Второй этап — самореконструкция, улучшение собственного тела…”

Тут я расскажу, как я менял внешность, превращаясь в знаменитого Карачарова. Итак, внешность по выбору!

Я стараюсь представить себе мир, где люди сами себе выбирают фигуры и лица. Ателье перелицовки. Альбомы модных лиц. Художники–модельеры. Соревнования красавиц — кто сумел сделать себя совершеннее? Вот когда премии будут выдаваться по заслугам: не за природное везение, а за собственный вкус, выдумку, понимание красоты. И соревнования спортсменов, сконструировавших себе оптимально спортивные тела. Какие ноги нужны для рекордного прыжка в высоту? Какая фигура нужна баскетболисту? А спринтеру? А пловцу? Не дельфинья ли?

И как это скажется все на людских отношениях? Конечно, в мире, где внешность меняется, как платье, прежде всего нужна честность. Пол Длиннорукий с подручными может много зла наделать, ныряя из одного тела в другое. Впрочем, я не раз замечал: для каждого крупного открытия прежде всего нужен коммунизм — сообщество людей бескорыстных, дружелюбных и доброжелательных. А разве атомная энергия не требует всемирного коммунизма настоятельно?

Ну а любовь? Вытерпит ли любовь смену лица? Хорошо еще, если “она его за муки полюбила”. Ну а если за “биле личко и чорны брови”? Перекрасились брови, и любви конец!

Конечно, все мы перекрашиваем брови в белый цвет к концу жизни. Но там постепенность смягчает. Привыкают наши любимые к потере любимых лиц. Вторая ступень — ступень реконструкции внешности — тоже укладывается в генотип. Как правило, ее можно осуществить за счет собственных генов. Иногда полезно прибавить и чужие гены. И тут мы переходим к обширной третьей ступени — к пристройке нечеловеческих чувств и нечеловеческих тел, которые тоже построены из аминокислот, слепленных в белки и записанных на молекулах ДНК четырехбуквенным шифром. Все, что построено из аминокислот, может быть сделано — девиз третьей ступени.

Сверхчутье собаки. Сверхслух кошки. Ультразвуковой локатор летучей мыши. Инфракрасное зрение совы. Таинственные чувства насекомых. И любое тело на выбор, для любого климата, любой стихии — вот что значит девиз: “Может быть построено все, что построено из аминокислот”. Для полярных стран — тело белого медведя или пингвина, тело слона — для тропических зарослей, тело верблюда (если кто‑нибудь согласится на такое) — для пустыни, тело кондора — для воздуха (это еще над проверить, как там впишется человеческая голова), для воды — тело дельфина. Точнее, тело дельфина пригодно для поверхностных слоев, дельфину воздух нужен для дыхания. А в каком теле исследовать глубины, это еще вопрос.

Может быть, в теле кашалота? Насытив кровь кислородом, кашалоты ныряют за добычей на глубину в километр и более. Нет, как‑то не заманчиво стать тупорылым чудищем с одной ноздрей даже во имя науки. Да и много ли разглядит на дне эта ныряющая пасть? Для науки надо в иле копаться, разгребать наносы, подбирать черепки и монетки. Не лучше ли тело кальмара? Кальмар в глубинах абориген, не случайный гость, у кальмара десять щупалец. Десятирукий археолог Атлантиды! Но тут есть трудность: холодная кровь у этого десятиру–кого археолога. Сумею ли я встроить в тело кальмара не только человеческую голову, но и сердце четырехкамерное. Пожалуй, встрою, но еще подсчитать надо, не окоченеет ли мое теплокровное тело в ледяной воде глубин. Может быть, два сердца сделать: для щупалец обычное, для разумного мозга совершенное? И как быть с кровью: ведь у человека кровь красная, с атомом железа в гемоглобине, а у моллюсков синеватая кровь, с медью в гемоцианине.

Тут еще поломать голову придется.

Нет, это не конец доклада. За ступенью третьей намечается еще четвертая. “Мечта йогов” называю я ту ступень, потому что у йогов в одной из книг я прочел: “Умелые йоги умеют переноситься на любую планету и там приобретать тело, пригодное для жизни на той планете”. Само собой разумеется, “умеют” зря поставлено в этой фразе. Надо бы написать: “Мечтают, хотели бы уметь, воображают, будто бы умеют, хвалятся, что умеют”. Но цель сама по себе сформулирована хорошо. Поистине не в скафандрах хорошо бы ходить по чужим планетам, не в скорлупе заводского изготовления, а в теле, пригодном для жизни на той планете.

Но сейчас я не знаю, может ли мой организм изготовить такое тело даже по приказу воли. Прежде всего мне нужны образцы той инопланетной жизни. Если она построена на базе аминокислот, записанных на отростках нуклеиновых цепей, тогда все в порядке. Если же основа иная и запись иная… дайте образец, я попробую.

И все еще не кончен доклад, потому что существует и пятая ступень, возможно, самая важная. Самая многообещающая, во всяком случае.

Со времен XVIII века существует житейская мудрость “Каждый доволен своим умом, никто не доволен своим состоянием”. Я принадлежу к числу тех, кто полагает, что эта мудрость устарела.

Лично я своим умом не доволен. Я полагаю, что он медлителен: я медленно считаю, медленно читаю, медленно осматриваю; что память у меня недостаточно емкая и чересчур непрочная, что я рассуждаю прямолинейно, в лучшем случае плоско, не охватываю природу во всей ее многовариантности и многокоординатности, в диалектичности, коротко говоря.

Мне нужен быстродействующий ум, обгоняющий электронную машину.

Я хочу быть сверхматематиком — гением абстрактного расчета.

Я хочу быть сверххудожником — гением острого видения.

Я хочу быть сверхученым — гением диалектического рассуждения.

Вопрос в том: может ли мой мозг реконструировать сам себя?

Но тело же занимается самореконструкцией. Мозг тоже тело.

Надо попробовать. Сколько я насчитал новых “Я”? Воздушное “Я” — человек–кондор, глубоководное “Я” — человек–кальмар, космическое “Я” — человеко–марсианин, быстродействующее “Я”, быстрорастущее “Я”, быстродумающее “Я”…

Много позже, перечитывая на досуге Свифта, я подивился, почему это Гулливер каждую часть начинает горькими сетованиями на собственное легкомыслие: “Ах, почему я поддался страсти к странствиям, почему не остался в безопасном доме?” И у Робинзона то же, и у Синдбада–Морехода. А мне почему‑то ни разу не пришла мысль, что отныне я буду смирно сидеть дома. Еще не зная, вернусь ли благополучно, я планировал новые опыты. Нет, я не ставлю себе это в заслугу. Полагаю, что все дело в цели. Если рискуешь, чтобы богатство раздобыть, конечно, при каждой неудаче горько оплакиваешь свое безрассудство: не надо золота, лишь бы жизнь сохранить! Но ведь я рисковал, чтобы достать знания людям. И я их доставал, я после каждого опыта набирал пачки фактов. Ни один метаморфоз не проходил у меня без пользы. Мне скучно было сидеть дома в своем природном теле, листать бумажные книги, чужие мысли списывать. Это было бы падение, безоговорочная капитуляция перед природой. Нет, я не хочу быть всю жизнь пленником собственного тела.

Так, коротая время между мечтами и страхами, я пересек Атлантический океан за четырнадцать дней. Особенных рекордов не показал. В учебниках написано, что дельфин может развивать скорость до 50 километров в час, легко обгоняя пассажирские суда. Совершенно верно, развивает и обгоняет. Но это не значит, что дельфин может проплыть пятьсот километров за десять часов или даже пятьдесят за час. Дельфин быстро устает. Как котенок, как каждое животное: порезвится, поиграет и спит. Моему дельфиньему телу тоже нужен был отдых и нужна была кормежка. Часа четыре в день уходило у меня только на охоту (подразумевается охота за рыбой), если я не нападал на густой косяк. Кроме того, я петлял, конечно. Не знаю, как дельфины находят направление в море, а я ориентировался по солнцу. Следил за восходами и закатами, в пасмурную погоду запоминал направление ветра, ночью, выпрыгивая, искал на небе Полярную звезду. Нелегкая штука — распознать созвездия в прыжке. Между прочим, думаю, что и настоящие дельфины прыгают, чтобы ориентироваться, чтобы пароход рассмотреть, в частности. Ведь сонар мало сообщает им насчет отдаленных предметов. А судно и вовсе нечто непонятное: по размерам скала, но скала быстродвижущаяся.

Карту я представлял более или менее, знал, что от Мэна мне надо держать на восток, чуть–чуть отклоняясь к югу, чтобы попасть в Гибралтарский пролив. Я и забирал к югу, забрал несколько южнее, чем нужно, выйдя на пик Тенериф, что на Канарских островах. Тенериф нельзя было не узнать: вулкан со снежной вершиной. Итак, две трети пути осталось за хвостом, две трети приключений еще были впереди.

Косаток можно было уже не опасаться — опасаться надо было людей.

В наши дни, когда столько пишут о контактах с дельфинами, охота на наших морских кузенов по разуму повсеместно запрещена. Но мало ли на свете браконьеров, готовых загарпунить какую угодно добычу, лишь бы поблизости не было свидетелей, или же удалых мальчишек с самодельной острогой, которым обязательно надо продемонстрировать свою удаль и меткость? Сам был мальчишкой, знаю этот беспардонный народ.

В общем, за один день, пока я плыл вдоль африканского берега к Гибралтару, меня пытались загарпунить трижды. Я взял в сторону, в открытый океан, где небезопаснее, и чуть не погиб тут же. Какой‑то нефтевоз вздумал тут прочищать цистерны, и океан на сотни километров был залит мазутом. Рыба плавала кверху брюхом, беспомощно трепыхались чайки со слипшимися крыльями. И мне пришел бы конец, если бы я забил дыхало мазутом. К счастью, вовремя почувствовал вкус керосина на языке. В отличие от урожденных дельфинов, я знал, что означает этот привкус.

Гибралтарский пролив я прошел ночью (ночью никто не обижает дельфинов) и утром опять прицелился на восток, прямо посередке Средиземного моря, подальше от любителей проявлять отвагу. И плыть старался поглубже, чтобы не попасть под винт ненароком. Обгоняя суда, выпрыгивал, чтобы рассмотреть флаг: это была добавочная проверка курса. В этой части моря английские суда, как правило, идут на восток или на запад, а французские — по меридиану, поперек.

Еще через два дня увидел берег на севере; решил, что это Сицилия, вероятнее всего. У Сицилии форма пифагоровская: прямоугольный треугольник, гипотенуза обращена к Африке. Я и взял вдоль гипотенузы. А когда берег резко отвернул на север, на катет не перешел, продолжал плыть к восходу. Даже не стал проверять курс, упустил случай полюбоваться Этной. Доведется ли, не ведаю.

Примерно за сутки я пересек Ионическое море и опять увидел горы впереди. Горы на севере, горы на юге, горы на юго–востоке и северо–востоке. Я понял, что передо мной Греческий архипелаг: для дельфина, не захватившего карту, самый трудный участок пути. Как пересечь по диагонали всю эту путаницу, как отличить друг от друга бесчисленные Родосы, Лемносы, Хиосы? Я представляю себе географическую карту, но это мелкое крошево не помню наизусть.

Однако мне и тут повезло: я нашел проводника. Впрочем, не случайно: я искал что‑нибудь подходящее. В пути я догнал пароход с бело–зелено–красным флагом; я вспомнил, что это цвета Болгарии. Куда могли плыть наши друзья болгары? Вероятнее всего, домой, в родное наше Черное море. Команда парохода “Пловдив” (порт приписки Бургас), возможно, вспомнит одинокого дельфина, который выплясывал вокруг них в Эгейском море. Грузовой неторопливо дымил, полз как черепаха, с моей, дельфиньей точки зрения, но я полагал, что выигрываю в прямизне пути и безопасности: едва ли кто‑нибудь с борта стал бы стрелять в меня. И, радуясь, я выделывал все цирковые номера, на которые способен дельфин. Корабельный кок бросал мне рыбьи головы и заплесневелые сухари. Я ловил их на лету, кланялся, потом вежливо под водой проверял, съедобно ли. Команда тоже кидала всякие остатки и кричала: “Друже!” Интересно, что они кричали бы, если бы знали, что перед ними кувыркается московский аспирант, зоолог с высшим образованием.

“Пловдив” привел меня в Дарданеллы, но не провел через пролив. В Галиполи он застрял (в Гелиболу по–турецки). Не знаю, какая была причина: разгрузка, погрузка, проверка, то ли очередность какая‑нибудь. Но я видел, что капитан сошел на берег, сошли, расфрантившись, и матросы. Я не знал, сколько мне придется ждать: сутки, двое, неделю? Лихорадка нетерпения била меня: так близко до дома, вот–вот конец испытаниям!

Но тяжек был последний порог.

Мраморное море просто кишело судами и суденышками — парусными, моторными, гребными. На глубине можно было проплыть почти беспрепятственно, но мне, дельфину, дышать надо было. И чем быстрее я плыл, тем чаще надо было вдыхать. С трудом находил я свободное место, чтобы вынырнуть и на покое пустить фонтан, прочистить дыхало, насытить кровь кислородом. Идешь на всплытие, и негде вынырнуть: куда ни направишь сонар, всюду свист — борта, борта, борта…

Босфор я не решился проходить в дневное время, крутился на подходах, поджидая. Крутился, к сожалению, а не полеживал на дне. Ведь фонтан сразу обозначал мое присутствие. Три–четыре фонтана в одном месте, вот тебя и засекли. И все равно не уберегся. Возле Принцевых островов подстрелил меня какой‑то пижон в красных плавках, с аквалангом и подводным ружьем. Я себе плавал неторопливо, обсвистывал дно, искал камбалу посочнее. Бутылки все попадались, как в подмосковных рощах под кустами. И вдруг резкая боль в спине. Оборачиваюсь — гарпун торчит. И тип этот тут же тянет за трос.

Но не на того дельфина напал. Не из числа безответных, с предрассудками насчет неприкосновенности человека. Я испугаться не успел, я разъярился. Подвиг совершил, Атлантику пересек, сделал сверхрекордный проплыв спортивной и научной ценности, и вдруг какой‑то шалопай тебя чуть не загубил от нечего делать. Я не стал рваться, растравляя рану, я на него напустился с ходу. Сшиб с ног, укусил за руку и еще раз пониже спины. Как он удирал! Только ласты мелькали, пузырьки шли тучей. Думаю, акваланг утопил, едва выбравшись на пляж. И детям своим, и внукам закажет играть с этой игрушкой.

Вот перед этим человеком, если ему довелось читать мои воспоминания, я не извиняюсь. Нечего, голубчик, развлекаться убийством от безделья.

Так или иначе, гарпунное ружье он оставил на дне, и я мог, кряхтя от боли, освободить трос, сломать гарпун камнем и вынуть его из раны. Руками все это сделал, на счастье свое, сохранил руки. Рана осталась, конечно. Затянулась жиром, как полагается у дельфина. Залечиванием я не занялся как следует. Спешил.

Дождавшись полуночи, решил я наконец пройти через Босфор. Мельком видел огни Стамбула и Ускюдара, только когда легкие проветривал. Видел пляску неоновых огней на обоих берегах, и больше рассказать нечего. Как турист горюю… Но тогда думал только об одном: как бы скорее уйти в глубину. Хорошо, что Босфор — достаточно глубокая трещина, более ста метров местами. Глубина меня и спасла. Поверху не прошел бы — обязательно наткнулся бы на какую‑нибудь барку.

Фонтан! Вдох, вдох, вдох! Накачался кислородом — и вниз. Плы–ву–у! Слушаю эхо–свисты. Плыву–у! Но вот грудь сдавило, подергивается дыхало, пора вдохнуть. Осторожно. Свист справа, свист слева… А вот тут, кажется, прогалинка. Фонтан! Выдох, вдох, вдох, вдох. Справа огни и слева огни. Когда же кончится этот проклятый пролив?

Наконец огни разошлись шире, еще шире и еще, к самому горизонту. Заворчал прибой, соленый ветер пахнул навстречу. Море ночное, черное–черное. Родное Черное!

С облегчением прибавил ходу… и врезался в сеть. Всю морду всадил, замотал, так что и не перекусишь никак. Руками выпутал я непутевую дельфинью голову.

Но это было уже последнее приключение.

Путь мой лежал на северо–восток. Выпрыгивая время от времени, я ловил левым глазом ковш Большой Медведицы, мысленно продолжал переднюю стенку до Полярной звезды. Держать курс было легко, потому что дул норд–ост, волны катили с северо–востока и указывали мне направление. По звездам я только проверял, не сменился ли ветер.

Плыл я, как дельфины не плавают никогда: полным ходом, час за часом, не снижая темпа. Дремал на ходу, работая хвостом автоматически. Знал, что в родном море нет опасных акул, нет ни косаток, ни спрутов. А судам просторно — не так уж часто они встречаются. Чересчур редким невезением было бы наткнуться на судно.

И пересек я Черное море наискось за одну ночь. А утром, часов около десяти, по солнцу судя, увидел голубую стенку на горизонте и на ней трехзубую корону. Я узнал Ай–Петри и заплакал от умиления. Дельфины могут плакать — слезы есть у них.

Постепенно весь крымский берег развернулся передо мной: странная земля, поставленная дыбом, не похожая на горы, скорее на торец суши. Словно бы некий великан прошел по материку, устланному свежим паркетом, и продавил настил; крайняя паркетина поднялась косо, так и застыла.

Белые коробочки санаториев видел*?! левым глазом. И стройные свечки кипарисов, и шерстистую Медведь–гору, вечно пьющую море, не могущую выпить до дна. И нарядные строения “Артека”, и скалы–близнецы Адолары, и желтые откосы Восточного Крыма, безлюдного от сухости. Сюда только автотуристы приезжают загорать, привозя воду в канистрах.

И крутой холм Генуэзской крепости, ощерившийся разобранными стопами, словно выщербленными зубами, — древний Сурож. Все такое милое, такое родное… А вот и розоватый квадратик среди серых скал: дом, где начались все мои приключения, — единственное место на свете, куда я могу явиться в дельфиньем облике и буду встречен без удивления. Здесь ли мои друзья–соратники: все умеющий Гелий и все понимающий Борис; Гелий, наделенный четырехкратной энергией и трудоспособностью, и Борис, которому досталась четверть средней энергии среднего человека, но зато четыре порции свободного времени для размышлений.

Хорошо бы застать их. Повезет или нет? Конец сентября как‑никак, уже не сезон в Восточном Крыму.

Если не застану, еще месяц отсрочки. Придется разыскивать подходящий грот, мучиться там в одиночестве с обратным метаморфозом.

Нет, вижу дым над мастерской. Значит, Гелий тут, что‑то кует или приваривает. А под бесплодными оливками раскладушка, и на ней тело, с лицом, прикрытым газетой от солнца. И Борис тут, обдумывает мировые проблемы на раскладушке!..

Так вот же тебе, соня!

Фонтаном окатываю его.

Даже не пошевелился.

Нарочно набираю воду в рот. Еще раз фонтан.

— Гель, дождь, кажется…

Охая, спустил одну ногу. Газета сползла на песок.

— Гель, смотри‑ка, дельфин! Прямо на берег лезет. Не иначе, хочет вступить в контакт.

И тогда рукой, рукой, которая уже спасала меня не раз, я черчу на песке:

“Я — Юра”.

Все‑таки самое приятное в путешествии — это возвращение домой.

Я стал самим собой через три недели, но еще полгода мне снились дельфиньи сны. Будто бы я куда‑то стремлюсь во тьме и тьма наполнена свистами: низкими, высокими, пискливыми, пронзительными, плачущими, прерывистыми, протяжными. Свистящий мир снится мне. И вот выделяется в нем нарастающая, оглушительная сирена, нечто громадное и страшное. Сирена все громче, рвет уши. Я понимаю, что оно надвигается неудержимо, догоняет именно меня, хочет проглотить. От ужаса я немею, хвост у меня становится как ватный. Я скован, я теряю скорость… и вот уже острая боль впивается в спину. Я просыпаюсь дрожа и, еще не открыв глаза, потными руками нащупываю ворсистое одеяло… Так это был сон? Сон всего лишь. На самом деле я человек… Ох, хорошо быть человеком!