Мне, мастеру бинарных оппозиций, довольно сложно четко классифицировать свое внутренне состояние, в каковом пребывал я весною девяносто шестого года. То ли мне как всегда было хорошо, то ли так же, как и всегда, было плохо.

Мы в составе прежнего Другого Оркестра за единственным исключением Иры Добридень репетировали музыку в столь несвойственном нам ранее жанре популярных шлягеров с женским вокалом. Не мне судить, были ли эти шлягеры собственно шлягерами, но в сравнении с нашей «Гаммой ля минор» или с «Вацлавом» — они были ими несомненно.

Добридень же отсутствовала потому, что во-первых, виолончель ея в этих новых музычках явно не уперлась на хуй. На хуй, казалось бы, уперлись ее более женские, нежели чем вокальные данные, но мы решили сначала подготовить «фанеру», а потом уже начать вгружать нашего Зубрика. До «потом» дело едва не дошло, но когда почти дошло, выяснилось, что решение о передачи вокальных полномочий Ире было слишком уж радикальным и, вследствие этого, несоответствующим эстетике новой для нас, но всем известной попсовой вокально-инструментальной музыки.

Уже стало ясно, что с Сережей мы окончательно несовместимы в музыкальной деятельности; уже понимал я, что Мэо органически неспособен делать что-либо систематически и целеустремленно; уже не надеялся я, что Вова, оставшись в коллективе наедине со мной и испытывая при этом почти отеческое влияние Сережи почти во всех сферах своей почти жизни, не будет долго играть со мной, потому что я, дескать, его подавляю, что бы я при этом ни делал и ни говорил. Это у Вовы фишка такая, что его все подавляют, а он хороший, как белая кисонька.

Уже стало ясно, что нужно искать настоящую девочку-вокалистку, которая к тому же ещё бы и врубалась во все, а не была бы листиком, хотя и опиздинительно обаятельным и привлекательным.

Одновременно со всеми этими обстоятельствами, не было ясно, следует ли вообще заниматься мне музыкой какой бы то ни было, но не потому что какой-то там Дулов считает, что в литературе я более талантлив, а по совокупности тех личных и жизненных обстоятельств, по которым если уж музыкой не заниматься, так уж вообще не заниматься творчеством, а тихо свалить, как я вам уже докладывал, и не производить там ничего кроме всяких крылечек, беседочек, лавочек, верстачков для своего же непосредственно бытового пользования.

Поначалу, хотя эти новые для меня девичьи песни и дарили мне несказанную радость как в момент сочинения, так и на этапах дальнейшей реализации, я смертельно боялся себе в этом признаться. И даже когда признался, то постоянно пытался как-то скомпрометировать собственных детищ в глазах Мэо и Вовы, чувствуя, что они все-таки ни хуя не понимают того, что я имею в виду под своей жизнью вообще. Кроме того, я страшно боялся серьезного отношения к делу, потому что мне искренне не хотелось потерять тот кайф, который вошёл в мою истерзанную душу после того, как я сочинил первую попсовую свою песню «За моря и реки», и вместо этого почти чувственного кайфа опять погрузиться в выворачивающее тебя наизнанку дерьмо авангардного и псевдоглубокого мироощущения. Потом мне казалось что жизнь — сука, дерьмо и задница, и чем менее серьезно ты будешь относиться к делу, тем быстрее эта гадина тебе все вынесет на золотом подносе. Я боялся, смертельно боялся, что эти песни станут для меня так же важны, как и все то, что я делал в Другом Оркестре, с ужасом подозревая, что это неизбежно будет именно так, и иногда пугаясь от одномоментных ещё тогда прозрений, что песни эти — они и есть моя блядская душа, а не этот гребаный авангард.

Сразу хочу оговориться! Не подумайте, что это означает, что просто мне всегда попса и песня была ближе, чем «серьезное» творчество, и я просто в Другом Оркестре не своим делом занимался. Отнюдь нет. Я просто охуительно много знаю, а чувствую в одну душу столько, что на целый народ бы хватило. Я действительно теперь уже однозначно считаю, что песня — это, блядь, и есть музыка. Те, кто выслушивают в музыке всякие навороты и фишки — просто мозгом ее, музыку, слушают, а не душонкой. Так вы тогда лучше уж книжки читайте и смотрите кино. И в авангарде я люблю и любил всегда не мозги тупые ваши, а сердце, душу, эмоции. Это когда просто кайф и все.

Кстати, наверно, как раз поэтому Шнитке мне всегда недоделанным виделся в сравнении с Шостаковичем тем же. А в альтернативном роке то же самое все. Тем, кто чувствовать спешит — «Аукцыон», а интеллектуалам, блядь, псевдо — «Вежливый отказ» какой-нибудь. Ебать красным новореволюционным конем все эти блядские ваши мозги! В самые ваши головы, которые вы считаете, очевидно, самой главной частью своих рахитичных тел, вас ебать!

Одним словом, вся наша команда, состоящая в то время из Мэо, Вовы и меня, развалилась, потому что все мудаки, и я в том числе. Мне всегда мешает что-то жить в полную силу. Иначе говоря, нет никаких сомнений, что по праву рождения я обладаю несколько большими правами, чем окружающие меня люди. Но… я вырос в такой мудацкой семье, что почему-то всегда стесняюсь пользоваться тем, что принадлежит мне по праву. Мало того, что по праву рождения, как я уже говорил, так я и пота немало пролил, и потому ещё более прав теперь имею. Но чем больше прав, тем больше проблем. Всю свою жизнь вместо того, чтоб навязывать, зная, что в этом мире все равно все по моему будет, я развожу демократию и даю постоянную фору. Бесконечно даю я фору всему этому миру. А зачем? Все я только испортил себе из-за этого. И с женщинами так всегда, и друзья превращаются в не-друзей, потому что на энергетическом уровне всем понятно, что я никакой не хороший, а просто фору даю, зная, что я сильнее. Некоторые очень удивятся, прочитав это моё признание, но, согласитесь, что ничем иным все то, что вы чувствовали рядом со мной на энергетическом уровне, иначе и не объяснить.

Я даю фору всему миру всю жизнь. Он так привык пользоваться моими вещами как своими, так привык управлять теми областями, которые я на время ему уступил, потому что любил его и думал: ах, какой он хороший; у него нет, а у меня ведь много — дай-ка я с ним поделюсь! И так я делился всю мою жизнь. До такой степени доделился, что теперь нет у меня ни хуя, а мир, которому все отдал по детской любвеобильности, искренне считает, что даже то немногое, что себе я оставил — и то слишком жирно для меня будет. Да ты охуел! Это, блядь, мои игрушки в твоей песочнице! Мне неприятно говорить тебе, что ты мне кругом должен, но Папа ещё не велел мне все оставить тебе и сдохнуть, а чтобы жить, мне придется взять часть моих же игрушек себе! Если ты не отдашь мне их так, то я вынужден буду взять их силой. Ты, милый друг, охуел! Это было мое, а тебе дано было на время и из добрых чувств, а ты что-то очень быстро решил, что это твое было всегда, и что я теперь у тебя чего-то отнять хочу, плохой такой. Давай-ка, Мир, ну, хорошо, (опять моя непростительная любовь к людям!) давай пока только часть тех игрушек, что я дал тебе на время поиграть! Видишь ли, они очень нужны мне, потому что без них я умру, не исполнив завета Папы. Если ты не отдашь мне их, я тебе дам пизды! Можешь не сомневаться, что у тебя в борьбе со мной нет никаких шансов, ибо Бог на моей стороне. И да будет тебе, Мир, известно, что только он один сильнее меня. (Хотя и очень намного.)

Поэтому и развалился Другой Оркестр. Потому что я был очень хороший, а вокруг меня были обычные, хотя и тоже очень хорошие, люди. Вы не сердитесь на меня, пожалуйста. Поймите, что я не виноват в этом. Я не виноват, что я Папин Сын и Внук. Я не виноват в этом.

И почему я должен извиняться перед вами, если вы люди, одержимые гордыней! Я, наоборот, хочу быть ничтожней и незаметней. Мне стыдно, что я не такой, как вы. Я всегда ощущаю себя голым и беззащитным перед лицом ваших настоящих человеческих лиц. Всю жизнь мир давал мне почувствовать, что я — это одно, а все остальное — совсем другое. Мне было стыдно. Мне было страшно. Я был ребенком, и мне было трудно. Я, как это свойственно моим литературным предшественникам, стремился слиться с этим говном и тупостью, каковые являл собой окружающий мир. Я всегда интуитивно чувствовал себя больше, чем все то, что меня окружало с первого дня моей жизни. Я чувствовал, что остальные дети и даже взрослые люди тоже чувствуют, что я как-то охуительно не вписываюсь в их вполне себе милый мирок. Дети же интуитивно чувствовали, что я все-таки скорей всего больше и хотели меня сделать меньше. В детском саду все девочки слушали меня, открыв свои ещё нетронутые ротики. Они все время искали возможности покачаться со мной на качелях и попиздеть в меру детских представлений о мире как институте Семьи и Брака. Со мной было весело и очень энергетично, хотя в том возрасте ещё никто не был обижен энергией. Мы с одной девочкой по имени Маша Эпштейн рассуждали об ужасах атомной войны и бредили всякими историями. Качели были для нас самолетом, на котором мы облетали весь мир и так далее. Улетали на хуй мы с Машей Эпштейн из этого детского сада. ещё там была у меня очень милая подружка по имени Оля, фамилии которой я не помню теперь.

А мальчики всегда хотели, блядь, самоутвердиться, по определению будучи при этом ничтожествами, хотя я, конечно, заранее за все извиняюсь. Мальчики всегда хотели мне дать пизды, собираясь для этого в стаи. Я не испытывал к ним ничего, кроме непонимания. У меня были в жизни другие интересы. Мне не было понятно, какое удовольствие можно получать, прожигая жизнь, как эти глупые маленькие ублюдки, хотя в то время я ещё не был так на них зол и не был так испорчен, чтоб идентифицировать их со словом «ублюдки», какового слова я тогда ещё и не знал.

Завидев меня, стая этих нормальных, необиженных животным началом детей, с боевым кличем в виде моей фамилии, устремлялась ко мне, чтобы свалить меня с ног и извалять в снегу. Я убегал от них с почти ясно осознаваемым ощущением, что эта ёбаная сука мир опять норовит заставить меня жить по его примитивным законам.

Я знал, что мне-крепышу, а тогда я был крепышом, который умел в влезать на несколько метров по вертикальному шесту в свои четыре года и чуть ли не подтягиваться на руках (ах, куда все это делось), ничего не стоит дать главарю этих малолетних выблядков Вовке Трошину в самые зубы или ещё куда-нибудь, но я убегал от них, чтобы не портить этим уебищам праздник. Кстати, в знаковой системе того четырёх-пятилетнего детства, Маша Эпштейн в скором времени сделала не что иное, как ушла от меня к этому Трошину и с чисто женской жестокостью ее непосредственности объяснила мне, что я, мол, неправ, и что Вовка — пиздец как хорош, оказывается. Такие дела.

Перед шестым классом я первый и единственный раз поехал в пионерлагерь. Я тогда уже считал себя молодым литератором и писал какую-то научно-фантастическую дребедень во время тихих часов. Это моё литературное не по годам времяпрепровождение было наказано миром в лице мальчика по имени Гриша Грезин, который регулярно стал пиздить меня, ибо это была единственная доступная ему форма самовыражения. Я не помню, боялся ли я вступиться сам за себя или просто не мог воспринимать это регулярное получение пиздюлей всерьез, сопоставляя эту хуйню с множественностью обитаемых миров внутри моей двенадцатилетней головы, но сдачи я не давал.

В восьмом классе я подвергался нападкам группы десятиклассников, которых, видимо, раздражал тот факт, что на меня нет-нет, да посматривают их одноклассницы, поскольку я ярко выделялся вторичными мужскими половыми признаками среди своих ровесников. Эти десятиклассники хотели меня в жесткой форме убедить в необходимости приветствования моего их словами: здравия желаю, ваше высокоблагородие, чего они от меня так и не дождались. Я стал крепче после Гриши Грезина, и хотя драться с ними было бесполезно, ибо они были сильнее, и их было от пяти до семи человек, я остался при своих интересах, опять же с трудом воспринимая всерьез их, на мой взгляд, несоответствующие возрасту забавы.

Меня, как видите, всегда раздражали нормальные люди с их скудными интересами и развлечениями, хоть я всегда понимал, что норма — это именно они, а не я. И одновременно всегда понимал я, что играть по их законам не стоит мне ничего. И всегда давал я им фору, позволяя развлекаться привычными методами. Я имел наглость, о чем нисколечко не жалею, думать всегда одно и то же: вы, несчастные, негодящиеся мне в подметки ублюдки. Но вы хорошие все по-своему люди, потому что люди — это именно вы и есть. Ну что же поделать, если вам не дано стать тем, кем уготовано стать вашей покорной слуге! Ничего не поделаешь с этим. Кому дано, а кому не дано. Мне жалко вас, милые слабые людишки. Что я могу сделать для вас? Побыть мишенью в вашей незамысловатой игре? Ну так нет проблем. От меня, гения, не убудет, если кто-то из толпы наступит мне на ногу, и если это хоть немного утешит его в нашей общей ебаной жизни, которую видел я всю наперед и, как теперь вижу, ни хуя не ошибался даже в скудные свои пятнадцать-четырнадцать лет.

В постшкольную, а затем и вовсе взрослую жизнь я вступил беспроблемно легко. Я всегда чувствовал и чувствую себя намного взрослее своего возраста. Я вступил в новую жизнь, как хозяин. И месяца три продолжалась полная эйфория. Я перестал вынужденно общаться с выблядками, сменив их на конкурентноспособных молодых интеллектуалов.

Но и они тоже очень быстро обнаружили ряд слишком очевидных мне слабостей, и я начал давать фору и им, потому что они уж и вовсе все как один были очень милы и любимы мною. Однако жизнь становилась все более веселой и капиталистичной, поэтому тут-то меня и подкарауливала беда. Молодые интеллектулы, которые ещё вчера были столь славными, поголовно начинающими половую жизнь, юношами, стали менять свои коренные зубки на ещё более коренные. Они перестали понимать, что все, что я им отдавал — это фора. Они возомнили, что это, наоборот, моя слабость, и они просто отняли у меня то, что принадлежит им по праву в честном бою. Я, падкий на всякую самодеструктивную хуйню, попытался убедить себя, что они, наверное, правы, и давание форы — это и есть слабость. Я ещё слишком любил людей в то время, чтобы всерьез поверить, что они давно уже сговорились по своим подсознательным каналам общестадной связи, уцелевших у них в головах, хотя и не в идеальной форме, с эпохи детсадовского ублюдства. Сговорились, чтобы меня, неиссякаемого источника, погубить.

Мне не хотелось верить в это. Мне хотелось считать их равными себе, поскольку я очень не хотел вернуться в свое детское и отроческое одиночество, иллюзией прекращения какового питался я в течение нескольких лет после окончания школы.

Но, блядь, архетип Маши Эпштейн, ушедшей от меня к Вовке Трошину, по прошествии чуть ли не пятнадцати лет снова вознамерился засвидетельствовать мне свою кисточку и показать хуй. После многомесячных коллегиальных прений, бесконечно горестных раздумий и спанья с двумя молодыми мужчинками сразу (хотя и неодновременно), двадцатилетняя моя жена, собрав все душевные силы, попросила своего девятнадцатилетнего мужа уйти со сцены.

После того, как я ушел, мы ещё пару раз скорбно имели друг друга, но потом она ещё раз собралась с силами, и все прекратилось навек. Что, видимо, и хорошо, впрочем.

(Блядь! Как же заебали эти машины (Маша — это моя двоюродная пятнадцатилетняя сестра, с которой мы по причине глупой недальновидности нашей общей по материнской линии бабушки живем всю жизнь в одной пятикомнатной старой квартире в центре Москвы, празднование 850-летия которой выебало уже всех во все дырки) ухажеры, в силу своей, совпадающей с Машей, юности ещё не научишиеся адекватно реагировать на слышимый в трубке мой мужской голос. Вообще, блядь, как это некрасиво — класть трубку, если слышишь в ней не того, кого хочешь. А если это кто-нибудь из моих девочек, так это уже совсем мудня.)

Вся изложенная выше космогоническая хуйня о моем месте в этом ебаном мире — хуйня и есть. Я хотел всего лишь сказать следующее. Я в период наших живых репетиций стеснялся дать понять Вове, что песенки эти так же важны и так же от души сочинены мною, как и все эти долбанные игранные-переигранные нами с ним «Вацлавы» и прочие симфонистски мыслимые миниатюрки Другого Оркестра. Я просто элементарно стеснялся, потому что мне казалось, что он меня не поймет, и в этом своем благородном стеснении я как будто перестарался.

На дне рождения Иры Добридень я и Вова были пьяны и вышли в какой-то момент вдвоем перекурить на балкон. Я счел это большей милостью с его стороны, поскольку мне были известны все его «песни», которые так вдохновенно пел он Сереже про то, как я его заебал своим творчеством. Вова, флегматично выпуская дорогостоящий мальбориный дымок, сказал мне, что мы ведь наверняка не в последний раз вместе что-нибудь делаем, и следовало бы мне уяснить, что когда играешь с кем-то, выступая при этом в качестве инициатора, необходимо хотя бы из человеколюбия делать вид, что тебе (мне, то бишь) это хоть для чего-то необходимо. Я выслушал его с большим-большим вниманием и понял, что все-таки, сколь ни вращай, я ничего не понимаю в этой идиотской жизни.

(Признаюсь честно, я рад, что наконец-то, впервые за целых два года, мне удается писать такое произведение, в котором есть что-то ещё, кроме бесконечного нытья по имярекову душу и непреднамеренных сокрушений по поводу того, что она, Имярек, из меня всю душу вытянула, в чем ей ни в коем случае не стоит раскаиваться, ибо я и теперь радуюсь, что всю душу из меня вытянула именно такая замечательная девочка, как она. Это правда так, Имярек. Смело можешь на этом месте позволить себе устало улыбнуться.)