С добрым утром, дорогие мои москвичи! У вас, как я вижу, сегодня праздничек! Тоже, блядь, извините за каламбурность мышления, новый, блядь. Молодчина Лужок! Настоящий мужик! Коренастенький такой маленький с кулачками смешными и грозненькими! Молоток — мужик!
Что сказать? До сих пор не по себе мне немного за это вторжение в мою охуевшую жизнь, заявляемую мною в данном романце, фрагмента прошлогодних сентиментальных переживаний влюбленного меня-мудака, поданых к тому же в соответствующем неосентиментальному стилю жанре безответного эпистолярствования. Не по себе мне. Чего-то я не так сделал. Сегодня мне бы, небось, уж не показалось нужным поступить именно так, но вылетит семя, так уж не в семя его обратить невозможно. Да и даже самая быстрая ванна нежелающей размножаться девочке не поможет. Семя — штука серьезная. Тем паче — мое.
На днях я охуел и начал ходить к урологу, ибо мне показалось, что в довершение всех несчастий, мне недоставало только какой-нибудь хуйни с мочеполовой системой, ибо более неприятного внутреннего свербящего состояния не бывает ни от каких иных болезней. Венерическая инфекция была исключена — это я знал точно, ибо полтора года в завязке, но застудить трепетное содержимое своих многообразных штанов — это очень даже казалось мне вероятным. Я начал со всей надлежащей трагической обреченностью сидеть в длинных совковых очередях к врачу и сдавать многочисленные анализы, которые все показывали, что я здоров. Последний мазок помимо временных гарантий мочеполового здоровья показал, что в то время, как у большинства современных мужиков стремительно разрежается концентрация сперматозоидов с неуклонным при этом снижением активности даже этого небольшого количества, у покорной слуги в штанах сосредоточилось чуть ли не новое боеспособное человечество. Это меня несказанно обрадовало.
Ведь ещё в те отдаленные дни библейского благоденствия, когда мы по нескольку раз в день «занимались любовью» с Милой, она заставляла меня надевать по два презерватива (один на другой!), из-за чего у меня постепенно развился комплекс сомнений в своих способностях к деторождению, ибо всем известно, что когда очень сильно что-то от чего-то оберегаешь, часто оказывается, что и оберегать-то все это было не от чего. На днях я понял, что Мила была права, и было чего бояться, ибо свои деторожденческие способности она уже доказала на деле. И было чего бояться милой моей Имярек, которая на некоторые стороны жизни смотрела, как ни удивительно, проще, чем Мила, вследствие чего полагала, что одного презерватива достаточно, который, собственно, и благополучно порвался. Да, ей было, чего бояться. В то время, как я бы только обрадовался, если бы она от меня забеременела, потому что женская половинка моей в целом мужской душонки развита настолько сильно, что я отлично понимаю мотивы тех представительниц прекрасного пола, для которых привязать к себе партнера при участии новоиспеченного детеныша — дело правое и само собой разумеющееся. Такая жизнь, ебать меня в голову! Очень уж страшно мне было представить свою долгую жизнь без возлюбленной Имярек…
Раз уж я завел речь о всякого рода вторжениях, так, пожалуй, что вторгнусь ещё один раз с неким коротеньким рассказиком, очень точно определившим на момент написания, как и на текущий, моё отношения к первой Вечной Возлюбленной. Хотя это ещё более заведомая глупость, чем придание огласке «Письма для тебя», то бишь для Имярек.
МУЖНЯЯ ДОЧЬ
Мы не виделись много лет. И вот я наконец посетил тебя в твоей новой семье. Оказывается, ты — ребенок. Вполне себе мужняя дочь.
Мне стало не по себе стыдно, то бишь стыд непосильный меня охватил. Я ведь полагал, что ты Роковая женщина-1 (о второй умолчу), а ты ребенок…
Стыдно. Сколько гадостей я о тебе написал, дитя мое! Я не хотел. Кабы раньше знать, никогда б не позволил. Оченно sorry. Соломку бы подстелил.
Впрочем, Природа о тебе и без меня позабавилась. Какое счастье! Дитя мое, какое счастье!
Да святится имя твоего второго супруга! мое-то уже давно светится, так пусть и его святится!
Дитя мое, как хорошо! Господи, как же все хорошо!..
Март 1997
Как видите, к марту нынешнего годка степень моего смирения перед ебаным миром и Папою достигла едва ли не апогея! Стала я писать тексты от полного нЕ хуя делать и нЕ хуя сказать. Самовыражение почти в них не чувствуется, не правда ли, а то, что, в принципе, можно бы маркировать, як таковое, (как, например, такую уебищность, что «природа о тебе и без меня позабавилась») — это, блядь, так лениво, так неоригинально, так тупо, к чему, собственно, и стремиться окончательно стал, понимая всё не постфактум, а в момент беспричинного созидания.
А вот за год до того ещё испытывал некоторый, блядь, стыд. Очень мне все-таки не хотелось сразу серьезкино изхуйство в маргинальную сферу переводить, а попсу во главу угла ставить. Поэтому наряду с попсовыми девичьими песнЯми я усочинил цельную программу в стиле «минимализм, бля», дабы Женя Панченко там всякую академическую серьезность напевал, хоть и уже под маской сарказма, гротеска и безысходной, блядь, злобы.
Было два варианта, в каковых мог себе я это представить: 1) Живое фортепиано, ударные в лице Мэо и Женин вокал; 2) Все посылаются на хуй ради удовлетворения моих аранжировочных амбиций. Соответственно, делается все в «Ensoniq’е», а Женя только поет.
Второму варианту отдал я в конце концов предпочтение, рассудив, что все академисты в звук и прочие профессиональные, пришедшие из эстрады, сверхколлективнобессознательные фишечки по определению не въезжают, что, кстати, чистая правда. Потому им будет по хуям и до самоуверенных консерваторских пёзд, на «Энсонике» ли это записано, или сыграно вживую хуевым оркестром, где сроду никто не может одинаково (хорошо ли, или хотя бы плохо, но одинаково) в первую долю попасть. Что уж там говорить о слабых!
Вон даже минималистов всех, бля, кумир Антон Батагов, и тот хуярит свои «минимальности» на том же «Ensoniq’е», хотя и на ASR’е, а не на TS-ке, и не дует никакая академическая девочка в отсутствующий по причине младости лет пушок над трогательной верхней губой. А академичные пёзды за тридцать тоже не дуют, хоть пушок там уже «ого-го», но зато они ещё меньше о большой музыкальной жизнЕ знают.
И вот сложился у меня в голове целый минимальный, опять же, циклик, и ничего умнее, чем назвать его «Напрасный труд», мне в охуевшую от жизненного неизбывного горя голову не пришло.
Одновременно, как вы понимаете, я, извините за выражение, работал над «Новыми праздниками». Когда я занимался ими, девичьими регулярными «праздниками», ибо название многозначно, и вполне можно его и так понимать, мне казалось, что мне больше эти песенки по душе. А когда работал над «Напрасным трудом», казалось, что девичьи песенки — херня собачья, а вот «минимализм, бля» — это сильная сила. И наоборот, естественно. Спустя несколько месяцев я понял, что на самом деле это — одно и то же, но отображение девичьей души — это все-таки по большому счету важней всего в этой гребаной жизни, а мужицкий напрасный труд — это и есть напрасный труд, и так я что-то заебан, подумалось мне в тот момент, когда я это все понял, что, видимо, стремиться к Празднику, который неизвестно, достижим ли, но все-таки хотя бы стремиться к нему — это есть круче и даже как-то умнее, чем понапрасну страдать хуйней. На том и порешил. Наверно, я прав. Папа же мой молчит. Видимо, хочет, чтобы я сам. Ему, очевидно, виднее.
Больше всего на свете мне хотелось именно-таки съебаться в окрестность Суздаля на вечное поселение. Была у меня такая возможность. Но…
Будь проклят! На сей раз не семиотика, но тот день, тот идиотский миг, когда я по своему обыкновению стоял на лестничной клетке и курил. Какие же мои родители и родственники, с которыми я вынужден жить бок о бок и поныне, — идиоты! Видимо, в тот момент, когда надо было принимать окончательное решение, выпускаемые ими всю жизнь стрелы, нацеленные на убеждёния меня в том, что я — бездельник, не умею работать и добиваться намеченных целей, каковое мнение сложилось у них потому, что с четырнадцати лет я, в отличие от своей двоюродной Маши, перестал посвящать их в истинно волнующие меня проблемы, достигли самой и без них уже разоренной столицы моего охуевшего сердца.
Я выпустил очередную струйку день за днем все никак не убьющего меня дыма, и мой супервизор сказал внутри меня тоном, не принимающим возражений: «Да пошло все на хуй! Я, бля буду, обязательно закончу свою попсу и «Напрасный труд»! Я закончу эти два проекта во что бы то мне ни встало! Не с бывшим Другим Оркестром, так и хуй с ними! Не знаю с кем, не знаю как, но я закончу, блядь, эти проекты, и тогда, если этот дерьмо-мир все равно будет возбухать против того, чтобы отдать мне МОИ, данные ему ранее на время игрушки, я так уж и быть удалюсь на хуй в Суздаль, в Переяславль-Залесский, в леса, в скит, куда глаза поглядят! Я, блядь, должен закончить! Закончить, не думая, не рефлексируя, не сомневаясь, талантлив ли я или нет, дано ли мне или нет. А просто молча сделать, сжав зубы, блядь, как рожденный для неба, но временно ползущий по острому снежному лезвию Мересьев! Сделать, а потом уже поглядеть!»
Таким образом, вполне очевидно, что тогда, несмотря на вечную свою склонность к тотальному нигилизму, я все ещё был юн и пассионарен. Во мне кипели силы. Я хотел выебать в жопу всю эту многовековую Папину Несправедливость к моей охуительно рыжей персоне. Я встал на тропу войны, поднял свой весьма средненький томагавк (нет, это не фаллический символ, поскольку тогда у меня бы хотя бы только из любви к объективности не повернулся язык назвать его «средненьким») и, как говорится, включил «бешеного».
Это случилось где-то в апреле девяносто шестого года. Имярек к этому времени уже, видимо, убедила себя в том, что я ей не пара и окончательно перестала звонить. Да впрочем, хули я вам буду рассказывать, когда вся моя уебищная интимность в чувствах к этой все ещё горячо любимой мной девочке изложена в «Письме для тебя»! Там все подробно написано про то, как я не мог ходить по улицам и ездить в метро, потому что мне во всех более-менее похожих на нее издалека экземплярах она и мерещилась. И как только я видел вдали смутный силуэт какой-нибудь маленькой светловолосой девицы, у меня неизменно возникало ощущение, что я только что проглотил небольшую гирьку для самой распространенной в России модели весов в продмагах. Это такое смешное ощущение, как она, гиря, холодная и твердая, перекатывается у тебя в пищеводе и сквозь пищеводные стенки давит совершенно физическим образом на рыжее сердце. При этом, проталкиваясь внутри желудочно-кишечного тракта, холодная гадкая гиря вынуждает своей настойчивостью этот самый долбанный тракт натягиваться на нее, как удав на крольчонка, с той лишь разницей, что крольчонок несомненно теплее.
Ежедневно этих иносказательных гирек заглатывал я от трех до семи-восьми штук, и с регулярностью родовых схваток всю весну испытывал я приступы тупого холода по ту, внутреннюю, сторону своего и без того не вполне благополучного организма.
В апреле-месяце начался ежегодной фестиваль «Альтернатива» — вечный праздник всей младоинтеллектуальной молодежи и вечных мальчиков и девочек, упорно не желающих признавать факт своего превращения из таковых в обычных ни на что не годных инфантильных дядей и тетей ближе к сорока, а то и поболе.
«Альтернатива», похоже, добила мою авангардную ранее душу и ещё более укоренила меня в мысли, что коль скоро я хочу жить и царствовать, то мне не престало возиться в психоанальном говне, как своем, так и своих инфантильных старших товарищей.
Невозможно передать, что испытывала моя «мятущаяся душа» в зале Союза Композиторов. Я мучительно пытался найти хоть что-то, что хоть ненадолго удержало бы этот ебаный «серьезный» мир от окончательного падения в моих столь проницательных глазках и… не находил. Помню, что понравился мне только румынский эмигрант, живущий в Париже «молодой» композитор Петрой, да югославская девочка Саня Дракулич, судьба которой, учащейся и проводящей большую часть жизни в России, до боли напомнила мне идиотскую судьбу дурацкой моей Имярек, околачивающейся где-то в окрестностях Дармштадской академии новой музыки. Такая хуйня.
Очень разжалобил меня своей творческой агонией старик Владимир Рацкевич, которому я в своей время носил на рецензию Другой Оркестр, в каковой он по-моему не въехал, ибо на старости лет назаводил себе малолетних детей, точное количество коих мне неизвестно.
Просто взбесил меня Леша Айги со своими «4’33», а так же в особенности без них. Типичный попсовик, только с гнильцой и трусоват немножко. Зато вот его соратник Павел Карманов оказался существенно более талантливым человеком, и вследствие этого, как это всегда и бывает, несколько затертым художественным, блядь, руководителем Айги.
А когда мы слушали с Добрым-днем пиздострадательную исповедь какой-то тридцатилетней горячей испаночки, которая отсутствовала в зале, умная Ира прилепила мне на мою волосатую руку жвачку «DIROL». Та прилипла с большим воодушевлением. И пока слушатели, упорно жаждущие проявить себя в качестве истинных ценителей современной «серьезной» музыки, внимали плачу тридцатилетней испанской пизды, оформленному в фортепианный опус, я, сжав зубы, чтобы не кричать от боли, терпеливо отдирал от своей руки Добриденскую жвачку, с корнем выдирая при этом собственные многочисленные волосы, каковые растут у меня даже на спине, не говоря уже о таких банальных частях тела, как руки.
Короче говоря, это был крах. Крах всего старого мира со всей его старой прогнившей хуйней, которой я накушался за свою недолгую, в сущности, жизнь столь много, как мало кто. Бля буду, я прав! Мало кто накушался так даже из людей старшего поколения, ибо все они слишком поздно, в отличие от меня, жрать научились, а я, бля, родился с зубами, и в том не моя вина. Папа меня создал таким, блядь, и точка!
Старый мир упал навсегда той печальной холостой для меня весной. Упал в моих глазах, а значит в глазах всего нового и несомненного, каковое являет нам всем в моем, извините, лице, наш Господь. Верьте люди, это так!
Помню, как году в девяносто третьем-девяносто четвертом я повадился в шутку всегда отвечать одно и то же на вопрос, о чем или что является темой творчества Другого Оркестра, то бишь моего творчества: крах западноевропейской философии во всех жизненных проявлениях нашего времени. Я знал уже тогда, что я не шучу, но понимая, что мало кто чувствует то, что чувствую я, обращал все в шутку.
Спустя два года западноевропейская философия окончательно упала к моим ногам, и я растоптал ее со всеми Батаговыми, со всем хреном и луком, со всей хуйней и эстетически совершенным культом страдания! Во всяком случае, так мне казалось, в чем, конечно же, я ошибался, о чем, в свою очередь, тоже догадывался. Я всегда все знаю. Меня это заебало до такой степени, что никому из вас… Огромный, выворачивающий меня наизнанку красный залупень Красного Коня с первого дня моей жизни влез ко мне в самую жопу моего сердца, и правит там бал, бля. (Чего, честно говоря, и вам желаю.)