И как всегда мой основной рабочий день начался в районе одиннадцати вечера. Я сел за «Энсониг» и принялся уже не делать, но доводить до ума аранжировку песенки «Метрополитен». Это такая песенка про глупую Имярек, которая вечно от меня уезжает хуй знает куда и хуй знает зачем. Ну что поделаешь, ну несет ее куда-то к неведомым мне берегам и постелям. Я-то что могу сделать? Там ещё такой припевчик, проще некуда:
Метрополитен… самолеты… «йа» «йа» («йа»-«йа» — это немецкое «да-да», правописание которого в германской орфографической традиции мне неизвестно.)
Я сидел, туго обмотавшись всевозможными наушниками, и потому, конечно, не слышал звонка. Дверь в мою комнату беззвучно распахнулась и на пороге предстала моя мама с телефонной трубкой в руках. Я снял наушники и сказал «алло»…
Ну, естественно, блядь, из всех многих тысяч вариантов моя глупая возлюбленная выбрала-таки самый верный. Она сказала мне «привет» таким тоном, будто мы с ней ежедневно видимся и ведем совместное хозяйство и половую жизнь. Напомню, что был самый конец апреля, а в последний раз я слышал ее голос в сентябре.
Она приехала в ебаную Москву, которую любит и ненавидит, как водится. Я спросил, увидимся ли мы, на что она ответила, что, разумеется, но на каком-нибудь нейтральном литературном вечере, тем более, что у нее есть дело к моему Кузьмину, ибо она все ещё не оставила идею выпускать свой альманах, которому решила дать предложенное мной в приступе интимного отчаяния название «Седьмая печать».
Мы проговорили с ней целый час о какой-то хуйне, оба осторожные друг с другом, как «еб твою мать». После разговора с ней я как всегда пошел перекуривать на лестницу и за аранжировку уже так и не сел. У меня тотчас же нарисовались неожиданные дела по милости моей Имярек. Я пошел в ванную и начал стирать наиболее приемлимую для предстоящей встречи имеющуся у меня скудную одежду. Какие уж тут аранжировки! Стирал я часа два.
На следующий день я вышел в назначенный час из своего подъезда и направился к этому самому вышеозначенному ебаному метрополитену на стрелку с И. Я уже тогда знал, что она обязательно подкрадется ко мне сзади и закроет мне своими мелкими ладошками глаза. Точнее, я не знал этого, но очень на это надеялся. Степень страха перед исполнением этой интимной мечты была, однако, столь высока, что я специально встал в ту позицию ожидания, в которой ну уж никак нельзя было подкрасться ко мне сзади.
Она, пунктуальная прежде, как подобает русским гражданам, часто выезжающим на Запад, на сей раз опоздала на полчаса. За секунду до того, как она появилась совсем не с той стороны, откуда я ее ждал, и все-таки закрыла мне сзади глаза, мне искренне и очень сильно хотелось ее убить.
У нее была короткая стрижка. Я не люблю короткие стрижки. В глубине душонки я мелко обрадовался, что она выглядит не совсем так, как столь долго ожидаемый, представляемый в воображении и безнадежно вожделеемый образ. Но на самом деле я обманывал сам себя, потому что уже через десять минут я понял, что несмотря на то, что «не прошло и года», этих самых полутора лет как будто бы и впрямь не прошло.
Мы поднимались по эскалатору из чрева станции метро «Театральная». Как она и просила, я собирался отвести ее на литературный вечер. Шли мы, как вы не догадываетесь, на какую-то презентацию американского русскоязычного журнала «Черновик». Я заведомо предупредил Имярек, что будет скучно, что чудес не бывает, что все глупы, как и прежде, и вообще на литературных вечерах зрелому литератору делать нечего, потому что туда ходят одни карьеристы да не нюхавшие пороха осьмандцатилетние поэты, желающие ежедневным посещением таковых вечеров соориентировать свою чистую душу в сторону того же самого карьеризма.
Она сказала, что и без меня все знает, но ей надо по делу познакомиться с Кузьминым. Чистая душа! Не мог же я ей сказать, что у нее заведомо ничего не выйдет, как, кстати, потом и оказалось. Я не имел в ее глазах права на подобные тирады, поскольку она считала, что у меня всё со всем плохо лишь потому, что я недостаточно активен, а не потому, что я в свои неполные двадцать пять знаю эту ебаную жизнь как облупленную и знаю, что она — полная фикция и вечный карнавал бездарей. Конечно, я оказался прав.
Мы ещё не дошли до места, а я уже не мог идти с ней рядом. Она, конечно, чисто интеллектуально предполагала, что мне очень плохо и больно, но, естественно, ничего не чувствовала, потому что давно уже приучила себя не тратиться на излишние и неперспективные с ее точки зрения эмоции. Я еле сдерживался, чтобы не придушить ее на месте. Но сдерживаться за то время, что ее не было со мной, я научился — дай бог каждому!
Но все-таки моё измененное состояние сознания дало себя знать, когда мы уже расселись на стульчики в какой-то блядской гостиной. Там давали чай, ебать его красным конем! Она снова посмотрела на меня так, как будто мы с ней в браке уже лет пять и совершенно неразлучны, отчего нам то хорошо, то хуево, и сказала небрежно: «Ой, слушай, тут чай дают оказывается! Принеси, пожалуйста!»
И тут я не знаю, что со мной случилось, но только я понял, что я не могу этого сделать. Нет никаких сил, решительно нет никакой возможности, совершенно нереально! Я сказал ей об этом, и голос мой неожиданно для меня самого приобрел тон, абсолютно исключающий какие бы то ни было возражения. О, если б таким тоном я умел требовать от нее что-нибудь другое! Не исключено, что она бы не держала меня за такое говно, за которое ей удобно.
Услышав отказ принести ей чай, любимая моя, честно говоря, просто охуела. На секунду она даже опешила, не зная, как ей себя повести. Она повторила свою просьбу ещё раз, ещё раз услышала мой отказ; встала, принесла себе чай сама и некоторое время молча потребляла его, не поворачивая в мою сторону головы. Через пару минут она удостоила меня следующими словами: «Все настроение испортил! В первый же час!»
Тут мой тон перестал быть таким серьезным и я по своему обыкновению начал глупо извиняться, хотя всем известно, что как только ты начинаешь извиняться, тебя тотчас же начинают действительно натурально, что называется, извинять, будто ты и впрямь в чем-то виновен. Имярек была таким же человеком, как и мы все, поэтому не преминула сразу объяснить мне, что я говно, и теперь уже точно между нами как бы все кончено.
Еб твою мать! Моя мама, кстати, всегда с большим успехом проворачивала с четырёх-пятилетним мной один и тот же трюк. Она что-то обещала мне за несколько дней, потом ее заламывало исполнять обещанное (жизнь ведь, как вы знаете, не стоит на месте); тут как раз я делал что-то предосудительное с ее точки зрения, а дети они всегда предосудительны и, вообще, по отношению к ебаному взрослому миру всегда предосудительно быть ребенком — и радостная мама, которая ещё за час до этого ломала мне весь кайф и говорила, что мы никуда-таки не пойдем безо всякой серьезной с моей детской точки ума причины, видимо, глубоко казнившаяся собственной несправедливостью, невъебенно радовалась, что теперь, спустя час, я наконец-то повел себя плохо и, следовательно, теперь безо всяких угрызений родительской совести можно отфутболить меня, как дурацкую плачущую хуйню, сказав, что уж теперь-то мы точно никуда не пойдем; так она, дескать, ещё думала, не пойти ли мне навстречу (то бишь просто выполнить свое собственное обещание), а теперь, раз я такой говно-ребенок, так уж точно нет.
Так и моя любимая. Очевидно у нее была та же самая хуйня со мной, что и у моей мамы. Возможно сказывалась наша с Имярек разница в возрасте, естественно, не в мою пользу.
Потом мы оттуда ушли. Но прежде она довольно громко, так что слышали почти все сидящие в радиусе двух метров от нее, хотя как бы только мне на ушко, пересказала мне две пословицы, иллюстрирующие ее отношение к данному мероприятию: «Коту делать нЕ хуя, так он яйца лижет!» и вторая: «Херовая скотина не вовремя ебется!» Я, разумеется, был с ней полностью согласен, о чем и предупреждал ещё во вчерашнем телефоническом разговоре.
Мы ходили по уже потемневшей от времени апрельской Москве, она рассказывала мне о том, как она отвыкла от толпы и про свою учебу на философском факультете какого-то фашистского University, а я говорил, какая она замечательная, клевая и веселая. То, что я всегда говорю всем прогуливающимся со мной девочкам, которые хотят это от меня услышать.
Потом мы сидели в «Макдональдсе». Она ела бутерброды и читала мои посвященные ей писульки о моем одиноком без нее бытии, а я пил чай, потому что у меня, естественно, не было денег, а угоститься бутербродом за ее счет я не смел. Особенно меня удручало то, что Клементия уже была должна мне за написанный мною ей текст двести долларов, которые она, кстати, заплатила мне ровно через три дня после того, как Имярек укатила обратно в Дойчлэнд. Сейчас же денег не было, и рассказывать о том, что они у меня, в принципе, очень даже бывают, было по-меньшей мере глупо. Поэтому я покорно глотал всякие обидные ИмярЕчкины камешки, что, мол, как она видит, за год ничего не изменилось и так далее. Моя повесть «Вася», жанр которой я на правах автора определил как «божественную комедию», произвела на мой куртуазный идеал невнятное впечатление. Она, естественно, смеялась в тех местах, которые были расчитаны на ее смех, но по-моему сочла, что это хуйня. Пока она читала в «канадской забегаловке» «Васю», я читал ее творения. Там было что-то про больницу, а точнее даже про окологинекологическое отделение. Я сделал все возможное, чтобы не обременять себя глупыми мыслями о том, делала ли она там от кого-то (не от меня явно) аборт, или же у нее была другая причина, вынудившая ее оказаться там. Но в том, что она действительно там побывала, я почти не сомневался: слишком уж много было в рассказе эмоций и мало стиля. Как у меня в этом романе, кстати. Ну да хуй со всем!..
По дороге к метро ее оченно рассмешило, что я принял проституток за студенток театрального училища. В принципе, я, наверное, не перепутал бы их, если бы меня несколько больше волновала привычная мне, в отличие от перманентно пребывающей в экзальтации Имярек, московская атмосфера. С другой стороны, ну рассмешил я свою глупую девочку, и слава богу. Я проводил ее до «Речного вокзала». До ее мудацкого, который на самом деле, конечно, мне оченно симпатичен, Зеленого Города она не разрешила себя провожать.
Я вернулся в метро, сел в поезд, и понял, что от ее присутствия в Москве мне несет репу так, как не несло ещё ни разу за все ее отсутствие в ней. ещё как только я увидел ее днем… Точнее, ещё как только она закрыла мне сзади глаза, я понял, что сколько бы раз она меня ни кидала и ни приезжала, я всегда буду попадаться на все ее удочки, каковые она будет закидывать. Еб твою мать, с ужасом я понял, что люблю ее так, как, честно говоря, просто нельзя никого любить, потому что все зверьки и никого ничего не ебет. Чем больше ты любишь, тем верней тебя пошлют на хуй. И чем верней ты даешь понять, что ты сам пошлешь на какой-нибудь иной хуй, чем больше любят тебя. Ебена матрена! Я всю жизнь осмысленно ебал в рот эту азбуку, но почему-то это всегда именно так. Почему? Не иначе, как потому, что все люди — гОвна, а я Д’Артаньян. Других объяснений я почему-то не могу найти, сколь ни пыжусь.
Когда я доехал до «Аэропорта», ноги сами вынесли меня вон из вагона, и я пошел к Кате, позволив себе чуть ли ни единственный раз придти без звонка. Все оказалось хорошо. У Кати была ее подруга Инна, и мы всю ночь пили водку, потом я лег спать на маленький диванчик, свободный ввиду отсутствия Марии Николавны Шестаковой.
Честно говоря, я не знаю, что бы было со мной, не окажись Кати дома. Скорее всего, не было бы ничего, кроме ещё одной бессонной ночи. Но она была мне в тот вечер так нужна, что ее не могло не быть. Так всегда бывает, когда очень нужно. Даже сейчас я могу громко воскликнуть, не стесняясь собственного мудизма: «Слава тебе, Господи, что Катя оказалась дома, и у нее оказалась водка!»
Спать я толком не смог все равно, несмотря на алкоголь. Что делала в эту ночь Имярек, я не знаю. Да все, что угодно. Может даже поеблась под настроение со своим бывшим супругом, с которым и поныне у нее в Москве общая квартира. Ее дело. Пусть ебется, с кем хочет, дура!
Домой я явился в начале одиннадцатого утра. По телевизору показывали поразивший меня ещё в подростковом возрасте мультик «Как кошечка и собачка мыли пол». В этом мультике, если помните, была замечательная музыка, которою Дулов в свое время обозвал банальной. Когда он так обозвал мою любимую музычку, я впервые на секунду усомнился, а понимает ли он что-нибудь вообще в чем бы то ни было, кроме собственного самоутверждения! (Прости, Дулкин! Я не хочу тебя обидеть. Просто я очень злой, и мне больно. Я пишу этот хуевый, в сущности, роман, и все, что описываю, бля буду, переживаю как будто заново. У меня даже опять какой-то острый приступ любви к Имярек уже недели как три. Пиздец! Неужели я буду любить ее всю жизнь?! Я не хочу! Мне плохо и больно! Я хочу, чтоб мне было хорошо и довольно! Я не понимаю, сколько ни думаю об этом, почему она так со мной поступает. По-моему она совсем охуела! А я только жертва ее тотального сумасшествия!)
Увидев мультик про кошечку и собачку, услышав любимую музычку, я понял, что сейчас разревусь, как ребенок. Я спасся деланно неторопливым бегством в свою комнату, и там со мной, конечно же, все-таки случилось именно то, что я и предполагал.
Через три дня, после того, как моя Имярек закончила делать свои многочисленные другие дела, мы снова встретились с ней уже на другом литературном вечере, каковой оказался ещё хуже, чем первый. Если бы не она, я бы никогда так и не узнал, что вся эта литературная хуйня ещё хуевей, чем я мог даже предполагать.
В тот день И. позволила мне проводить ее до подъезда ее зеленоградской совковой девятиэтажки. Перед этим у нас наладились какие-то неожиданные около-теплые отношения. Мы опять сидели с ней в «Макдональдсе». На сей раз она таки заставила меня разделить с ней какой-то бургер, угрожая, что в противном случае она не позволит мне ее проводить. Милое моё больное, странное, самое родное моё существо…
Она опять начала предлагать мне какие-то совместные издательские проекты, от чего я принципиально отказывался, поедая при этом ее бутерброд и отдавая себе полный отчет в том, что мои отказы от совместной деловой деятельности неизбежно будут расценены ею как моя убийственная инфантильность, в какой бы форме я их не преподносил. Она чего-то хотела от меня в этой своей литературной связи, и не сразу стала мне говорить, что я «совок» и говно-мужик. Некоторое время она заставила себя потратить на выяснение моих мотивов, каковые я, сколь ни старался, не мог выразить достаточно ясно по ее мнению. В конце концов, мне это надоело. Я терпеть не могу, когда меня кто бы то ни было на что бы то ни было разводит, — тем более, если я уже заранее точно все для себя решил. Сколько ни борюсь я с бесконечно трогательными проявления человечности в себе, мне очень трудно быть последовательным, когда меня столь трогательно же разводят. Ни то, чтобы я сам, но какая-то высшая сила переносит меня на точку зрения собеседника, и я конечно же вижу, что его позиция нисколько не противоречит его убеждёниям, а убеждёния любого человека — это суть не его убеждёния, а просто заложенная в него Господом микросхема. Поэтому мне так сложно убеждать кого-либо в своей правоте, и так неприятно, когда кто-то хочет убедить в чем-то меня. Я ненавижу все это, потому что знаю, что все равно я умнее всех, как и все они умнее меня. Человек, блядь, замкнутая система, и разомкнуть ее можно только физическим путем, ключ к решению каковой проблемы лежит где-то, на мой взгляд, в области современной нейрохирургии, невропатологии, новейших именно технических средств диагностики психических заболеваний и вообще диагностики всего того, что связано с мозгом. Но поскольку все кругом мудачье, а я Д’Артаньян, то все это интересно только мне, а остальные ебли бы покорную золушку во все дыры, не спрашивая на то ее разрешения, чем, кстати говоря, все уже и так заняты, — то скорей всего меня просто следует изолировать от общества, пока я тихонький и не перешел в наступление. Как писал Александр Анашевич: «Оставьте меня, бляди, пока не случилось беды!» По всему по этому я, будучи слишком коммуникабельным человеком, причем, к величайшему сожалению, коммуникабельным чуть ли не на телепатическом уровне, терпеть не могу, когда кто-то в чем-то меня убеждает. Оставьте меня все в покое! Я все знаю и без вас. И делать совместные дела с Имярек я буду только тогда, если к тому времени, когда мы будем с ней вместе, меня будет ещё что-то интересовать кроме нашей супружеской постели. Да и потом, сколько я ни делал совместных дел с бабами, всегда выходила какая-то хуйня. Я мужик. У меня в штанах хуй. Я всегда готов согласиться с любой хуйней, родившейся в миленькой по тем или иным критериям головке. И действительно, как правило, довожу все до конца, действуя по тому плану, который навязывает мне девочка-партнерша, и естественно получается полное говно, а винить некого, потому что сам мудак. Потому что не мужчина, не мог настоять на своем, гораздо более мудром варианте. Ну что я могу поделать, если у меня рука не поднимается разрушать девочкины иллюзии! Во всей этой полной хуйне, которую они всегда предлагают, есть такое невъебенное обояние, что я не могу противоречить Красоте в высшем ее проявлении. Мыслящая, самоутверждающаяся девочка прекрасна как море, небо, звезды над головой, горные пейзажи, гроза, дождик, ураган, весенние ручейки, половодье, водопады, извержение вулкана, радуга, наконец, северное сияние, миражи и прочие явления высшего природного порядка. Идти против Природы я не могу. Это глупо, да и невозможно.
Поэтому я не выдержал. Из последних душевных сил я нарулил себе тот самый тон, в котором отказал Имярек в чае, и сказал, что я принципиально не хочу иметь с ней никаких отношений. «А что ты хочешь?» — неожиданно громко воскликнула она. И ещё громче как бы вынесла мне окончательный приговор: «Я знаю, ты трахаться со мной хочешь!» Ближайшие соседи в радиусе все тех же обычных трех-четрых метров посмотрели в нашу сторону. Очевидно их очень заинтересовало, кто же это конкретно и с кем, собственно, хочет трахаться, и не начнется ли это представление, паче чаяния, прямо сейчас.
Ввиду того, что в последний Имяреков приезд звезды не были ко мне расположены, я ответил какой-то очень блеклой, скучной и немужественной фразой «да не в этом дело» и стал что-то бубнить дальше.
Потом она позволила мне таки проводить ее до Зеленограда. В автобусе мы даже очень мило попиздели о своих музыкальных делах, она рассказала, как закончился их ансамбль новой импровизационной музыки, потому что ее музыканты, выпускники джаз-школы, в которой заканчивает свое обучение С, решили играть коммерческую музыку, подразумевая под ней так называемый «мейнстрим», отчего уже я, съевший в совковой попсе хоть и маленькую, но уже вполне собачку, изрядно охуел. Бедные имярЕчкины ребята, которым после авангарда кажется, что стоит им заиграть стандартный джаз, и к ним потянутся миллионы! Я это уже проходил. Миллионы не потянутся. Никто не потянется ни к кому, потому что никого не ебет чужое горе… Всем насрать на чей бы то ни было прерывистый сон. Ебать меня в голову!..
Когда мы шли через столь любимый мной ночной лесопарк по направлению к ее дому, она уже в третий или четвертый раз сказала, принципиально не смотря в мою сторону, будто бы себе под нос: «Так хочется тебя потрогать…» В лесу природа взяла свое. К этой уже усвоенной и приводящей меня в невъебенный трепет формулировке моя любимая добавила сказанное с вопросительной интонацией «можно» и то, что она же все-таки женщина. Я сказал «конечно», и она прикоснулась к моему затылку. Я несколько секунд, пока она ласкала мои волосы, думал, надо или не надо, и все-таки сделал неуклюжее поползновение обхватить ее, извините за пошлость, гибкий стан, каковая пошлость, к моему горю, чистая правда, но мы с Имярек одновременно отдернули мою руку. «Тебе нельзя. Только мне можно». — сказала она мне в этом ебаном лесу. Ну нельзя, так нельзя.
На последний автобус в Москву я опоздал. Я опять долго думал, надо или не надо, можно или нельзя, и все-таки поперся искать телефон-автомат. Там я разогнул металлическое кольцо для ключей от моего далекого дома и, сунув его в паз для жетонов, набрал ее номер. Между нами состоялся невнятный разговор, с первой секунды которого, по интонации с которой она отреагировала на мой голос, я понял, что все без мазы и окончательно охуев сказал, что я ничего не понимаю и так со мной поступать просто бесчеловечно, не имея в виду, разумеется, сегодняшнюю ситуацию. Зачем я сказал ей такую хуйню.? Зачем я такой мудак? Может я действительно хотел от нее услышать, что это только по-моему бесчеловечно, а по ее мнению очень даже человечно? Хотел ли я это услышать? Может и хотел, но по-моему все-таки не очень.
В Москву я шел пешком. Часа полтора я оглашал ночное и соответственно безлюдное ленинградское шоссе громовыми проклятиями в адрес возлюбленной. Я первый раз в жизни не скупился на выраженияв ее адрес. К концу этого моего отчаянного монолога, занявшего у меня часа полтора и обращенного к абсолютно, конечно же, безразличному небу, я исчерпал весь свой весьма богатый арсенал цензурных и нецензурных, в первую очередь, гневных ругательств, самым лояльным из которых была все та же вечная «еб твою мать».
Мы договорились, что созвонимся утром, часов в десять. В восемь я попал, наконец, домой. Созванивались мы раза четыре, потому что на следующий день Имярек собралась уебывать обратно в свою иллюзорную alma mater, вследствие чего никак не могла распланировать свои срочные «дела» в Москве таким образом, чтобы выкроить пару часов для ублюдка-меня. Хорошо, что у меня лежал ее компакт с музыкой сына господина Штокгаузена, а то бы она, наверно, решила со мной не встречаться.
Между ее такими же резкими, как и она сама, телефонными звонками, я прерывисто спал и ни хуя не видел во сне. Наконец, мы забили стрелу на «Маяковской». На этой самой «Маяковской», ещё не будучи моей женщиной, она впервые закрыла мне сзади глаза, а потом на последующих стрелках, выскакивая из поезда, сразу устремлялась в мои объятия. Но это все было давно.
Я живу почти на равном расстоянии и от «Маяковской» и от «Тверской», но выйдя в тот день из дома и найдя состояние своих ног весьма неудовлетворительным после ночной прогулки, я все-таки выбрал «Тверскую», купившись на какие-то выигрышные в сравнении с «Маяковской» сто-двести метров.
Компакт Штокгаузена-младшего мне так и не удалось послушать, ибо она дала мне его вчера вечером и строго до сегодняшнего полудня, когда мы ещё оба не знали, что мне предстоит попасть домой через десять часов. Мы оба рассмеялись тому, что я его не послушал. Я сказал, что там все равно скорее всего какая-нибудь ерунда, быстренько заменив этой «ерундой» другое, более подходящее к случаю, слово женского рода. Имярек со мной, кажется, согласилась.
Потом на улице Герцена она внезапно решила как-то отреагировать на мой вчерашний ночной звонок из зеленоградского автомата. Она сказала все очень просто и ясно, что если я хочу определенности и хочу поставить точку, то пусть я же ее и ставлю, а она же этого сделать не в силах, и что, вообще, я во всём виноват. Кончилось все тем, что мы поссороились с ней из-за расхождения во взглядах на эстетику масскультуры. Имярек не интересна культура масс или для масс. Меня это очень раздражило, и я сказал ей какую-то гадость, о чем, разумеется, пожалел в ту же секунду, но было поздно. Жизнь — говно.
Мы окончательно поссорились. Я был очень искренне послан ею на хуй, после чего мы почти мгновенно встретили мою первую жену Милу, которая ехала по противоположной ленте эскалатора, в силу чего мы с ней ограничились короткими улыбками и кивками. На самом деле, я очень благодарен Миле за то, что она появилась в самый, но лишь на первый взгляд, неподходящий момент. Благодаря ее случайному появлению Имярек сразу переключилась на тему моих жен, сказав, что Мила — просто красавица, и сказав это искренне. На что я моментально зачем-то сказал, что вторая тоже была очень красивая.
Мила мне потом позвонила и хотела было сказать, что моя «новая девочка» произвела на нее такое-то и такое-то впечатление, но узнав, что эта самая моя «новая девочка» классифицировала ее как красавицу, сразу же стала передавать ей через меня ответные комплименты. Ебано пальто!
И все же я был ужасно ей благодарен, потому что из-за нее Имярек перестала меня столь импульсивно посылать на хуй, и мы опять помирились. Но через пять минут опять поссорились, и наговорили друг другу ещё пущих гадостей, чем в прежний скандал.
В результате, в скандалах и выяснениях отношений мы провели весь последний час нашего драгоценного очного общения, и расстались на невъебенно хуевой ноте. Короче, все грустно. Я пошел пить к Дулову чай, и он меня накормил вареньем и сыром, по-дружески пытаясь вникнуть в мои проблемы и искренне рекомендуя свой тельцовский метод, а именно заканчивать все на хуй и как можно скорее. Однако, советовать легко, извините за никчемное упоминание о всем известной хуйне. Я слишком хорошо помнил, как я выгуливал его по улицам, и советчиком тогда был я. Я поел сыру с чаем и пошел домой, понимая, что я ничего не понимаю, кроме того, что одиночество — это такая же хуйня, как и почти-беременность. Я не понимаю ни одного слова из того, что говорит мне Дулов, а он, в свою очередь, не способен понять ничего из того, что говорю ему я. Засада, бля. Мы все погибнем, и даже пятиконечную звездочку никто не установит на наших могилках. Говно все это. И Имярек моя погибнет без меня. И я без нее. И вообще так не любят. Я не верю, что если любишь, то можно так поступать. С другой стороны, сейчас я сам, например, не имею никаких сил для новой любви. Наверно, кто-нибудь очень обломал мою дурочку до меня, и она неспособна ничего такого чувствовать, на что была способна не со мной. Такая жизнь. И я теперь так же. Не дай мне, Господь, связать свою жизнь с кем-либо кроме Имярек! Она сильнее всех. Я не терплю варианты ебли для здоровья. Я не могу так и не хочу. Мне это противно. Но почему же все так всегда? Почему я никогда уже не смогу дать никому счастья? С Имярек это невозможно, потому что я не нужен ей. Ей не нужен никто. А давать счастье самой — это ей зодиакально не присуще, в чем, собственно, и нет ничего предосудительного. Дать же счастье какой-нибудь другой девочке я тоже не могу, потому что я никогда не смогу остаться с кем бы то ни было, если меня вдруг позовет к себе Имярек. А с девочками так нельзя. Даже с мужчинами так нельзя. Нельзя так с людьми. Еб мою мать! Зачем она меня родила? Ладно бы она родила меня осмысленно, а то ведь была она обычной двадцатичетырехлетней дурочкой, которая вышла замуж и завела ребенка, потому что так все делают. И зачем за девять лет до этого печального события случилось не менее печальное рождение Имярек, да ещё и в паре с ее неизвестным мне братом-близнецом. Родители! Вы заебали — пиздец! Прекратите резню! Вы охуели. Мы не хотим жить. Почему вы решаете за нас, жить нам или нет!? Вы охуели! Прекратите резню! Прекратите эту бесконечную и самую жестокую из всех придуманных человечеством казнь! Прекратите! У вас у всех руки в крови! Вы убийцы! Прекратите насиловать нас! Прекратите резню! Прекратите эту вечную бойню! Прекратите рожать! Прекратите нас мучить! На ком-то должно прекратиться это бесконечное мщение стариков своим детям и внукам! Прекратите! Найдите в себе хоть немного мужества!
А никто не понимает! Никто и не хочет понимать! А статисты, знай себе, подсчитывают сколько людей в какой день взошло на эшафот, скольких посадили на кол, скольких сожгли на костре, скольких расстреляли, черпая информацию из родильных домов, которые всегда с удовольствием передают свои списки казненных на сегодняшний день. Статисты считают. Ученые обсуждают, дискутируют. Демографы, экономисты, ебать их красным конем. Мертвый экономист и мертвый демограф подсчитывают ресурсы: как там, что, хватит ли, чтобы прокормить такую ораву мертвых? Как там? Что там?
Мертвые космонавты кружатся по орбите. Их мертвые жены, убийцы их свежеказненных детей, высылают им теплые вещи и флакончики с запахом своей промежности.
Говорят, что через три года, когда начнется, блядь, новое тысячелетие, на Земле будет жить семь миллиардов мертвых…