Где-то с конца мая Имярек вновь начала будить меня по утрам своими выводящими меня из терпения телефонными экспансиями. Она была со мной холодна и якобы деловита в меру своих представлений о том, как ведутся всяческие дела. Она особенно напирала на свой гипотетический альманах «Седьмая печать». Она стала мне присылать предполагаемые для печати тексты. А я стал их читать, более всего интересуясь ея творениями.
После каждого звонка у меня начались тихие истерики на фоне и без Имярек перманентной депрессии. Я бросался к компьютеру и начинал писать ей длинные письма, которые так и не отправлял в силу разных причин, главным образом из-за того, что абсолютно не мог приложить своего скудного ума, чем ее можно пробить. Эту, блядь, ебаную спартанку.
Когда мы с ней хуево расстались в ее последний приезд, я долго думал на эту тему, и в какой-то момент мне показалось, что самое разумное нарулить просто какой-то новый эпистолярный язык. Я был очень горд своим изобретением, которое так и не довелось использовать. Я задумал направить ей в ебаный Дойчлэнд пачку цветной бумаги без каких-либо надписей. Просто много-много разноцветных листочков, маленькую, блядь, красноречиво бессловесную, простите, блядь, за оксиморон, вселенную: красные, белые, желтые, голубые, зеленые, фиолетовые, черные листики. Мне казалось, что она поймет. Но она бы не поняла. Точней, не позволила бы себе понять. И я ей не отправил цветную бумагу.
Меня все грузило. Я уже больше года занимался попсовыми девичьими песнями. Уже даже Имярек очно приехала и не пустила меня в свою зеленоградскую постель, а я все так и не сделал никакого удобоваримого цельного законченного варианта. Я не понимал, когда все это кончится. Я не понимал уже, блядь, ничего, а тут она опять стала звонить, дабы держать руку на моем аритмичном пульсе. Ебаное пальто!
Еще в апреле, в самом его начале, ещё до ее приезда, мне удалось создать точную формулировку, которую я всегда отчеканивал в качестве ответа на вопрос, чем я, мол, живу. «Я ежедневно и постоянно уже долгое время занят одним и тем же, но похвастаться мне пока нечем!» Это всех удовлетворяло сполна. Ведь они звонили мне для того, чтобы подпитаться моей энергией, энергией настоящего, блядь, Творца, и их более чем устраивал такой ответ, потому что с одной стороны их радовало, что я продолжаю творить, и что искусство живо хотя бы в моем лице, и далеко не все, блядь, занялись бизнесом; а с другой стороны их самолюбию льстило, что мне тоже нечем похвастаться, что мне тоже хуево, и не они одни едят столовыми ложками собственное дерьмо.
После первого же звонка Имярек, когда я думал, что она уже никогда мне не позвонит, я с болезненной радостью положил трубку и сел строчить ей неотправленное письмо, каковое мне и сейчас смешно читать. Посмейтесь же и вы, блядь! Хули, почему нет?..
«Как это по-русски? Привет, вот.
Разбуженный твоим телефонным звонком, решил, что пришло время тебе чего-нибудь написать, хотя это, конечно, бесполезно по определению. Причем неважно, о чем: о личном ли, о делах ли. Ну что поделаешь! Ну не умеешь ты слушать, ну что уж с этим поделаешь. Зато, вот, говорить умеешь о чепухе всякой. И о делах, конечно, тоже, не сердись, пожалуйста. Хотя, впрочем, на что тебе сердиться?
Я живу хорошо. Читаю «Клима Самгина». Его, если ты не знаешь, написал Горький. Хорошая книга. Если б в свое время не передумал быть филологом, я бы много им занимался. Хотя, наверное, нет. Потому что тогда бы я ни хуя не знал о жизни и считал бы, что Горький — мудак. К счастью, это не так. И я сегодняшний безусловно прав по отношению к себе позавчерашнему. Это так хотя бы потому, что сегодня — это сегодня.
Печально, знаешь чего? То, что мы с тобой все-таки чем-то похожи. Вот, например, ты сейчас (или не сейчас) читаешь или слушаешь меня и постоянно, видимо, отмечаешь про себя, что это во мне не так, то не эдак и вообще… Да и ладно бы ты, так ведь у меня с тобой то же самое. Это, наверно, потому, что мы не спим вместе. Когда люди ведут друг с другом регулярную половую жизнь, картина мира всегда очень трогательно искажается и, словом, можно жить. А когда не ведут, то все ходят обиженные и якобы что-то такое важное понимающие. Но это все чушь. Потому что, я думаю, я тебе не открою Германии, если скажу, что иллюзорно, в принципе, все, но в разной степени. Люди — животные, и ничего большего или меньшего им не дано.
Я не могу перестать любить тебя лишь потому, что не могу забыть, как мы сидели с тобой у твоего дурацкого озера, как потом было то, что потом, а когда я пришёл домой и лег на полчаса полежать, то физически чувствовал тебя рядом. Это, как ты понимаешь, не хрен собачий.
Я сегодня избрал такой стиль, потому что чувствую себя достаточно незащищенным перед тобой и последнее время всегда, когда общаюсь с тобой, чувствую агрессию с твоей стороны. Это все, наверно, чепуха. Но иногда задумываешься, куда же это и когда, собственно, потерялась моя кожа. Почему впервые ещё в детском саду постоянно, мягко говоря, подшучивали надо мной, играли в «облаву» на меня. Я не понимаю, почему так происходит. У меня не было никаких физических недостатков, кроме того, что я рыжий. И так всегда все было. Какие-то девочки-ровесницы, которым с одной стороны очень любопытно было со мной разговаривать на доступные в 5–6 лет философские темы и вообще было со мной интересно, что не мешало им в ином расположении духа участвовать в «облаве» и т. д. (В это время тебе было лет четырнадцать. Очевидно, у тебя уже вовсю росла грудь и месячные принимали все более и более регламентированный характер. Потому-то я и не мог воспринимать всерьез ровесниц до тех самых пор, пока и у них не стали просматриваться вторичные половые признаки.)
Впрочем, это все, конечно, ерунда. Одно настроение — одно важно, а другое, так другое. Но, по-моему, не это называется шизофренией. Вообще, знаешь, откровенно говоря, я полагаю, что те мои душевные качества, которые тебе как раз во мне импонируют, уживаются во мне с гораздо большей «нормальностью» чем у большинства моих знакомых, в коих так же присутствует и то и то.
Или вот, ты говоришь, что ты приехала, а за год ничего не изменилось. Черт его знает! Я бы так не сказал. Напротив, после зимы 95-96-го годов, когда распался Другой Оркестр, когда с тобой все стало почему-то ломаться, я изменился ещё сильнее и круче, чем после того, как от меня ушла Мила. Но я не знаю, как мне об этом сказать, чем доказать, да и вообще, по-моему, это глупость, и ты же первая с этим наверняка согласишься.
В той ситуации, в которой я живу, к величайшему сожалению резко и быстро ничего измениться не может. Слишком велика инертность семьи и товарища дедушки, который, если помнишь был женат три раза (все три раза без гроша в кармане, ибо простым советским писателем был, да ещё войну прошел в штраф-роте из-за того, что долог был на язык в письмах своей возлюбленной моей бабушке) и оставил после себя шестерых детей, причем первая его семья, то бишь наша, ещё неплохо себя чувствует по сравнению с остальными.
Но я не теряю надежды, хотя многие бы уже потеряли ее. Однако, да, ты права, за год ничего не изменилось, кроме того, что мне стали платить (время от времени) за мою халтуру. Это, конечно, очень грустно, что люди, которые могли бы снимать настоящие фильмы, снимают рекламу; первоклассные, талантливейшие музыканты занимаются попсой и той же рекламой; литераторы тоже известно чем занимаются. Конечно, это ужасно. С другой же стороны профессиональный уровень масскультуры безусловно растет, но с ещё более другой стороны, академическая культура в России умирает, потому что лучшие умы вынуждены думать только о выживании, зачастую даже о физическом. О выживании себя, как биологической единицы, в первую очередь, о выживании близких и пр. Ты, наверно, давно здесь не была, а когда была мало общалась с теми, о ком я говорю. Здесь, к сожалению, не Германия. Здесь эпоха первоначального накопления капитала и жесточайший естественный отбор. И пройдет ещё немало лет, прежде чем отбор этот выйдет на уровень отбора в эстетике и искусстве. Сейчас речь идет только о биологии. К сожалению, это так.
Я пытаюсь что-то делать. И надо что-то делать. Но все настолько серьезно, действительно серьезно, что когда, как снег на голову, приезжаешь ты и говоришь, что так, мол, и так, давай делать, деньги есть, давай делать, давай делать, я поневоле отношусь к этому настроженно. Пойми, это не потому, что я стал более инертен и все такое прочее, а потому, что время у меня здесь другое, чем у тебя там. Нельзя с бухты-барахты давать согласие на неожиданные предложения, делаемые в «Макдональдсе». Нельзя больше действовать «на шару», соглашаясь на все, и опять-таки на все тратя энергию. Мне уже не так мало лет. (Тут ты, наверное, улыбнешься.) Тем не менее, я физически чувствую, что у меня не так много лет впереди, запас уже не так велик, как раньше, энергетический потенциал уже давно не обновляется. Самое главное для меня сейчас сделать правильный выбор, нанести удар туда, куда его действительно следует нанести, чтобы получить от жизни это, это, это и это, куда входишь ты, искусство, моя личная раскрутка и раскрутка тех, кто мне небезразличен. Мне нельзя больше палить из пушки по воробьям. Но сейчас слишком пасмурно и туманно, чтобы четко прицелиться, куда надо. Максимум, что я сейчас могу и должен, да и, в принципе, делаю, — это достать снаряд, вложить в ствол, и молча ждать у орудия, чтобы выстрелить, как только рассеется туман. Не исключено, что я промахнусь. Но тогда будет тогда, а сейчас лучше не думать об этом. От этого вида думания только возрастают шансы на промах.
Может быть ты, хоть теперь стала лучше понимать меня. Нет, так нет.
Что до Кузьмина, то будь с ним осторожна. Он и умен, и человек талантливый, но я веду себя с ним осторожно, и пока за те семь лет, что я знаю его, ничто не указало мне на то, что степень осторожности можно снизить.
Такие дела.
Кстати, ты читала Курта Воннегута? Прочти, если нет. Это очень здорово. В особенности, «Крестовый поход детей».
P.S. Ну, счастливо тебе. Ты не забывай все-таки, что я люблю тебя. Ты же девочка моя самая-самая талантливая.
P.P.S. Вообще, конечно, мои рассказки лучше всё говорят, чем я сам. Извини за пафос. Больше не буду.
Макс.
8 июня 1997-го года.
…Решил продолжить, потому что письмо не отправлю сегодня точно, а сказать вроде как есть о чем, хотя, конечно не о чем. Жизнь очень не люблю. Суди сама, я знал, что буду писателем и вообще человеком творческим уже в семь-восемь лет. В 11 я понял, что профессией моей будет либо история, либо литература. В 12 понял, что литература. В 16, что и музыка тоже. А жизнь — это что-то совсем другое. Я вот написал давеча тебе вышеследующее письмецо, и уже раскаиваюсь, потому что все не так. А когда рассказки пишу или песенки с музычками сочиняю, то не раскаиваюсь никогда. Жизнь — такой очень неприятный, неизбежный довесок, некая сфера, в которой я должен изо дня в день что-то делать, не чувствуя особого к ней таланта. Знаешь, так ведь часто бывает: начнет человек чем-нибудь заниматься, втянется, прекратить уже невозможно по ряду причин, но тем не менее бездарность собственную вполне осознает. Очень от этого плохо подобным людям, если они, конечно, совесть имеют и чувствуют тоньше среднего.
Совсем я тут с ума сошел. Вот слушаешь песню какую-нибудь (о песнях вообще отдельно, ибо это не хрен собачий, и только ограниченный человек может что-то ставить во главу угла, а что-то по стеночкам) или читаешь что-нибудь, и вдруг так остро все это чувствуешь, что просто, кажется, сейчас разорвется все. Бывают в искусстве такие незатейливые штучки, которые, впрочем, возможны только после того как проходит весь этот хуевый псевдоавангардный пафос в башке; так вот, бывают такие в искусстве незатейливые штучки, простые-простые, но сделанные так, как сама природа; такие знаешь тонкие-тонкие идеально зеркальные и гладкие корочки льда, которые притягивают к себе с невероятной силой; и вот ты как читатель, слушатель или зритель идешь по этому льду, а поскольку ты при этом неглуп, то понимаешь, насколько он, этот лед, тонок, и что под ним просто полная катастрофа, по сравнению с которой даже смерть — хуета хует; вот идешь, думаешь, что ещё секунда и провалишься туда, но незатейливая штучка прочна, и хоть и видишь весь тот ужас под ногами, и хоть и почва ходуном ходит, но не упадешь, потому что автор действительно Мастер. Вот какая фигня!
Впрочем, я стилист. Я не умею по-человечески говорить. Все мне надо какие-то фигуры строить и разрушать. Дурак я.
Все эти идиотские мои теории с Я и не-Я — это чушь полная. Все это нужно было только для того, чтобы близкие люди не отталкивали друг друга в самый неподходящий момент. Я просто физически чувствую, что все, что я пишу, говорю тебе, — я делаю. Я физически чувствую, как ты не понимаешь меня, или делаешь вид, что не понимаешь. Я тоже не понимаю тебя, или делаю вид. Никакой шизофрении тут нет. И вообще разговоры о психическом здоровье и нездоровье в среде «новой русской интеллегенции» — это очень неприятная лично мне черта. Как-то так противно-противно. Это как когда кто-нибудь пылкий что-нибудь пафосно объясняет тебе, и готов тебя разорвать в клочки, лишь бы убедить тебя в том, в чем ты сам убеждался, а потом неизмеримо дальше пошел, когда этот Пылкий ещё «Тремя мушкетерами» зачитывался, в чем, конечно же, нет ничего плохого, но все-таки.
Я понимаю, что не нужно было всего этого писать. Ты можешь спросить, зачем же тогда? Я не знаю, зачем.
Все девочки, в том числе и ты, всегда играют со мной в одни и те же, в сущности, незатейливые свои игрушки. Я знаю, что нужно делать, чтобы было так-то и так-то. Я знаю правила. Я даже знаю, как выиграть у тебя, если даже играть в твою игру. Но я не могу этого делать. Я устал. Мне некогда. Я спешу играть в свою игру, которая, на мой взгляд, более полезна для нас обоих.
Зачем я это написал?
Я очень люблю тебя. Я все время думаю о тебе. Все, что я делаю, все что пишу, записываю, играю — это все играется для тебя. Я ничего не могу тебе предложить. У меня ничего нет. Может быть будет, а может нет. И я ничего не хочу от тебя, но ты моя часть. Ты все время со мной. Это и тяжело и больно и хорошо. Я ничего не знаю. Я сказал в этом письме слишком много лишнего и откровенного. Ты при всей моей любви к тебе, по-моему, не тот человек, который способен это оценить, но мне все равно. Ты вот ненавидишь все эти слова «люблю» и т. д. Я тебя очень хорошо понимаю. Честное слово. Но я могу тебе объяснить, что такое любить тебя.
Любить тебя, это ни на что не рассчитывать, ни на что не обижаться, ждать, ждать, ждать, перестать понимать мужчина ты или нет; это когда случайно встречаешься с какой-нибудь женщиной взглядами, безо всякого намека на желание чувствуешь себя безнадежно старым, да и в сущности не существующим человеком; это когда видишь на улице счастливые пары, независимо от их возраста, то испытываешь чувство, родственное тому, которое испытываешь, глядя на мальчишек, играющих в «казаки-разбойники»; это когда думаешь, что так больше невозможно, а потом ты снишься во сне; это когда вообще забываешь, что такое половое влечение, это когда от любого случайного прикосновения бьет током; когда думаешь, что это, наверно, просто совсем другая болезнь, на самом деле все прошло, но тут ты приезжаешь, и как только я слышу твой голос, (еще даже не видя) все время, здесь, без тебя, как будто вываливается, как будто ты не в прошлом январе уехала, а в этом; когда идешь на первую стрелку с тобой (в смысле сейчас) и лихорадочно думаешь что же сказать, когда ты подойдешь сзади и закроешь мне глаза, (в том, что это будет именно так почему-то нет никаких сомнений, как, собственно, и происходит на самом деле, разве что я забываю сказать то, что придумал.) А потом ты просишь налить тебе чаю, за что я, конечно, снова и снова извиняюсь, а я, правда, не могу этого сделать. Совсем не могу. Я не знаю, чем это объяснить.
Когда уже почти два года назад ты первый раз была у меня в гостях, ты сказала, что любишь письма длинные-длинные, и на моем игрушечном льве навязала узелков.
До свидания, Л….ва. Надо заканчивать, потому что на самом деле я все время пишу тебе длинное-длинное письмо, только не то что не отправляю, а даже не записываю на бумагу. Оно настолько длинное, что если всю эту бумагу спрессовать и наделать из нее стройматериалов, то вполне можно было бы построить небольшой и уютный дом для тебя и меня.
Извини, что я позволил себе в эти два дня как-то слишком отпустить вожжи. Обычно я себе этого не позволяю.
Я знаю, что ты вряд ли мне ответишь, потому что, насколько я понимаю, длинные письма ты больше любишь получать, нежели чем… Да и вообще, ничего мне не надо от тебя, Белка. Я тебя просто люблю и верю, что мы с тобой ещё будем вместе. Как, когда и зачем, — не знаю. Просто я этого очень хочу. Хотя, мало ли чего я хочу! Правда?..
Черт, я не знаю, что со мной делается. Я тебя крепко-крепко целую, всю, с ног до головы. Я тебя очень люблю. Я тебя всегда буду любить.
Но я таких писем теперь долго не буду писать. Да и это как-то нечаянно вырвалось. Прости меня, пожалуйста.
Счастливо.
Макс.
9 июня 1997-го года.
Опять привет!
Извини, Белкин, никак не могу заткнуться, хотя, конечно, сказать нечего. Но нечего было бы даже в том случае, если бы мы с тобой общались каждый день. Вот, например, Дулов. Каждый день видимся. Соберемся у меня или у него заполночь и помалкиваем, шутим о ерунде. В общем, это конечно, мудрее и более разговор, чем всякое перемалывание псевдожизненное, без чего, естественно, тоже не обходится.
Словом, считай, что я тебе всего того, что написано выше, не писал. Хуйня это всё, слова всякие. Я думаю, что ты согласишься со мной, что мы с тобой гораздо большее из себя представляем и чувствуем друг о друге, да и вообще по жизни, чем сказать можем.
Плохо мне от того, что приходится все время говорить тебе банальности, понимая при этом, что ни чем более, как именно этим, наносится вред нашим отношениям и твоему отношению ко мне (в первую очередь).
Но… с другой стороны, можно ли не говорить глупости, будучи поставленным в глупое положение?! Тут ведь что ни скажи, все за глупость сойдет, если, тем более, желание есть за таковую сие посчитать.
Я все время думаю о тебе. Это правда, и кроме того, если помнишь, ты мне тоже об этом писала раньше. Ну, да ладно.
Все не вовремя.
Я вот немного отдохну от всякой личной фигни с тобой, и на днях напишу тебе «по делу». Конкретно, это будет письмо о проекте с романами и вообще о будущем «деловом». Хотя, чисто по-человечески, все это представляется мне сомнительным, как и все вокруг. Делать надо, тем паче, что выхода другого нет.
Слишком поздно менять ориентацию. (Речь, как ты понимаешь, не о сексе.)
В скором времени, возможно у меня выйдет «книжка-малышка» кузьминского розлива, исключительно со стихами. Называться она будет «Салтан-топор» и в нее войдут стишки последних пяти лет, естественно, с креном в сторону современности. Мне это нужно потому, что «Вавилон» мне сказочно надоел, как и все тусовки на базе якобы интеллектуального и эстетического родства, что полная чушь и игры в солдатиков, но так называемая «Библиотека молодой литературы» без меня неполна, а отличия есть. Почему стишки? Потому что, в принципе, стишки свои я не люблю, но этого нельзя сказать об окружающих; к тому же, прозу не хочется отдавать в «книжку-малышку».
Такие вот дела.
«Болтовня» и «болото» — слова однокоренные. За сим, пора заканчивать.
Надеюсь, что по жизни ты не думаешь, что если человек (прежде всего речь идет о «делах») производит на тебя благоприятное впечатление и говорит тебе примерно то, что ты бы хотела услышать, то он и есть — идеальный деловой партнер? Надеюсь, нет?
Это очень хорошо.
Кроме прочего, все люди разные, и если ты пропадаешь на несколько месяцев или почти на год, а потом начинаешь с серьезным видом говорить о делах, то только дурак может серьезно к этому отнестись. Таких-то вот дураков и следует опасаться. И следует радоваться, что я отнесся к этому настороженно, хоть и слишком эмоционально, на что были слишком простые причины.
Я последние сутки думал, что и это письмо тебе не следует отправлять, но потом подумал, что это ведь все только от недоверия к тебе, после чего мне стало стыдно и я подумал, что надо себя заставить, благодаря чему ты все это и прочитала. (Или не прочитала. В зависимости от того, не случится ли чего в ближайшие дни. По-моему, это все правильно.)
Не грусти. Я все ещё люблю мускатный виноград.
Оле-Лукойе.
10 июня 1997-го года.
P.S. Всякие чужие рукописи я тебе перешлю в течении лета. На то есть свои причины. Если получится раньше, пришлю раньше. Всё.
Пока».
Естественно, что это письмо я так и не отправил. Отправил теперь, и сделал, видимо, очередную глупость. Ну и ебись все красной кавалерией, блядь! Семен Буденный — хрю-хрю-хрю, а мне, Скворцову, по хуЮ!..
Однажды в июне мы сидели с Дюдюкиным (Дуловым) у меня на кухне и он удовлетворял там свои эстетические потребности путем совместного со мной просмотра фильма братьев Коэнов «Фарго».
В районе четырёх часов ночи по московскому времени моё бездарное сердце, извините, бешено забилось, потому что на всю квартиру заголосил международными звонками мой телефон. Дулов выразительно на меня посмотрел, нажал на «паузу» и полез в мой холодильник за сыром, а я побежал к себе в комнату, мечтая только об одном: поднять трубку раньше, чем это сделает моя бабушка и скажет туда свое сонное бездарное старческое «алло», прости меня, Господи!
Там, в трубке, все к моему удивлению на моих же глазах складывалось в мою пользу. Милое моё дитя только что, видимо, пережило какой-то крутой истерический приступ, в силу чего голос у нее был ниже обычного и в нос. Не иначе как ребенок до этого плакал в своем ебаном Дойчлэнде. Плакала она очевидно долго, а потом не придумала ничего лучше, чем позвонить мне. Бездарное сердце моё содрогалось от тривиального сострадания. «Бедная, бедная моя девочка!..» — рефлексировал я. А она говорила тихо-тихо и заплаканным таким голоском. Говорила, что люди, мол, все такие недобрые. А я ее успокаивал через две с половиной тысячи километров. И так хотел прижать мою глупую к себе, гладить ее по голове, целовать ее заплаканные глазки, говорить, говорить ей всякие ласковости, что она самая моя любимая, самая лучшая в мире девочка, что все будет хорошо, что я у нее полный мудак, но это ничаго, надо просто подождать лет пять, и все будет заебись, и я ее заберу к себе. А она мне говорила, что столько не проживет, мрачно улыбаясь на том конце провода. Бедная, бедная моя девочка!
Как я был счастлив, что она не говорила никакой хуйни про свои альманахи! Как я был этому рад. Как я люблю, когда девочки плачут, ибо только тогда они не выделывают из себя ничего и абсолютно искренни. «А если я к тебе совсем-совсем бабушкой приеду, ты все равно меня будешь любить, правда?» — спрашивала плачущая Имярек, а я, конечно, говорил то, что она хотела слышать. И она сказала, что хочет уехать далеко-далеко, чтобы там никого-никого не было, только я чтобы там был. А я и радовался всему этому и думал, как же я все-таки люблю эту девочку, которая такая маленькая, такая слабенькая, такая беззащитная, чтобы она там про себя не думала, глупая спартанка такая, живет себе в своем ебаном Дойчлэнде, а ее там ебаные немецкие суки обижают до такой степени, что моя русская дурочка вся в слезах звонит мне! Это же пиздец! Это как же нужно обидеть мою бедную Имярек, чтоб она вспомнила обо мне?! Бедная, бедная, любимая моя девочка!..
И конечно, мы чуть было снова не поклялись любить друг друга до гроба, ебена утроба!..
Перед тем как отжать «паузу» на «Фарго», Дулов спросил меня участливо, что моя любимая. Я сказал, что там пиздец совсем, что все как и должно быть. Что, мол, ничего особенного, люблю я ее. И не пошлости ради закурил сигарету и уставился молча в экран. Такая хуйня.
Наступил ренессанс, блядь. Стоило Имярек пошевелить пальчиком, и наступил Ренессанс, ебена матрена. Спал я опять хуево. Надеюсь, как и она…