На следующий день после того, как мы расстались с Имярек, как раз примерно в тот час, когда она должна была прибыть на Белорусский вокзал, чтобы ее снова по ее же мудацкой воле увез фашистский паровоз на радость всем немецким хуям, я понял, что если я немедленно не начну работать над чем-нибудь, то я могу умереть или впасть, мягко выражаясь, в измененное состояние сознания.
Я выкурил мудацкую сигарету, выискивая в тайниках своей души, чем бы мне таким заняться. Ситуация несколько осложнялась тем, что я, как мне тогда казалось, уже закончил все аранжировки и, мало того, уже даже вычистил их настолько, насколько позволяли мне технические возможности: мои личные и творческий потенциал используемых технических средств. Некоторые песни из записанных в первой редакции на студии «Мизантроп» у Эли я решил было не делать, заполнив ряд льготных вакуумов новыми сочинениями. Так, например, я уж хотел было грешным делом лишить права на жизнь песенку «Я тебя ждала», «Радость» (мой дуэт с предполагаемой певицей) и ещё кое-какие.
Я сидел на краю кровати в своей неизменно пасмурной достоевскоподобной восьмиметровой комнатухе и в сущности был занят ни чем иным, как чесанием рук и измученного красного вещества головной мозгИ. И вдруг меня осенило! Трудно было выдумать что-либо более циничное и, естественно, более трогательное, чем как раз в момент отхода Имярекова поезда в Дойчлэнд, заняться все-таки именно «Я тебя ждала». Все циничное, пошлое и попсовое всегда было и будет самым действенным и бьющим по нервам. Это так, бля буду! Ведь цинизм — это только следующая эмоциональная стадия слишком чувственного мировосприятия. Так было и так будет. А пошлость — так это просто голая, как схема метрополитена, карта психологических архетипов и прочей байды. Потому так и раздражает нас пошлость, что действует безотказно, что все мы беззащитны перед ее лицом. Такая хуйня.
И в тот самый момент, когда моя глупая Вечная Возлюбленная, Единственная Девочка Моя, уселась в свой ебаный фашистский паровоз, я включил «клавишку», вошёл в секвенсер и принялся экзальтированно аккомпанировать ей. Я, блядь, ощутил себя вдохновенным тапером, озвучивающим это наше печальное, как «Ромео и Джульетта» в Луи-пастеровском переводе, гребаное кино, и не испытывающим никакого стыда за стандарт романтического поведения.
Я послал на хуй прежнюю «живую» аранжировку с двенадцатиструнной около-испанской гитарой и собственноручно прописанным мною шейкером, пятью восьмыми и банальной нервозностью, каковыми качествами отличается вариант, записанный у Эли. Я сделал все так, как чувствовал в день отъезда Имярек. А чувствовал я такую, знаете ли, спокойную творческую депрессию; вся мыслеактивность, все внутренние разговоры мои, весь мой внутренний мир на момент создания второй и последней аранжировки «Я тебя ждала» можно было со всеми основаниями сравнить с той самой, культивируемой в период Другого Оркестра, ледяной пленкой над гибельной водяной бездной. Пленочка была тонюсенькая-тонюсенькая, и для того, чтоб предвигаться на ней, как вы помните из курса физики, было лишь два варианта: быстро-быстро бежать, чтобы лед ломался уже за спиной, или ползти, дабы уменьшить давление на каждый ледяной сантиметр за счет увеличения площади занимаемой моим телом ледового кружева.
От старого варианта не осталось ничего. Песня стала начинаться с фэйд-ина, то есть с постепенно нарастания громкости, процесса, обратного типичным попсовым кодам с постепенным уменьшением уровня записи. Мне удалось создать очень депрессивным, вполне, на мой взгляд, отражающим фишку с передвижением по тоненькой корочке льда, рифом. Это были все те же пять восьмых, но с сажающей на измены строгой «техновой» четвертной бочкой, которая пробивала первую долю только на каждый третий такт, каковой такт, в свою очередь, был очень четко обозначен несколькими партиями «стеклянных» мелодиек, выраженных всякими «стеклянными» тембрами типа виброфона, челесты, маримбы и прочих.
Эти «стеклянные» мелодийки, все состоящие из ровных восьмых, то пересекались в одной точке, то расходились в разные стороны, то снова сходились; то стекались в один горестный ручеек, то опять рассекались на несколько печальных никому на хуй не нужных струек. Все это печальное тиканье напоминало мне такую пошлую, но, опять же, весьма действенную хуйню, как падающие, блядь, слезки. Эти слезки падали, блядь, на безучастный асфальт и разбивались на маленькие-маленькие стеклянные шарики, которые как бы рикошетом тоже отпрыгивали чуть-чуть вверх, тоже падали, тоже разбивались на ещё более мелкие слезки, которые тоже отпрыгивали, тоже разбивались… — и так до тех пор, пока не превращались слезки бедного поебасика в легкую стеклянную пыль, наполняющую легкие лирического героя, и ещё более озлобляющие сердце заколдованной лирической героини, которая перестала чувствовать чужую боль. Разумеется, не по своей воле.
Потом снова капали слезки; с ними повторялась та же история, и так далее до бесконечности… Был там и мотив неумолимого фашистского паровоза, который увозит, увозит мою глупую Имярек. И колесики его стучат, и давят выпавшую на рельсы вместе с росой стеклянную слезкину пыль. Такая хуйня.
Когда я позволил себе перекурить перед тем, как окончательно закончить удавшуюся мне работу, раздался телефонный звонок. То есть все даже хуже. Он, телефон, зазвонил ещё когда я сидел с пафосной рожей в наушниках, а когда я их снял, дабы перекурить, я услышал уже последний звонок, а когда я поднял трубку, то ее и вовсе уже успела схватить моя бабушка, только и находящая развлечение в том, чтобы подходить к телефону. Когда я сказал «алло», было уже поздно, ибо бабушка успела это сделать раньше меня, вследствие чего мне достались одни короткие гудки. Я точно знал, что это звонила мне Имярек. Очевидно уже с вокзала. Наверное, моя глупая девочка все-таки не хотела расставаться так, как мы расстались вчера.
Я точно знал, что это она. Несколько дней назад, когда мы сидели с ней в гребаной «канадской кофейне», она сказала мне: «Если тебе твои бабушки скажут, что кто-то звонил и повесил трубку, — даже и не сомневайся, что это была я!..» Ебаный пылесос!
Я докурил и продолжил работу.