Душа и навыки

Гурин Макс

 

Картинки и графики

По заказу Гостя Телерадио и по катиному совету, словно она мне Пушкин, а я Николай Василич, — «Дорогу жизни» хочу!.. Что называется: весна пришла — курочка напилась…

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Теперь аккуратно будем. Потому что вперед! Пора, и пусть поэтому светит! Каждый ведь что-то умеет?.. Или не все хороши?

Так одна моя знакомая полагала, что кому-то дано, а кому-то — отсутствие предположено. Так и жила, как все, — это правда. Но теперь с Хорошею судьба мне велит… Не слишком близко пока, потому что боимся оба. Знакомых много у нас позади, которые слишком смело полагали что-либо на чей счет.

Я определённо родился ровно двадцать пять лет назад. Меня кличут — не дозовутся разного рода трубы; в произведениях своих я как не в сказке силен, а в жизни — боимся оба. Опытны мы зато: не случится — беды не будет. Не будем классифицировать. Что мы классики, ходики, самолёты, океаны любви? Не ночевало. Ату!

Мы два сентиментальных пруда. Наше серое вещество рассекают челны: её вещество — крейсер (рассекает), а моё — бригантина, потому что во мне на одну хромосому меньше. А раз это так, то Я и никто иной дискурсу нашему рулевой! Коль сантименты, так у меня ярче выражено. Оттуда и бригантина: из детства, империи плюшевых безобразий.

Буратина жестокий. У него такой нос, как будто он заведомо непорядочный взрослый. Артемон — не собака, а кошка. Мальвина — не девушка детства мужской мечты, а просто актриска. Кабаре, где ноги превыше голов, — предел. Да и пусть так. И так мне светло.

Мы учились, учились — и на нам! (Это как «на тебе!») А мы хотим ли?

Нам при этом всё интересно, ибо хочется сильными быть. Чем больше горестей, тем охотнее врём. Тем охотнее врём себе, что мы ещё пуще верим, чем в Буратино. Что нам его нос? Труха. Мы ещё маленькие. Мы чуда хотим. Жертвуем малым ради большого.

А потом напридумываем себе всякого человечества, и рука к руке протянуться не смеет. Думает, зачем ей моя — у ней своя такая ж, а по мне, так и лучше, нежнее, красивей.

Чего-то я прям, как Розанов! Баста!..

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ,

в которой я ничего не знаю, ни о чем не ведаю; а главное — не пойму, Я ли я, или Она в моём представлении. В моём ли?.

Сигареты — палочки. Они отравляют нас. Как приходим мы к ним? По-разному все, но ждут ли они? Что там у них с индивидуалкою вольной? Это ведь понятно любой царевичевой матЕри (см. «кричалА» (прим. Сквор.)): если сынуля — хуевый будущий рыцарь — он, как курочка напьется, как ступит на двор как будто безоблачная семнадцатая, восемнадцатая там, весна, так время любить, но там никаких новостей: кривая дорога.

Дурная компания, чрез какую бы букву ея ни писать. Там же — сигареты у Ыцаря (потому что до Р. не дотягивает. Не о том, с другой стороны, думали во время Зачатия, сами виноваты, родители.) Алкоголь в рамках обязательной университетской программы по Античной литературе, Ерофеев… Как жаль, что комсомол отменили как раз на первом же курсе!

«Ждет тебя кривая дорога!» — оная матерь гогочет, и сама не поймёт, радостно ль ей, что сын — хуйня у нее, иль печально, ибо жалко урода-кровинушку. Женщины!

Там на дороге кривая не токмо самость ея, дорога то бишь сама собой разумеющаяся при раскладе таком, когда сын не царевич, а хуй знает что. Кривое там все. О-о! А-а! у-А-у! США! США! США!

Интересовал вопрос в детстве, наряду с Буратиновым будущим неприятным, почему все нормальные люди говорят «СэШэА», а политики, особенно те, что из КэГэБэ, предпочитают строить снобистские хари и небрежно так, словно жвачный пузырь раздувают, чтоб его уморить со хлопком, говорят «СъШа».

И вот, с точки зрения мамки, сына ждут сигареты, вино и беспорядок интимный. Но ждут ли его сигареты с их, сигаретиных, точек зрения, каковых точек на каждой табачной планете будет не менее двадцати. Поначалу. Не менее…

А потом, поскольку нас сигаретины точки зрения как-то мало волнуют (что ж мы, совсем что ли приветствуем всех? Сигаретины точки зрения нас ещё интересовать должны! То есть в соответствии с мнением каждой табачной палочки мы должны что ли убеждения свои корректировать? Может нам ещё и поучиться у них чему есть? Может они, как собаки, все понимают, да не говорят?), то мы постепенно их количество сокращаем; приблизительно до бычков. Я обычно — до желтых, но некоторые мои знакомые девушки предпочитают до белых. Это их право.

Хоть и не навсегда дано оно им. Превратится какая из них за свое недостойное куртуазных принцесс поведенье в сигарету иную и да будет своей точки зрения лишена.

Этого мало. Мало того. Мало мне. Мало ей. Недостаточно. Но могло бы не быть и этого. Как поет Агузарова, кому сказать спасибо?..

Я, если сигареты мои… Я, если сигареты мои… Я, если сигареты мои… Я, если сигареты мои приходят к логическому концу в своих отвравляющих мои легкие размышлениях; отравляя СВОИМИ беспонтовыми, я бы сказал (собственно, и сказал. На тебе!) размышлениями МОИ легкие размышления, потому как и облегчают они тоже, душу там, например, боль снимают (даже зубную), — ведь иначе я бы их не курил и вообще плевать бы хотел… на их необразованный дискурс, что они мне, манна небесная (а вдруг правда?), — я тогда, когда они кончают, их не сразу в помойку, потому как знаю, что никому знать не дано что у кого впереди: вдруг завтра денег не будет даже на «Союз-Аполлон». Я их скапливаю в пепельницу, а потом, если случается, как предполагалось, то есть — «голяк»; о, я тогда знаю, что делать: хвать трубочку и ну туда остатки желтых бычков крутить…

Покуришь такую херь и минут двадцать не хочется больше.

А бывает зеленая… Тогда иной горизонт. Он виден даже бывает.

Подчас вырисовывается такой обаятельный, если я не взираю на дорожную кривизну, и манит меня, сулит, сулит, если я действительно правильно смотрю на спираль: сверху несколько, чтобы видеть круг, а не выдаю, вместо того, чтоб видеть реально, за действительное свою нестерпимую жажду.

Говорю по телефону. Кому сказать спасибо? Ей или мне? Или это то, во что я столько раз уже себе обещал не верить? Себе ли? Обещал ли? Искренне ли, или опять утолял что-нибудь (жажду все ту же)? May be, это все же была спираль, и я не видел кругов, и трубы меня никуда не звали, никто не ждал, даже сигареты и желтые агнцы, которых потом вторично для скорбного фимиаму, но… просто лгал себе (себе ли?) что вижу круг. А круга не видел, нет. Не ночевал он. В моём ли доме, в ее?

Думал, что право имею считать, что если я так хорошо представляю себе, что якобы смотрю на спираль сверху и почему-то уверен, что в этом случае она будет круг, то и впрямь вижу Ее?..

А Она, вот она самая, Хорошая Моя, она, когда говорит слово «круг», — он у нее ведь небось, круглее, чем мой…

Это так, предположение. И так мне светло. Надысь, надысь, надысь. Лобачевский — FUN'S!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ,

в которой я расскажу про шарики

Парит в поднебесии Шарик и счастливо гавчет: «Все позволено мне и отцу моему!!!» Что, менестрели, съели?!

Ах, как некрасиво все это! Не спасется мир. Хо-хо! Йу-хо! Й-йес!

Но чему-то ведь хоть немного порадоваться, похихихать, пощекотать кого, а Хорошая покусать грозится, но ей мешают, впрочем, нехотя, сами того не желая, пьяны.

Не надо скучать. Надо радоваться. Что вам не радость — шарик? Чем?

Он же тоже круглый. Он тоже спираль, на которую смотрим мы снизу, если люди. Сверху нам не дано. Но мы, с другой стороны, и не просим давно уже ничего.

А шарик летит. Он просит. Самим полетом своего дерзновенного сердца он как будто вымаливает что-то у нас, коли мы все. Мы ведь все для него. Ему, Шарику, не очень важно; то есть, конечно, он все понимает, что можно любую общую сумму пока не заебет на слагаемые, но мы целостность для круглой и все уменьшающейся в размерах птички. Вот он и точка уже, а значит, тем сплоченнее наши ряды, тем неслучайнее встречи. А расставания — этого Шарик учесть не хочет, потому что он сам не хуже кубов сумасшедший.

Ему, в общем, и слезы — штука знакомая, и хихикать не прочь он, и щекотать и кусаться. Ему хорошо — он шарик. Наплевать ему на тех, кто думает, что он спираль, если сверху смотреть. Он прав. Совершенно прав. Что они ВСЕ со своим «если», «если посмотреть», «если посмотреть, то…» Никогда они не посмотрят, покуда вертикаль существует. Пусть себе придумывают хуйню, букашки, на здоровье, нет problem off.

Вот, думает девочка, я и на шаре. Думает, на шАру, но нет, на беду. Всем одна существует известность: чтоб приросло — требуется отдаться. Это с точки зрения того, кому на гавчущий шарик дозволено смотреть сверху, что, предположим, допустим, что ОБЪЕКТИВНО. Но если дозволено, — значит — язычество: бесконечная цепь иерархий по разному типу, каждый из которых также из иерархии родом, только другой, отличной от империи плюшевых безобразий, коим империям тоже нету числа, да и некому ставить пробу, но несомненно одно — ежель вот так, то сверху верхов можно не то, чтоб предположить, а считать аксиомой наличие ещё одной сигареты, ещё одной точки, ещё одного зрения. И вот с пункта взгляда (простите, ради Христа) предыдущего, — чтоб приросло — требуется отдаться.

Есть подтвержденья и снизу: говорят опытные и деловые мужчины (см. любое издание Словаря Дюжестранных Слов, слово «бизнесмен». (Прим. Сквор.)): «Чтоб наварить, надо вложиться!»

Иначе, самообман. Нам снизу, когда истинно видим, а не представляем, что бы мы видели, когда б смотрели из другой сигареты, не уставая задумываться о том, кто мы теперь, раз мы тут, а не там, откуда смотрим на самом деле, — нам тогда, когда не выпендриваемся, оченно видно, что девочка снизу, держится за то-онюсенькую тесемку, сколь бы на высоте себя не считала (полагая, что она НА шаре, в то время, как когда б не выпендривалась, поняла бы, что ПОД).

Шару польза от нее, в принципе, есть кое-какая. Не может от любой хуйни пользы не быть, как и счастья (см. ДИ-ДЖЕЙ ГРУВ «Счастье есть» (Прим. Сквор.)). Она, девочка, ведь не дух бестелесный; покамест, во всяком случае. Посему тянет к земле пустотелую круглую птицу, а с физикой дружен кто, так тому оченно видно, что вся сила, ибо вес вам не масса, а сила, именно что, приложена слабенькой, в сущности, как и все они, девочкой к самому горлышку дерзновенного того, на кого если сверху смотреть, что нам не дано от Природы, так тот — спираль как бы.

Но шар — мужик. Он вытерпит. Вынесет из любой преисподней, хоть лоб себе расшиби. Кто?

Это мы ведь все об одном только шаре столько уже говорим, а ведь шар — это все: небо, земля, океан и небесные СФЁРЫ.

Впрочем, если вы наблюдательная читательница, то ты уже, наверное, отсекла, когда впервые появился второй. Знаешь когда?

А спонтанно с девицей нахальной! Единовременно, блин. Как только она, девочка, появилась, так сразу НА шаре! Это потом поняли мы, что она в заблужденьи великом. Но появилась то НА! Никак не иначе. А коли НА, так нате и второй шар, второй из всех, в себя же все шары и вмещающий, вместе с первым, и пребывающий ими и иже с ними, шарами, а шар — это все…

Но второй, он же первый, не пустотелый, хоть и одно и то же они. Второй все же твердый; внутри корпускулы у которых решетка прочней (не поможет пилочка в хлебе (см. что-нибудь про пиратов, тюрьмы и приключения (прим. Сквор.))). А тот, что гавчет и летает, будучи уже едва различимой точкой, если мы не обманываем себя и продолжаем видеть реально, — тот корпускулами послабже. Что они у него? Так, воздух…

И так всегда. Если девочка хочет НА, то тут корпускулы, привлекшего её шара, не последнюю роль играют, да только роль то у всех одна. Все — шары. Даже те же самые девочки, каковые столь правы, когда они утверждают, ибо знают они априорно; чтоб на шар, чьи корпускулы — воздух, как следует опереться, надо самой слишком духовной быть, а иначе только висеть в пустоте, уцепясь за тесемочку…

Расстояния тоже имеют значения, потому как если очень свысока смотреть, то шар да, возможно он и спираль, которой не видим, но представить можем заведомо все. А если сигаретами ты не вышел, вследствие чего, хоть и сверху, глядишь, да сам не на высоте, если совесть иметь и по ней сказать, то видишь, что он какой-то не круг нам вовсе, но купол, каким бы мы его, купол, видели, ежели б опять-таки сверху смотрели. Неужели?

Ну, а как?! Определенно, ежели б мы смотрели не сверху, а сбоку, то видели б треугольник пузатый. А ежели б снизу, то воронку, нависшую над нами не тем концом, которым ее, воронку, обычно в бутылку суют, если горлышко слишком узенькое (девочка какая-нибудь слишком долго на тесемке висела — вот и пережала чуток). Мы бы боялись упасть в нее вниз запрокинутой во взгляде своем на нее головой, каковая, кстати сказать, тоже шар, пока мы дети, и не устаем рисовать себе подобных в истинном свете, хоть и несколько схематично.

И как раз вертикаль! Низ — это низ, а верх — это верх. У кого так, падение тому не грозит.

Хорошая моя, ты спишь ли? Тебе, кажется, вставать в восемь тридцать. Поэтому хватит с тебя на сегодня шаров. А представляешь, и в крови у нас тоже какие-то шарики, тельца всякие… Ужас какой-то! Не слушай меня, чепуху я какую-то говорю. Чепуху чепух. Это просто моя манера кусаться…

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ,

в которой Коля Лене дарит цветок

Коля. Маленький. Лет десяти. На цыпочках. Подкрадывается к мамке. Смотрит, как спит, полуголая… Та сквозь сон: «Как не стыдно!», и вялая вся. С кухни отец: «Николай Николаич, завтрак готов! В школу опоздаешь!»

Самодовольный, что из сыновнего имени следует наблюдательным, опытным и пытливым. Очень худой. Комплекс, следовательно.

Днем Коля домой спешит во всю прыть. Знает он, чисто там: на ковре ни пылинки, стол накрыт, белая скатерть, фужеры, как они, кажется ему, называются, если он ничего не перепутал, что для десяти лет в нормы пределах (чертогах (см. что-нибудь про гномов и братьев Гримм. (Прим. Сквор.))).

Праздник! Папа Коля с цветками возится; преподносит супруге, словно медведя на охоте убил. На тебе, мол, цветочки, с праздничком, единственная моя как бы вот какой я у тебя сильный, смелый и мужественный, и сын моё имя носит. Вон какой Николай Николаич у нас веснушчатый, как у чайника дно, как звездное небо, когда б оно белое было, а рыжими — звезды.

Гости и шум. Ночью, в соседней комнате, колина мама, как резаный поросенок. Отец, как долдон: «Ленка! Ленка! Перевернись на животик, зайка!»

Проходит время. Коля идет по весенней улице и обретает дар красноречия, случайно, и как потом оказывается напрасно (см. А. С. Пушкин «Стихи», любое издание (Прим. Сквор.)), увидав на соседней улице некую первую Ленку, подсознательно конечно, но уже желая видеть её резаным поросенком. Наследственность. Но сначала цветок. Вот и дарит. Она берет. Цветки — диковинка. Вот оно как, оказывается. Спасибо тебе, Коля. Значит мама моя, думает Ленка, это не то, чтоб уж прямо и бог мне и царь, — а всем цветки дарят, чтоб мы потом вдохновенней визжали. Вот и я стала взрослой. Но ты, Коля, продолжай в том же духе: дари, дари, я все приму, все стерплю, потому что я, Коля, тебя тоже люблю. Чего поделать? Жизнь.

Да, дорога у всех кривая, да только мы — шары воздушные. Нам дороги и вовсе нет, потому что мы полетим.

Выходит, однако, срок. Все-таки, что ни говори, это было вранье. Никто не летал. Никто не был шаром. Ленка давала, Коля брал. Коля давал, Ленка брала. А как иначе. Ежели б они одновременно давали, то кто б принимал? Ежель б напротив, всегда брали бы оба, — в какие ворота?! Но… к чести сказать, всегда цветок при этом. Шары — дело хорошее, а цветок все же в большей степени символичен; более он располагает девочку к ощущению счастья. Пьер Ришар — это очень клево, смешно, но Жерар Депардье — это зато серьезно.

И стал Коля другой Лене цветок дарить. Форма цветка изменилася также. Цвет тоже поменялся и марка автомобиля. Номер лишь трудноопределим, потому что слишком стремителен диск. У счетчика, например. Например, у спортсмена, когда он кидает. Летит далеко довольно, но все же не шарик. До него ещё дорасти, то есть докинуть, то есть докидать.

Вновь дарит Коля Лене цветок. Вновь думает Лена, подозревая уже, конечно, что она не одна на свете; что, прямо скажем, не Клеопатра, каковых тоже немало, а что уже о Еленах-то скажешь. Их много. Одна другой краше.

Но… все ж таки принимает цветок, полагая, что уж явно не впервой ему общение со всяко разными ленами, а сила сильная и мужская в нем велика настолько, что продолжает все в одну и ту же дуду: цветки то есть дарит. Потому и принимает. И все довольны. Оба правильно рассчитали. Оба потом с удовольствием, а поскольку уже не дети и, как я уже говорил, не впервой, то удовольствие ещё круче, потому что с такой примитивной, в сущности, горчинкой, блядь, которую так все превозносят и (хлебом их не корми!) норовят какой-то из этого пафос устроить. Не думают друг о друге. Но Коля дарит, Лена берет. Лена берет, Коля дарит. Любят они друга друга. Заводят плюшевых медведей, возвращаются в детство. Их туда не зовут. Скитаются по детству бездомные, голодные, совершенно ни к городу, ни к селу.

Лена тогда, наконец, внезапно выгоду извлекает, то есть находит-таки повод поплакать и поскандалить, а то Счастье затянулось чего-то, подустала она. Вот и последний день. Последний цветок. Последняя резаная свинья. Последний совместный долдон. Ути-пуси. Утром опять Николаю в дорогу. Только до Р. не дотягивает по-прежнему. Да он уж и так придрочился. Это мама у него дура… И папа долдон.

И бредет по своей дурацкой кривой, уже ничего не желая, постепенно превращаяся в шар. И вдруг — добрый вечер! Японские водолазы штурмуют новые бастионы! Как звать-то тебя, красавица? Еленою я нареченная… И глазки — хлоп! — вниз… Опытная.

Вполне естественный, и, к сожалению, по-прежнему приятный холодок. Конфетку хочешь, Леночка? Нет, я не хочу конфетку. Я сладкое не очень люблю. Я хочу цветочек, а?..

Нет у меня цветочков. Только цветки одни. Вот, на тебе! Вот тебе и раз. Первый… И в первом круге. Давай-ка вместе кружиться! Идет?

Хорошо. О'кейно. Согласная я. В принципе, так и случиться было должно. Не могло быть иначе. Ты заебан, я заебалась по жизни не меньше, — согласна я, давай вместе кружиться, постепенно вверх подымаясь, потому как вдруг это и впрямь Оно, спираль то бишь, нет? Вдруг?..

Ах, как ты, Леночка, хороша! Хочешь, я тебе каждый день буду цветки дарить?

Да. Очень. Дари мне. Люби меня. Не бойся, что мне надоест. Мне, веришь ли, после каждого нового цветка, следующего ещё больше желаться будет. Веришь, нет?..

Как тебе не верить, Леночка моя, единственная моя девочка (по губам, по губам меня! (Прим. Сквор.))!.. И мне не надоест никогда дарить тебе, любить тебя, мечтать о тебе же, лежа рядом с тобою же, любимая моя приемщица однообразных даров! Светило мое, Елена Святая, самая премудрая моя! Да здравствуй ты! Бело ли небо, рыжи ли звезды, или и пусть даже будет все как у людей, не устану тебе я дарить цветок, и танцевать до утра я с тобой не устану (сл. соответственную песню в исполнении Алены Апиной. (Прим. Сквор.)), и великий поэт-символист Александр Блок напишет о нас стишок:

…и повторится все, как встарь: Коля Лене дарит цветок…

 

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

, в которой точки зрения…

Это любая совокупность. Потому что предметов нет. Их и быть не могло. В незапамятные времена стремились к простоте, как и поныне — оттого и не помнят о них ничего. Всегда одно и то же.

Дум-дум-дум — стучится одна и та же капля в одно и то же жестяное ведро. Веер. Что веер-то? Так, ничего. Навеяло ветром. Как будто растения мы, — беременеем, сами не ведая от кого, а о «зачем» уж давно перестали задумкаться. И вообще, всем заткнуться пора! Что вам, дыр мало, ложбин, лощин, пещерок, сводчатых потолков?..

Что холодно, так то — правда, потому что это просто и всем понятно. Когда жарко, то тоже всем. Никому скоро не хочется плакать. Будем плавать и далее в сентиментальных прудах. А кого бесплатное творчество не устроит, того можем водолазом оформить. Будете при деле.

А ежель по вероисповеданию вы буддист, тогда дело вам это любимое даже будет, потому что вам все равно.

Можете записаться на курсы буддистов. Мы организовали их, чтобы несколько процесс упорядочить, и чтоб всем лучше жилось. Чтоб более длилось то сомнительное, что каждый приобретет, если будет прилежно учиться.

Я очень хочу увидеть. Я очень хочу на кухню к тебе. Я очень к тебе… напроситься на чай. Но совесть-то надо иметь! Да? И, например, не иметь кроме совести ничего.

А что чай? Обмен зрения точками. Обман такового же. Сигареты — палочки. Сигареты — пулеметы. Слова, слова, слова. Мой ход — твой ход… Но не в том смысле, что одно и то же, как капля в жестяное ведро, а идея очередности.

Вот, казалось бы, точки зрения. Они разные, если на секунду забыть, что я себе всё придумал. Так забыть — нехитро. Но хорошо ли быть хитрым? Но в данном случае, это ведь и не хитрость вроде, а просто вера в то, что мир шире, чем моё восприятие.

Но он не шире. Убийственно не шире, потому что это Я предполагаю, что он может быть шире. И это Я предполагаю его гипотетические горизонты, которых видеть мне не дано. Но я вижу их, потому что мы видим все, что предполагаем. Предположение — это и есть зрение. И потому, сколь ни необозримы пространства, наличие каковых ПРЕДПОЛАГАЕМ мы за пределами своего восприятия, — это всегда будет точка. Потому что все же не видим мы, а выдумываем, что, в свою очередь, вполне очевидно.

Человеческий язык в значении language — это сеть на морского крупного зверя, потому как это пчелиные соты, которые заполнять не нам. Мы ж не пчелы, нет? Кроме того, — это вектор, то бишь луч, имеющий сотовое строение. Слово «господи» — чаще всего обращение, но на самом деле на другой частоте оно идентично слову «блядь», но не в Существующей роли; то есть, когда искомое «блядь» — не существительное, а синтаксический артикль. Пример: Я, блядь, и без вас все знаю.

Но это хуйня, потому что это не того пример, чего хочу показать. Это пример, когда «блядь» — артикль. А вот пример, когда ИДЕНТИЧНОСТЬ: Блядь, ну когда же это все кончится?! = Господи, ну когда же все это, наконец, начнется?!

Из конца в конец. Сигареты. Цветы. Шарики. Точки зрения. Но с другой стороны… Но с другой точки зрения… Дает ли нам это право? Какое? Никакого права я не имею. Имею я только совесть, каковая есть сигнификат, потому что совесть — это вам не стол и не стул, и сердце — не камень. (См. Лингвистический энциклопедический словарь, любой. Д — денотат. С — сигнификат. Там вам и будут ключи. (Прим. Сквор.))

Если СОВЕСТЬ, что аксиома, — сигнификат, то это то же самое, что ЛЮБОВЬ, потому что ЛЮБОВЬ тоже сигнификат. Одна и та же капля снова в одно и то же жестяное ведро. Но вот парадокс! КАПЛЯ — это тоже ЛЮБОВЬ, только завуалированная (как невеста (Прим. Сквор.)), потому что только на первый взгляд КАПЛЯ есть денотат, но на самом деле она все-таки не предмет, потому что КАПЛЯ (невеста Любви) — не ПРЕДМЕТ, но ИДЕЯ деления ЦЕЛОГО на отдельные ЧАСТИ. Да и сам ПРЕДМЕТ — сигнификат. Он — Любовь…

С другой стороны, сколь много бы не существовало точек зрения на один и тот же предмет, (но уже в его, предмета, сигнификативном значении, как, например, в конструкциях типа «предмет дискуссии» (в то время, как в конструкции «предмет обожания» денотативность со всей очевидностью возрастает, причем до совершенно неприличных размеров, потому как, если речь идет о Женщине, то с этической точки зрения — это вовсе вам не предмет, а прямо-таки ШТУЧКА), они, точки зрения, не становятся от этого океаном общечеловеческого мышления, а вот капли, последовательно собранные в подручный резервуар, уж если и не океаном становятся, так уж прудом наверняка!

А капля капель вот, например, что? Она же одна, и ведро одно. Верно? Одна и та же Невеста Любви в одно и то же Ведро. А когда целый пруд, то это как по трупам ходить.

Меня столько раз от не хуя делать спрашивали, как жить — и хоть бы хны мне! Но лишь когда договорились с тобой до того, что спросила об этом же самом ты, совсем потерял веру в собственную я мужественность. Не знаю я ответа на этот вопрос. Со мной жить нельзя — с точки зрения ЖИТЬ. (Обойдемся на сей раз без антонимов.) Но со мной можно жить с точки зрения СВЕРХ. Но это слишком быстро. Я бы даже осмелюлюсь (не опечатка! (Прим. Сквор.)), что слишком быстро, то есть все гармонично: коли СВЕРХ, так УЛЬТРА в то же ведро, из какой сигареты ни посмотри. Много пластов. И точек зрения немало, да и наличие их само по себе — штука неМАЛОважная.

Но, с другой стороны, это со мной нельзя жить сейчас, когда я до этого жил не то, чтобы С другой, но ею. А теперь не живу. И потому со мной нельзя. Ибо там, где со мной, — там нет ничего. И меня там нет. Я там и не бываю даже, не то, чтобы живу. Нет, не живу. Я нигде не живу, но при этом живчик я иногда, то есть порою очень складно журчу. А вот если бы я складно звонил, то был бы я звенящих куполов властелин, и жил при монастыре; харчевался бы там и имел ночлег, а когда бы его имел, то совесть бы до утра отпускала (такие кренделя, что ой-ёй-ёй!), превращаяся (совесть то бишь мутировала бы) в желаемые тобою мне сны. Но я и там не живу (в монастыре нет, не живу и там). Потому что, наверно, я льщу себе, когда говорю, что живчик я иногда, потому что все-таки не так уж я и складно звоню. Да и ты ведь тоже не домохозяйка там какая-нибудь, — надо аналитический ум иметь, чтоб вычислить, когда ты там пребываешь, в доме своем. А я же не аналитик какой-нибудь там (тем более там, где ты: настоящая, а не та, какая со мной разговаривает, когда таки вычисляю время набора цифр), и часто звоню невпопад.

Но с другой сигареты иной открывается вид. Я ведь тоже иной, а не тот, с кем ты говоришь, когда думаешь, что ты говоришь со мной, а с тобой говорю я. Потому что я — это же со всей очевидностью ты, сделавшая на балконе второго этаже (метро «Домодедовская») рискованное, на мой взгляд, допущение о тогда ещё гипотетическом существовании ещё одного объекта, ранее почему-то ни разу не встречавшегося тебе в необъятных просторах твоего внутреннего мира.

Так и я. Не удивлюсь, если мой двойник, существующий внутри той тебя, каковой ты внутри меня существуешь, не имеет рук, ног, головы и крыши над ней, потому как те руки, ноги и крышу, которые я ощущаю как свои собственные, ты, существующее внутри меня Чудо, воспринимаешь эти мои доступные твоему непосредственному видению части тела как явно принадлежащие не тебе, а мне; а тобой, Чудом, не ощущаемые. А ежель не ощущаешь ты руки, ноги мои и, извините за выражение, сердце мое, как не то, чтоб тебе не принадлежащее, но не ощущаемое, как свое собственное, — так откуда ж можешь ты знать, как можешь быть уверена ты, что то, что ты интерпретируешь, как мои конечности — это они и есть, а не фантом, игра воображения твоего! Ты и не знаешь. Ты и спрашиваешь, как жить.

Но с другой стороны, это не Ты собственно спрашиваешь, а спрашиваешь меня ты, что внутри у меня, а та Ты, что снаружи, неведома мне. Той тебя я не знаю. Настолько ровно не знаю, как неведомо мне собственное моё ЗАВТРА.

Но! Зато я хорошо помню ВЧЕРА. Неподробно, как следовало бы, чтобы оно было сегоднем, а именно как ВЧЕРА. ПОЗАВЧЕРА же было удачней, потому что у меня внутри все очень позитивно сложилось. Мне явилась галлюцинация дивная: твое поздравление меня с днем рождения.

Я знаю точно, что, конечно же, ложь, потому как ничего знать точно нельзя, что уж кого-кого, а тебя, спроси я, как ты сама считаешь, галлюцинация ты моя или нет, — ответишь ты «да». А ежель ответ твой «нет» — так это одно и то же. Достаточно моего вопроса.

Нет, недостаточно. Одной невесты любви не хватает до присвоения воде во всех ее, блядь, лексико-семантических вариантах статуса океана. Не хватает одного. Того, о чем, как только скажу, так сразу и хватит (и сейчас-то по грудь уже, а тогда уже под воду уйду)! Не хватает того, чтобы вспомнить, как ты сегодня сказала во мне, в телефонную трубку, в самое ухо, в мозг, извините, — это на тему «хорошо там, где нас нет», что чем больше, мол, людей скапливается в одном месте, тем меньше вокруг остается хорошего.

Отсюда вывод: хорошо только в космосе, но его существованье сомнительно. Не ослабевает лишь интерес. А интерес что? Он к чему?..

Кстати о символике. Во-первых, предыдущая глава, кончалась следующей констатацией: Александр Блок — поэт-символист и завуалированной (подобно тому, как Капля — Невеста Любви, что, в свою очередь, подобно, но уже с синтаксической точки зрения, тому, что Александр Блок — поэт-символист), скрытой, иначе глаголя, апелляцией к Фридриху Ницше (недаром я как раз сейчас роман «Подросток» читаю) и его концепции Вечного Возвращения. А во-вторых, этих самых, блин, точек зрения желто-бычьих осталося в моей коробке семь штук, как я вижу. Сейчас я закончу, и выкурю одну из них. её порядковый номер будет, с одной стороны, первый, как круг солженицынский, потому как выкурю я потом ещё и еще; но, с другой стороны, как только я выкурю ее, казалось бы, первую, так и сразу их останется шесть, — стало быть, исчезнет не первая, а таки седьмая. Их останется шесть, не боюсь повторений. А всего у меня было пять… Не сигарет, чтоб меня! (Это, в-третьих…)

 

ГЛАВА ПЯТАЯ,

в которой я разглагольствую (а как это иначе назвать?) о Вечном Несовершении

Николай Васильевич Гоголь, родившийся, если не изменяет мне память (а если изменяет — то всё!), в одна тысячка восемь сотенок ноль девятка году, подобно которому, очевидно от нечего делать уцепившемуся за пушкинскую идею написать роман, в каковом прошла б перед тысячами интеллигентных, умеющих читать глаз вся Рассея без прикрас, не краснея, как профессиональная стриптизерша, поступил и я по совету Екатерины Александровны Живовой, выцепившей из потока моей шизофренической речи некое сочетание словесов и обратившей моё рассеянное по обыкновенью вниманье на то, что сие, де, название неплохое для нового романа, каковое название вам известно уже, — как известно, опять же, создал на страницах своего, в свою очередь, романа-путешествия, как это принято маркировать у филологов, «Счастье есть», бессмертный образ господина Манилова, отца двух ещё более персонажей (имена чего стоят! Ты погляди!) Фемистоклюса и АлкИда. Об отце Николай-Николаича, чье вечное цветкодарение воспел позже поэт-символист Александр Простой-Механизм, на страницах «Счастье есть» вы ничего не найдете. Не найдете вы ничего о нем и у Константина Симонова в его «Живых и мертвых». Но вот зато у меня в «Душе и навыках» сейчас найдете. Вот вам неинтересная правда: нет, не токмо Обломову, помимо двух вышеназванных, но и Н.Н., что вечно дарит Лене цветок, Манилов — отец. Он плодовит был.

Бывало в год по тысяче детей приносил золотом. В бумажных деньгах и ценных бумагах до двух иной раз доходило. Тысяч-то… Во как!

И Нехлюдова породил Манилов (см. «Воскресение» пера графа Льва Николаевича (Прим. Сквор.)). И Левина, который не хотел жениться на Кити, пока та его не успокоила как следует (см. «Анна Каренина» крыла графа Льва Николаевича да «Новые праздники» покорной слуги (Прим. Сквор.)). А то ишь, чего удумали — «я, де, Вас недостоин, сударыня дорогая!» Да как говорится такое?! А так, блядь, и говорится. Сплошь и рядышком (сл. Раймонд Паулюс и детский хор «Кукушечка»; песня про то, что «…бабушка рядышком с дедушкОй» (Прим. Сквор.)).

Я вот часто, чего мне таить греха — все равно высунется рано он или поздно, думаю, почему так все происходит. Не потому ли, что при позыве на действие слишком многие точки зренья учитываются? Самопроизвольно. Откуда в мыслителях такая тупая уверенность в существовании иных точек зрения, кроме их собственной? Почему не устают полагать что-либо за своими пределами? И как же в этаком случае хватает наглости растекаться по древам мыселками о том, что, мол, легко ли или трудно представить себе, то есть возможно или невозможно ли в принципе, — бесконечность?! И добавлять, что это как посмотреть!!!

Чудеса — это что такое? Это несомненное обогащение наших пределов.

Иначе глаголя, любое чудо есть чудо завоевания новых земель, расширение внутренних территорий. У новоиспеченного классика г-на Пелевина это есть в образах «милой его сердцу Внутренней Монголии». За это его я люблю и не люблю, конечно же, тоже, потому как я кроме него единственный, кто все его опубликованные идеи самостоятельно и задолго до в своей голове носил. Мне не обидно. Кроме прочего, у него все подано в такой легкой форме, что многим это будет понятно.

А я же писатель сложный и элитарный. Мысли мои хоть и с золотом наперевес, да токмо банк мой не найти ни в каком каталоге. Зачем так все устроил я, что Пелевин, скажем, это не я, а он? Как же я деструктивен, бля. Неприятно.

Смотрел два дня на цветок на обоях. Часа два. У меня бабушка глохнет и глохнет беспрестанно — причины тому самые естественные: «не-радость». И вот слишком громкий от этого телевизор. Они с бабушкой работают в паре над моим охуением.

Оно, моё охуение, есть высшая цель для их с Телевизором творческих эксперИметров. Помню я, как сейчас, лежу, смотрю на цветок, размышляю о Вечном Несовершении на материале русской литературы, что, в принципе, мне не оченно свойственно; думаю, что вот, к примеру, образ Манилова — это, собственно говоря, образ автора, то есть Николая Василича, потому как, хули он романы писал, вместо того, чтобы реально действовать! Был он, как я. Уподоблен не только в том, что послушался Пушкина, как и я с Екатерины Живовой на ус намотал, но и в том, что не шел на контакты с женщинами, спал сидя, и даже то малое, то бишь Литературу, что ему удавалось иной раз совершить, норовил всегда уничтожить. А на протяжении всех этих моих размышлений с остекленелым взглядом, устремленным, в свою очередь, на обойный цветок, бабушка с телевизором в меня стреляли изо всех своих сил-пулеметов передачей-очередью о Депрессии, блядь. Два часа профессионалы о ней пиздели, а потом некая дама, наверное, не очень красивая или просто очень несчастная, взяла так и заявила, что, мол, нет спасения, ежели вам хуево; молитесь, мол, тогда быть может;…если искренне верить, что в состоянии депрессии, в принципе исключено, но, мол, молитесь-ка, все равно — вдруг получится! Молитесь-ка все равно… Все равно, что не молитесь…

Я лежу и думаю, если я сделаю то-то и то-то, сколько тогда вариантов её реакции? Вдруг она не так и не то, что я хочу от нее? А как право иметь хотеть чего-либо не от себя? Так ведь нельзя? Можно ведь только от себя хотеть? А она — не Я ли в какой-то степени? Катя считает, что она — не я. Но я не уверена…

Да и сама Катя — это тоже не факт, что Катя, а не внутренний мой объект, маркированный как советчик. Эта Катя живет во мне, как кукла Барби, со своим домиком, стиральной машиной, кухней, на которой я так люблю пить кофе, ради чего даже представляю себе, будто я преодолеваю известное расстояние на метро и пешком, с мамой Марией Николавной, но только почему-то без Кена. Это почему, интересно? Я что ль ей жизнь порчу? Ничего я ей не порчу. Ну, пью вот кофе ее, но и она тоже ко мне в гости заходит. Из правого полушария в левое на поезде ездит…

Зачем все так ярко? Мне солнце такое нельзя. Когда оно светит мне прямо в глаза, как, например, в пятницу, когда я шел отдавать долги, то на секунду все увиделось мне в настоящем виде (см. Н. В. Гоголь «Невский проспект» (Прим. Сквор.)): белое-белое, полное отсутствие чего бы то ни было, повсеместное нихуЯ.

Первое, что увидел после очередного прозрения — собака, марки «Спаниель». Женщина затем проступила. Я в ней постарался как можно быстрее узнать ту, которой я денег должен… Был. Сейчас-то уж рассчитались. То есть нет, не сейчас, а тогда, после солнца-выколи-глаз…

Решительно. Никогда ничего не происходило. Хорошо там, где нас нет. Любовь, это когда нет шансов, так что ли?..

А если они, шансы, есть, тогда как не поразмышлять, глядя на обойный цветок, ТО ли это, по большому счету, за каковой, большой то бишь, что бы такое бы посчитать. Если слонов, то насколько это быстрей в плане наступления сна, чем верблюдов? Если женщин, то слишком мало, хотя с кем сравнить, но, так или иначе, из них слишком быстро образуется круг. И дырявый бегает глаз (проклятое смелое Солнце!) от первой к последней, назад, обратно вперед, к последней опять. Круг, круг, круг… Наступает сон, но оттуда решительно нечего извлечь, потому что не положено. Или уже востребовал кто, подло именем моим овладев? Мне не положено ничего совершать. Я круглый. Я шар. Почему я придумал себя воздушным?..

Сигарету мне, сигарету! (см. А. С. Грибоедов «Горе от ума» (Прим. Сквор.))

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ,

в которой Жизнь проявляет себя через Смерть, что скучно, но несомненно. Хотя бы даже и в скуке своей

Город был мастеров. Мышь была величиною с кота. Заяц волку семерых детей нарожал, но их одним ударом Портняжка. На рукавичку медведь наступил. Мышь теперь без хвоста — Пирогов ампутировал, потому что изобретение гипса ещё впереди. Чтобы сохранился природный баланс; дабы не стала мышь, за счет отсутствующего с недавних пор, но навеки, хвоста, менее какой Кисы, решено было котам всем соответственную мышиному хвосту телочасть купировать на манер собак-фокстерьеров.

С котятами-то легко, но вот взрослые подняли бунт. Кошачий бунт, — под таким названием и вошла в Историю эта история. Это как когда зимою морозы, а ботиночки на тонкой подошве, то некоторые надевают по два носка: один на другой. Так и с историями. Слишком холодно просто.

Завязались уличные бои. Мыши давай хвататься за пики, а Коты в ямы их всех до одной. Мышиную королевну в яму не стали, — на смех подняли. Так и висела она, грешная, на смеху три недели. А там уж ступила на двор восемнадцатая, девятнадцатая там, а здесь и вовсе двадцать шестая, весна. Мышь не стали снимать. Сожгли, аки Кострому, ребятишки. Радости было…

Коля более всех радовался, чтобы никто не принял его за мессию. Ему тогда ещё боязно было на своем настоять, — он смешался с толпой. Но взрослые заметили неискренность в поведении — слишком уж громко смеялся. Так от души не бывает.

Повалили на черный от весны снег, лицом в лужу, будто он не Коля, а курочка, чтобы пил, пил все грехи человяческие (не опечатка! (Прим. Сквор.)), чтобы до дна, а то не будет весны. А где весны нет, там и цветки не растут, а где они не растут — там конец человечеству, но не потому, что мир, де, спасет Красота, а что она, Красота, е, как не цветки, — а потому там конец человечеству, где цветки не растут, что нечего дарить будет ленам; те перестанут визжать, а значит и деторождение прекратится.

И что вы думаете, сидела она, Лена, действителькно (Не опечатка! (Прим. Сквор.)) у окошка, зырила во все зенки на родное село. Вдруг, — тук-тук в левую ставенку. Глядь, — что там? — а там курочка, блядь. В крови вся. И цветочек в зубах у ея. Алый он, роза он.

Сердце ленкино прыг до самого потолка! Еле поймала, а то бы разбилось об пол, пришлось бы звать Котофея, чтобы слизал, — не пропадать же добру.

— Коля, ты ли? — вопрос.

— Нет, курочка я теперь, но и Коля тоже, только куриный бог… — ответ.

— Как странно. Миленький мой, любимый, как же спать-то я с тобой буду — не тот ведь размер, да и вообще искать — не найдешь! А какая ж это любовь без совместного сновиденья?

— Ничего, Еленка моя! Зато прежде, когда человеком был, так всё цветки я дарил тебе и сестрам твоим, ибо не первая ты у меня, прости, конечно. Теперь же — я право имею не только что на цветки, но на ЦВЕТОЧКИ. Да и это тоже цветочки все, а скоро я тебе весь мир подарю, новый и дивный, как у Олдоса Хаксли или Шекспира.

— Побожись!

— Вот-те крест!..

— Что могу сделать я со своей, Ленушкиной, стороны?

— Оставь без сожалений сторону свою! Встань на мою, ибо только так мир может подарком стать! Прости за пафос глупую курицу!

— То есть?..

— Стань мной, каким прежде я был: не курицею, но Колей! Подари мне, какой я сейчас, кура-кулема, цветок тогда, если сумеешь стать Мною прежним во всем объеме, и о, тогда увидишь, что будет. Точней я увижу… тобой…

— Когда?

— А как выдастся тебе первый же трудный день, так вечером и случится… Теперь прощай. Не бойся, прощай. Прощай, как и я простил на снегу… Прощай…

Когда жизнь проявляет себя через смерть, так это ведь проще пареной репы. Всегда через противоположность все. Одна команда в синих футболках, другая в зеленых. Ворота друг против друга, но собственной воли они лишены.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ,

в которой речь пойдет о квадратах

Меня зовут Речь. Я девочка. Я склоненная в третьем. Но не в круге, который, кстати сказать, в своем варианте шара, то есть в объеме, есть любая фигура в движеньи вокруг своей произвольной оси. Если движение, — всегда круг, всегда шар. Кроме шара нет ничего. Но он во мне, потому что я Речь. Все во мне. Даже дело.

Я родилась в незапамятные, а, следовательно, — малоинтересные времена, иначе б их помнили. Я девочка в рамках мною же установленных законов. Это как НОЧЬ, МЫШЬ, РОЖЬ, МОКОШЬ — все это сестры мои; точнее, все это я одна. Безмерно я одинока.

Есть, конечно, Язык, но он мне не супруг. У него полно дел, и он слишком предан другим значениям. Он и часть иных тел, и способ коммуникации, и только на нем я ведусь.

Аз же без него есмь МОЛЧАНИЕ, но оно иногда говорит. Так выходит, что я одинока. Язык мой шатается неизвестно где, вместо того, чтоб любить меня и плодить новые человеческие слова.

Мне, Речери, всегда плохо. А до поры, пока не наступили незапомнившиеся никому серые, в сущности, времена, меня содержали в клетке, как дикую зверь. Но это выяснилось позже. ещё ж позже стало понятно, что это я сама себя там держала. В рамках себя самоей, потому что клетка — лишь часть моя, невеста любви, капелька моего океана, который тоже во мне, тоже шар.

Существуют квадраты. Я не человек, и потому мне точно это известно. И уж, конечно, я не Сократ, хотя Сократ — это я, ибо это ИМЯ его.

У квадратов есть площади и длины сторон, но нет у них толщины, потому что их не существует. В пространстве во всяком случае. Они, квадраты, существуют только во мне, но вот я зато существую в пространстве, а пространство, понятное дело, существует во мне, ибо имя мне Речь, а все прочее в мире — слова.

Коли я существую в пространстве, а пространство существует во мне, — я не только Речь, но и Точка, существующая в двух ипостасях: точка-слово и точка-дело. Но вторая ипостась не всякому может быть воочию явлена, потому что времени нет, потому что ничего нет, кроме меня, а я есть точка, — во мне не может быть времени. Имя мне Речь.

В конце концов, решительно все — одно и то же жестяное ведро: квадрат ли вокруг оси, Сократ ли — все останется шаром и внутри него на вечные веки, которых нет, потому что самая большая величина — все одно является Точкой, что исключает существованье времен. Есть во мне будущее, есть прошлое, настоящее также, — но все они ложные, потому что существуют во мне, а я ЛОЖЬ, склоненная в третьем.

Можно, казалось бы, возразить: как же, мол, Солнце, Телефон, Телевизор и Календарь, — но возразить нельзя, потому что я не Сократ, вследствие чего знаю всё. Ядом меня не возьмешь, подобно тому как вытягивание себя самого из болота за волосы — это ФИШКА, а ФИШКА есть СЛОВО, то есть часть меня, малая толика, капля, невеста моей вечной любви, которая, в свою очередь, точка. И будущего не будет нигде никогда.

Пусть Ты ему говоришь шутки ради, как принято во мне говорить «полушутя-полусерьезно», чтобы Он никогда не говорил «никогда», но ты ведь умная девочка, и понимаешь, что это всего лишь круг, он же вектор, имеющий сотовое строение, а коли ты — девочка, тебя нет, потому что есть только Речь, а Речь — это я. И я есть. А тебя нет, потому что ты только СЛОВО.

А Его тем более нет, не мечтай, да и как бы мечтала ты, когда тебя нет. С ним ещё проще, чем с тобой, потому как он — слово-мужчина, у него на одну хромосому меньше, поэтому никаких сентиментальных прудов, никаких бригантин… Сугубо. На общих основаниях с Телефоном и Календарем, с Колодцем и Маятником.

Смотри, слово-девочка, я покажу тебе самый главный в этой главе квадрат:

Манилов Николай Николаевич, 0000–0000 гг. Расстрелян психиатрами по обвинению в неизлечимости ещё в рамках отца своего, Гурина Юрия Сергеевича, весной 1972-го года.

О чем вообще теперь я могу идти?..

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ,

в которой Совесть, Любовь и Капля делят между собой мельницу, дом и кота в сапогах

И действительно делят. Им трудно, потому что все уважают друг друга, но не делить при этом не могут, потому что весьма и весьма легковерны. Папа-долдон-мама-дура им объяснили, что мир — это, мол, то-то и то-то, они и верят. Чувствуют, что-то не так. Не срастаются швы, не затягиваются раны никак, но нет, усомниться не в силах. Такая модель. Есть предел механизму. И совесть продолжает свой бенефис. Совесть моя — неуместная сука! Чтобы ты сдохла, желаю тебе заебавшийся я! Думаю, что Хорошая тоже б меня поддержала…

Во всяком случае, если б совести у меня таки не было, и давно бы уж с ней, как люди. Но мы очевидно не люди. Потому мне неоткуда ждать поддержки.

Вроде Любовь и Капля не возражали бы против того, чтобы Совести дом отошел ввиду деляемого (Не опечатка! (Прим. Сквор.)) наследства, да она сама не берет. Есть она и есть. Не в силах не быть. Не может. Счастье она в этом случае, очевидно. (Если помните цепь размышлений, то и вранье все тогда, потому что никто ничего не видит и видеть не может. Могут все только смотреть. Зырить, как Ленка из своего чертового окна на родное село. Ишь, как выпучилась, дура!)

Совести отсудили кота в сапогах. Продолжили далее спор. Любовь начала скандалить, что ей, мол, дом, потому как Любовь бездомная быть не может. Но Капля ей горячо возражала, привлекая опыт иных Любовей. Дескать, с точки зрения Капли, Любовь и Дом — вещи есть несовместные, потому как Любовь — сигнификат, а Дом денотативен. Они друг друга разрушат, сожрут изнутрей.

Ан нет, Любовь все стоит на своем. Говорит она Капле: «Капля, имей Совесть! Ты сама не менее сигнификативна, чем я!» «Нет», — отвечает Капля: «все-таки менее. Скворцова вон почитай! Не всего конечно, а то невыносимо, а «Душу и навыки»! Там написано все про тебя и меня!»

И давай Любовь Скворцова читать. Она, надо сказать, Любовь — дура, каковых свет не видывал. Читать-то хоть как-то и научили ее, да с выбором у нее плохо. Не отсекает, иначе глаголя, где одно, а где другое, прямо как я совсем, а я — это Речь.

Она, Любовь, давай-ка какой-то совсем не тот текст мой читать. Вычитала она следующее, писанное мною по дурости, с большими амбициями и в возрасте двадцати лет, когда я полагал себя несчастным, блядь, до такой ступени, будто от меня одного жены к хорошим людям уходят (см. Э. Т. А. Гофман «Золотой горшок» (Прим. Сквор.))

А текст вот (дура-любовь! (сл. «Скрипка-лиса» в исполнении бездаря одного (Прим. Сквор.)):

Зачем? зачем

спрашиваешь

потемневшая ткань

обмякла

В каждой складочке

твоего платья

живет червячок

личиночка

скоро окрепшие бабочки

унесут тебя вместе с платьем

непонятно куда как скоро

скоро

восковые капельки

на зеркальце в кошельке

смотрите смотрите сюда

кто этот глупенький

который вернулся к нам

повернулся бочком

и проходит сквозь скважинку

глубже глубже

глупее

глуше глюкозы самой

галлюцинарус

дрожащее море

зеркальце из кошелька

было расколото вскоре

отражаемой им глубиной

В летающем платье

ты проносилась над городом

и в солнце исчезла

и в срок

молодчина моя

заснеженный ветер

теряю из виду

мою Семирамиду

разбилась о скалы

надменная птица

могла ль не разбиться?

И снова нашли меня в море

и снова на берег тянули

викинги воины

иноки воины

Иначе нынче

червивое платье

чужой королевы

теперь

волны качают

уже без

принцессы бывшей

Когда я умру,

я вернусь сумасшедший

и пьяный и дерзкий

и словно обдолгий

словом

Зачем? зачем

спрашиваешь

потемневшая ткань обмякла

в каждой складочке

личиночки-бабочки

линии на ладони

ведут непонятно куда

куда?

скоро

скоро

Кружись, сумасшедший,

кружись!

Кыш-кыш, моя мышка,

кыш-кыш уходи!

Изыди и вновь закружись

спираль в голове моей!

Стебель мой детородный,

кружи в синеве!..

«Ну вот, видишь», — сказала Любовь: «дом должен принадлежать мне».

— Дура ты, Любовь! — тихо сказала Капля. И жестяное ведро повторило за ней, как будто оно не ведро вовсе даже, но попугай говорящий: «Дура!»

— А дура ты, главным образом, вот почему, — продолжала Капля. Видимо, её пробило на пафос, — Если действительно ты Любовь, а не хуйня околопохотливая, то ничего тебе не может принадлежать! А если вопреки существующему миропорядку ты и приобретешь какую-нибудь недвижимость, то это в известной тебе, Любви, терминологии «апокалипсис» называется.

— Чего? — переспросила Любовь.

— Ничего. Дура ты. Вот чего. Конец света, иначе глаголя. Сечешь?

— Ага. — сказала Любовь.

— Ну и ступай себе с миром! Иди вон, мельницу поверти! Ты же любишь, когда все быстро, сразу, и чтоб так все мельтешило перед глазами, что чуть не дух бы вон из обоих.

— Ага.

— Ну так и не насилуй себе внутреннее свое существо. Иди-иди, поверти, — тебе понравится!

— А дом как же? — не унималась Любовь. — Тебе что ль?

— Какой ещё дом? Мне-то он для чего. Мне вон весь мир дом. Я часть. Я идея себя самой. А ты, кстати, жених мой, ибо аз есмь невеста твоя. Вы, гражданин-секретарь, так и пометьте в заявлении: Капля — невеста Любви; Любовь — каплин жених. Смешно, да? Каплун почти. Правда смешно? — и Капля захохотала.

Тогда из-за бархатной синей портьеры выступил кот в сапогах и прикусил Капле язык. «Сколько с нас за это невольное безобразие?» — спросила овладевшая собою Любовь…

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,

в которой Онегин участвует в Параде Победы

Надо сказать, что победоносен он в принципе. И всегда был таким. Сколько мы его помним?

А что такое, собственно, долго? Это чувство? Интересно, что об этом думают Лена с Колей? И ещё интересно, способны ли на чувства, а значит и мысли, цветки? Что думает об этом Онегин?

До войны он на кораблях сперва плавал. Сперва юнгой. Предок его, участвовавший в знаменитой Невской битве под воен. руководством Александра Влекомого, уже потом, в качестве вольнонаемного механизма служил на норманской галере фрейдОй.

Но ему, Онегину, память предков поначалу была неписана. Не в смысле, законом неписанным она служила ему за иным неимением, кроме совести, как и я, но просто не была интересна. Отсюда нет необходимости выводы делать, но если очень уж хочется, то слушайте меня предки: работать, работать и ещё раз работать над жизнию всем вам надлежит, чтобы было нам с Онегиным интересно. А то как? И нельзя без вас с одной стороны, а с другой — кто вы нам? Очевидно одно, Метерлинк решительно добрее меня.

Когда упала первая бомба, Онегину было все так же скучно, как и с Татьяной по саду гулять; слушать её милую, но глупую добридЕнь. И лишь когда упала сто восемьдесят первая бомба, за секунду до падения каковой, в нее, бомбу, ударила пуля немецкого снайпера, метившего, надо сказать, Онегину прямо в чакру, что, а именно попадание пули в пролетавшую мимо бомбу, и спасло малоинтересную самому прожигателю жизнь, — о, лишь тогда наконец глупый Онегин позавидовал убиенному им же в мирное, доброе, глупое время Ленскому Вове восемнадцати лет от рОду.

И взялся за ум путешественник хуев. Точней за оружие. Взял его в руки и пошел гадов бить.

Удивлялись все командиры: откуда такой Онегин у них! Не было в его безупречной стрельбе никакого азарта животного. Убивал всех наповал, ни одна пуля не мимо. Все в цель. Но что за цель-то, недоумевал политрук, когда, снова и снова вглядываясь в лицо своего подчиненного, не находил там никаких с лишкОм человеческих гримас; ненависти ли, жажды мЕсти ли, или жажды местИ этих гадов-фашистов поганой метлой с необъятного лона родимой земли, — ничего такого, сколь не пыжился, не усматривал политрук в утонченном лице Онегина.

Убивал фашистов тот наповал, как будто не наповал. Хоть и насмерть всегда, но словно отец ребенка по жопе ремнем. Токмо что повод быть может чуток серьезней.

После Берлин. Старое ведь название. Знаете ли, слово «берлога» — оно того же ведь корня: все о медведЯх иду я (Речь (Прим. Сквор.)), о зверьках апокалипсиса. Только наш русский медведь берложный, лесной, бурый и добрый, он — домашняя, в сущности, скотина, хоть и апокалиптическая, как и любая тварь. Немецкий же классический берлинский медведь — это зверь зверей, садюга, фашист! Вот ему-то Онегин наш и настучал по властному, жаждущему иного миропорядка, где б лишь одни ворота существовали бы на футбольном поле Третьего Рейха, еблу. (Онегин настучал, в смысле, по еблу, по еблу. (Прим. Сквор.))

После Берлина сразу Москва. Потому что в пределах данной иерархИи. Две столицы двух враждующих царств. Все как прежде: Византия да Рим; Земля да Небесная Твердь!.. Москва да Тверь, как старые полюса борьбы за третье склонение, в котором определенная окказиональная девочка. Окказиональная, потому что все-таки склоняется по первому типу, на «а», но и она тоже Речь, как и я. И пусть себе Катя считает, что мы не одно и то же!

В Москве парад. Если не память мне изменяет, то кто? Двадцать пятого буду бля. Двадцать пятого июня он был. В будущий день рожденья моей первой жены. Если двадцать четвертого, что тоже, быть может, то в день рождения супруга моей двоюродной сестры, которая на три года старше одной, столь много отнявшей у меня сил.

Когда Онегин к Огню подошел с гордым фашистским знаменьем (Не опечатка! (Прим. Сквор.)) наперевес, он, в отличие от других советских солдат, понимал, что не на смерть он полотнище сейчас обречет, — вот чего политрук в нем не смог разглядеть!

Онегин в кирзовых сапогах шагал бодро; выдавать ему было нечего; напротив, он, как Коля на сожжении Костромы, всячески пытался синтезировать из собственного безразличия к происходящему празднеству некое приличествующее моменту волненье души.

Когда, наконец, ненавистное всем советским людям полотнище было предано им Вечной Геене, он лишь один знал, что просто помог фашистам вернуть на место то, что они там, в тридцать третьем году одолжили, но сами не в силах теперь вернуть долг, ибо их всех он, Онегин, насмерть отшлепал по жопе. От скуки, конечно. Мы-то, образованные граждане, знаем, что ни от чего не другого.

И сгорели фашистские свастики-солнцы. Вернулись они туда, откуда произошли. Это как на хуй пойти или в пизду. Что называется, «иди, откуда пришел». Иди-иди, сделай свой собственный круг… Шансов нет. Люди же не машины, — точности, необходимой для совершения ими квадратов, от них никогда не дождешься. Только фашисты на это решились. Прям, будто о них Максим Горький писал в своем «Буревестнике»: «…Безумству храбрых поем мы песню!»

Онегин же, бросив чужое знамя в костер, сам туда же незаметно прилег, и покуда с физической точки зрения оставался ко всяким размышлениям и чувствам способный, все думал он, как долдон, о Татьяне своей, вспоминал, и сам себе смешон был.

А она не думала о нем, потому что у нее в тот период месячные очень болезненно протекали, и волновало её лишь одно: как же она сегодня будет в Большом танцевать? Ведь и муж-генерал придет, в ложу сядет. И мама тоже в ложу сядет. И свекровь тоже в ложу сядет. И тесть тоже в ложу сядет. И может быть даже Иосиф в ложу сядет. А у нее так болит, так болит. Как же она будет марку держать?..

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ,

в которой реализуется Лена

Поскольку она хорошая, все у нее всегда хорошо. Так было и так будет, хоть и нет будущего. Но это его у меня нет. А у тех, кто хороший и добрый, оно, видимо, есть. И ещё даже его видеть возможно, на каком бы шаре бы ни летать. Правда, чем шар над твердию выше, тем далее видно. А чем далее, так тем очевидней, что все в жестяное ведро. Может и нет. Елена вон, хорошая девочка, и у нее не в ведро вовсе, а в хрустальную вазу.

Только не надо туда кипятку. От кипятку энтого будущее портится. Ему, будущему, ежели кипятку в вазу, то некуда будет продолжиться.

Лена внимательно слушала речи упрямой курицы; упрямо выдававшей себя за нового Колю. Лена все слушала, да сама становилась новой. Мы ведь все постоянно обновляемся за счет то тут, то там перехваченных чужих слов. Даром, что не истребляем мы их! Это было бы лучше, и для нашей же, в первую очередь, пользы.

Лена тоже заправская перехватчица. Но тоже не истребляет. Добрая. А то как же? А то как же тигровый глаз? Как же он будет без нас? Не будет его? Нет будущего? А как же тогда гороскоп? Он говорит, что на этой недели всё: и деньги, и любовь, и слава. Только Шиллера не воскресить уж, како и Пушкина! Да они нам и не нужны. Мы без них обойдемся как-нибудь. Раз уж даже и будущего нету для нас, так уж как-нибудь проживем и без прошлого!

Но тута как раз и засада. Без прошлого слишком было бы хорошо. Без прошлого можно только тем, кто хороший. Они так и живут. И будущего у них тогда становится много, хоть отбавляй. И любовей у них тут же — «люби — не хочу».

Вот Лена тоже хорошая. Поэтому одно будущее у ней. Прошлого, как и не ночевало. Говорит ей курица, что, мол, она Коля, только куриный бог, что, мол, надо сделать то-то и то-то, что, мол, тогда все хорошо будет. А она, Лена, и в толк не возьмет, какой такой Коля, что нужно сделать, какое такое хорошо, зачем. И так все клево и фантастично.

И никаких тебе ночей Ивана Купалы. Никаких чудес и никаких приключений. Век тебе, Коля, курицей глупой по белу свету ходить. И без тебя и твоих проблем, Коля — куриный бог, все у всех хорошо. Нету тебя. Прошлое ты. Уймись! У нее своя жизнь — у тебя своя. Куриная слепота.

И на солнце-то ты давай-ка, не ропщи впредь! Оно, Солнце, невиноватое. Сам ты во всем виноват. И в том, что Хорошей твоей дома нет, и вряд ли она перезвонит, а если перезвонит, что тоже скорее всего, то и тут ты останешься при своем. Дурак потому как ты.

И не дай ей Господь тобою стать прежним, потому как она очень красивая девочка, у нее такое будущее впереди, а ты хочешь её в куриное божество превратить. Имей кота в сапогах, наконец! Каплю за каплей выдавливай из себя прошлое. Не можешь быть одновременно и умным и деятельным, так хоть других не впутывай в свою добридЕнь! Имей, говорю, кота в сапогах! И более ничего не имей. Остальное, собственно, блажь, а ты не Василий. Не учи отца своего!

Пороху вон понюхай пойди! Помоги себе сам, знаешь, как американцы умеют.

Не хочешь — не плачь. Делай, что говорят. Оставь в покое тех, за кого голосует Будущее! Хватит с меня. С вами была я, Лена. Покай. Ча-о.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ,

в которой Буратино предстанет во всей красе

С детства что-то у него ни фига не выходит. Нос такой, будто он заведомо непорядочный взрослый. Что же делать?

Ищет выход, но не находит. Как писала Екатерина Живова ещё в юношеский период своего литературного творчества: «Был бы черный ход, — вышел бы с него». Это мне тогда охуенно понравилось. Хорошая она девочка. Писатель вот она тоже, как и я, как и Ваня Марковский.

Дулов вон музыкант, а я кто? Я никто. Я на работу хочу. На тяжелую. Она, знаю по опыту своему же, даст мне силы, если будет достаточно тяжела. А если интеллект, то идите на хуй! Ни капельки таланту своего в чужую хуйню не отдам! Сосите хуй без меня! Я сегодня уже писал в одной анкете, что натурал. А у хорошей весь вечер автоответчик. Все она знает про эту жизнь. И никакая она не Хорошая. Хорошая. Хорошая. Только не дома ночует. Но мы все уже не дети. Где хотим, там ночуем, шо хочем, то вытворяем. Правда, иной раз, и сами того не желая…

А какое мне дело? Кто я ей? Я всем никто. Но в этом даже беды никакой нет. Потому что Бывшая моя, она же Последняя, если верить, что время ещё не вышло, говорит, что беда — это когда с близкими несчастье, когда война, ужас и прочая крутизна. Но я не верю в это. Для меня беда, что я никто всем. А война… что война? Хуйня-война. А маневры все уже сделаны. В том и ещё одна беда, что всему научен солдат, да войны больше не будет. Надо идти вон грузчиком куда-нибудь. Генералы сейчас никому не нужны. Да и хуй со всем!

Буратино вот ещё хуевей. У него нос длинный, как вектор, но не сотовый; но деревянный. Когда он с Мальвиной, то ему приходится с ней, как простой мужик. А всякие там греческие, блядь, ласки невозможны ввиду наличия слишком длинного и острого носа. Бедный Буратино! Впрочем, пусть тоже сам себя пожалеет. Мне и без него есть, кого пожалеть. Но себя тоже не хочется почему-то.

А Хорошей счастья большого от всей души! Это правда. Со мной нельзя ничего. Во-первых, я шизофреник — и это точно. Я сам долго не верил, но пришлось сдаться на милость всепобеждающей жизни.

Я сдался, но жизненная милость её была такова: ступай себе с миром, неинтересно с тобой.

Во-вторых, я просто не помню, как это делается. В-третьих, я ничего не хочу. Я хочу просто вместе лежать, а больше ничего мне не надо. Лежать и касаться тела. Более ничего. И не пиздеть при этом ничего. Не говорить никакой хуйни. Господи, если б ты знал, как же я заебался говорить одно и то же. Если бы ты знал…

Но ты ни хуя не знаешь. Видимо, в школе плохо учился, а отец тебя не порол. Порол лишь такую же чушь, как ты сам.

Мальвина — предел мечтаний. Кабаре же — предел мечтаний ее. Ты, Хорошая, не пугайся, речь не о тебе. Я шизофреник. У меня слишком быстро скачет. Про то, что ты не дома ночуешь, — это да, о тебе, помнится. А про Мальвину — уже так, просто фишки. А может быть и вовсе не помнится мне ничего, и бесполезно бороться с Прошлым. Будущего нет и не надо!

Гордыню что ли умерить от не хуя делать, а то что-то совсем уж пиздец. Давно не припомню такого. Непозволительно все это. Простите за все. Тоже мне, блядь, Островский! Это ж надо удумать такое: умирающая Лариса в «Бесприданнице» кается, блядь: мол, она, Хорошая, виновата во всем, простите, мол, ей. Тьфу, блядь! Проблеваться и только!

А папа мой Юрий Сергеевич Гурин — это какой-то миф. Вообще, не уверен, что дети от половых актов родятся. Не поверю, пока сам не попробую. Но кто мне даст? В смысле, пробовать. Все мои Прекрасные Сожительницы, а сожительство со мною — это просто какой-то героический подвиг, панически боялись забеременеть от меня. И, конечно же, правы были даже с моей точки зрения. Какой из меня отец, кроме того, что добрый и глупый?! Кому такой нужен?..

Буратино. Вот. А ещё и не меняется ничего. Всегда круг. Всегда шар. Всегда ложь, любовь, ненависть, грузилово и болезнь. Ненавижу. Вот умилился вчера; ощутил пафосную горчинку; сам себя пожурил за то.

А от чего, знаете? Отыскал в бумажках своих дурацких древний рассказец. О, блядь, помню я ещё филолОгушкой была! И женат был ещё впервые, но уж более года. Поразительно, как мне это не надоедало! Спасибо, что она меня бросила. Заметьте, не ушла, а именно бросила. Это правда. Как она за меня замуж-то вышла? По глупости, разумеется. Дурочка была восемнадцатилетняя. Да и я тогда песенки петь не стеснялся, полагая, что все мужчинские атрибуты, несомненно, мне ещё предстоят. Откуда такую уверенность брал? Не понимаю теперь. Однако, где-то в марте девяносто второго, то есть уже целых шесть лет назад, когда некоторым, каковых, да упаси, Господи, от меня-мудака-шизофреника, было всего семнадцать лет, а Последней, если верить, что время ещё не вышло, двадцать восемь, — оказывается, я уже именно тогда-то уже все про все написал. Вот потеха-то! Вот вам и Буратино во всей красе:

ЭЛЕГИЯ

<>…В темноте разыскиваем, страх преодолевая; казаться могло конца начало, близко что.

От мест перемены слагаемых меняется кое-что. Да, суммы похожи, нет, высоты, длины или длинны, а разница — это как?.. (Как, блядь, я любил и по сей день люблю многоточия! Мудак! (Прим. Сквор.)) Разные слагаемые, и да слагаются принципиально вещи почти по сути различные, неравные или. Равные же суммы — это акты квантитативные слагаемых между, безразлично иначе. (Вот, блядь, не мог не выебнуться, девятнадцатилетнее мудило, — «квантитативные», блядь! Мудак! (Прим. Сквор.))

<>…В необъяснимой зеркала боюсь темноте. Что ни ломают на этой земле — все только для того, чтобы строить! Эта дьявольская страсть к творческим актам, которыми и Бог изрядно побаловался, но сын его уже не смеялся. (А это, блядь, видимо, я ввернул, чтоб попостмодерновей было. Мудак! (Прим. Сквор.)) Не сказать об этом — не красноречие, а все равно — молчание. (И то правда. Я даже больше скажу: это, как в лужу пукнуть. (Прим. Сквор.)) Не больше надо. Надо не больше. Больше не надо. Успокойся… (Вот-вот! Шизофрен проклятый! (Прим. Сквор.)) Разрушают только для того, чтобы потом острее воспринималось то же самое. (Ух, ты, блядь, как глубоко копнул, как далеко глядел, ебена матрена! (Прим. Сквор.))

<>…Я разрушу когда головах в окончательно ваших языке о память литературном, добрую сказку добрую напишу добрую для добрую вас добрую красивую добрую восхитительную добрую ослепительную добрую фигурой с добрую потрясающей добрую сексапильную (Ни хуя ж себе! (Прим. Сквор.)) добрую ну добрую не добрую девчонку добрую а добрую мечту добрую. (Блядь! Сколько хуйни и сколько сексуальности молодого и скорбного, блядь, козленка! Неужели меня это все так тогда волновало? Волновало ведь, точно помню. Раза по два-три в день мы с ней совестями менялись, и так полтора года. (Прим. Сквор.))

<>…Ходовых в самых, в сущности, сочетаниях слов вряд порядок ли роль играет либо какую? Я тебя люблю, люблю я тебя, люблю тебя я, тебя я люблю, тебя люблю я, я люблю тебя. Же проделайте операции те с. о словами другими. Томление невыразимое, и красивая ты такая прямо. (Запел! (Прим. Сквор.)) От хочу тебя отойти, что и говорить! Удивительная моя…

А добро это не искусство. Это Бог, жизнь, любовь, эротика, натуральные плачи, а не эстетическая ценность. (Понятно? (Прим. Сквор.)) (Ой, бля! Ну, сейчас совсем будет! Слюни слюней, блядь. Душа душ и ебаное пальто! (Прим. Сквор.)) <>…Серебристый язычок пламени смущенной своим первым горением свечи. Я тогда сидел с закрытыми глазами в прозрачной темноте и слушал, как это начинается… И это…

Об этом не слышно здесь.

Молчание первой темноты похоже на влажное утро и свежесть росы. Безмолвие леса. А ведь тот мир был ещё ближе завтра, когда опять утреннее небо…

И вот уже не можешь сказать… И забудешь об этом скоро. Неповторимое очертание её губ, раскрывающихся в любовном стоне (Еб твою мать!!! Дорогая редакция, я охуеваю! (Прим. Сквор.) А вот тут уже ничего.)

<>…Теперь говорю не то… Помню про всех. Желал знать… Хотел видеть, но… красива ты, и душа твоя прекрасна!

<>…А раньше — такой чудесный черный пустырь. А раньше, если из окна, то как будто островок священного бытия или ковчег, быть может. (Ох! (Прим. Сквор.))

<>…В этом ли мы? В этом ли нам суждено увидеть себя и не спрашивать уже ни о чем, хоть и, не зная как прежде.

Вот, что я вам не могу…

Да и не должен, но, кажется, странные сны приближаются лишь по ночам, и чтобы ответить мне нужно уже гораздо больше может быть воздуха, может быть крепче прижаться к тебе, но снова, когда закрываю глаза, и тепло твоих рук и грудей — д о м а. (Вот уж конечно за что убивать, так за это, блядь, идиотское слово «грудей»! Может за то уже столько лет и страдаю? (Прим. Сквор.))

<>…Да нет, не умрем. И совершенно это уже очевидно. Да и говорить-то об этом… Ясно же.

Девочка, ты не веришь? Клянусь тебе!

А то, что листья падают, что ж… округляем до целых.

Если еще, то о чем? Со мной. Это лучше. Это по мне. Это ко мне. Это мне. Это я. Вижу.

И про это я тоже знаю.

Но всего печальней, но и всего дороже… (Как вы знаете, у Гумилева есть продолжение. Довольно-таки, на мой сегодняшний взгляд, бездарное «…что мальчик-птица будет несчастен тоже». Как видите, не я один мудак. (Прим. Сквор.))

<>…Разрывы потом заживают; сначала тонкая розовая молодая кожица или пунцовый шрам; затем белеет, а потом как будто и было так всегда.

А чего хочу? Да все счастья.

Март 1992

И ведь она слушала, кивала, внимательно, от души. А потом все как в вышенаписанном: ложились в постель, и не только мне было там хорошо.

А теперь у нее дочери не от меня четыре года уже, и третий супруг. Что же это за «еб твою мать»-то такая? С…а, как жить?..

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ,

в которой будет поведана история одного города, в процессе поведания которой будет рассматриваться само понятие «город», а после будут поданы устрицы

Иван, Сергей, Антон и Андрей — домА. Настя, Вика, Аня и Ника — избушки. Избушки-девушки. Иван, Сергей, Антон и Андрей — мальчики-домики. Когда они все переженятся, то у них обязательно народятся мальчики-колокольчики и девочки-пуговички. Время к тому времени превратится в шар, то есть обретет наконец-то долгожданный объем, что и позволит умершему за много лет до меня Погорельскому извлечь пользу из репродуктивной способности эфемерных моих персонажей.

Иван, Сергей, Антон и Андрей — в землю врытая Любви солдатня. Они домА. Представляете, что у них с ногами творится? Они же ведь, ноги, в земле. Ноги ведь их фундаментом называются. А все равно ведь им сыро: холод, мокрота, грибки, язвы. Хоть и в целлофане ноги, да все же ноги они. Живая органика.

Иван — небоскреб. Он самый что ни на есть красавец. Избушка Ника места себе не найдет. Так он ей интересен. Вике же более симпатичен Сергей. Он — особняк. О нем разговор особый. Он, особняк-Сергей, основателен очень. Упитан, но все по делу. Вика хочет на его территорию, потому как Сергей, мало того, что он особняк, так он вследствие этого ещё и красивый садик. Красивый и очень большой.

Он тоже на Вику смотрит с пристрастием. Хочет с нее, во всяком случае, начать. Аня, психиатрическая больничка, тоже его привлекает своею полной непредсказуемостью: то она — дом престарелых, то центр подготовки космонавтов. Но в то же время побаивается Сергей. На ногах слишком прочно стоит.

Андрей же, будучи саркофагом бетонным четвертого блока злополучной АЭС, уже семьянин хороший. Настя, украИнская мазанка, — его дорогая супруга. Она беременна. Радуйся, Погорельский! Да ликует пусть мрачное сердце твое! Скоро первый колокольчик в городе зазвенит. То будет Насти и Андрея сынок. Беды будет много тогда, а значит и много рабочих мест.

Это доподлинно мне известно, потому что я не Квадрат; ядом меня не возьмешь, потому что я — Речь. Как писал Иван Марковский: «Я не знаю, что я ничего не знаю». Обо мне, то есть, в моих же рамках мой же портрет.

Когда Андреевский Колокольчик, из-под мазанки-мамки-Насти вылез, то тотчас стал подрастать. Стал царевичем вскорости. Потом, в тот же день почти, — Колоколом-царем. Увлекся женщиной много старше себя. Имя ей Ника, сестренка-подружка избушек Ани, Вики и мамы его, Ананке, Анастасии в миру.

В молодости Ника сомневалась еще, думала, вот-вот и найдется жених, и все уюта хотела. Рыдала даже, как «та, кто идет по жизни, смеясь». Потом все улеглось.

Потом был с Антоном роман. С обоими сразу. Но ни с кем не свезло. Антон — вилла, баба, следовательно, а не мужик. Одна проформа мужская. Потом и запросы у него не для Ники. Развратен, как и все от рожденья имущие. Роман же — вовсе пришлый, да и на дом не тянул уж совсем. Ветер он был. Лоскутик и облако иногда. Да все равно от Ники все не того хотели. А вот чего бы хотела она, чем ее-то душа жива, — как-то руки у кавалеров не доходили спросить.

И Ника в одиночестве по полной программе барахталась, пока не подрос Колокольчик…

Не сказал бы я, что настасьин сын Колокольчик особым даром проникновения в души женские отличался, да токмо так получилось, что с Никой они будто для друга друг уродились, хоть и к поколениям разным отнесла их Ананке. Да и како б иначе, ежели б ни тем паче?..

Ника ведь девушка-церковь, а настасьин сын — царь колокольный. И… воцарился он в Нике, в самом сердце души. Век бы он так висел в ней, да звонил, а она бы и рада резонировать до скончанья времен, да случилась беда, о которой предупреждала нас Речь.

Прослышал Погорельский, что в Одном городе народился довольно-таки давно Колокольчик от богом благословенного брака Андрея, бетонного саркофага четвертого блока злополучной АЭС, и Анастасии, укрАинской мазанки, урожденной Гоголь. Прослышал, да и в армию забрал на двадцать веков. Как, опять же, писал Иван Марковский: «Петербург рекруту груб».

Плачет Ника, бедная девочка: «Ах, отчего ДЕРЕВЯННАЯ церковь я?! Двадцать веков, нет, не простою ни за что… Жил во мне единственный мой, возлюбленный мой Колокольный царь, а теперь навеки во мне поселилась печаль. Нету во мне моего Колокольчика. Никогда больше не пробежит по мне тугая волна сладкого звона его. Тихо во мне и пусто. Господи, дай мне, Церкви своей, силу жить, ни на что не надеясь!..»

А Господь, он чего? Бог взял — Бог дал, по настроению. Смотря сколько денег, смотря на какие сигареты хватает. В тот день, когда канал был открыт, и молилася бедная Ника, у Господа денег было только на «Беломор», в то время как предпочитает он, известное дело, «Золотое руно»; на худой конец — «555».

Посему он не дал, а взял. Взял Нику на небо досрочно, чтоб не молилась больше, а то у него от ея молитв бесконечных зубы даже болят.

Он тоже ведь человек. Устает иногда господствовать; хочет к Погорельскому в армию, но тот ему в письменной форме изо дня в день шлет отказы. Мол, набор закончен, колокольчиков столько, что музыки не напасешься на них. Позвоните через сорок лет, а пока все пустыни куплены, — в новых народах в этом квартале необходимости нет.

Идет тогда Господь, коему в месте отказано, в ресторацию. Размышляет там о понятии Города. К нему за столик, почуяв, что угостит, подсаживаются; сперва Марк Аврелий, потом Боэций. Слышатся пьяные крики «град божий», «град — Петроград», «Плаксам Москва ласкова» (см. И. А. Марковский «Стихи» (Прим. Сквор.)), — но это все лишь затем, чтоб Господь не забывал подливать.

На сцене певичка-Мальвина. Ей все надоело. Работа у нее — волк. А она девочка. Она слабенькая. Ей страшно. Кожа у нее нежная, а работа царапается; если слишком расчувствуется ребенок, так сразу уж даже и не царап, а без предупрежденья зубами. ещё у нее блестящая куртка хрустит. Колет ей голое тело. Она видит Аврелия, и чувствует рынок. Рот автоматически раскрывается в «Милого Августина, Августина, Августина…»

Потом ей за шиворот баксов полтинник. Полтинник, в свою очередь, тоже колет ей её голое тело — последний рубеж под блядской хрустящей курткой; далее уже сердце, но оно не принадлежит никому. Даже ей.

Вечер к концу; программа исчерпана. Она в артистическую, потом через весь кабак до дверей. Естественно, незамеченной хочет. Вроде бы шансы есть, — одежда другая. Но от Господа душу не спрячешь, даже если он пьян. Он за рукав — хвать! Посиди, мол, со мной. У меня проблемы. Погорельский на работу меня не берет, и это притом, что он — плод моей деструктивной фантазии.

Мальвина сидит рядом. Сидит час, два, четыре. Слушает. С Господом с одного блюда ест устриц. Потом тот её на такси домой и рад бы, конечно, да все деньги пропили Боэций и АвгустИн. Поэтому провожает пешком. Тихая, блядь, южная ночь… В белом небе звезды рыжеют, коим нету числа.

— Спасибо… Вот в этом иване я и живу, — говорит Мальвина, чувствуя себя обязанной улыбнуться, — на сто шестнадцатом этаже. — «Зачем про этаж?» — не понимает сама себя.

— Можно к тебе? — спрашивает Господь.

— Нет. Вот это нет.

— Прости…

Мальвина входит в подъезд и вызывает лифт. Там, божьей милостью, её посещает свежая мысль: «Господи, какая же я все-таки дура!»

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ,

о Вечной Жертвенности

Вне всяких сомнений, только такой неудачный экземпляр человеческой породы, как горячо любимый мной Андерсен, мог создать полотно, в каковом Женское Начало проявило себя в столь великом подвиге Вечной Деятельности, совершенном во имя столь несвойственной женщинам идеи спасенья Мужской Души! Может быть, роль здесь сыграла некоторая НЕДОмужесвенность главного героя? Или НЕДОженственность героини? Или же просто Герда — мужчина более, нежели Кай, который более женщина; тем более что Снежная Королева — уж явно мужУчина (Не опечатка! (Прим. Сквор.)).

Но, скорее всего, Кай просто более Герда, чем сама Герда. Поиски Кая были для нее всего лишь поисками самой себя. Это часто так. Даже если имена другие подставить.

А про Кая тоже все вполне понятно становится, благодаря экранизации романа Максима Горького «Жизнь Клима Самгина». Кай, он же мальчик Борис, — голая аллегория. На выходе — ноль сигнала.

А возьмите Русалочку! Опять же, выбор за женщиной! И опять же не в её пользу! И опять же Искусство Любови требует жертв исключительно от бедных несчастных слабеньких девочек! Прямо Молох какой-то. И кстати, Куприн туда же. Тоже у него Олеся, кажется, в жертву себя приносит. А Снегурочка чего стоит? Где у тебя совесть Алексей Николаич? В каком месте у тебя её поискать? Где? В пизде, каковой от рожденья Богом ты обделен? Что за безобразие? Почему вся Совесть в Пизде?..

Что, господа писатели, вы можете, кроме как выставить свой бестыжий хуй на всеобщее обозрение? Ничего мы не можем, кроме этого. Сплошной недобор в вооруженных рядах. Писатели-девочки, так те все кляп норовят себе идеальный создать. Мальчики — идеальное лоно. Когда это все кончится?

Но, с другой стороны, так Природой устроено, что сам половой акт есть не что иное, как упрятывание слишком выпирающей и оттого беззащитной мужской части в специально предназначенный грот.

Помните сказку «Гуси-лебеди»? Опять же девочка спасает мужскую хуйню. Опять же таки старше она; но не мать; но все-таки старше.

Почему не мать, спрашивается, спасает своего глупого сына? Почему, хоть и девочка, но сестра, то есть общая кровь? Почему так мало сказок, где спасают девочек настоящие мужественные мужчины? И, надо сказать, если уж спасают, то уж никак им не братья, потому что спасают ясно зачем.

Ведь нет таких сказок, где какой-нибудь Коля спасет какую-нибудь Лену от сексуальных, опять же, домогательств какого-нибудь неинтересного ей, Лене, партнера, и пойдет себе дорогой своей, ещё кого-нибудь там спасти, а к Лене потом станет чай пить ходить; в прихожей за руку с её супругом жаться и в глазки друг другу с ним — коротко и ясно. Вроде того, как, мол, что, мол, по кайфу тебе Ленку-то, которую я от Кащея спас, по ночам-то? То есть, типа, для тебя, мол, выходит я её спас? Вот так, значит?

И если Ленка себе нормального мужика для семьи выбрала, так тот в глазки Коле тоже посмотрит так выразительно и скажет, что да, мол, выходит, что для меня. Будут проблемы, обращайся, — я тоже кого-нибудь для тебя спасу.

И тогда уже спокойно за чай садятся. Время от времени на лестницу выходят оба витязя покурить, попиздеть о перформативной функции языка. Покурят минуток пять и опять за стол, за чай. А Ленка радуется. Прикольно ей. Думает, вот что мы бабы с мужиками-то делаем.

Идет потом раздосадованный Николай Николаич Андерсен домой и идеальную «тёлочку» изобретает себе. По сути дела дрОчит. А что ему остается?

Но идеальной девочки нету. Нет и никогда-то не будет.

Потому что Андерсену андерсеново, а ленкиному мужику — Ленка.

До такой степени уже достало её это все, что уж не знает, где переждать, пока угомонятся её гуси-лебеди. В печку что ли залезть? — архетип материнского грота…

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ,

в которой тонут крики в сентиментальном пруду

Петр I, царица наша небесная, бездну имел пороков, но и немало пользы отчизне принес. Так, например, почти за сто с лишкОм лет до Карамзина, потешная флотилия его уже бороздила просторы Плещеева озера, каковое, как известно, и по сей день плещется подле Переяславля-Залезского (Не опечатка! (Прим. Сквор.))

Сколько молодыми потешниками было уморено лиз, машей, анют и ирин, — и не стоит подсчитывать. Испокон веков тянет женскую плоть к военнослужащим моря. Неизвестно, возможно ли было бы воцарение на русский престол Екатерины Великой, когда б не прорублено было окно! Женщина без моря немыслима. А кто женщин себе на суше находит, — тот сам мутант, ибо ничего в деликатной природе не понимает.

Тут плачь не плачь — закон для всех один. Прежде чем на девок заглядываться, выбери себе-ка правильный пруд. И если ты правильно выбрал, то тогда уж погоды у моря не жди; забудь о нем вовсе, поскольку Андерсену андерсеново, — ты знай, не пизди, а выводи свою бригантину в открытый пруд. И тогда ужо Крейсер Ея (сл. Bjork, «Army of me». (Прим. Сквор.)) сам собой подплывет и попросит с невыразимым лукавством взять его на абордаж.

Конечно, тут не обойтись без убитых и раненых. Любое пиратство преследуется по закону, который для всех один: не прелюбодействуй! — то есть, не будь любым; будь избранным; не иди у бабы на поводу во избежание превращения в количественную единицу. Единственным будь, или ищи другую!

Но ежель уверен ужо, что это именно твой крейсер об абордаже просит и, что особенно важно, именно тебя, — тогда не скупись на жизни простых матросов. Все они — дурная кровь! Все до единого — потомки военнослужащих петровской потешной флотилии, все — женоубивицев правнуки!

Не лезь хоть сейчас со своим человеколюбием! Не мешай чужим душам скидавАть оковы греха! Медвежья услуга для них — об их жизнях забота. Они — это самое дурное в тебе и самая сильная твоя сила! Направь же ее, извини меня, в нужное русло! И пусть тонут крики в сентиментальном пруду!..

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ,

в которой обезглавлены мы

Впрочем, мы ли или иная какая, — разницы решительно не могу обнаружить. И, конечно, хочется спросить; то есть кто-то рвется наружу во мне, из меня, то есть, на волю; а я ему, видите ли, тюрьма. Спасибо, что не народов, а то бы как тяжек был мой каждодневный труд, ибо был б я тогда в натуральный размер Россия.

Но я не царство. У меня во мне коммунизм. Все довольны. А кто недоволен, так оттого, что претендует на то, чтоб царствовать без меня. Но у нас не положено никому никакого царства. У нас элементы все равнозначны. И так будет всегда, потому что нет будущего. Точки зрения мне ненавистны. Голову решительно с плеч, подобно как шапку долой: Он идет. Кто?

Всадник, блядь. Тупица тупиц. Солнышко. Мячик, зануда и боженька. Он и есть первый царь во мне. Он одинокий витязь. Он — торжество ровной горизонтальной плоскости. Шарик, каковым бы его детишки изобразили, когда бы он был у него, то есть голова, отсутствует.

Время не ждет. Всадник въезжает в аул. Аул его принимает с радостным счастьем. У них рождается Анекдотичное Существо. Головыґ — ноль; щупальцы и никотин — сто процентов. В крови его шарики отсутствуют так же, потому как кровь его плоская. Оттого бегают у него, Существа, в жилках не шарики, но кружочки. А была б голова, бегали б там тараканы, чтоб не сказать «жучки». Именно что «жучкИ», а не собачки и не коты. То бишь, не ЖУчки.

Все получилось сразу и неожиданно. То есть не потому неожиданно, что это чудо было какое, хотя и чудо, конечно, тоже, а потому, что хоть и ожидали давно, да не знали точно, в какой movement.

Крыше ветер соврал. Заворожил силой мастерской лжи своей, поразил воображение ей в самое сердце любви и на хуй унес. Там, куда припрятал ее, бил, обижал и домА, глубоко чуждые бедной крыше, под нее подставлял.

И кто мы теперь, если нет у нас больше голов? Неужели, как одна умная Маша писала, Его Величество Белый Лист (ну как ей такая хуйня в голову влезла? (Прим. Сквор.)) всему голова теперь?! Как это страшно, когда утрата головы ничего не значит. Тело одно — единственный бог. Ебаный пылесос.

Нет более головы более головы! Рвите волосы теперь с других частей тел! Мне вот с груди моей до скончанья времен волос хватит. А как же девочки будут? У них только лобок есть для срыва отчаяния. Вот когда эпиляторы они проклянут! Так бы рвали бы себе с ножек своих, ан нет. Ножки-то есть, конечно, ого-го-го — какие! да неоткуда волосы рвать. Разве что из ловушек подмышечных. Но тут уж кота в сапогах иметь надо. И это минимум самый, для успеха необходимый, если уж так неудачно с головой получилось.

Если уж так получилось, что стала плоскою кровь, то что попусту горевать об изменении кровяных телец формы!? Что уж тут сделаешь, если звездное небо утрачено, ибо продавалось оно только с головой в паре! А цены-то падают. Хрен такую же голову потом купишь. Придется довольствоваться тем, что Погорельский нам выдаст в качестве амуниции. Такие дела.

Понароем себе окопов, позалАзием туда все, — и давай в бинокли пялиться на круги своя.

 

КРУГ ПЕРВЫЙ,

в котором шары образуются, путем вращения ромбиков вокруг собственного шасси

Это действительно происходит. Такая ж реальность, как любая другая. Скучно, — не делай! Весело, — так и о здравии! Позавидовать токмо хочется! Да не можно…

Когда кровь человеческих сыновей (О, у них страшный конкурс! Достоверно известно. (Прим. Сквор.)) стала плоской, геометрия словно взбесилась. Она стала бы всадником непременно, если бы простор, необходимый Галопу, мог существовать без Объема. Но прочная пара они.

А пара есть понятие, совершенно не требующее участия Лобачевского. И это очень большое Счастье, когда карта такая, ладонь на худой конец, открывается. Погорельский в такие дни мало кому в вакансиях отказывает; только уж самым отпетым тупицам.

Но, в принципе, хренотень это все: Лобачевский, собственно, который, если помните, FUN'S!

Подобно тому, как Колокол в Нике звенел, грустно и властно, не могут друг без друга Галоп и Простор.

Но Геометрия всегда себе найдет развлекалово: так, например, если плоскость собственная ей вдруг опостыливает до степени ненависти к самой своей геометрической самости, то тогда она в бешенстве по земле начинает кататься, скалить ровнехонько треугольные зубы, рычать, как девочки-пуговички, и глядишь, не проходит двух-трех людских поколений, как из бестолкового этого коловерченья, коему причина одна лишь истерическая агония, мало-помалу наруливается таки протообъем и, как следствие, новые небоськины сфёры.

 

КРУГ ВТОРОЙ,

который, собственно, круг потому, что на самом деле — примитивный рецепт, как из двух треугольников и такого же количества кругов получить полноценный четырехугольник, а если повезет в подборе кадров, так и даже можно рассчитывать на квадратик

Плоскость есть несомненное исключенье объема. В партии случайных членов ли, или просто так, игроков, присутствие — есть квантитативный кризис, вследствие какового обстоятельства их там не держат. Если же, напротив, сами они цепляются изо всех сил, то их безо всякого сожаления о них ли самих, о детях ли их и бабах, но, скрепя планиметрические сердца, решительно отрывают им руки.

Но, не пугайтесь, милые барыши! Не от НИХ самих отрывают руки они, а руки их отрывают от СЕБЯ самих, то есть от партии. То есть исключают, потому что шар — это термин Лобачевского для обозначения идеальной фигуры его, Лобачевского лично, внутренней геометрии, которая поначалу настолько не вписывалась в плоскостную доктрину, что из этой самой ебаной партии не исключили его только чудом.

Почему такое чудо произошло, неведомо простым смертным любого из многотысяч миров. Все они сходятся в одном: в бессильной ссылке на Высшие Сущности, которых познать возможность исключена. Предыдущее предложение следует понимать так, что всю эту партию как раз-таки Возможность Ильнична и организовала, когда окончательно забила абстрактный (за неимением иного) хуй на (Хуй на!) общепринятую наличность в женщине индивидуального либидо, и через свой добровольный (добровольный ли?) отказ от половой жизни вынуждена была перейти в газообразное состояние. её же первой и исключили неправильно выбранные ею, глупою бабою, идейные сопостельники.

Но чудо счастливого избавления Лобачевского от, в принципе, весьма вероятного в его случае отрывания рук от партийного пола; а он имел-таки, нельзя умолчать, обыкновение ноги скрещивать на груди и ходить на руках, да мало того, порой и вовсе простирал к небу их и даже ими же, ногами и думал, — не единственное в этом мире!

Есть и ещё чудеса! И их хуева туча! Вспомните хотя бы о решете! Там чудесами цельная бездна полнИтся. Чудесам там нету числа, и бродит там леший.

Они и вне плоскости и вне объема. Они все внутри Шара Шаров, под которым повисла девочка, лица которой я никак не могу разглядеть, потому что Шар — есмь аз! Глаз не имею я, как и Речь, но склонен я ко второму, то есть нет во мне ну ничего такого, что можно было бы хоть пополам с грехом за флексию посчитать; нет у меня окончания и все тут; как следствие — отсутствие будущего…

Второе чудо состоит в том, что все-таки, какова бы ни была плоскость, если посмотреть на нее в радиомикроскоп, станет оченно видно, что ея Природа зерниста. А раз это так, следовательно, плоскость есть проекция. Следовательно, любая вселенная — плоскость, но любая плоскость — это вселенная, на которую просто не нашелся свой радиомикроскоп. И это не есть удивительно, потому что радиомикроскоп — это вам не маузер. Тут главное — не в яблочко, но в самую суть!

А рецепт один. Он и формула нам, и единственное спасение, и хлеба буханка на крайний случай. А вот у нас как раз такой вот крайний случай и е (year (то бишь, оченно долго ждали. (Прим. Сквор.))).

Мы берем два треугольника и ставим их на попа. Что же видим тогда? А видим тогда две прямые.

Но нам мало. Такова превеликость творческой жажды, что берем вслед за треугольниками два круга. Их, конечно же, тоже бы хорошо на попа, но он уже занят. Пусть себе. Недолго осталось.

Что делаем? Зовем друзей детства. Поднимаем круги и ставим, подобно велосипедным колесам. Далее следует быть более чем осторожным, потому как сразу две опасности возникают: во-первых, круги могут хуй знает куда укатиться, если вдруг зазевается друг, а во-вторых, может ветер подуть, тот самый, что крыше соврал, и тогда круг может бешено завертеться и превратиться в шар, а из шара уж никак четырехугольник не смастеришь.

По всему по этому и видно, кто есть кто. Каким образом? А таким, что если человек Неудачник, то и друзья у него мудаки, а в этом случае до Шара рукой подать. Он ведь, гнида, только и ждет нового воплощения!

А если ты хороший человек, то, авось, други твои круги и удержат. Но все равно никаких гарантий. Надейся не надейся, плошай не плошай — все одно: Сократом не надо быть, чтобы не знать, от кого что зависит.

Теперь, когда усилий ценой невъебенных получены четыре прямые, мы понимаем, что, слава богу, что они не в прямом смысле прямые, а то не поможет никакой Лобачевский. Да и как он поможет? Погорельский его давно уж к себе прибрал. Взял на работу, как он это для себя определяет. Оформил медведем плюшевым, и спит с ним, Троекуров несчастный.

Да и все равно б не помог. Но, о, счастье! Спасибо Груву, оно нас, похоже, никогда уже не покинет. Отрезки. Отрезки это. А раз так, значит будет и на нашей улице четырехугольник! Ура!

Давайте-ка, поскорей ему сторонки измерим! Вдруг они ровные?! Это же ведь тогда, если нам действительно повезло, чудо что такое! Это же квадрат! Ура!!!

Все так и есть: четыре ровные стороны. Ширина каждой линии — от трех до пяти микрон, длина каждого союзного государства — семьдесят пять сантиметров. Обошлась нам эта афера ровнехонько в тридцать три доллара СъШа. Йу-хо! Й-йес! у-А-у!

Стоп! Но почему так дешево? Может быть, где подвох? Неужели же нас опять наебали? Блядь! Ну, так и есть! Что за чертовщина?! Все углы… разные.

 

КРУГ ТРЕТИЙ,

в котором Самолёт угрожает Зеркалу Виселицей

Самолёт. Очень старый: ещё биплан. Производства 1916-го года. Из последних сил садится на летное поле новгородского аэродрома. Длина тормозного пути всегда произвольна, но чаще всего едва не сваливается в маленькое озерцо, в каковом обыкновенно вынужден наблюдать отражение своей морщинистой физиономии. Хочет сказать природному зеркалу: «Тьфу!» Не может. Озеро старше, — грубить не учили. Учили летать. Озеро же бесстыдно ликует, старая сволочь.

С того света Можайский кричит: «Ну, где же ты там? Неблагодарный ты выродок! Я, одинокий старик, заждался тебя!» Что с него взять? У него, верно, какой-то комплекс…

Что ни полет, уже множество лет одна в Самолёте мысль кружИтся, норовит соскользнуть с буратиноподобного носа; если удастся, то с ней и душа улетит. А мысль такая: хочу домой! Там поле с травой-муравой, там сказка сказок и механик Петров. Единственный половой партнер уже множество лет.

Как праздник, так и сразу полет, так и сразу летать на потеху двуногим уебищам. После безлунная ночь.

Днем облака-то умельцы из числа все тех же уебищ разгоняют, конечно, чтоб остальным их собратьям лучше был виден весь самолётов старческий срам. Но вечер берет свое, а там и ночь. Все, что за день людишками в клочья разорвано, заживает, закрывая открытую рану-луну.

Постпраздничной ночью, блядь, Самолёту всегда одна и та же скучная греза: снится ему, как Можайский, ещё при жизни, ещё в дополетную эру, не считая, опять же, шаров, мечтал о фанерных птицах. Лишь каркас, полагал, удобнее из металла. И вот так настойчиво в самолётовых снах мечтает обычно Можайский, будто мечту эту свою прямо спасибо, что не ебет. Спасибо, не просит её на животик, а то тогда ведь неминуемый бунт чужой памяти, и как следствие смерть Самолёта во сне.

Наутро будень. Сколько уж можно, казалось, но все продолжается, продолжается… Даром, что шасси, словно велосипедные крУглики. И вот на них-то, на крУгликах этих и катится он вечно к самому голому озеру. Оно всегда, как только он к ней — за свое. Сука! Дура! Куриная кровь!

Он знает её всю жизнь. Всю жизнь хочет ей смерти, а она только знай себе, срам свой зеркальный на солнышко-вырви глаз выставит, да ждет, пока самолёт прикудахчет к самому брегу ея (см. главу четырнадцатую оной печальной басни (Прим. Сквор.)), а когда прикудахчет, смеется в лицо и неделикатно третирует старика объективным, в сущности, его безобразьем.

А бывал молодым он, так ещё первая мировая гремела, и только через семнадцать лет предстояло фашистам одолжить у солнышка несколько миллионнов вырванных глаз, потому как чего оно, в самом деле, над ними попусту чахнет в то время (тогда будущее еще), когда реальные обермэнши в нем испытывают нестерпимую, блядь, нужду.

А когда гремела гражданка, подобно хуевой железной дороге (см. А. С. Пушкин «Евгений Онегин»: «…быть может, лет через пятьсот…» (Прим. Сквор.)), в разгаре роман был. Озеру тогда Самолёт очень даже любился, потому что она думала, что он и есть само Небо.

Когда роман кончился (потому что озеро — дура), Самолёт понял, что не может жить в такой ситуации (в которой, надо сказать, с тех пор все эти восемьдесят годков-то и прожил), когда озеро живо и он жив, да больше они друг дружку не любят. Но выхода никакого. Одни пустые угрозы. На себя-то руки нелегко ему наложить! Только пилот Кузякин, это может с его, самолётовой, точки зрения. Но пилот Кузякин не думает так, потому что он с Небесным Царем в голове, который, в свою очередь, по тем же самым причинам тоже не может руки на себя наложить. Так и выходит, что Самолёт с Кузякиным в голове, Кузякин с Господом в голове, Господь тоже с какой-то хуйней мается; в частности, Погорельский у него из головы не выходит.

Как так получается, не приходит в себя Господь, что плод его же больной фантазии не принимает его на работу? Не понимает Господь. Обидно Господу. И Мальвина, дура, почему-то ему не дала. Наверное, не так попросил. Зачем он её такой несовершенной придумал?

И у Самолёта такой же прОблем. Сплошное по жизни OFF. И всю-то жизнь эту, на которую столь немилосердно обрек его г-н Можайский, он мучается, летает, а мысль кружИтся всегда одна: домой… домой… А дома опять эта сучка-озеро дразнит его. Поверхность её столь же зеркальна, сколь и восемьдесят лет позади, во времена их с нею любви. Теперь другое время. Другие самолёты отражает она в своей чертовой бабьей воде.

Неизменно только одно. Всегда приземление. Всегда это старческое прикудахтыванье по всей длине тормозного пути. Всегда носом во все ещё юное лоно своей ненавистной единственной девочки, которую б, был бы ему отец не Можайский, а кто покруче и подревней, повесил на первой сосне. Но нет. Никого нет…

И Можайский сдох. И Мересьев сдох. И Кузякин сдох. И механик Петров сдох. И все прочие двуногие ублюдки подохли, как мухи от японских дорогих препаратов. И парадов уж давно нет. И самый последний тормозной путь был настолько велик, что носом уткнулся в самую воду дурацкой любимой своей. Та только «хи-хи».

Да и мысль единственная никак не слетает с носа, да теперь уже и не слетит, потому что полетов больше не будет. Отчего же только продолжает хотеться домой?..

Озеро же не только зеркало. Она ещё анализировать любит. С некоторых пор она размышляет на тему того, как, мол, все странно: всю жизнь мы с Самолётом вместе, всю жизнь он, в сущности, любит меня, хоть и досадует, что не может меня повесить, а теперь ведь и даже ржавеет во мне; то есть, так или Иначе, потихонечку умирает; и умирает почему-то опять же именно во мне (см. Л. Н. Толстой, «Война и мир»; эпизод, где Пьер Безухов с кометой (прим. Сквор.)), но почему же все-таки я все-таки так и не смогла полюбить его снова? И как, в частности, странно, что поэт-символист Александр Блок умер в самом начале наших с ним отношений, и то, что написал он по нашему с Самолётом поводу о том, что… что-то такое там про то, что веки вечные дарит он, Самолёт, мне цветки, — это же так красиво! А вот не умер бы он, и написал бы верно какую-нибудь гадость на ту же тему, что повторится все, мол, как встарь, но о том, что хочет мой бедный бывший любимый меня повесить. Как, в сущности, хорошо, что он умер! Смерть символизму вообще! Да и как хорошо, что мой бывший возлюбленый так поржавеет, поржавеет во мне, да и тоже умрет! Господи, как же счастлива дочь твоя Озеро! Как же я счастлива, что увижу, как все умрут, а когда это наконец-то случится, то и я тоже погибну. А погибну я так: утону я, Озеро, в Озере Озер, и ещё не достигну дна, как уже сомкнется надо мной водяной третий круг… Это счастье.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ,

в которой все предшествующие главы, избавленные, наконец, от всевозможных кругов, помогают главе девятнадцатой восстановить её генеалогическое древо, поскольку, в самом деле, есть некоторая странность в том, что после главы пятнадцатой следует сразу же девятнадцатая, а между ними прямо какое-то, неприлично сказать, смутное время. Непорядок! Милицию надо вызвать

И они натурально её позвали. Во все свои голосов шестнадцать, что УЖЕ был какой-то нонсенс. А нюанс интересный в том, что партитуру каждая из них прочитала с листа без запинки и фальши, будто не джазу они в Москворецкой студии обучались, а оттрубили сперва Гнесинку, а потом и Консерву от звонка до звонка, да и мало того, будто все они ещё и талант от рожденья и бога имели, только тот о том не догадывался, потому что во время этого квинтесенциального пения он дрыхнул без задних ног, уставший от восьмичасовой непрерывной любви Мальвины, которую все-таки понял, как попросить, чтоб дала.

Знаете, как он понял? А так, что прежде он понял, что нужно сначала твердо решить для себя самого, (даром, что ты — божество!), действительно ли так необходима тебе эта святая сумасшедшая ебля до потери не то что божественного лика, а элементарного человеческого лица; то есть до полной потери сознания. Он подумал этак с годик и понял, что да, оченно надо. Не могу, мол, Мальвину не поебсти. Не Господь я, если она мне не даст. И тогда она открылась ему вся; самой, что ни на есть, естественною путёй.

Так что, милицию звать пришлось уже без него. Впрочем, скорее всего, потому-то она-то и не приехала. Пришлось как всегда обойтиться самими собой. Да и чем мы так плохи? Надо постараться только! Раз уж даже Господь Мальвину отодрать ухитрился, так мы уж как-нибудь вычленим из всех этих ебаных метатекстов, простите за множественное число, недостающие главы. Как-нибудь, блядь, уж замкнем чертову эту цепочку. Ты, елочка, не боись! Огоньки обязательно загорятся.

Но девятнадцатая глава неутешна. Курлычет она белугой, да дело не делает. Ей недоступна американская формула «помоги себе сам». Она бы с большим удовольствием «Сиднокарб» жралА в больших дозах, чтоб пёрло. Чего бы только ни делала она, это глупая девятнадцатая Мальвина, лишь бы не помогать самоёй собе.

Остальные же главы и всей бы душою ей, как и было поначалу-то, собственно говоря, да потом ее, мальвинино головное повреждение; её стойкое нежелание что-либо делать в своих же ведь интересах; полное отсутствие энтузиазма в деле, каковое, конечно, касается в первую очередь только её самой, и которое она не постеснялась навязать всем прочим главам под видом общего, — все это и послужило причиной тому, что все пятнадцать предшествующих ей до кругов глав, постепенно охладели к Мальвине и послали таки её на хуй с её проблемами, которые она совершенно не умеет решать в одиночку…

А тут ещё такой конфуз получился! Ебля со Вседержителем. Зачем, спрашивается, дала? А как не дать было? Ведь он так правильно и тонко об этом её попросил…

Но, с другой стороны, теперь у девушки не мозги, а сито: решето, полное каких-то совершенно чуждых ей и несовместимых со всем её генеалогическим прошлым (то бишь, реальным отсутствием прямых предков) ненужных, хоть и дорогих глупому женскому сердцу чудес.

Господь, он ведь по мужскому-то образу и подобию: поматросил и бросил. И вот она одна ходит по белу свету, ищет своих предков; скучно ей при этом до невероятия, да все равно, чем бы ещё заниматься. А не заниматься нельзя. Человек всегда должен находиться на острие монотонного героического труда. То есть, труд его, человека, и без того всегда на прицеле держит. Даже девочек. Даже их иногда и поболе.

Она встает каждое утро в восемь часов и отправляется на работу. Вся работа ея заключается в том, чтобы изо дня в день восстанавливать чужие генеалогические деревья. На свое — остается только пара часов перед сном, а нужно бы наоборот для успеха. Целый день заниматься древом СВОИМ, а перед сном пару часиков можно и поработать, но хотелось бы при этом, чтобы денег платили столько же.

Правильно говорят в народе: все главы дуры — все круги сволочи. А СВОЯ круги, так те и вовсе первые самогадины! Уф!!!

Господь же совсем пропал. Получил свое, сукин кот, и пропал. Как же так? Но почему же это все всегда именно так? Но почему вот, тогда, когда она усталая, отработав целый вечер в этих гребаных «Трех пескарях», хотела лишь одного, будто бы легендарный наш замыкатель кругов Самолёт: домой, — то ведь ни хуя ж подобного; села с этим самым Господом за стол, ела эти дурацкие устрицы, сопротивляющиеся во рту, слушала его божественное нытье; ещё не знала, что он Господь, да уже наперед жалела его, любила уже где-то во внутренних тайничках.

И ведь сначала-то хватило ума ничего не делать. А потом он все-таки выкупил, как попросить. Не смогла не дать. И прошлое потерялось тогда, и будущего теперь нет. Как жить? Все отнял Господь хренов.

Прямо-таки, зачем вы, девушки, ГОсподов любите? Непостоянная у них любовь. Впрочем, сердце красавиц тоже не склонно к семейному счастью.

И ведь некому даже о беде рассказать. Нету предшествующих Мальвине голов. Сплошное по жизни лишь поголовье. Скота всякого. Вон та же милиция, приехала когда, говорит сразу: «Непорядок!» Потом смотрят, что Мальвина-то вся печальная и одинокая, как, простите меня, луна. И сразу уже иначе они тогда говорят: «Непорядок-то непорядком, но у нас у самих с богом сложные отношения. Да и потом у нас семьи у всех, дети-уроды, очень дорого стоят, в смысле, — лечение. Так что уж, извините, мамаша, мы в отделение лучше пойдем водочку кушать, а вы тут «Краба» поешьте, попридумывайте ещё себе всякой хуйни и будьте довольны. Живите богато! Счастья вам и всех благ!»

И милиция уходит. Тут их как раз по рацио (Не опечатка! (Прим. Сквор.)) вызвали в областной ЗАГС. Там Кот в сапогах Капле все горло выкусил одним махом.

И вправду, приезжают менты в ЗАГС, а там все, ну прям как в Библии описано: Капля с выкушенным горлом хрипит в полный рост, Кот в сапогах за Совесть угрюмо прячется, каплин жених Каплун, который собственно и есть одновременно Любовь, до ЗАГСа всех доводящая, взад-вперед ходит по залу и все в руках игрушечную мельничку вертит. Вертит и вертит, как очумелый. Весь ковер золотою мукой уж обсыпал.

Ну, менты-то тут всю компанию и повязали, а сами переженились все. И когда случилось такое в свете, приснился ей сон, в котором Господь ей сказал: «Мальвина, не расстраивайся, пожалуйста, не из-за чего! Я был неправ. Но, с другой стороны, меня и не было вовсе, потому что, Господь — это ты. Это мы с тобой сами к себе самим приходили, и все у тебя одной и внутри, а у меня внутри ты. А генеалогическое древо твое оно и есть три круга, тебе предшествующие. А Главой называешься ты по воле другого Господа, имя которому Шар Языка Озера Озер и святой дух Осётр, — то есть все просто так. И вообще все неважно. И никто никому не снится. Никакого Боэция не было, как и Сократа; не было и меня, и не Мальвина ты никакая, и никакая ты не глава, а только Ты. И имен не бывает. Всех зовут так же, как и тебя. А меня зовут Ты. Мы — Господь. Мы себе всех простим… Давай? Хорошо?»

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ,

в которой шар попадает в яблочко

Яблочко — это переделка такая. И все это проделки Возможность-Ильничны: кадровые перестановки ея. Кино ведь всегда вынуждает к этому. Кино, как его же, кины, внутренний мир, полагает, что Господь — это Лента Лент. Документальный фильм о борьбе с эпидемией бешенства чужих воль, приводящих к златоносному любовному мельтешению.

Мукомолов развелось нынче, больше чем колокольчиков. При том, что ничего в мире нет, кроме музыки, которой не напасешься уже и на вторых. Притом, что их больше, чем мукомолов. Прямо хочется голову об стену себе разъебать!..

Стена стен Озеру озера угрожает угрозой повесить его на его же Лент Ленте, на его же, соответственно, Господе, да на виселиц Виселице. На его же, собственно, господнем прости. Угрожает открыть открывалкой Тайне тайн ею же саму в её же собственных рамках. Граница границ Вектору векторов навязывает маленькими узлами, чтобы не сказать «узелки»: Память памяти на память ему. Говорит: «Я уеду. А ты без меня скучать, плакать будешь. Ты всегда будешь знать, когда ты мне снишься. И не надоест мне, чтоб снился мне ты. А ты — это я. Мы суть Господь. Никому прощения нет. Я уеду на все сто процентов. На двести. Следовательно, в никуда, что не означает, что я никуда не уеду. Уеду, как твоя миленькая куртуазная дура!»

Следовательно, я есть Герда. Это, если ехать тебя искать и возвращать к тому, что жизнью считаю я, но никак не ты. Но я мужчина. Значит Герда не я. Значит, тебя не найти. Значит, и не искать. Послать тебя на хуй. Остаться с хуем, но без тебя. Но это не значит, что если с тобой, то без хуя, если, конечно, не Герда я все-таки логике любой вопреки.

Речь речей Языку Языков не супруга. Да и река не бывает соленой. Да и Коля не бывает с Еленой. Сначала был, теперь не бывает. Теперь бывает, что он Самолёт. Теперь бывает все. Но вперед ужо не будет ничего точно. Будущее не для прошлого. Настоящее — точка. Настоящая. Форменная. Мужчина не может быть матерью (см. Эрнст Яндл в переводах И. ТанкОвой (Прим. Сквор.). Вы, И. Танкова, тоже, кстати, в перевод собственный загляните!), если… он, конечно, не Герда…

А шар попадает в яблоко легко, будто он стрела. Будто яблоко верхом на макушке любимой. Оседлало ея и счАстливо скачет. Скачет же, словно гавчет, как шарик. Но ничего не позволено в этом мире, кроме которого ничего нет, как и будущего, ни ему, шарику, ни отцу не ему. А кто ему? А он безотцовщина! Ему стыдиться всего надлежит. Тихо лежать в сыром песке и плакаться, будто не шарик он, а девятнадцатая глава, у которой в генеалогическом древе дупло.

Он всегда хочет сделать вид, что он не только всего-навсего шар. Он хочет казаться себе всем, справедливо полагая, что кроме него нет ничего, но почему-то не делая из собственной справедливости как культа, так и надлежащего вывода. Все равно, дурачок, продолжает хотеть быть ещё кем-то, кроме себя самого, потому что мало, видите ли! И ведь знает, ублюдок, что все равно любой объект, которым хотелось бы быть, уже мало того, что и так есть (есть, как и ему: мало, в смысле), так ещё и тоже шар, как и он.

Кто ему его девочка? Он не понимает. Не бывает что ли вообще девочек? Как же так вышло? Вон их сколько, да только в какую ни посмотришь чуть пристальнее, чем мужчине положено, ибо, конечно же, мужчины грубые твари и им от Природы, каковая есть Речь, отпущено меньше чувств; да все равно, как ни посмотришь чуть-чуть пристальнее, чем тебе определил Боже, так и видишь, совершенно ТОМУ не удивляясь при ЭТОМ, что все они не девы, а токмо яблоки. И их много. И все они яблоки. Целый мешок. Все они, эти милые барыши, Яблоки яблок, а мир — какой-то скучный мешок.

И попадает он постоянно. В одно яблоко, в другое, в четвертое, яблочное, соответственно, измерение. А кот в сапогах капле язык прикусил. И милиция в ус не дует, потому что ветер проклят за то, что крыше солгал…

А кроме шара только и есть чужая какая-то кровь, в которой он, шар, — ея же кровяное тельцО. И все по кругу, как скучная Маша. Как скучный мешок, в котором всегда одно и то же в пустое ведро. Невеста любви. Невеста невест Любви любови. Все идентичны. Всех зовут одинаково. Все — яблоки. Все шары. Все сами в себя. В одну и ту же «дуду» до скончанья времен, которых в будущем нет. Которые скучны и потому незапамятны.

Андерсеново андерсенову. А ты катайся, катайся себе на коньках. А ты пиши письма из случайной своей Средней Азии. А ты журнал со мной делай, то есть я делай, а ты мне мозгА еби. Нет проблем. На здоровье. Всегда — пожалуйста! А ты мне улыбайся в метро так, как будто ты и есть моя девочка, и зовут тебя черт знает с какого хуя так же, как Катающуюся На Коньках. А тебя зовут так же, как ту, кто ебет мозга тому, кто так похож на меня и кто так близок и постоянно цитируем мною в этой дурацкой ничему не научаемой моей душе; кто такой небоскреб, что не видывал мир, гипотетический, конечно же, потому что, кроме меня никакого мира нету и быть не могёт. А та, кто ебет ему мозгА, ебет их так же, дура, как мне ебет та, что с журналом своим. А ты катайся, катайся себе на коньках, потому что я виноват перед тобой уже тем, что я существую. И перед ней, которая тоже мне ты, я виноват тем, что существует она. И перед той, что вчера мне письмо, я виноват по сегодняшним меркам боле всего, потому что она такая, как и та ты, которая не та ты, что на коньках, в то время как я сегодня музицировал непонятно зачем. Для этого, впрочем, и музицировал. И я хочу говорить правду, но никто не хочет её слушать. В первую очередь я сама. Потому что я — это ты. Это точно так. Но кто ты, я не понимаю и ничего не чувствую, кроме скучной, как Мешок и Машенька, боли. Ты и на коньках, ты и журнал, ты и в метро улыбнешься так, что у меня ложная память — хоп! как преждевременная эякуляция, а ты ещё и письма мне шлёшь, потому что я сам тебя спровоцировал, и, конечно, хочу, как и тебя. Но ее. Но, как тебя. Но ты на коньках всегда. А я всегда без. А я всегда один. Без вас. Без тебя. Без Вас, которые на коньках изволят кататься каждую божью субботу! И без Вас тоже, потому что Вы-то уж вовсе охуевшая моя дурочка. А ты на коньках. А ты такое чудо, что именно тебя я хочу с собой увезти, а тебя не хочу. Хочу, конечно, но увозить никуда не хочу. Да ты и не поедешь. А пробовать я не умею. Вдруг ты согласишься со мной уехать? А тебе этого не нужно. Я это точно знаю, что тебе этого не нужно, потому что я умнее и старше. А тебе может и нужно. А тебе нет. А что нужно мне?.. В особенности, если вспомнить, что мы — одно. Кто мы такие? Мы слова. Ты — первого склонения. Я — второго. Речь — дура! Вот уж кто точно со мной никуда не поедет!

А шар всегда в яблоко. И ничего нет. Будущее — существительное среднего рода, следовательно, секс — это собачья хуйня! Я всегда ответственность чувствую и всегда не могу нести. Силы все ушли на ебаный этот Журналов журнал…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ,

о девочкиной беде

Все игрушки собраны. Розданы. Проданы. Созданы заново. Вся серьёзка разбита, словно корыто, потому что серьезки нет. Только корыто и есть, куда одно и то же ведро, но не как ведро, а как, блядь, метонимия. Целый океан туда в одно и то же корыто одним и тем же ведром… Перетаскать на себе.

Смотри внимательно в точку! Глаза — два. Я знаю, это тяжело. Раньше бывало же хуже, потому что три. Но не будет вперед. Назад же вобще не бывает. Впрочем…

Прочтем, прочтем. Пришлем, пришлем. Сначала вот только напишем, а потом и пришлем. Все желания исполнятся. Все будет хорошо, как не пожелать и врагу. Все будет плохо, как только лучшему другу бы завещал, когда б хоть что-нибудь существовало, кроме моей головы. То есть, если б хоть что-то имел за душой. Но там у всех кость. Кость и пакость. А кость моя, потому что плоть. Моя. Значит… я.

Я хочу стать хлебом единым, чтобы мною не жил ни один человек. Точней, ни одна девочка, потому что за мужиков можно не беспокоиться. Они и жизнь — гений и злодейство — вещи несовместные. Есть. В смысле, отсутствие предположено. Как считала Любительница Делать Журналы. И я опять не прав, потому что для нее это соломинка. Она говорит, что в очень большой беде, каковая беда, говорит, существенно посерьезней моей, заключающейся в том, что я всем — никто. Спрашиваю, ты больше не любишь меня, и она, конечно, имеет все основания сказать, что ей, мол, как-то не до того. Тоже говорила, пойдем на каток, но по-другому отвечала на то, что я не умею: «Посмотришь, как я красиво катаюсь». Любовь и голуби.

Хочется кого-нибудь от чего-нибудь уберечь, но те девушки, которых я люблю, все поголовно в такой колоссальной беде, из которой я не знаю, кто может их вытащить. Я не могу точно. Я сам в беде. Меня только одно спасти может. Какая-нибудь девочка, беда которой была бы мне впору, и которая хотела бы быть спасенной именно мной.

Но найти себе девочку с подходящей бедой — дело для меня непосильное. Эта гипотетическая, подходящая мне по размерам девочкина беда — это же почти самое великое и самое большое-большое Счастие счастий. А на хера козе баян? То есть ваш покорный слуга. Не надобен. Счастье — штука самодостаточная.

Да и вообще я все себе вру. И всем. И люблю всех. И азм есмь Лариса, и Света, и Ира, и Катя, и хуй знает, только ни кто. Компьютер я. Не трогайте мои файлы. Руки по швам все! Не трогайте меня никто никогда! Верните мне мою девственность, сволочи!!!

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ,

в которой я расскажу о волшебной стране, куда попадают пробелы между словами, если не слушаются родителей и все-таки лезут на свой страх и риск в дупло генеалогического древа девятнадцатой головы, словно иные авангардисты в ёбаный шоу-бизнес

Все беды всегда от непослушания. Почитайте внимательно сказки! Те же «Лебеди-гуси», то же «Горе-Злосчастие», тот же «Жихарка» — все об одном. О беде, проистекшей от непослушания более мудрым и опытным.

Но вот беда! Счастье и всякая прочая Благость тоже всегда наиболее результативны, если игнорируется мнение многоопытного большинства. Как же тогда отличать? Видимо, никак. Видимо, это одно и то же.

Барахтается горе в жестяном ведре, норовит через край. Слепо тычется носом во стену. Результат — ноль. Плоская кровь. А кто, спрашивается, не устал? Вчера ещё только Капля говорила Любови: «Не суй свой похотливый нос, дура, в сферы бессознательного! Утонешь, как кисонька, дура! Никакой Артемон не спасет. Мальвина ты, Мальвина и есть. Дура и больше ничего. Не суйся, куда не надо! Я, Капля, и постарше тебя буду и помудрей. Слушай меня… А не слушайся, так и тычься, как горе, слепо во стену ребра; чужими руками жар разгребай!..»

А детям, вообще, не слушаться — есть нормальное соборное уложение. Они, пробелы, дети слов. Дыры дыр, как Любовь, прямо! Они и сами-то почти дУпла, жупелы международного напряжения, горнила мировых гипотетических войн. Куда ж вы лезете-то, беспокойные дети эпохи?! Куда же вы прете-то, а? Там же гибель вам токмо, несмотря на всю чудесность канонического пейзажа романтиков, согласно г-ну Юрию Манну. Неосторожность — это и есть беда первая.

Волшебства-то там, в дупле генеалогических старых древ, конечно, хотя бы и отбавляй, но пеняй на себя! У тебя ведь такие руки, что сбежали даже злюки. Пеняй на себя сам! А то развелось Самолётов, всё норовят женщину во всем обвинить. А сами-то что? Где мужественность? Где приличествующие крылья? Всё б всем на шАру летать, да чтоб по возвращению было ещё кого обвинить. ПошлО всё!!!

Синектоха — сука! Оксиморон — пидараз! Метафора — проститня! Гипербола — жирная жаба! Дактиль — птеродактиль, бля!

Волшебная страна — есть галерея моих персонажей. Это я — волшебная страна. После меня, хоть волшебный потоп. Хоть прямо в золоте все утонут, но утонут, как пить дать. Да им уж и не до питья будет. Что называется, пей — не хочу. Вот и не хотите. Вот и не ходите туда. Шиза какая-то под хвостом у меня вскочила. Вдруг я, как мой бывший пудель, воспетый в моём же рассказе «Песенка», в каковых недрах он, пудель, был в песенку из песёньки превращен, а по жизни, спустя полтора года был усыплен моими родственниками за рак кожи. То есть Господь, его, пуделькин, за рак кожи его наказал. Казнил вечным сном, блядь!

В этой галерее множество трогательных женщин. Там есть и Ларисы, и Светы, и Иры, и Насти, и Кати (кать там, кстати, вообще до хуя, если уж с самого детства смотреть), и все они там заведомые; все они старше реальных своих прототипов. Какой-то кошмар.

Там, в галерее, ещё играет ебанутый импровизационный ансамбль, прямо, как я вчера с Ваней и с юношей Костей, который, как все сакфонисты, любит играть один. Что за глупость? Зачем тогда людей звать? Нужен тебе аккомпанемент, забей тогда все в секвенсер и тренди себе на своей волшебной «дуде». Извините, конечно. Первое впечатление, что называется.

А экспонаты там уж ни в какие ворота. Кроме прочего все они есть еда. Все они есть даже не еда, а вино. Их натурально можно бухАть. И вообще дупло генеалогического древа девятнадцатой главы — есть вход в галерею моего юношеского бухла.

Ну что, пробелы? Раз уж пришли, непослушные вы цыплята, так уже дегустрируйте! Я бы вас попросил…

#1. Урожай 1991-го года. Лето, я восемнадцатилетний мудак, я женат. У меня ощущение, что я все знаю, что Сократ и я — одно и то же лицо. Мир — есть моя супружеская постель.

…Нелепо, неимеяничегообщегослюдьми, мечтатьобихблагодарностизавеликолепноедоказательствособственнойобособленности, воплощенноевТворении*Многиепишуттак, будтохрустальнаяпирамидакультурырассыпаласьнамиллиардыосколков; талантливыеюношиподмузыкусферслагаютизбитогохрусталяпричудливыеорнаменты*Иныежеуверенностроятновыепирамиды*Унихполучаетсяполучаетсяпохоже, нотолькоизобычногобутылочногостекла*Нашмирпарадоксаленизначально, ибокогдачеловечествояснопоймет, чтосчастливо, оноумрет*Ялюблюдевочку, котораясталамоейженой*Язнаю, чтовсе, очембыянеписалкогдалибопотом, меркнетибудетмеркнутьпередтемистроками, которыепосвященыэтому…

# 2. Урожай 1991-го года. Октябрь. Я по-прежнему женат. Я студент второго курса филологического факультета Московского Педагогического Государственного Университета имени В. И. Ленина. Я — дневник. Моя жена — студентка второго курса филологического факультета Московского Государственного Университета имени Михаила Васильевича Ломоносова. Она — вечерница.

…Женщиныбольшевсегоненавидятвмужчинахглупость*Это, право, неспроста*Мужчиныже, какправило, считаютсвоюглупостьсамымсокровеннымиценнымвсвоейдуше*Радипостиженияглубиннойсутисобственнойглупостиониобычноговорятженам: «Ложисьспать, яещепоработаю.»*Нунеглупостьли?..

# 3. Урожай 1991-года. Ноябрь. Запоздалый листопад, блядь. Я много пизжу со своими сокурсниками: Ильей Гавронским, Димой Широковым, Лёликом Журавлевым и т. п. Я женат. Я люблю ее. Но я почти не сомневаюсь, что рано или поздно она меня бросит.

…I)Щенкумесяцачетыре*ОнбежитпосадуМандельштамаипознаетмир…II)ЕслиГосподь, заметив, чтоясумилением, наблюдаюзащенком, которомунавидмесяцачетыре, икоторыйбежитпосадуМандельшатма, познаваямир, спроситменя, согласенлиябольшеникогданичегонеписать, есливсещенкибудутсчастливы, исчастьенепокинетихдажетогда, когдаонистанутвзрослымисобаками, тоясоглашусь…III)ЕслиГосподь, которыйпреждеиспытывалменященячьимсчастьем, скажет, оставьэтуженщину, имирбудетспасен, яскажу, дапустьсебепогибнет!..

# 4. Урожай 1991-го года. Все та же осень, но не помню месяц. Помню только, что она как всегда была золотая…

…Когдаонговорилейнизости, точутьнеплакалотболи*Егособственнаяоткровенностьрвалаемусердце, нооннемоготкрытьсяпереднейдоконца*Онхотелприэтом, чтобыоназналаонемвсё, втайненадеясь, чтовсямерзость, чтобылавнемэтооборотнаясторонадушивсех, иболезненножаждалразубеждениявпороках*ОнчувствовалсебяГероем, инизостьдушиугнеталаего*Онпошелнаоткровение, ноэтимоткровениембылалишьнизость.

# 5. Урожай 1991-го года. Лето, чтоб кольцевая композиция, коль уж мне тогда так было важно, что я, блядь, филолог. Я полагал, что сочиню на этот текст песенку.

1973,1990,1972, всеоченьпросто.

1917,1905,1812,1945…

1948,476,988,2-12-85-06.

1147,1799,1836,1979.

Припев:

25июня,29января,32мая,31декабря.

14июля,4октября,12апреля,23февраля.

9мая,1сентября,8марта,7ноября.

1июня,24ноября,1апреля,1января.

1380,1237,1480,1937.

1223,1941,1445,1961.

1408,1991,743,1991.

1240,1242,1973,1972…

ПРИПЕВ (см. выше (Прим. Сквор.))

П Р И М Е Ч А Н И Я:

1917 — Великая Отктябрьская Революция.

1905 — Первая русская революция.

1812 — Бородинская битва.

1945 — победа над гитлеровской Германией!

1948 — год рождения моей матери.

476 — падение Западной римской империи; конец Древнего Мира.

988 — год крещения Руси.

2-12-85-06 — фишечка из Гребенщикова.

1147 — основание Москвы.

1799 — год рождения А. С. Пушкина, первого профессионального поэта, получавшего за свои стишки денежки.

1836 — смерть первого профессионального русского поэта, воспоследовавшая из-за вечного женского блядства.

1979 — год, когда мне было хуево, потому что я очень долго лежал в больнице и чуть не помер. Как Пушкин…

25 июня — день рождения моей первой жены.

29 января — мой день рождения.

32 мая — новый календарный день, введенный бароном Мюнхаузеном в бытность его персонажем марк-захаровской вакханалии, от которой я в восьмом классе натурально плакал.

31 декабря — последний день любого года, кроме последнего, который всем нам ещё предстоит.

14 июля — день взятия Бастилии. Начало Великой Французской Революции.

4 октября — запуск первого искусственного спутника земли.

12 апреля — первый полет человека в космос в лице Ю. А. Гагарина.

23 февраля — день советской армии.

9 мая — день победы над гитлеровской Германией!

1 сентября — день знаний; день учителя; всем в сад!

8 марта — Международный Женский День. Что-то там такое про Клару Цеткин.

7 ноября — день, когда случилась Великая Октябрьская Революция. По новому стилю.

1 июня — день защиты детей.

24 ноября — день свадьбы с моей первой женой. День рождения моего отца.

1 апреля — день вранья.

1 января — первый день любого года.

1380 — Куликовская битва.

1237 — нашествие Батыя на Русь.

1480 — окончание монголо-татарского ига с точки зрения совковых учебников.

1937 — пиздец котятам.

1223 — битва на реке Калке, когда господа золотоордынцы разложили на поле недавнего кровавого боя раненых русских ребятушек, постелили на них бревенчатый настил, установив на коем огромный дубовый стол, отметили свое татарское торжество совместно с литовскою гнидой (князем Ягайло).

1941 — аналогичная ситуация. Начало Великой Отечественной войны.

1445 — изобретение Гуттенбергом печатного станка.

1961 — первый полет человека в космос.

1408 — Грюнвальдская битва. Она же — Жальгирис. Пиздец Тевтонскому ордену.

1991 — год написания данного стихотворения.

743 — Верденский раздел, то бишь конец Франкской империи.

1991 — когда я писал, я думал, что это просто мулька, а потом оказалось, что то, что эта цифра следует после даты Верденского раздела, это не случайно, — и случился первый путч, приведший к гибели совковое царство.

1240 — Невская битва.

1242 — Ледовое побоище.

1973 — год моего рождения.

1972 — год рождения моей первой жены…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ,

о том, как Колокольный Царь Кострому взял

«Здравствуй, миленькая моя кто-то! Драгоценность моя святая. Как одиноко мне без тебя, знала бы ты, моя девочка! Как я здесь? Да так. Успею ещё рассказать. А как вот ты там? Ты ли это еще, какую я помню, какую хотел, в которой так громко звонил? Помнишь ли ты еще, как я звонил? Любишь ли ты ещё тот таинственный резонанс хотя бы, когда вспоминаешь о нем? Четко ли ты его себе представляешь, когда вспоминаешь о нем? Как это у тебя происходит? Испытываешь ли ты его заново, или только помнишь, что было как-то так-то и так-то? То есть, только ли видишь ты файл в каталоге или все-таки ещё память твоя позволяет тебе его открывать? Как там твое окно? Плотно ли закрыто оно? Не дует ли тебе в форточку? Если дует, то что это: ветер ли, или чувствуешь мою дальнюю боль? Я не хочу, чтобы ты её чувствовала. Но одновременно желаю этого страстно. Любимая моя! Драгоценная моя кто-то!..

Мы приехали в Старосорочинск (это городок такой, поселок даже скорей, под Костромой) четыре недели назад. Мы ехали по узкоколейке восемь часов, потому что она ржавая и быстро передвигаться нельзя. А проехать-то надо было всего каких-то сорок пять километров отвоеванной в прошлом месяце территории. Конечно, было пасмурно, хмуро и скучно. Шел дождь. Конечно, такое все было, знаешь, хэмингуэвское. Только тебя со мной не было. Но я тебе верен, к твоему сожалению. Да и санитарок в нашем батальоне не держат. Раненых добивает дежурный. Второй дежурный их сжигает, как Кострому, а третий — по ветру пепел.

Знаешь, маленькая, у нас тут постепенно заводится свой фольклор. То есть мы разработали тут некое поверье, будто пепел, развеянных добитых, ветер всегда приносит к домам их супружниц. Поэтому, молю тебя, закрывай, пожалуйста, форточки! Когда я погибну, если погибну, я не хочу, чтобы ты узнала об этом от ветра. Я тебе сам скажу, когда придет время. Приду с войны и скажу: «Прости, любимая, не дожил я до победы…» Но это я так, хуйню мелю от временного затишья. Скорее всего, выживу я, если не подгадит в последний момент Погорельский.

А нас тут много. У всех судьбы, понимаешь ли. Свой металл, своя посуда, свой тон при артподготовке. Мы, знаешь, малыш, как круто арт-подготовливаться за эти четыреста лет научились! О! Только руками можно развесть! Представляешь, выстраиваемся все в диатоническую прямую и начинаем звенеть, кому как от бога отпущено. Постепенно поднимается разрушительная волна, и тогда уже в атаку идем. Там всем по головам стучим и побеждаем всегда.

Я тут три дня как-то без молоточка своего воевал. Пользовался ветром. Глотал его и под язычок. Только так и мог до звона себя довести. А как иначе-то? Молоточка-то моего убили: костромская пружина распрямилась в паху у него.

Тогда нам туго пришлось, потому что молоточков убило целых две тысячи сразу. Откуда у костромчан столько пружин, даже и Погорельский недоумел. Да и вообще недоумок он. Устал я, миленькая. Очень хочу к тебе поскорей. Позвонить в тебе счАстливым мирным звоном. А ты ещё хочешь меня? Не устала ещё ли хотеть и не получать? Я ужасно устал. Но очень хочу! Мало ли…

А Кострому взяли весной. Пять дней назад. Было очень трудно. Они секретное оружие применили, сукины кисы. Выпустили каждому колоколу в поле слишком странных солдатов навстречу. Будто у них, прямо, ключи от любых дверей, каких только ни выдумай. Представляешь, идем в последний решительный бой, артподготовка там, все пироги, и вдруг, когда уже в рукопашную, видит каждый из нас в тех, кого убить надлежит по законам военных секунд, что решают всегда за нас, так вот, видим в каждом противнике бабу свою. Как руку, казалось, поднять?! Представляешь, суки какие! На шизу хотели нас взять, гниды казанские! Думали, заплачем сейчас, растревожим себе сердца до пупа, на любимую руки не поднимем. Как же! Щ-щазъ! Хуй на рыло, психиатры ебаные! Не возьмешь колокол голой бабой, даже если она и любимая! Вот так-то!

Да и потом понятно же, что это все был мираж. Я же знаю, что ты — мой свет. Жива ты. Невредима. Пусть ДЕРЕВЯННАЯ церковь ты, но моя ведь. Раз жив я остался после стольких хуёвин, то и ты не можешь жива не быть! Пусть психиатры эти делают со мной, что хотят! Да, пусть ты и была так реальна, когда я тебя нефЕтью облил и поджег. Ты и кричала слова, которые мы только с тобой знаем, которые ты всегда, когда я прежде миролюбиво звонил. Но это не ты была. Когда я поверил в это, пала тогда Кострома.

Казалось бы, теперь и домой-то уж можно, ибо Кострома с самого начала целью-то и была. Не моей, конечно, но что рекруту плакать-то. Не себе он начальник. Желтые листья — это все чепуха! До целых их округлять — нехитрое дело. И все так, в принципе, плохо, что нет покоя и сна. Поэтому я тебя сразу, миленькая моя Кто-то, расстрою: в ближайшее время я не приеду. Срок мне ещё выходит лишь через шестнадцать веков, через тысячу шестьсот вёсн. Не учи меня языку! Ты — не ветер! Я и сам знаю, что правильно «вёсен», да мне по хуям.

На плацу нам поутру, после победы над добрым городом божьим, сказали, что так теперь каждый март протекать у нас будет. Я не понимаю, что это значит буквально, но Погорельский говорит, что теперь так до окончания службы: как февраль конец опускает, так и снова штурмовать Кострому…

Может быть это и хорошо, потому что ты, любимая, так проживешь дольше, хотя бы и даже в виде фантома; в ненастоящем. Выходит, даже если реальная ты и погибнешь от каких-нибудь столь опасных для твоего милого древа грибков, то на штурме-то все равно ещё встретимся целых тысячу шестьсот раз. Едва ли ведь эти костромские психиатОры придумают что-нибудь новое, как ты думаешь? Я думаю, что едва ли.

Знаешь, через год, когда я опять тебя оболью горючею смесью (нефеть ли это будет, бензин или ацидофилин — неважно), ты на меня не сердись, потому что мы же знаем, что это просто такая игра. А для меня ещё и работа. Все равно весенняя ты — это не совсем ты. А огонь, который тебя столько раз ещё изничтожит, это ведь не то, чтоб моих рук дело, а просто ведь служба, да и потом… мысли материальны, конечно. Прощаюсь на этом, наверно.

До следующей гибели, маленькая! Миленькая моя кто-то! Любимая моя!.. Самая святая моя драгоценность…

С уважением, твой Колокольный Царь»

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ,

в которой я прощаюсь с читателями

До свидания, дорогие читатели! Огромное вам спасибо! Ничего не бывает лучше, чем чашечка кофе и сигареты! Грибоедов не даст мне соврать. Я так и не стану ветром. Спасибо тебе, Грибоедов! Спасибо тебе, читатель! Спасибо тебе, журналист! Спасибо тебе, писатель! Спасибо тебе, Некрасов! Спасибо тебе, Лоскутик-и-Облако! Спасибо тебе, Семицветик! Храни тебя Господь, кем бы он ни был, потому что я ничего не умею, но очень хочу. А он, наверно, умеет все, да хотеть не дано. Дано лишь жонглировать огненными шарами, стоя одной ногой на канате, а другой рисуя в воздухе маленькие пластмассовые круги. Но это, наверно, немало. Как ты думаешь?

И венерические инфекции ему не грозят. Пусть он тебя и хранит. Я же ведь ничего не умею. И не берусь потому. Прости.

Очень хочу домой. Очень-очень хочу домой. Дайте же мне скорее мою полосу. Я очень желаю сесть. У меня совершенно немые крылья. Пожалейте меня, пожалуйста. Я не могу больше летать. Тем более что у меня так мало осталось горючего, а мне ещё хотя бы один раз обязательно придется Кострому огнем поливать.

Простите меня, пожалуйста! Я, конечно, невиновен ни в чем, и знать ничего хочу. Хочу только молить тебя, Господи, об одном. Говорить тебе, Господи, самые тайные наши с тобою слова: «Господи, Единственная Моя Девочка, упокой мою глупую душу! Верни мне, пожалуйста, мою девственность! Я… не хочу больше…»

ПИЗДЕЦ

25 января — 15 февраля 1998-го года. Москва.

Содержание