Однажды сентябрьским утром я не поверил своим ушам, услышав длинные настойчивые международные звонки моего телефона. Я поднял трубку и услышал там мокрый и соленый от девичьих слез голос Имярек. Она сказала, что ей очень плохо, что она даже не хочет и не может ничего объяснять, но ей очень хуево, и все ужасно и бесперспективно, как говорит Дулов. Поэтому не мог бы ли я сходить на утреннюю службу в ту самую церковь, расположенную в переулочке, носящем по странному совпадению ее девичью фамилию; в ту самую церковь, которая ее любимая во всей Москве и, дескать, во всём мире; в ту самую церковь, в которой я крестился в возрасте неполных семнадцати лет, а потом спустя всего год венчался с Милой.
Я очень хорошо помню, что когда некто отец Геннадий надел на меня крест, я почувствовал, что на мои плечи легло что-то, блядь, до такой степени тяжелое, что я даже охуел и стал сомневаться в правильности только что сделанного религиозного выбора. А вечером после моего крещения мне позвонила моя сумасшедшая Мила и высказала мне свои опасения по поводу рака груди, который она у себя от не хуя делать якобы обнаружила. Я, естественно, подумал, что это мне, блядь, кара господняя за то, что я, до конца не веруя, окрестился. И сразу на Бога по своему органическому обыкновению возроптал, что он, де, такая мелкая сука, на которую пробу поставить негде, раз решил покарать меня не моей болезнью, а болезнью моей тогдашней любимой. Уж такой я был охуевшей мордой в свои семнадцать.
А что касается венчания, то это тоже отдельная история. Когда мы с Милой развелись, и я собрался спустя целых два года, пройдя через, теперь повторившиеся вновь, страдания покинутого пидараза, собрался-таки соединить свою судьбу с судьбой крайне набожной Лены, мне пришлось пойти прямиком в московскую патриархию на предмет снятия церковного бракоблагословения, дабы поиметь возможность венчаться с Леной, дабы поиметь ее саму, не казнясь тем, что ей, де, беспокойно ебстись со мной во грехе. Такая хуйня.
В патриархии мальчик-секретарь объяснил, как писать прошение на имя патриарха Алексия, и я в замечательном настроении накорябал ему пару абзацев от раба божьего Максима Скворцова. Через две недели я получил бумагу удостоверяющую нас с гражданкой Скворцовой Людмилой Григорьевной, что Алексий посовещался с господом нашим, и они пришли к консенсусу по поводу снятия с нас церковного бракоблагословения. И это правильно, потому что бракоблагословение это было довольно странным, начиная с того, что на венчании все парочки пили себе кагор, как люди, из рук отца Геннадия, а мне он почему-то залил всю рубашку (рука, блядь, дрогнула у батюшки), на что он, немного смутившись, сказал, что ничего, мол, это, мол, просто Благодать через край льется. И уж ее, этой благодати вылилось, дай божЕ.
Мила, надо сказать, была оченно рада, что мы с ней больше не женаты уже и по небесным законам, потому что ей к тому времени предстояли крестины рожденной не от меня дочери.
Но, естественно, когда Имярек позвонила мне и сказала, что я должен пойти на утреннюю службу и заказать о ней молебен «о здравии», я не думал ни о каких Милах и Ленушках, да простят они мне, грешному, а просто тихо охуевал от голоса любимой. Вообще с тех пор, как она взяла моду исчезать на неоговоренное время и потом сваливаться, как снег на голову, я всегда хуею, когда слышу ее голос в трубке. Меня как будто, блядь, пробивает током, парализует всю мою волю, и эта жуткая все ещё любимая мною женщина делает со мной все, что хочет, а хочет она последние полтора года исключительно какой-то хуйни.
Но тогда все было иначе. Ей действительно было хуево, и я это чувствовал, сразу позабыв о всех своих на нее обидах, каковые тотчас же показались мне мелочными. Я сразу, уже через десять секунд после того, как взял трубку, устыдился всех тех плохих мыслей по поводу пропащей любимой, и был заранее готов сделать все, о чем бы она не попросила меня. Она ещё не успела сказать ничего о том, о чем она меня просит, когда я понял, что если вдруг она скажет, что ей срочно нужно меня видеть, я немедленно продам всю ту скромную недвижимость, каковую приобрел за полгода труда («Ямаху» и компьютер) и немедленно начну движение в ее сторону. Но она ничего такого не сказала. Только еле-еле нашла в себе силы возмущенно зафыркать, когда я после долгих раздумий все-таки сказал, что люблю ее, как и раньше и т. д. Я понимал, что ей не надо этого говорить, но с другой стороны все бабы все-таки дуры, а мужики — сволочи, поэтому им надо, надо говорить, что ты их любишь — пусть даже они и фыркают в ответ. Все равно для этого и звонят, что бы ни говорили.
Короче, я всерьез испугался за нее, и, конечно, сделал все, как она просила, после чего очень здраво объяснил себе, что ждать ее нового звонка бессмысленно, и хорошо сделал — все равно б не дождался.
Она опять пропала. Конечно же я допускал все самое худшее. Мне было хуево от мысли, что если она, допустим, умрет в этой своей Германии, то я даже никогда не узнаю, где могилка ея. Но на самом деле душа моя чувствовала, что скорей всего все не так страшно. Я до сих пор не знаю, что это было, но со временем оказалось, что и впрямь все в порядке.
Я знал уже тогда, что все именно так, и знал это все, когда пёрся ни свет ни заря в церковь, хоть и отгонял от себя все сомнения, чтобы не растратить энергию, необходимую мне при заказе молебна «о здравии». Мне казалось, что если все мои мысли не будут сосредоточены на идее спасения от какой-то неизвестной мне хуевой напасти моей Имярек, то все не подействует. Хотя на обратном пути, конечно, меня нет-нет, да раздражало, что все бабы всю жизнь держат меня за дурака. Но я, опять же, отгонял от себя эти мысли и успокаивал себя тем, что для любимой Имярек я могу и дураком побыть и кем угодно. Такая хуйня.
Более всего мне нравилось во всей этой ситуации, что про свой гребаный журнал она не сказала ни слова. Мне это было очень симпатично, и, казалось, залогом будущего, хоть и далекого, но обязательного, блядь, счастья, раз уж у Имярек ещё периодически возникают ко мне дела личного свойства. Такая хуйня.