Владимир Гуркин: «Я никогда не писал то, что надо»
[5]
Беседу ведет Светлана Новикова
Сначала Гуркин был для меня только фамилией в афише театра «Современник» – там двадцать лет шла его замечательная пьеса «Любовь и голуби». Потом я познакомилась с ним на фестивале «Любимовка», и он стал для меня не Владимиром Павловичем, а Володей. Гуркин оказался добрым и деликатным человеком. Он входил в так называемый Ареопаг и вместе с Рощиным, Славкиным, Казанцевым и другими выступал на обсуждениях. Выступал всегда тактично, иногда что-то советовал; если критиковал, то не обидно. И когда Олег Николаевич Ефремов пошел на то, чтобы открыть при МХАТе драматургическую лабораторию, естественно, он доверил это Гуркину.
– Володя, ты – человек Театра. Кем ты только не был: актером, драматургом, руководителем лаборатории, режиссером…
– Ну какой я режиссер?! Поставил несколько спектаклей, и то по необходимости. И лаборатория со смертью Олега Николаевича закрылась. Он умер в 2000-м, а в 2001-м я ушел из театра.
– Почему ушел?
– Стал не нужен.
– Начал ты с актерства. Это твоя первая ступенька. Что дала тебе эта профессия?
– Почти все. Я в театр как нож в масло вошел, именно как актер. Трудно найти в театре дело, которого я не знаю.
– Все-все знаешь?
– Ну, шить не умею. А свет поставить – могу. Знаю, как фонари цеплять, как делается ночь, раннее утро и прочее. Когда был студентом и молодым актером, приходилось заниматься всем: и монтировкой, и светом, и звуком. Правильно, что прошел через актерскую профессию и вошел в театр с этого входа.
– Но главное для тебя все же – драматургия?
– Не знаю, что у меня главное. Как сказать, что у человека главное? Но, наверно, толку оказалось больше именно от драматургии. Я хочу сказать – по воздействию на граждан. Потому что мои пьесы шли в сотнях театров.
– А сейчас?
– Сейчас меньше: в десятках. Но и сегодня ставят, просят пьесы, интересуются. Вот из Уфы сообщили: Татарский национальный театр взял к постановке «Саня, Ваня, с ними Римас», будут переводить. В этом смысле драматургия лидирует. Хотя люблю я все театральные профессии, даже просто болтаться по театру люблю.
– Когда последний раз выходил на сцену как актер?
– В середине девяностых. В главной роли собственной пьесы «Плач в пригоршню». И не где-то, а во МХАТе, на большой сцене, в замечательной постановке Димы Брусникина. Я играл главного героя, уже взрослого, когда он в третьей части возвращается домой. После моего ухода и даже еще при мне, в очередь, эту роль играл Борис Щербаков. Очень хорошо играл!
– А последнее время, я слышала, ты работаешь в Черемховском театре?
– Нет, просто это мой родной городишко, я туда к маме езжу. И когда они меня просят что-то поставить – делаю. Последний спектакль там я поставил по рассказам Шукшина, к юбилею Василия Макаровича. Это было неожиданное предложение театра. А Шукшина я люблю, потому и согласился.
– Что за город Черемхово, расскажи.
– Районный центр Иркутской области. Шахтерский город, сейчас там население – пятьдесят тысяч. А было – сто пятьдесят. Город маленький, но оттуда вышло много больших людей. Там родились Вампилов, Михаил Варфоломеев. В Черемховском районе работал следователем Павел Нилин. Оттуда и пошла его «Жестокость». Вообще, край любопытный.
– Как ты делал инсценировку по Шукшину?
– Я долго искал связку для рассказов и, кажется, нашел – спектакль, судя по всему, получился. Называется он «Добрые и злые». Ход был такой: в сельском клубе самодеятельный народный театр дает спектакль, и вдруг гаснет свет. Что делать? А в таких клубах народ привычный, не расходится, ждет хоть час, хоть два. И вот, пока зрители сидят в темноте, режиссер, помреж, осветитель переговариваются между собой и с актерами, актеры повторяют текст. Так происходит действие моего спектакля. Потом зажигается свет, помреж объявляет: «Сейчас начнется спектакль». На этом мой спектакль кончается.
– Тебе много приходилось делать инсценировок?
– Нет, не очень. И это были не совсем инсценировки. Однажды «Современник» на фестивале показал мою инсценировку «Риск» по роману Олега Куваева «Территория». Это была моя первая работа по чужому материалу, но ее признали самостоятельной пьесой по мотивам романа, даже комиссия по этому поводу заседала. Куваев пытался и сам инсценировать – не получилось. А моя версия была отмечена как оригинальная пьеса. «Современник» разделил премию с «Фабричной девчонкой» Володина в Театре Моссовета. Делал я инсценировку для кино – по булгаковским «Мертвым душам», вышел сценарий двухсерийного фильма.
– Фильм получился?
– Нет. Даже не сняли. По финансовым причинам, как раз начался жуткий период.
– Умение написать инсценировку – очень полезное. Коляда своих студентов этому специально учит. Из своего опыта скажи: как надо работать над инсценировкой?
– Как ни странно, здесь много интима. Да, в нашем деле душеньку приходится раздевать. Для меня драматургия – уютное убежище.
– От жизни?
– От нехорошего в жизни. Потому что от жизни не спрячешься. Затем, это организация собственного Рая. Это налаживание контакта общения, взаимодействия с теми людьми, явлениями, которые тебе нравятся. Для меня важно не разрезать жизнь, как лягушку, чтобы увидеть, что у нее внутри, а если и препарировать, то духовными категориями. Мне найти нечто красивое – в смысле красоты Достоевского, а не красивости. Я ведь хочу быть хорошим человеком? Хочу.
– Хороший человек – это что такое?
– Есть два типа хороших. Один живет по правилу: сделай комфорт окружающим, тогда тебе будет хорошо. Второй тип: сделай себе хорошо, тогда и людям вокруг будет хорошо.
– Обе позиции достойные.
– Нет, вторая не по мне, это не моя позиция. В ней есть искушение: пока сделаешь себе хорошо, потом будет жаль с другими делиться. Есть такой подход: дай голодному не рыбу, а удочку. Я не согласен: сначала накорми человека, а потом дай удочку. А то у него, может, сил не хватит поймать.
– Ты педагог по натуре?
– Нет. У меня нет прямых учеников, но есть люди, которые считают меня учителем. Я себя ничьим учителем не считаю. Для меня Шекспир учитель, но он же себя моим учителем не считает.
– Как же так – вел семинары, лабораторию, а учеников не нажил?
– Я занимался этим, чтобы помогать ребятам войти в профессию, увидеть других. Чтобы у них обзор был шире. Но не только для них, я еще и для себя это делал – чтобы озона драматургического вдохнуть, что-то понять. Я ведь тоже новое узнавал.
– Значит, эта твоя деятельность в прошлом. А сейчас чем занимаешься? В театрах бываешь?
– По правде говоря, мне надоело в театры ходить. Я знаю, что принципиально нового в театре не увижу. Жаль стало времени. Хотя ты вот спросила, что я делаю? А я лентяйничаю, бездельничаю. Но такое блаженство в моей обломовщине! Сижу на диване, смотрю в окно. Жду, когда придет вдохновение и силы, чтобы себе самому сформулировать. Тогда уже выльется на бумагу.
– Я недавно посмотрела в Театре Ермоловой замечательный спектакль по твоей пьесе «Саня, Ваня…». Только у них название другое: «Не для меня».
– А ее многие ставят, и под разными названиями. Я сам поставил в Черемхове, назвал «Веселая вода печали». Это история моих дедов и бабок. Я, когда писал, даже не думал, что она так хорошо пойдет. Пьеса опубликована в «Современной драматургии» в 2005-м, и только спустя два-три года начала раскручиваться. Я видел по ней два спектакля, и оба замечательные: в новосибирском «Глобусе» поставила Марина Брусникина, в Театре Ермоловой – Вадим Данцигер. Знаю, что поставлена в Перми. Сейчас в Коми-Пермяцком театре идет, и так удачно, мне звонили разные люди.
– Я видела только московский спектакль Вадима Данцигера, и он меня по-настоящему тронул. Жаль, что он идет тихо, о нем мало написано, хотя зал был полон и зритель принимал очень хорошо. Такая простая и мощная история семьи, рода, глубоких отношений. Ты, Володя, мастерски пишешь любовные сцены, я это по всем твоим пьесам чувствую. Так написать супружескую постельную сцену, как ты, больше никто не может! Но у тебя в пьесе она начинается за кулисами, зрителю слышны только голоса, а Вадим вынес все действие на сцену. А если учесть малый зал – то прямо перед зрителем.
– Вадик мог бы «шлепнуться», но его спасло чувство юмора. Без юмора была бы пошлость. Чтобы написать любовную сцену, нужно иметь свое представление о любви, а не «в общих чертах».
– Ты как-то умеешь говорить о любви глубинной, годами проверенной. А сейчас в моде короткие отношения, секс, эротика. Для тебя любовь – чувство святое?
– Безусловно! Если метафорически, то подлинная Любовь такова, что можно зачать на расстоянии. Как Дева Мария. Если перевести на язык нашего жития, человек может испытать многое на расстоянии, не дотрагиваясь – только глядя в глаза. Помнишь встречу Штирлица с женой, когда они просто смотрят друг на друга и молчат? Хорошая любовная сцена.
– Володя, ты в Москве с 84-го года. А остался автором провинции. Пишешь только про провинцию. Почему?
– Я долго не мог разобраться в столичных правилах игры, жил с иллюзиями. Первым моим местом в Москве стал театр «Современник», там шла моя пьеса, туда меня взяли работать. Я был влюблен в творческих людей, в этот театр. Мне казалось, что и меня привечают, я принимал это за абсолют, верил. Я же вырос среди простых, искренних людей, которые что думают, то и тебе в лицо скажут. Не понимал, что здесь – это лишь форма поведения. Я видел, как некоторые меняли отношение ко мне, и не понимал, что это связано с положением на социальной лестнице. То от тебя отвернулись, то расточают ласки, заботы. Но это – в природе человеческой, не стоит на это очень сердиться.
– Со временем ты привык к столичным манерам?
– Во всяком случае, закалился. Перестало быть неожиданностью, когда бьют по голове и по душе. Мне достаточно той «кухни», которая у меня существует и помогает переварить, защищает, не позволяет разорваться душе.
– Какое время было у тебя самым тяжелым?
– Первый год в армии. Я в ПВО служил – противовоздушная оборона. Это был 1971 год. Самое тяжелое время и, как ни странно, самое ценное по опыту. По отношению к жизни, к боли. Оно много мне дало, и даже до сих пор иной раз, когда возникают трудности, я говорю себе: разве это трудности? Вон с чем справился тогда! Так что все во благо, и я понимаю: должен Жизни больше, чем она мне. И это не кокетство.
– Да ты счастливый человек!
– Да, можно сказать – счастливый. Хотя, ты же понимаешь, всякое бывает: и внутренние противоречия, и вообще. Я вот часто слышу: если не полюбишь себя, то никого не полюбишь. Категорически не согласен! Сейчас многие себя ох как любят! А я так думаю: ты не зря на земле, и надо требовать с себя. Когда Господь говорил: «Возлюби ближнего, как самого себя», он имел в виду наше несовершенство – что надо любить ближнего не меньше, чем себя, грешного.
– Вот скажи, Володя, тебя когда-нибудь волнует вопрос: нужен ли я человечеству?
– Еще как! Но я тебе так скажу: ты забудь на время о столицах, представь всю страну. Вот мое родное Черемхово – символ районной России. Цены на продукты, как в Москве, а зарплаты – по четыре тысячи рублей. Живут, в основном, своими огородами. Помнишь 98-й год, дефолт? Тогда простой народ что острее всего переживал? Что пропали «гробовые» сбережения. Похоронные. Люди испугались не того, что нечего будет есть, а что не на что себя похоронить! А уж без наших сценариев народ проживет, это не хлеб.
– Но мы знаем: даже во время войны театры играли! В них ходили. Голодные, холодные – но ходили.
– Конечно, не хлебом единым. Люди выживали во имя идеи, идея заставляла жить. Человек этим держится. Мне нравится, как сказал Антоний Сурожский: «Нет идеала? А чем Иисус не идеал? Бог – высший идеал. С ним и живи, зачем другой?».
– Расскажи про Антония Сурожского. Кто он?
– Митрополит Антоний – православный священник, философ. Сын российского дипломата, родился перед началом Первой мировой, всю жизнь прожил за границей, но родиной считал Россию. Да его многие знают, он был очень известный человек, вел программу на Русской службе Би-би-си.
– Сейчас многие драматурги работают на заказ. А ты?
– Нет, я не могу на заказ. Я вообще никогда не писал то, что надо. Когда писал «Плач в пригоршню», мне говорили: «Брось! Никто не поставит роман для театра». Не послушался. А потом его МХАТ поставил, и теперь студенты учат. Я пишу для себя. Мне лично дорого, когда художник обнаруживает то, что ты, живя рядом, не замечаешь. Художник тебе покажет – и ты удивишься: как это я сам тут всю жизнь ходил и не замечал, как синь воды небо моет? Или вот я увидел: упала на улице немолодая женщина, и тут же двое парней кинулись ее поднимать. Чужие, просто мимо проходили, а бросились, как к родной – меня это пронзило.
– Почему у тебя нет героев-интеллигентов?
– Были. Я начал с пьесы «Зажигаю днем свечу» (это строка из песни прекрасного барда Евгения Бачурина). Спектакль назывался «Андрюша. Его история в трех частях». Поставили его в Омской драме. Сыграли 13 раз, потом сняли: обком партии запретил. Первый вариант спектакля сделал Владимир Симоновский. Заставили переделать. Но и переделанный власти сняли. Это была пьеса городская, о журналисте. По форме чего там только не было: и авангард, и сюр.
– После «Саня, Ваня, с ними Римас» новых пьес не было?
– Нет. Я занимался ее переделкой в сценарий. Фильм уже снят, называется «Люди добрые». Он не очень мой, но, я считаю, получился. Фильм камерный. Снял его Алексей Карелин, человек талантливый, но абсолютно городской.
– Но ведь и спектакль по этой пьесе в Театре Ермоловой тоже поставил городской человек Вадим Данцигер. А получилось здорово!
– А потому что Вадик – молодец! Он, москвич, поступил на актерское отделение иркутского училища, а оно было не хуже московских. А уже потом – к Хейфецу на режиссуру. Данцигер стал лидером своего поколения режиссуры. Сибирь – правильная школа! Потому и спектакль такой удачный!
– Понятно: значит, для успеха в профессии молодому режиссеру надо ехать в Сибирь. А какие советы ты можешь дать начинающему драматургу?
– Два. Первый: бойся разлюбить жизнь. Второй: когда пишешь, не думай, как на этой вещи заработать. Или хотя бы не в первую очередь думай о деньгах.
– Ты не учитываешь: ты – драматург с именем!
– С именем, но без денег. В советской системе, если ты признанный автор, министерство культуры тебе оплачивало пьесу. Я был независим от того, поставят театры или нет. За пьесу получал 2200 рубчиков, и моя семья могла год жить. А теперь пишу и не знаю, что будет с пьесой и со мной. Надо поднять вопрос об оплате пьес. Пусть бы министерство покупало у авторов пьесы. А театр, если ставит, доплачивал.
– Володя, мы уже не при социализме!
– Если б театры платили исправно отчисления, можно было б жить. Но РАО плохо собирает, и многие театры утаивают. А в постановки за границами России – в Прибалтике, Украине – РАО вообще не вмешивается. У меня на Украине полно спектаклей – никто не платит. Получается, что театральный драматург – подвижник.
– У тебя все-таки набирается десяток-другой театров. Можно прожить на отчисления со спектаклей?
– Практически нет.
– А не хочешь пойти преподавать?
– Во всем должен быть смысл. Драматургии, как и режиссуре, научить невозможно.
– А чему научить можно?
– Ввести в контекст высокой этики и эстетики. Поработать с учениками в этих понятиях. Но я не чувствую себя педагогом. Те, кто превращают свою жизнь в работу со студентами, получают результат: Додин, Ефремов, Табаков, Фоменко.
– А чего бы хотелось тебе?
– Мне бы хотелось прикоснуться к тайне театра Станиславского. Прав был Ефремов, что шел к этому – к художественной жизни человеческого духа, к пребыванию актера в образе «я семь», когда я не показываю свое пребывание, а живу жизнью своего персонажа. Сейчас на сцене перевоплощение практически исчезло. Мало кто работает над образом. Больше подминают под себя предлагаемые обстоятельства, под свою природу.
– А на чем вас воспитывали в училище?
– В основном, на рассказах. Мы – позднее поколение: великих «стариков» не застали, мхатовские «Дни Турбиных» уже не шли. Я учился в иркутском училище на четвертом курсе, приехал в Ленинград. Пошел в БДТ на «Генриха IV» и «Цену» Артура Миллера и был потрясен игрой Стржельчика, Юрского. Их персонажи в «Цене» и в «Генрихе» – два разных человека, и не только из-за грима. Это – чудесность актерского дела. А без чудес театр скучен.
– А вот зритель-театрал приходит в энный раз на «Трех сестер», он знает, что они никогда в Москву не попадут. Что «Гамлет» закончится горой трупов… Где для него тайна? Где чудесная загадка?
– Нет, там свои чудесности есть! Не в фабуле же дело.
– А ты какой театр любишь?
– Красивый, человеческий, живой. Люблю, чтоб была «четвертая стена». Я – приверженец того театра, о котором мечтал Станиславский. Сплав его театра со школой Вахтангова и Михаила Чехова. Я люблю про жизнь. Фоменко и Товстоногов, Ефремов и Эфрос, Стрелер и Брук ставили про жизнь. Ставили по-разному, но у них у всех было живое.
– В спектакле Данцигера по твоей пьесе очень хорошо передана тема преемственности жизни и бесстрашия перед смертью.
– А я не боюсь смерти. Столько замечательных людей, которых я люблю, прожили меньше меня. Чего бояться? Там уже столько «наших»!
– Кого считаешь «нашими»?
– Всех, кого люблю и уважаю. Не только из мира культуры. Это мои современники, те, кто жили при мне: Вампилов, Смоктуновский, Бурков, Шукшин, тот же Юра Щекочихин, физик Марк Подлубный, Владимир Лакшин, Саша Абдулов, Евгений Леонов, наш иркутский писатель Марк Сергеев, Зиновий Паперный… Ах, какая посиделка у нас однажды случилась с Паперным! Я сдавал ему зачет по Чехову. А я когда-то Треплева играл, у меня было что сказать о нем. И после зачета мы с Зиновием Яковлевичем пошли, взяли бутылку водки и сели во дворике. Долго говорили, говорили «за жизнь». Немного похоже на попутчиков в купе, которые могут позволить себе откровенность до конца. А потом, после зачета по Чехову, больше не виделись. Мне Паперный крепко в душу запал!
– Каково было тебе в сорок лет учиться в Литинституте?
– А что – хорошие преподаватели, с Вишневской Инной Люциановной интересно было. Я учился два года на Высших литературных курсах. Стипендию давали 300 рублей, я на нее мог семью кормить.
– Мы с тобой про многое поговорили – и про твое актерское начало, и про драматургию. А ты ведь еще и режиссер?
– Я уже говорил: себя режиссером не считаю, хотя поставил за жизнь двенадцать спектаклей, и ни один не провалился. В Смоленске, в конце восьмидесятых, организовал театр-студию «Этюд». Потом на его обломках возник Камерный театр. Мы собрали актеров с разных концов страны. Тогда как раз разрешили хозрасчетные театры-студии. Время было еще то: цензура бушевала вовсю, обкомы дрались с райкомами. Мы попали в тиски их разборок. Но получили хороший опыт свободного существования. Ставили, что хотели. Жили на заработанные театром деньги. Сами монтировали декорации, делали костюмы. Зарабатывали все поровну, по 300 рублей. От руководителя до радиста.
– Среди сегодняшних молодых драматургов есть те, за кем тебе интересно наблюдать?
– Есть. Я верю в Сигарева, он не случайный в драматургии человек. Хотя начал с «Пластилина», где явный синдром начинающих: сделать пострашнее. Я и сам так когда-то начинал, у меня с Васей много общего. Думаю, все у него будет как надо.
– Если с пути не собьется.
– Надеюсь, он понимает ценность своего дара.
– Сейчас у многих соблазн перейти на кино. Михаил Угаров, Иван Вырыпаев занялись кинорежиссурой…
– Мне нравится, что люди дерзают. В этом есть бесстрашие. Но если ты говоришь о сериалах, то это не дерзость, а просто освоение денег.
– Ты так крут ко всем сериалам?
– Да. Художественное в них редко прорывается.
– Даже в таких, как «Мастер и Маргарита» или «Идиот»?
– «Идиот» – меньше всего сериал. И «Мастер и Маргарита» – тоже. Там режиссерские задачи нетипичные для сериалов, и бюджет, думаю, другой.
– Сериал сериалу рознь. То, что ты назвал, – сериалы, но не «мыло».
– Для меня жанр сериала чужой. Я – автор подробный, медлительный, скрупулезный в деталях.
– Однако ты сочиняешь маленькие афоризмы. Скажи на прощание какой-нибудь.
– Пожалуйста: гений – это телеграмма от Бога человечеству.
Валерий Алексеев
[6]
На третьем курсе я участвовал в приемной комиссии на экзамене в Иркутском театральном училище. Тогда я впервые увидел Володю, он поступал в первый раз. Я сразу его запомнил – это был худенький мальчик с волнистыми волосами и ярко-синими глазами, что меня поразило. Я даже помню его пестрый свитерочек. И по его застенчивости, а с другой стороны по напускной самоуверенности я понял, что это хороший такой провинциальный мальчик, и спросил его: «Ты откуда?». Он говорит, из Черемхово. А я из Усолья, это рядышком. Я сразу почувствовал в нем родственную душу. Когда у него не получилось, его не взяли, я ему сказал: «Не расстраивайся, приезжай на следующий год, я точно тебе говорю, что ты поступишь». Так и получилось. Потом у нас завязались дружеские отношения. Я был у них на свадьбе с Людой Худаш, которая тоже училась с нами в театральном училище. Мы жили в общежитии ТЮЗа на улице Грязнова, в соседних комнатах, а потом вместе работали в Омском театре.
Помню, как Володя начал делать первые наброски пьесы «Любовь и голуби». Как-то на центральном телевидении мы снимали спектакль «Последний срок» и жили с ним в одной комнате. А он ночью писал и где-то часа в четыре утра прочитал мне парочку сцен. Я сразу же проснулся: «Вова, пиши, обязательно пиши!». Это здорово, похоже, понятно, мне это знакомо, сибирский говор. Помню, мы смеялись: «Че-че, да ниче. А че?». Какие-то фразы он на мне проверял, и они мне очень понравились. Потом он читал пьесу «Музыканты», мне она тоже очень понравилась, глубокая, философская пьеса.
Мы, актеры, все с наслаждением работали над спектаклем «Зажигаю днем свечу» («Андрюша»). Никто так уже давно не разговаривал на сцене. Во-первых, это была живая пьеса. Он находил такие живые вещи. Психология Долина, его жены, ребят, она типична. Для того времени это было открытие. Даже если сейчас эту пьесу поставить, она будет интересна, потому что он схватил человеческие типы.
Когда Володя начинал проникаться ролью, он погружался и отрешался от всего. Н. А. Мокин за это его любил. Он слушал очень внимательно и пытался тут же делать. Бывают выигрышные роли, тексты, мизансцены, конфликты, когда чуть-чуть прилично сыграешь и тут же аплодисменты и восхищения. А в «Беседах при ясной луне», например, выигрышного ничего не было. Володя играл ведущего, но играл так, что я до сих пор помню его интонации, как он произносил слова Шукшина: с болью и достоинством, мягко и легко. И я даже использовал это в своих концертах, когда пел песни Бачурина. Володя задавал тон спектаклю и собирал внимание зрителя. Именно он создавал камертон на весь спектакль, хотя работали мастера. Это ведь тяжелейшая работа, но делал он ее так самоотверженно. По существу, он передавал идею режиссера, а Мокин – гениальный режиссер. Из всех, с кем я работал, как я теперь понимаю, самый гениальный.
Мы играли с Володей в спектакле «Царствие земное». Надо отметить, что у него очень хорошая внутренняя собранность, сосредоточенность. Я помню, как мы долгим путем шли, мучились – неточный перевод, сокращения… Мы работали над этой пьесой все время, пока шел спектакль. За день до спектакля мы собирались, пили чай у него дома и проговаривали взаимоотношения, реакции, действия, отрабатывали мизансцены. Мы репетировали постоянно. Володин режиссерский глаз, взгляд как бы сверху, нам очень помогал. Он всегда задавал нам вопросы: «А почему, как ты думаешь? Как ты думаешь, почему я так говорю?».
«Фантазии Фарятьева», на мой взгляд, это самая лучшая его актерская работа. Он не такой выдающейся внешности, по сравнению с героем фильма. А здесь вот он такой. Где-то я таких людей видел. Причем, не играя почти, как-то все легко. Как он легко, просто разговаривал! Но за этим что-то происходило. Он умел жить внутренней жизнью, а внешне – какой-то голос сиповатый, почти невыразительный. Это было здорово. Володя опережал нас по чувству правды. Мы с ним, совершенно разные люди, играли одну роль в «Комнате» Брагинского. Делились своими находками, он мне чечетку показывал, как он танцует, – не было никакой конкуренции. Володя очень много сделал. Мы же учимся друг у друга, когда работаем рядышком, плечом к плечу. И уровень, задел того театра, который был, это передается, как лучик, другому артисту. И другой артист несет часть ушедшего человека. Эта капелька его крови, она живет и сейчас.
Когда Володя уехал в Москву и мы с ним говорили по телефону, он всегда меня уговаривал не ехать в Москву. А я его уговаривал, чтобы он оставался здесь, в Сибири. Я представляю, как трудно ему с семьей было жить в общежитии в Москве, я там был. Ночью он работал, стены тонкие, все слышно, напротив его комнатки в коридоре стоял телефон, по которому все говорили… Конечно, «Любовь и голуби» – шедевр, но он мог бы написать больше.
В последнее время мы часто встречались с ним на вокзалах. В половине пятого утра в Омске, если он ехал в Черемхово. Или так же рано на станции Черемхово, если я ехал в Иркутск. Когда Володя заболел, мы продолжали мечтать и надеяться, собирались отправиться на Байкал, на Песчанку. У нас было много общих воспоминаний, начиная со времен «Андрюши», когда мы по вечерам подходили к расписанию и не знали, будем ли завтра играть, закрыли спектакль или еще продержимся? Тогда вышел «Блокнот агитатора», издание обкома КПСС, и там черным по белому было написано, что в театре поставлена антисоветская пьеса.
Но Володя не умел жаловаться на судьбу, не умел приспосабливаться, врать. Никогда не слышал, чтобы он осуждал кого-нибудь. Не мог он кинуть камень в другого человека. А какой гостеприимный у них был дом! И тогда, когда они жили в Москве в актерской общаге, и позже, когда получили квартиру, – у них с Людой гостил театральный народ: омичи, иркутяне, всем находилось место, всем хватало тепла. Зная свой диагноз и уже пройдя курс химиотерапии, он уехал в Черемхово насовсем. Откуда начал, туда и вернулся.
Дмитрий Брусникин
[7]
Я познакомился с Володей Гуркиным более двадцати лет назад. Познакомил меня с ним ныне известный и очень хороший актер Сергей Гармаш. Оба тогда жили в общежитии театра «Современник». Так бывает – правда, очень редко – дружба возникла сразу. Мы даже не знакомились, а вдруг возникло чувство, что просто очень давно не виделись и сильно соскучились.
У Володи такая внутренняя организация, что он принимает близкого ему человека, причем принимает с сибирским размахом – сразу и целиком. И поселяет его внутри себя надолго.
А потом начались чудеса.
Олег Николаевич Ефремов предложил мне поставить пьесу Гуркина «Плач в пригоршню» во МХАТе им. Чехова, даже не зная, что мы с Володей хорошо знакомы. Олег Николаевич показал мне эту пьесу, а я был еще совсем молодой, у меня на тот момент была всего одна постановка в Художественном театре… Помню, я прочитал пьесу, и в моем воображении возникла такая сцена: вечером в одном из дворов шахтерского поселка выходят из дома крепкие мужики, они только что пришли с работы, умылись, надели белые рубашки и все вместе причесываются. Может быть, это и глупость, ничем не объяснимая, но что-то в этом было, какой-то звук или какая-то музыка, которая мне в этой сцене услышалась. Наверное, это было первотолчком.
Пьеса произвела такое впечатление, что я сказал Ефремову: «Дайте мне, пожалуйста, это сделать». И он почему-то разрешил. В 1993 году Володя пришел во МХАТ и стал сотрудником литературной части. Для меня это был самый счастливый период моей жизни. И, кажется, что-то существенное для театра, для Володи, для актеров, которые были заняты в этом спектакле (а их было более тридцати), для меня – нам удалось сделать.
Потом, уже в процессе конкретной работы над спектаклем сама пьеса, ее драматургический строй, герои, атмосфера, созданная автором, наводили на размышления серьезные и ответственные. В обществе должна существовать, зримо и ярко, связь между поколениями. Она обязана быть! Об этом я более всего думал, когда ставил «Плач в пригоршню». Об этом и о том, на что в критический момент можно опереться. На плечо любимого человека, друга, матери?.. О том, что меня связывает с этой землей, на которой я живу, с моими родителями… Об этом надо всегда помнить, это должно быть всегда у тебя в душе. Особенно – в период «всеобщего безумия».
И дальше началась вот эта жизнь, эта дружба, эти взаимоотношения… Те, кто читали пьесу или видели спектакль, знают, что там много занято актеров: совсем дети и среднее поколение, и старики… Ия Сергеевна Саввина играла старуху. И репетиции (как-то это неспланированно и само собой получилось) начались с того, что, когда назначили всех актеров на роли, мы сидели после читки пьесы, и каждый почему-то начал рассказывать о себе, о своей семье, бабушках, дедушках. Потом мы попросили всех принести семейные альбомы из дома. И каждый актер приходил, показывал эти альбомы, фотографии доставал, и что-то происходило в этот момент с людьми настоящее. Когда они начинали рассказывать о своих бабушках, дедушках, племянниках, дядьках, тетьках, возникала страна, возникал огромный мир, импульс которому давал Володя. Например, артист Арташонов уехал в Караганду и привез Саввиной телогрейку своей бабки. И Саввина в ней играла и относилась к этой телогрейке, как к самому важному и ценному подарку в жизни. Я очень любил этот спектакль. И актеры его очень любили. Актеры не уходили в гримерные ждать своего выхода во время спектакля, они все были за кулисами, они любили слушать спектакль. И вот вышел спектакль. Мы были счастливы. Очень долго гуляли и оба домой не приходили три дня. Мечта его сбылась – он вышел на сцену Художественного театра как артист. Правда, недолго он играл, всего два спектакля. Он играл последнюю картину, взрослого Яковлева, который приезжает в семь утра в Черемхово, последний акт. У нас был художник по костюмам. Володя говорит: «Можно я схожу в мастерские и сам себе подберу костюм?». Его представление, в чем успешный драматург, писатель приезжает домой. И я понял, это его давнишняя мечта была забраться в мастерские, костюмерные театра и посмотреть, в чем они ходили-то: Смоктуновский, Станиславский… И вот он часа четыре рылся в этих мастерских, в загашниках, и потом выходит на сцену. Оделся. Какой-то кожаный плащ фашистский, огромные плечи такие, шляпа ковбойская, короткие штаны, потому что не было штанов его размера, и туфли на высоченной платформе. Я от смеха упал под ряды. Он говорит: «Ты подожди, ты не смейся, Дим, у меня вкус есть – у меня денег нет».
На мой взгляд, Гуркин – один из самых серьезных драматургов нашего времени. Он владел профессией. Профессия эта называется – драматургия. Он действительно знал и чувствовал людей, о которых писал. Знал и любил своих героев так, что у нас не возникает вопросов: сколько им лет, где они родились.
Он писал очень подробно и очень медленно. Совсем не суетясь, не соизмеряя и не пытаясь подстроиться под современные ритмы жизни. И тем не менее, его пьесы – современны. Современны потому, что они о живых людях, наших дедах, наших близких родственниках, в конце концов – о нас.
У него получаются такие люди, которые совершенно очевидно где-то живут. Сейчас, в данный момент, в это время. Эти дяди Коли, тети Саши, Зинки… Что-то делают, ходят за детьми, ходят на работу, стирают белье. Они настолько живые и им так веришь, что ты совершенно очевидно знаешь: эти люди где-то есть, они невыдуманные, они рождены им. Это совершенно уникальное свойство. Причем, довольно много и долго работая над его текстами, я обратил внимание на такую особенность: он так формирует человека, его язык, что в его речи ни в коем случае нельзя переставить слова, изменить что-то. Язык, которым говорят его герои, настолько музыкален, точно отобран, что если актер попытается что-то переделать или добавить от себя, это будет звучать как фальшивая нота в слаженном оркестре. Потому что каждый человек у него настолько уникален, что у него существует своя музыка говорения слов. Из этого возникает и характер определенный. Я все время говорил Володе: тебе обязательно надо перейти в какую-то другую форму – давай, садись пиши повести, рассказы, роман… Время от времени у него такие мысли появлялись. Но то ли это было дело будущего… Но потом я понял. Не случайно он попросил написать на памятнике именно «драматург». Именно в этом его поразительная уникальность. Это же человек дара не преходящего-уходящего, это ряд: Вампилов, Гуркин… Даже роман, который он собирался писать, так и назывался – «Драматург». Это действительно какая-то уникальная способность создавать людей, слушать их и слышать через людей… И ты понимаешь сразу, герой произносит три-четыре фразы, и ты представляешь, кто его родители, откуда он… По одному диалогу становится понятна судьба этого человека.
Поразительная вещь: оттого что он сибиряк, иркутянин, черемховец, я стал после Володи совершенно иначе относиться к этому пространству – Сибири. Как только человек из Сибири – у меня сразу к нему положительное отношение. Это Володино воздействие на меня. Это он меня так влюбил в себя, сделал близким человеком. И все, что связано с ним, стало для меня дорогим и родным, семейным, моим. Мы стали братьями. Это же не объяснишь, но мы стали абсолютными братьями. Был период такого кровного братства, долгого нерасставания, постоянного присутствия друг с другом, потом какой-то другой период. И все равно всегда было ощущение, что у меня есть брат, и даже не старший. Мы какие-то были с ним одинаковые, слух внутренний похожий у нас был.
У меня был очень плотный период дружбы с Володей, когда дружба бывает ежедневной. Когда каждый день, даже если не видишься, то звонишь, и каждый день этот человек в твоей жизни существует. Я все время заставлял его работать и требовал, чтобы он садился и писал. А он так к писательству относился, так аккуратно: это тебе не завод, не сядешь и не изготовишь. Это нужно иметь настрой души. Мне иногда кажется, что жалко, что перебралась семья в Москву… Когда он под разными предлогами уезжал в Черемхово, занимая денег у друзей, и жил рядом с мамой какое-то время, то возвращался, и – пьеса. Эта земля его явно чем-то питала, говорила ему что-то ценное и важное, Черемхово… Это удивительные люди. Из-за людей он туда уезжал, потому что в Москве таких людей не хватало, а в Черемхово были и есть.
В пьесе Гуркина есть такие строчки, не вошедшие в окончательный сценический вариант, которые здесь мне хочется процитировать: «Придет пора – ветер теплый, чистый омоет тело твое, и встретит тебя старец серебряный. Возьмет за руку робкого, счастливого… Через леса прохладные, сквозь листву звонкую, солнцем пробитую, над полями, лугами зелеными, над реками чистыми в синеве небесной полетите. Потом вода большая, покойная: ни морщинки на ней, ни слезинки случайной – все задумано, все загадано. Переведет тебя батюшка к берегу высокому, а на берегу люди милые ждут тебя. Всех их ты знаешь, все тебя ведают, ждут неспешного с сердцами светлыми, тобою полными».
Александр Булдаков
[8]
Мы познакомились с Володей в 1973 году, когда он пришел из армии. Наше знакомство состоялось в театре. Я уже к тому времени год проработал в иркутском ТЮЗе и был знаком с Людой. И вот он пришел – кудрявый, улыбчивый, с голубыми глазами. Первое впечатление от него как от очень позитивного человека, какая-то энергетика в нем была положительная. Я даже не могу вспомнить, когда бы Вовка печалился. Когда он печалился или когда ему хреново было, он переживал это в одиночку, он не очень это любил демонстрировать, жаловаться, делиться. У него всегда была какая-то очень располагающая улыбка. Мы с ним очень много смеялись. И потом мы с ним вспоминали нашу жизнь на Грязнова, в общежитии ТЮЗа. Когда нам дали комнату в общежитии, у меня было ощущение, что я попал в дом героев Достоевского или, скорее всего, в коммуналку из Эрдмана: развешенные корыта, какие-то сани по стенам, баки с бельем в коридорах стоят, мусорные ведра, какая-то утварь домашняя, которая в комнаты не помещалась… Привыкали мы к этому общежитию с женой долго.
Когда появился Володя, мы с ним много времени проводили после репетиций. Когда усыпляли детей, собирались либо в коридоре, либо в пустой комнате. Пили вино, когда были деньги, курили, болтали. В основном, говорили про театр, о творческих вещах, естественно. И что поражало в Вовке… Он, с одной стороны, был коммуникабельный и добрый человек, а с другой стороны, он был упертый и бескомпромиссный в каких-то вещах. Он в гробу видал все эти партийные организации, местные комитеты. Конфликтов как таковых не было, но он в принципе не принимал эту систему общественной организации творческого труда. Он мог не ходить на собрания. И когда я пытался убедить его, он становился очень жестким и самодостаточным. Он мог спорить со мной, когда я начинал доказывать, что Советский Союз – это, в общем, неплохо, посылал меня куда подальше и не принимал всех этих установок. По отношению к театру он тоже был бескомпромиссный. Это в нем подкупало. Я по своему характеру гибче и на какие-то вещи не обращаю внимания или в чем-то пытаюсь найти компромисс и договориться. А Володька нет. Если он сказал, что ему не нравится этот спектакль, то все. И мог до хрипоты спорить, что в театре так не живут, что надо по-другому.
Я очень печалюсь и горюю, что он не стал заниматься актерской деятельностью. Когда он начинал, и в ТЮЗе, несмотря на его несогласия и нестыковки с режиссером Титовым по поводу выбора репертуара, реализации в самом спектакле, он работал очень классно. Говорю это без всякой лести. Он просто удивительно работал. Во-первых, у него была своя история внутренней актерской кухни. Он прекрасно разбирался в теории актерской профессии. Он читал книги Вахтангова, Мейерхольда, Михаила Чехова. Когда к нам из Ленинграда приехала режиссер Ксения Владимировна Грушвицкая, мы занимались, читали по ночам. У нее была книга Михаила Чехова и диссертация ее подруги и режиссера по Чехову, которую «зарубили» в ГИТИСе. Ночью мы собирались у Грушвицкой и занимались, она с нами делала упражнения по Михаилу Чехову. Была такая ночная театральная лаборатория. Вовка погрузился в Михаила Чехова, в штайнеровскую философию, в то, что образы, созданные человеческим воображением, искусством, возникают и где-то находятся, что они существуют. И Вовка в это верил. Я как материалист не очень, а он в это верил. Михаил Чехов говорит, что актер должен быть проводником, ждать и подманивать этот образ. Образы витают где-то в ноосфере и их надо ловить. Надо активно ждать, задавать вопросы, есть способ репетирования и т. д. И вдруг в какой-то момент этот образ в тебя вселяется, когда чувствует, что ты готов его принять, и начинает тобой руководить. Грушвицкая в это верила и была подвижницей идей Чехова. И Вовка в это вклинился. Дальше разговоров и упражнений, правда, не шло. Мы делали отрывки только из «Двенадцатой ночи».
В спектакле Грушвицкой «Коварство и любовь» Вовка очень талантливо сделал Вурма. У него была сцена, когда он заставляет Луизу писать письмо, заставляет ее врать, чтобы разобраться с Фердинандом. Но он Луизу любит, и то, что он свой идеал заставляет идти на безнравственный поступок, переживает очень драматично. Сцена была просто блестящая. Я всегда вставал в кулисы и смотрел эту сцену. И спрашиваю его как-то в один из вечеров: «Что же вы такое здесь с Грушвицкой напридумывали? Одну штуку я понял: получается, как будто ты ее насилуешь. Не касаясь, но какой-то акт насилия здесь совершается, правильно?». Он говорит: «Да, в принципе, это так». Я спрашиваю, но что-то еще там есть такое. У тебя какое-то дыхание, какой-то ритм внутренний интересный очень, какая-то тайна есть, которая притягивает. Да, ничего, говорит, – просто я представляю, что воздух состоит из мельчайшего стекла, и мне трудно дышать, я начинаю задыхаться, мне глубоко нельзя вдохнуть, потому что это жутко больно. Вот такая метафора актерской игры. Ему удавалось найти ее. И это придавало такой объем его поведению, такую странность. Потом отмечали его эту роль. Это была одна из лучших ролей, если не лучшая в этом спектакле. Он постоянно искал – помимо анализа, разбора взаимоотношений, что я хочу и чего добиваюсь, – помимо этого он еще что-то прибавлял своей игре, что составляло его личностную тайну, но что жутко в нем привлекало и магнетизировало. Это было и в д’Артаньяне, и в спектакле по пьесе Розова «В добрый час!».
Мне вспоминаются наши поездки в Качуг. Мы ездили туда на 15–20 дней. Это был наш подшефный район, мы ездили по окрестным деревням. Как правило, везли два спектакля – утреннюю сказку для детей и вечерний, который начинался в девять вечера, когда подоят коров. Представьте себе, что такое по 15 дней мунтулить два спектакля. И как-то я предложил Володе: давай поспорим, что я все 15 спектаклей вечерних буду импровизировать, что-то будет новое в роли. Давай, кто больше напридумывает. Кто-то у нас был арбитр. Причем не хулиганить, нос лепить или «колоть» друг друга, а что-то серьезное. Мы с ним соревновались. Приходилось каждый раз решать какую-то сцену по-новому, какие-то нюансы добавлять, реагировать по-другому. В результате мы решили, что мы оба выиграли, и купили две бутылки водки вместо одной.
Вовка был отличный товарищ. Андрюшка Невраев вдруг уволился, и Титов меня зовет: давай, через три дня ты играешь «В добрый час!». Всего три репетиции. А роль там большая, страниц за тридцать текста. Я расстроился, а Володя говорит, ничего, давай с тобой чайку попьем, все сделаем. И Володя со мной просидел две ночи, подавая реплики. Он сидел до трех, до полчетвертого со мной, подсказывал мизансцены. Потом меня наградили за эту роль. И в этом большая заслуга Володи.
Я с ним разговаривал в Омске, когда он уже решил покинуть сцену как актер. Я считаю, что, приняв такое решение, тем самым он лишил театр очень талантливого и очень значительного актера, который бы очень много сделал в этой профессии, в этом виде деятельности. Я его спрашивал: почему тебе помешает актерство писать? Да, одно другому мешает. Но ему было еще скучно. Как я потом уже понял, он все-таки котяра, который гуляет сам по себе. А театр – это искусство коллективное. Театр должен подчиняться каким-то правилам, общим законам. А Вовка был вольным художником. Вдохновение есть, и я его должен использовать по своему усмотрению. А ведь часто действительно бывает так, что не совсем талантливый режиссер. Встретить режиссера, которому доверяешь и который начинает вести за собой, это редкость. С каким-то режиссером сегодня удачно, а завтра нет. И вот Володя, видимо, не мог подчинить свое видение пьесы, видение роли воле среднего режиссера. Другое дело, когда они с Грушвицкой работали и понимали друг друга с полуслова, когда они одинаково на многие жизненные моменты смотрели, понимали жизнь одинаково, у них было главное – единомышление. А когда им начинали руководить, когда его начинали через колено ломать, что в театре происходит очень часто, Володя этого не хотел. И поэтому он ушел в свободный полет.
Однажды он мне показывал режиссерский свой замысел. Саша, я придумал «Гамлета», классно, смотри! И рисует мне. Смотри. Здесь громадный, на всю сцену череп, глазницы. Это и есть Эльсинор. Из глазниц спускаются лестницы, видишь, как слезы. Вот это все слезы, а здесь черным-черно, во рту. Я говорю, Вова, ну что за хрень собачья. А он рисовал полночи, карандашом, с тенями, здесь прожектора били, здесь человечек, чтобы видеть масштаб. А здесь высовывается призрак. Я говорю, Вова, ну кто на эту хрень пойдет. Он так обиделся: ты ничего не понимаешь, какая это театральная метафора! Дания – череп, она сгнила! Я говорю, но не до такой же степени, что уже в череп превратилась. Вот такая была у нас ночная лаборатория в общежитии.
Однажды он говорит: давай я тебе почитаю. Это была пьеса «Зажигаю днем свечу». Это было в 1975 году. Одна комната в общежитии пустовала. И нам давали ключи, мы там устраивали штаб-квартиру. Набрали ящиков из-под марокканских апельсинов и сделали из них абажур для лампы, столик, шкаф для Грушвицкой. И Володя мне там читал. Я вроде бы постарше был, вроде бы уже поработавший. Хотя сейчас я понимаю, что все это очень относительно и смешно. Я понимал, что актер что-то попытался написать, и я его тогда разгромил: здесь вот конфликт не выявлен, здесь непонятно по внутренней линии. Он слушал, слушал, курил, молчал. А я: здесь вообще сюжетная линия не развивается, что-то такое… Говорил, чтобы что-то умное сказать, выпендривался. Он так посмотрел на меня: ну ладно, спасибо, говорит, давай пойдем спать. И ушел. А что? Да нет, все нормально, спасибо, говорит. Но, по-моему, ему очень не понравилось, что я не сказал тогда: как гениально! В Москве он мне читал пьесу «Музыканты». Я не знаю, откуда он взял этот сюжет. Но я точно знаю, что нам подобный сюжет рассказывала Грушвицкая. В какой-то из вечеров мы разговорились о хиппи, о «Белом манифесте», и она рассказала такую историю. К одному из провинциальных американских городов подходит группа хиппи. Они даже не заходят в город, а разбивают палаточный лагерь неподалеку. И начинают жечь костры, приходят в город в магазин за продуктами, играют на гитаре, никого не трогают. Но молодняк этого провинциального, бюргерского городка с устоявшимися нравственными патриархальными законами, начинает туда к ним бегать. И все родители встрепенулись. Что такое, наши дети пропадают ночами, орут под гитару, пьют пиво, курят траву. И они решили объявить войну хиппи. Получилось так, что какой-то бешеный отец, увидев, что его дочка сидит с хиппи на скамейке, убивает его. Хиппи его похоронили. А весь город ощетинился. Все думали, что начнутся погромы. Все забаррикадировались, полиция напряглась. И что делают хиппи? Они приходят и садятся на эту скамейку. И три дня, день и ночь сидели по одному, меняясь. Потом сняли свой палаточный лагерь и ушли. Вот эта история, мне кажется, каким-то образом отразилась в «Музыкантах».
Вячеслав Буцков
[9]
Светлой памяти Владимира Гуркина
Инна Вишневская
[10]
Всюду жизнь
[11]
Владимир Гуркин определил жанр своей новой пьесы как роман для театра. В этом произведении многое поражает. Прежде всего – полное несоответствие формы данной пьесы формам, излюбленным сегодня. В пору расцвета абсурдистского театра, преклонения перед модерном, обожествления авангарда, когда все драматурги, хоть чуть-чуть овладевшие пером, тут же гротесково кромсают жизнь, в эту пору Гуркин пишет глубоко бытовое, даже более того – натуралистическое произведение. И уже одним этим привлекает внимание. Совершенно верный, талантливо рассчитанный ход – сбить унылость «общих структур», отойти от общепринятой драматургической модели, разойтись с модой, а именно это сделал Гуркин. И поразительно, что, не гонясь за абсурдизмом, полностью погружаясь в быт, автор достиг результата, равного самым модным абсурдистским произведениям, эмоционального эффекта даже более высокого качества, заставляющего вспомнить о Мрожеке или Ионеско.
Романные формы действительно присутствуют в пьесе. Автор даже не перечисляет действующих лиц, они как бы сами возникают из пучины жизни. Их множество, они то уходят, то возвращаются, то надолго пропадают из поля зрения, то вдруг снова возникают уже в совершенно ином возрасте, ином обличье, в другие временные периоды. Здесь не надо никаких вопросов – где был человек, почему так надолго выпал из сюжета, т. е. вопросов, которые вполне логично было бы задать драме. Роману такие вопросы не задаются, он вбирает в себя все – и эпизод, и случай, и описание, и пейзаж, и действие, и бездействие, и биографию, и пропуски в этом течении – словом, роман не есть столь жесткая конструкция, сколь драма. Именно так строит свою пьесу Гуркин. И почти все в этом произведении живут сложной духовной, именно духовной жизнью во мраке полной бездуховности.
Не умея разглядеть духовность в бездуховности, мы, по существу, отвергаем целый пласт людей, отбрасываем от себя целую общественную среду, не видим огромных участков жизни. Лучше всего говорит об этом название знаменитой картины Ярошенко – «Всюду жизнь». Да, именно, всюду жизнь, и увидеть ее страдания, ее желания, ее немые крики, ее бесслезные слезы – необходимо. Полагая, что духовность – якобы принадлежность только высокоразвитых интеллектуальных форм, мы еще и еще раз разделяем интеллигенцию с народом, оставляя народу каменное безмолвие, каменное бесчувствие.
Почти все характеры этой пьесы написаны выразительно, самобытно, умно, оставляют след в душе. Остановлюсь только на двух как бы главных точках пьесы, двух ее «светлячках», источниках энергии – образе полусумасшедшей девушки Светланы и мальчика Сани. Они существуют параллельно – то встречаясь, то расходясь, жизнь их идет абсолютно по-разному, но при этом они словно повторяют друг друга: ненормальная Светлана и «нормальный» Саня оба чувствуют и видят Бога, оба вносят в угрюмое бытие шахтерского двора трепетный свет нравственности, какое-то тайное несогласие с привычным ходом жизни, где водка – и радость, и увлечение, и прозрение, и искупление… Они и умирают одинаково, когда остаются их тела и исчезают души, они и встречаются после смерти в каких-то прекрасных горних краях. Все это прорывает реалистическую ткань пьесы особым светом.
Ксения Драгунская
[12]
Про Володю Гуркина
Захожу в квартиру. Много незнакомой обуви и подозрительно тихо, к чему бы это?
В комнате сына ватага подростков зачарованно смотрит телевизор.
«Любовь и голуби»!
Сын замечает мое появление и восклицает не без хвастовства:
– А сценарий зато, между прочим, написал друг моей мамы – Гуркин!
Володя…
Кудрявый и лысый одновременно, с глазами то голубыми, то зелеными, такими грустными и (одновременно!!!) озорными глазами, фантастически теплый – хоть зимой губами прикоснись к его щеке, хоть летом рукой к руке – его словно распирало внутреннее тепло.
Тепло и щедрость.
Про щедрость, наверное, эту историю все знают. Как Володя купил моему сыну гостинцы. Жвачку. Всю жвачку, что была в наличии в лавочке, куда мы заглянули. Пакет жвачки. Мешок. И, получив гостинец, мой сын, восьмилетний тогда, заметил:
– Жалко, что не все люди – Гуркины.
Штучный человек Володя Гуркин. Уходящая натура.
Никакого мужского кокетства, позерства, самолюбования и всего прочего, что так мельчит и дешевит личность мужчины, что обычно тянется за актерами, даже если они уже давно переквалифицировались в драматурги или куда там.
Игроком и забавляющимся наблюдателем в отношениях с людьми Володя никогда не был, вот еще что важно. Открытым был и настоящим.
А ведь поначалу, при первой встрече, мы с ним едва ли не подрались. В Пензе, в девяносто четвертом. Ну, это неинтересно. Главное, что потом подружились.
Любимовка, где стартовали многие авторы, успешно работающие теперь на театре и в кино, дача Станиславского, травяной берег реки, деревянный летний театр, показы, обсуждения и Гуркин, без которого и фестиваль не фестиваль, всегда терпимый, доброжелательный, дружелюбный, без малейшего желания «куснуть» автора, чей текст ему чужд или объективно плох.
Иногда мне казалось, я догадывалась, что Володя несет какую-то тяжкую ношу, молчаливо, мужественно и смиренно.
Мужество и есть смирение.
Я догадалась об этом, на Володю глядючи.
Сидели однажды в буфете, разговаривали. Слово за слово. Невесело тогда мне было. Володя что-то рассказывал, пытался развеселить. Старалась, конечно, не расплакаться. А то неудобно. А слезы, они такие сволочи, так и бегут из глаз. И Володя все рассказывал смешную историю, глядел грустно и ласково, рассказывал смешную историю без запиночки, ни о чем не спрашивая, а сам теплыми, тяжелыми пальцами – труженика, крестьянина, мужика – утирал мне слезы.
Такого друга у меня больше никогда не будет.
Есть другие, тоже хорошие, но такого, как Володя, не будет.
Ты не волнуйся, Володенька, со мной все нормально.
Плохо только, что я так коряво и непоправимо поздно говорю тебе очень важные слова.
Леонид Жуховицкий
[13]
Он никогда ни с кем не конкурировал
Драматурги редко дружат между собой, ведь они не только коллеги, но и конкуренты. Афиша не резиновая, взяли пьесу у соседа, значит, тебе места уже не найдется. Театр, как боксерский ринг – один победил, другой на полу.
Володя Гуркин никогда ни с кем не конкурировал. Чужому успеху радовался, как своему, помогал всем, кому мог, а если возможности помочь не было, старался любым путем ее создать. Володя был кем угодно, только не деловым человеком, но однажды, к моему изумлению, ему удался абсолютно фантастический замысел.
Я познакомился с Гуркиным примерно четверть века назад, память на даты у меня нулевая. Тогда по инициативе замечательного режиссера Артура Хайкина была организована Омская лаборатория режиссеров и драматургов. Министерство культуры в те годы еще располагало приличными деньгами, их каждый год полагалось тратить, иначе спишут, а в новом году не дадут. Вот и тратили, иногда на хорошие дела.
Омская лаборатория была делом замечательным. Со всей Сибири, с Дальнего Востока, с Урала, да и из Москвы тоже съезжались драматурги и постановщики, чтобы перезнакомиться, обсудить новые пьесы и взять в репертуар то, что придется по душе. Почти все драматурги были молодые, а те, что поопытней, руководили семинарами. Меня сочли опытным и тоже позвали в Омск. Там я и познакомился с Гуркиным.
В первый раз я увидел его на сцене, он играл директора школы в американской пьесе «Вверх по лестнице, идущей вниз». Впечатление от спектакля было хорошее, от Гуркина – отвратительное. Дело в том, что я, хоть и написал к тому времени несколько вполне репертуарных пьес, вовсе не был театральным человеком, и происходящее на сцене воспринимал так же бесхитростно, как продавщица табачного ларька. Мне тогда понадобилось года полтора, чтобы внутренне осознать, что Гуркин вовсе не хамоватый мерзавец, а просто талантливый актер, замечательно сыгравший хамоватого мерзавца. Более того, оказалось, что Володя один из самых добрых людей, которых я встречал в жизни, а мне на добрых людей везло.
Мы с ним регулярно виделись, сперва на совещаниях драматургов, а потом в Москве, куда он перебрался с семьей. Так вышло, что мои друзья стали и его друзьями, в том числе уникальный человек Юра Щекочихин. Иногда на разных профессиональных тусовках Володя называл себя моим учеником, однако это был с его стороны щедрый, но незаслуженный подарок: чему можно научить драматурга, чья пьеса пошла в ста театрах? А про пьесу эту, «Любовь и голуби», наверное, стоит сказать отдельно. Мне кажется, в жанре русской народной комедии она идет первым номером. Не знаю, с чем ее сравнить, разве что с великолепной пьесой Александра Копкова «Царь Потап», но та скорей жесткая сатира, да и заканчивается она не по комедийному, убийством. А Гуркин любит всех своих героев, все хорошие, просто живут бестолково, нелепо ссорятся, нелепо расходятся – зато все кончается хорошо, как, Бог даст, когда-нибудь будут заканчиваться наши конфликты и в жизни. Отточенные образы, живой язык – не удивительно, что в киноверсии охотно играли такие мастера, как Людмила Гурченко и Сергей Юрский.
Эта комедия стала и счастьем, и бедой Володи. Он и потом писал интересные пьесы, но к ним театры относились с интересом умеренным: мол, хорошо, но не напишешь ли что-нибудь вроде своих знаменитых «Голубей». Увы, «что-то вроде» было не для него. Гуркин как всякий настоящий художник, жил по своему внутреннему графику, постоянно искал и в жизни, и в профессии новое – процесс творчества для него был куда важней, чем успех. Он не хотел и не мог повторяться. Надеюсь, к его пьесам режиссеры еще вернутся.
А где-то в начале нулевых Володя совершил невозможное: он возродил Омскую лабораторию. До сих пор не могу понять, как ему это удалось. Все вокруг изменилось, люди с чинами, деньгами и связями даже не пытались повернуть течение жизни вспять – а добрый, мягкий, не слишком практичный Гуркин сумел, лишний раз доказав, что человек, идущий вперед, в конце концов все-таки осилит дорогу. На мой взгляд, это был просто подвиг.
Года два назад Володя сказал мне, что хочет создать всероссийскую школу драматургии. Я ответил, что в паре с ним готов на любую авантюру. Не сложилось…
Когда болезнь уже держала его за горло, он позвонил и сказал, что болен раком, но сдаваться не собирается, будет лечиться, и школу драматургии все равно организует. Он и в Сибирь-то полетел по этим делам.
Обратно не вернулся.
Хочется верить, что такая школа все-таки рано или поздно возникнет и, вполне по справедливости, будет носить Володино имя.
Виталий Зикора
[14]
С Володей Гуркиным я знаком с 1966 года. Мы вместе поступали в Иркутское театральное училище. Володю в этот год не взяли – уж очень он был юн – и предложили приехать на следующий год. Когда он поступил, мы с ним очень сдружились. Сколько бессонных ночей мы провели в разговорах, гуляя по улицам Иркутска и по набережной реки Ангары…
После училища мы вместе играли в иркутском ТЮЗе, а иногда одни и те же роли. Потом жизнь нас раскидала: Володя с семьей уехал в Омск, а затем в Москву. Оказался в Москве и я. Опять судьба свела нас вместе, и жили-то мы по соседству на Чистых прудах – он работал тогда в «Современнике», а я во МХАТе им. Горького. Намыкавшись по углам и общагам, Володя наконец-то получил квартиру на «Семеновской», а я на «Бауманской» – опять соседи. И встречи наши никогда надолго не прерывались. Нашим любимым местом встречи стало кафе «Грабли» на «Семеновской». Так что мы на них наступали не реже трех раз в неделю, а потом, во время Володиной болезни чаще и чаще.
И вдруг беда проклятая. Володя должен был ставить во МХАТе им. Горького спектакль по повести В. Распутина «Последний срок», но страшная болезнь разрушила все планы. Володя посещал больницу, лечился, он верил, хотел верить, что победит этот проклятый рак. Но было уже поздно. Господи, я видел, с каким мужеством Володя доживал свои последние месяцы. Он никогда не ныл, не жаловался, не проклинал, он улыбался при встрече со мной и даже шутил – ничего страшного, старик, там наших много, скучно не будет. Я ставил себя на его место, и у меня внутри все холодело, я понимал, что так высоко держаться я бы никогда не смог. Володя внешне не отличался стальным и суперсильным характером. Он был фантазер, хохмач, лирик и очень мягкий человек. Я говорю «был» и ловлю себя на страшной мысли: «был». Теперь, вспоминая Володю, мы будем говорить о нем в прошедшем времени: был, помню, смеялся, смешил, жил. И только в сердце моем он есть и останется живым, таким, каким я его сейчас вижу. Пока я жив сам.
Прощай, друг, прощай! Помяни, Господи, душу усопшего раба Твоего Владимира и прости ему грехи его вольные и невольные. Еще раз прощай и прости нас, тебя любящих и помнящих, если когда что не так было, как бы тебе хотелось.
P.S. Слова, слова, как вы бедны, бесцветны и бессильны, когда ты хочешь выразить свою боль.
Михаил Зуев
[15]
Живой Гуркин
Для меня этот человек – редкий нравственный пример того, как в современной жизни можно остаться цельным человеком и талантливым художником. Жизнь прогибает. Много зависит от людей, которые к творчеству не имеют отношения, но влияют на быт семьи и т. д. Володя никогда не искал с ними встреч. Он мог уйти работать в жэк, но не прийти в управление культуры и просить для себя должность.
«Плач в пригоршню» – суровая драма про реальных, живых, полнокровных, любимых им людей, но там нет ни мата, хотя это было очень модным, ни приземленности. В любых пьесах, даже в таких его комедиях с аристофановским сюжетом, как «Кадриль», нигде нет даже намека на пошлость. Он не принимал драматургии «ниже пояса». Юмор, жизнестойкость и щемящее чувство: жизнь тяжела, а люди прекрасны. Он обладал таким же терпением, как его герои, умел переносить невзгоды. У Володи целомудренные пьесы, от них исходит свет, как от пьес Вампилова, его любимого автора.
Владея богатейшим народным языком, никогда не позволял себе грубого площадного слова ни в жизни, ни в драматургии. И мне всегда говорил: не ругайся матом, и сам никогда не ругался. Иногда захаживал в винный магазин, где, естественно, была разношерстная публика – уголовники, алкоголики, бомжи, с которыми он быстро находил общий язык и просиживал до пяти утра, не боясь их. Наоборот, ему было безумно интересно, как складывались их судьбы, они как бы исповедовались перед ним, потому что относились к нему очень уважительно, проникались к человеческой доброте, отзывчивости, воспринимали его как своего. Как-то он выходит из метро. Стоит милицейская машина. Ему говорят: «А ну-ка иди сюда». Принюхались: «Дыхни. Давайте в вытрезвитель». Он говорит: «Так я домой иду, здесь же рядом. Я что, качаюсь?» – «Нам виднее». Володю сажают в газик, привозят в отделение, где его встречают, накрыт стол, сидит весь райотдел во главе с начальником, празднуют его день рождения. Встает именинник и говорит: «Вот нам и доставили одного из самых замечательных людей нашего района, а может, и города, автора “Любовь и голуби”. Прошу приветствовать, Владимир Павлович Гуркин». Все зааплодировали. В результате вечер превратился в творческую встречу со зрителями.
Характернейшая черта его – жажда познания жизни и общение с людьми. По сути, он был мироносцем. СТД часто просил его провести семинар на Северном Кавказе. И Володя ехал туда с удовольствием, с поразительным интересом, с открытым сердцем. Потом рассказывал о замечательных людях, которых он там встретил. Таким же центром внимания он оставался на семинарах в Рузе и Любимовке. У него всегда был живой интерес к молодым драматургам.
Как-то раз мы сидели в ресторане при МХАТ. У Володи был знакомый бригадир таксистов у метро «Охотный ряд», который всегда резервировал ему машину. Стояла зимняя ночь, мороз градусов под 30. Вдруг он сворачивает от театра не вниз к Кремлю, где стоянка такси, а на Дзержинку. Почему? «Хочу воздуха, соскучился по морозам, я же сибиряк». А сам был в плаще и шарфике. Я в дубленке замерз, а он: «Давай пройдемся». Идет, разговаривает, жестикулирует, как шар катится и пот со лба стряхивает. Я за ним бегу. Доходим до Дзержинки. И тут он говорит: «Давай дойдем до Кировской. Не надо машину. Как интересно по Москве ночной прогуляться!». Около часа ночи мы дошли до Кировской. Я успеваю сесть в метро. А он идет домой пешком. Приезжаю замерзший в полном недоумении и утром просыпаюсь от его звонка. Он звонит в половине десятого и упавшим, обессилевшим голосом, еле говорит, так тяжело, чувствую, что курит: «Спишь? А я уже два часа за столом, думаю». Я спрашиваю его: «Ты мне объясни, почему мы на машине не поехали?» – «Да у меня пятака на метро не было», – отвечает. У меня не было слов, я был поражен и даже оскорблен: «Ты меня за кого принимаешь? Я что, никогда не плачу за ужин или за такси?!» Эта удивительная история поразила меня. Как объяснить этот поступок? Это не гордость. Он просто не любил просить даже у близких друзей, беспокоить их. Это чувство независимости. Он с удовольствием дарил, но не мог ни у кого просить и тем более требовать.
Вот как странно переплетаются судьбы. Так сложилось, что наше знакомство с Володей было заочным. Главный режиссер какого-то провинциального театра прислал мне стенограмму заседания художественного совета после читки моей первой пьесы. На обсуждении мнения разделились. Одна актриса возмущалась: «Это не советская пьеса. Так не живут в нашей стране, нет у нас таких людей с меркантильными интересами, говорящих языком улицы. Совсем недавно у нас уже поставили пьесу автора с такими же примитивными героями – “Любовь и голуби”». Стали спорить. Другие стали пьесу защищать: «Что же вы тогда с таким упоением играете, почему полон зал, почему билетов не достать на такую “примитивную” пьесу? Назовите еще один спектакль, который бы так живо и эмоционально принимался зрителем!» А лично встретились мы с Володей после семинара в Рузе, в 1984 году, нас познакомил замечательный пермский поэт Володя Винниченко.
То, что зрители Гуркина в основном знают по одной пьесе «Любовь и голуби» – это не так важно. Даже у самых плодовитых драматургов на слуху только три-четыре пьесы, и одна пьеса становится знаковой. Как рассказывал мой учитель П. А. Марков, самым популярным драматургом в начале 19 века был Август фон Коцебу, который написал более 800 пьес. Писал он их за три дня. Он был настолько популярен, что его пьесы шли по всей России. Одна его пьеса не понравилась царю. В карете по пути в ссылку он написал другую, восхваляющую царя, и ее тут же поставили. И где теперь этот Коцебу? Остались Островский, Чехов, Толстой, Тургенев…
Володя – единственный известный мне человек, который ни о ком не сказал единого плохого слова. Промолчит и сменит тему. Напрочь отсутствовало это желание.
Он очень любил прозу Распутина и драматургию Вампилова. И Володина за его талант и удивительные человеческие качества. У них вообще много общего: юмор, ирония к самому себе. Никогда Володя не заводил разговоров о себе как о творце. Я ему когда-то рассказал анекдот, который ему очень понравился. Встретились два писателя в ресторане ЦДЛ. Сокурсники по литинституту. Один разодетый, в пыжике и дубленке, а другой в пальтишке. Стоят на улице, разгоряченные коньяком. «Как дела?» – «Да все нормально, спасибо. А у тебя?» – «Ну ты же следишь за прессой. Седьмой роман вышел, пол-Европы напечатало, сейчас открывал книжную выставку в Ганновере». – «Поздравляю. Что-то холодно, пойду я». – «Ну подожди. Ты извини. Что я все о себе да о себе… Кстати, как ты-то? Не читал мой последний роман в “Новом мире”?»
Я обожал две песни, которые он исполнял на гитаре: «Перевал» и еще одну, музыку которой Володя написал на стихи иркутского поэта Анатолия Кобенкова. В нем просыпалась такая энергетика, когда он пел. Для женщин в эти минуты он был самым красивым и самым желанным. Когда он с такой отдачей и радостью пел, мне он почему-то напоминал В. П. Полицеймако в роли Эзопа. Мощная натура. И естественно, женщины просто влюблялись в него в эти минуты. Да и не только в эти. Это был магнит попритягательней героев-любовников в актерской компании. Но Володя всегда говорил: «Я однолюб».
Как актер он мне очень понравился в острохарактерной роли милиционера в «Сыщиках-2». Суетливый, пройдоха, весь в делах, «труженик» правопорядка, такой узнаваемый. Я понимаю, почему О. Н. Ефремов ценил его как драматурга и артиста. Все ему говорили: сыграй. А он ни в какую. Полное отсутствие тщеславия. И знание своего предназначения. Он берег силы для того, что для него было важнее – для литературы.
С его талантом эпического писателя он мечтал написать роман. Пьеса «Плач в пригоршню» отвечала его устремлениям поиска в театре. «Ну, ты что пишешь?» – спрашиваю я его. «Я не знаю, что из этого получится. Я пишу материал, который будет интересен и театру, и кино, а главное, мне», – говорил Володя. «Ты на какой странице?» – «На 84-й». Я говорю: «Ну и как, скоро финал?» – «Да это только начало второго акта». Ведь эта пьеса была предвестником его как крупного прозаика. Это было поворотным моментом, когда он внутренне прощался с драматургией. Смысл был найти самого себя. Герой пьесы – прообраз автора. В этой пьесе он прожил свою жизнь. Судьба самого Володи была предопределена в этой пьесе. И так и случилось в жизни. Он вернулся на родину, чтобы умереть там. Это понимал только он. Раз это написано, значит это внутри художника зрело. Конечно, он никогда не говорил об этом. «Самое главное, что я теперь имею право писать большую прозу». По сути, он написал свою жизнь этим театральным романом. Сама жизнь его личная – это такая удивительная драматургия, о которой знают только самые близкие. Для широкого зрителя пока остались неизвестными его замечательные пьесы «Зажигаю днем свечу» и «Музыканты».
Когда уходит такой художник, как Володя Гуркин, что-то происходит и с театром. Такое безвременье, рвется традиция русского психологического театра. До следующего большого художника. Мы все шутили с Володей: оденем тебя в халат, поставим второе кресло рядом с Островским, посадим у Малого театра. Удивительное внешнее сходство, и Володя тоже русский национальный писатель. После его ухода мир для меня страшно сузился.
Самое удивительное было в его поведении, когда пришла болезнь. Было видно, что он тяжело болен, на премьере его последнего фильма «Люди добрые». Он отходил от людей, которые спрашивали его, что с ним. Он просто возмущался, не хотел, чтобы его жалели, проявляли заботу, и ушел с банкета. Как-то позвонил мне, когда, казалось, пошел на поправку: «По моим планам, мне бы еще лет тринадцать жизни достаточно. Для того, чтобы сделать театр в Черемхово». Он мне звонил из экспресса в аэропорт, когда полетел в Черемхово. И вдруг такая фраза: «Сверлит мысль, что я могу умереть в любой момент». Ни с того ни с сего. Мы никогда не говорили о смерти, когда он болел. И он не поднимал эту тему. Потом был звонок из больницы, он говорил, что все хорошо, что Катя, Люда здесь, с ним, что они пойдут в ресторан… В этих его последних словах было столько любви к жизни и трагического предчувствия…
А недавно Володины земляки разбили сквер в центре города и поставили памятник героям его пьесы «Любовь и голуби». Этот сквер уже называют сквером любви. Володя как никто верил в бессмертие души, и поэтому мне кажется, что он смотрит откуда-то сверху и смущенно улыбается.
Александр Козловский
[16]
О любви к людям – ближним и не очень
Во второй половине 70-х годов прошлого века, когда я учился на сценарном факультете ВГИКа, у руководителя нашей мастерской была популярна фраза: «Он не любит людей». Если учебная работа отражала негативные стороны нашего тогдашнего бытия, то звучала эта фраза, и это был почти приговор.
В начале 80-х, когда я увлекся театром, один известный драматург в частной беседе сказал примерно так: «Когда я сижу в последнем ряду партера на премьере своей пьесы и вижу, как зрители в едином порыве достают платочки там, где у меня самого подступали слезы, когда они смеются там, где я сам улыбался, я их всех безумно люблю. Но каждого в отдельности задушил бы не задумываясь».
Наш общий друг Михаил Зуев спросил меня однажды: когда мне лучше пишется – днем или ночью? Я, не задумываясь, ответил: «С утра. Пока я еще люблю людей». Владимир Гуркин любил людей безусловно и вне зависимости от времени суток. Я никогда не видел его раздраженным, брюзжащим или даже просто недовольным кем-то. В нем содержался неисчерпаемый источник оптимизма, непоколебимой внутренней уверенности, что все будет хорошо. Все его пьесы наполнены этой уверенностью, пронизаны этим духом.
Была ли эта любовь взаимна? Смею утверждать, что нет. Разумеется, если под любовью понимать радостную улыбку в конце вот такого диалога:
– Я говорю о Володе Гуркине…
– ???
– Ну, это который «Любовь и голуби»…
– А-а… (искренняя радость) —
то да, страна любила его. Но если говорить о конкретных, материальных проявлениях этой любви, то здесь не все так просто.
Страна полюбила его дважды.
Первый раз через Владимира Меньшова, который увидел в пьесе Гуркина невероятный заряд любви, доброты и человечности и сумел снять комедию, вошедшую в золотой фонд российского кинематографа. Представим на минуту, что этого не произошло. Кто бы сейчас помнил автора успешной комедии, пожаром прошедшей по стране в 80-е годы? Да, пьеса принесла Владимиру материальный достаток – несколько лет подряд Гуркин был чемпионом по полученным гонорарам среди драматургов, – но всенародную известность принес ему именно фильм.
Второй раз тесно связан с первым, потому что его не было бы, если бы не эта известность. Здесь проводником любви выступил театральный чиновник Александр Сычев. Проблема заключалась в том, что Гуркин с момента его приезда в Москву жил в общежитии театра «Современник», и никакие гонорары не позволяли ему получить московскую квартиру – такие были времена. И вот настал день, когда в «Современнике» решили, что Гуркин им больше не нужен, и попросили освободить жилплощадь. Фактически он вместе с женой и двумя детьми должен был оказаться на улице. Об этом узнал Александр Сычев, который пошел куда надо, объяснил ситуацию, произнес волшебную фразу: «Это который “Любовь и голуби”…» И случилось чудо – Гуркин получил ордер на трехкомнатную квартиру.
Начиная с 1991 года, когда народ резко перестал ходить в театр, а предыдущие накопления растаяли как утренний туман, страна повернулась к Володе спиной. Он не мог заниматься ничем другим – торговать, создавать пирамиды, даже просто ежедневно присутствовать в офисе. Он был творческим человеком по крови, а занятие творчеством, хотя это и нелегкое дело, все же предполагает некоторую праздность. Писателю необходимо свободное время для наблюдения жизни и ее осмысления – без этого все, что ты напишешь, будет мелко-обыденным. В лихие 90-е удержаться на грани, разделяющей скромную жизнь и полную нищету, Володе помогла только его невероятная творческая энергия. Он брался за любую работу, связанную с драматургией. Периодически его обманывали – обещали и не платили, но он не опускал рук.
В итоге помимо театральных премьер и журнальных публикаций он все же получил еще несколько фильмов по своим сценариям. Но, увы, повторения успеха «Любовь и голуби» не случилось. Володя стал хуже писать? Нет. Он стал писать глубже. Но дороги, по которым двигались Гуркин и отечественный кинематограф, не то чтобы не пересекались – они находились в разных измерениях. И с каждым годом пропасть между ними все возрастала. Поэтому, если «Кадриль» еще несла некоторые признаки прежнего народного кино, то «Люди добрые» в кинематографическом смысле оказались провальными, оживая и трогая душу только тогда, когда актеры произносили диалоги, написанные драматургом. Талантливых режиссеров, чувствующих эту стихию, и продолжающих работать в этом жанре, практически не осталось. Наступила эпоха всенародной любви к видеоклипам и «Comedy Club».
Как Владимир Гуркин при всем при этом, даже будучи неизлечимо болен, оставался оптимистом и сохранял свою безусловную любовь к человечеству, для меня загадка. Могу предложить только такую гипотезу. Божественное устройство нашего мира предполагает постоянную борьбу сил темных и светлых. Свет и Тьма входят в наш мир не сами по себе, а через проводников. Конкретные, окружающие нас люди являются источниками того и другого. Володя, скорее всего, сам того не осознавая – это было его естественным состоянием – был проводником в наш мир Божественной любви. И это также объясняет неприемлемо для всех нас ранний его уход из жизни. Иссяк еще один родник чистой прозрачной живой воды. Он стал не нужен стране, подсевшей на мутную воду телесериалов и прикольных роликов в интернете. Уход Гуркина – это еще одно предупреждение всем нам.
Борис Любимов
[17]
В мае 2011 года исполнилось 30 лет, как мы с Володей в первый раз пересеклись. Я тогда был членом художественного совета театра «Современник». Тогда появилась его пьеса «Любовь и голуби», которая была поставлена через год. Но я еще одну его пьесу читал раньше, это довольно сильная пьеса о спивающемся человеке – «Андрюша, или Зажигаю днем свечу». По нынешним временам она бы была легко воспринята и показалась бы светлой и легкой, но тогда, для позднего брежневского времени она была «непроходимой». И тогда появилась его пьеса «Любовь и голуби», и в моем «счетчике», моем «компьютере» появилось эта фамилия – Гуркин. И сразу стало ясно, что вошел в драматургию чрезвычайно одаренный человек. Тут даже дело не в том, что был поставлен спектакль в «Современнике», который шел больше двадцати лет, а через какое-то время фильм, который сделан замечательными артистами… Но, представьте себе, даже если бы этого не было, когда просто прочитался текст, мне сразу открылись какие-то Володины свойства, которые очень его выделяют среди сверстников. Во-первых, все-таки он был очень молод. Вот мы сейчас говорим часто: «Новая драма, новая драма…». А я смотрю на нее – это люди, которым за сорок, за пятьдесят лет, это и критики, которые поддерживают новую драму и которым тоже за сорок, за пятьдесят лет. Кстати, и слава богу. Только уберите слово «новая». Представим себе, когда про новое искусство говорит Треплев, это понятно: все молодые, подростки, юноши должны бороться и т. д. и т. д. Но представьте: Чехов пишет пьесу, где про новую драму говорят Аркадина и Тригорин или даже Сорин. У меня сейчас ощущение дряхлости новой драмы. Володя был биологически молод, когда мы с ним познакомились, ему было лет двадцать восемь. При этом он не делал никаких манифестов, никаких деклараций, не говорил никаких слов про новую драму… Кстати, примерно в это время и было введено выражение «новая драматургия», «новая волна в драматургии». Как раз в начале 80-х годов появилось много новых имен: и Злотников, и Галин, и Ворфоломеев, Володя Малягин и т. д. И те, кто чуть позднее пришел в драматургию, и те, кто постарше – прежде всего это Петрушевская. Кто-то называл это новой волной, если посмотреть статьи начала 1980-х годов. Открылся альманах «Современная драматургия», в 1982 году вышел первый номер. Как легко было Володе в это вписаться и туда втиснуться. А он ни к каким волнам себя не причислял и жил самостоятельно. При этом он чувствовал в молодые годы и молодежь, естественно, своих сверстников, и среднее поколение, и стариков. Как недавно хорошо сказал Билл Гейтс: «Прежде чем расправиться с поколением своих родителей, уберите сортир в своей комнате». У него не было никакой попытки противопоставить себя старикам или среднему поколению. Он создавал свой художественный мир и при этом был теплый, светлый по отношению ко всем поколениям.
Второе свойство. Может быть, это все-таки связано с тем, что он пришел не из центровых Москвы и Санкт-Петербурга, а оттуда, из жизни, из глубинки. Он пришел с глубоким и серьезным знанием жизни. Я никогда не беседовал с ним о его биографии, о молодости, детстве, понимая, что оно было непростое. У всех у нас было непростое поколение. Москвичи и петербуржцы нашего возраста тоже пережили и коммунальные квартиры, и все, что было характерно для нашей жизни того времени. У него это непростое знание о непростой жизни было без комплекса неполноценности, без уязвленности, без злобы, с которой я вот сейчас вам покажу язык. Абсолютно этого не было. Поразительное чувство юмора. В комедиях, но и в его драмах, тяготеющих к драме не в жанровом, а в другом смысле слова и даже в трагических интонациях его. Из них светится и чувство юмора и не оптимизм (это, может быть, неуместно), а приятие жизни со всеми ее драматизмом. И, конечно, без этого драма просто не существует. И в отличие от многих примеров сегодняшней драмы с ее обедненным и оскверненным языком, который либо сводится к матерщине, либо это язык офисов, язык воротничков и галстуков, язык интернета, твиттера… У Володи мощный, сочный язык и каждый его персонаж предельно индивидуализирован.
Мы на протяжении 80—90-х годов, будучи знакомы, никогда не пересекались. Как раз когда он вошел в столичную жизнь, а это была середина 80-х годов, перестройка и следующий этап жизни нашей страны. Тут ведь происходил не только распад Союза, но и распад общности. Раньше люди были более централизованы. Я не говорю сейчас, хорошо это или плохо. Но они были связаны с какими-то течениями в ВТО или в Союзе театральных деятелей, кто-то с министерством. Было бесконечное количество семинаров, конференций, собраний, совещаний, где люди встречались, общались. Не всегда искренне, не всегда предельно откровенно, но как раз с середины 80-х годов это постепенно стало расходиться, люди замыкались, а в начале 90-х просто нужно было выживать. И поэтому общения не было.
Мы сблизились и общались достаточно регулярно, по телефону и лично, уже в XXI веке, уже став пожилыми, глубоко взрослыми людьми. Инициатива исходила от него. Неожиданно для меня оказалось, что у него есть несомненный организаторский дар. И когда он сорганизовал Омскую лабораторию драматургов (причем идея исходила от него, и то, что у него возникла идея сближения драматургов и критиков, а не режиссеров и актеров, хотя и это присутствовало), он обратился именно ко мне. Я в то время уже ушел из области театральной критики, да и из области театроведения, скорее, в область «театроделания», я в это время был директором музея Бахрушина. Он позвонил мне и втянул в эту лабораторию. Я наблюдал за ним, как он это делал, с каким бесконечным увлечением. Найти надо было место, деньги, средства, сорганизовать людей. Он это делал легко, доброжелательно. Тот дар, который был утрачен многими из нас за последнее двадцатилетие – сводить людей, собирать людей, – у него это было, и он это реализовал. Я не знаю, существует ли сейчас эта лаборатория, она «имени Гуркина» все равно, так как это была его идея, он находил людей, сводил между собой самых разных людей.
Я ездил в Омск в июне 2006 года. Наблюдая за ним, я видел, с каким уважением и любовью к нему относятся. Подчеркиваю: именно эти два слова. Потому что бывает, когда уважают, но не любят, или любят, но не уважают. А в нем при его мягкости, такой открытости, вроде как он совершенно не деловой человек, при этом была некая настойчивость. Можно командно руководить, а можно так, что ты не замечаешь, как все организовано, все организуется как будто само собой. На самом деле за этим стояли те качества, которыми я всегда в людях восхищаюсь – как построить парад, не отдавая приказов. Он это сумел сделать, причем я видел, как его любят актеры, как его уважает весь менеджмент театра, как к нему относятся в Омске. На него невозможно было смотреть без доброй улыбки. Он так смотрел на людей и ты на него. Вот он появляется и ты сам улыбаешься, какая бы ситуация ни складывалась. Кстати, там она складывалась очень легко и просто. Конечно, это заслуга его команды, но и команду он подобрал. Поэтому ты совершенно не думаешь, как это должно быть организовано, твое дело заниматься тем, чем ты занимаешься. И глядя на эту энергетику людей, актеров, режиссеров, драматургов, театроведов, местных, приезжих, я чувствовал, что это его стихия, его компания. Конечно, не обошлось и без застолья, довольно мирного, так как возраст у нас к тому времени был уже солидный, без тяжелых последствий для здоровья обошлось. Может быть, люди нового поколения относятся к этому достаточно скептически. Здесь в нем вырастало то лучшее, что было в быту театральной культуры России 60—80-х годов. То, что я застал в свою очередь вбирало в себя традиции аж XIX века, вплоть до застолий Садовского и Щепкина. И Володя это делал не декларативно, ненавязчиво, а так вокруг него это образовывалось. Это была культура театрального общения. И оказывалось, что это не выглядит как дурачество стариков, а что это нормально и естественно, когда люди так общаются между собой. А то, что это еще окрашено и его чувством юмора и предельной доброжелательностью, открытостью и вот этой доброй усмешкой его, сочетается с мечтательностью и романтизмом.
Конечно, он мечтатель, он фантазер, абсолютный романтик. Но есть романтики, которые лежат на диване и у которых ничего не сбывается. А он, я считаю, человек состоявшийся. Его пьесы будут ставить. В Ермоловском сейчас идет пьеса. Я уверен, что имя его значит не меньше, чем имена ведущих российских драматургов предшествующего периода. Бессмертие нам обещано только в высшем плане. Но то, что у его пьес будет долгая жизнь – без всякого сомнения. Уже спустя четверть века смотрят фильм «Любовь и голуби», кто-то впервые, кто-то в четвертый-пятый раз. Но я бы отметил еще одну поразительную Володину черту. То, чего совершенно не чувствуется как раз в этой новой драме. Она если и пишется, то «вообще», ну в крайнем случае для режиссера, который это сочинит. Она абсолютно не чувствует актера. Розов, Арбузов писали пьесы с ощущением того, кто эти слова произносить будет, иногда даже в прямом смысле слова, для Бабановой или Борисовой. Если писалась пьеса «В день свадьбы», или «Иркутская история», или «Мой бедный Марат», то от Владивостока до Калининграда и от Мурманска до Тбилиси или Таллина актер за честь почитал сыграть роль в этих пьесах. Они потом могли сказать: «Я играл Марата в пьесе Арбузова» или «Зилова в “Утиной охоте”». И сразу театральному человеку понятно. У Володи тоже было это чувство. Он писал пьесу не просто потому, что ему надо было сочинить некое произведение. Он предельно чувствовал актера, чувствовал, что это не просто фраза, это реплика, это то слово, которое один персонаж посылает другому, а тот ему отвечает. В этом и состоит искусство драматурга, которое в нем, несомненно, было. Мне кажется, и человеческие его свойства для всех, кто его знал, хотя бы так мало, как я его знал, и его одаренность как драматурга, и в полной мере не реализованная одаренность организатора, которая проснулась в нем в последние годы жизни, – это запомнится с благодарностью и любовью и будет вспоминаться долго.
Владимир Меньшов
[18]
В 1982 году дошли до меня слухи, что в театре «Современник» поставлен очень хороший спектакль. Кто-то мне сказал из друзей, работавших в театре. Интересный спектакль. Гула никакого вокруг этого не было, хотя премьеры «Современника» всегда вызывали повышенный интерес. Во всяком случае, в прессе ничего об этом не было. Однако я пошел. Был дневной спектакль. Мы с Верой пошли смотреть. И вдруг случилось чудо такого потрясения театрального, очень мощного. Актеры не самые знаменитые на сцене – Гена Фролов, Нина Дорошина. В то время там уже были свои звезды нового пошиба, была Неелова, Гафт, были звезды первой величины. В спектакле Тульчинский играл Васю, Галя Петрова играла Людку, Василий Мищенко Леньку. Поэтому ничего особенного не ожидалось. Что-то из деревенской жизни началось… Но вдруг властно захватило душу. И вот начинается смех, потом в слезы бросает – все положенные реакции как бы незапланированно возникают. Ты пришел совсем не потрясаться, а посмотреть очередной рядовой спектакль «Современника», и вдруг получилось это чудо.
А поскольку я находился в поиске нового сценария после «Москва слезам не верит», в 1980 году выпущенного на экраны, уже второй год я не искал сценарий, перебирал, то здоровая мысль: а вот он и есть, этот сценарий, который мне надо сейчас воплотить, – она сразу же появилась у меня. Но естественно… спектакль, пьеса… Это значит – надо переделывать в сценарий, много проблем возникало. И вообще, вроде, я не о таком думал. Тематически у меня был другой замах там внутри, что надо сейчас сказать людям. Но это решение поселилось во мне, и поселилось во мне очень остро, а не то чтобы просто «неплохо было бы снять». Чем больше я думал, какие еще должны быть аргументы для того, чтобы захотеть режиссеру что-то воплотить, причем так, всерьез, по-крупному? Какие еще аргументы? Я смеялся, я плакал, я думал о жизни, я узнавал окружающую действительность, я узнавал в героях своих родственников, знакомых, узнавал ситуации и в то же время я никого их не знал как будто, но… всех знал. Много чего было такого, что меня убедило в мысли, что надо это снимать, надо это превратить в фильм. И тогда уже последовали действия. Мне трудно всегда решиться на что-то, на какой-то выбор, что делать окончательно. Но когда я понял, что я буду это делать, я начал действовать. Я позвонил Гале Боголюбовой, завлиту «Современника», с которой мы практически не были знакомы, кто-то мне дал ее телефон. Я попросил у нее телефон и адрес Гуркина. По-моему, я не писал, а позвонил, что приеду для того, чтобы начать разговор о постановке картины. Мне кажется, я был на спектакле на ноябрьские праздники в 1982 году. Значит где-то уже весной 1983 года я поехал в Омск, в театр.
Володя был смущен, хотя делал вид, что не особенно смущен… Но он ведь еще не вошел тогда в положение мэтра, он был начинающий автор и актер Омского драмтеатра. Я приехал на несколько дней, он меня встречал в аэропорту, поселил меня в гостиницу и дальше я пришел домой к Володе, мы стали обсуждать ситуацию. Конечно, «Москва слезам не верит» была совсем свежая картина, «Оскар» произвел на всех впечатление, государственная премия, я еще снимался, лицо мое было известно, поэтому, конечно, Володя был несколько… некий провинциальный комплекс в нем еще работал. Но не слишком сильно. Мы много говорили, мне было любопытно понять, откуда, из чего создалось… Уже у меня были какие-то претензии по части Раисы Захаровны, совсем невыписанной. Непонятный, вспомогательный персонаж, мне надо было узнать, а кто она такая и т. д. Я пробыл у него, наверное, дня три-четыре. Было это в марте. Помню, что на следующий день после моего приезда играли премьерный спектакль «Любовь и голуби» в Омском театре. Васю играл Юра Кузнецов, который сейчас в Питере, прекрасный актер. Это была постановка Тростянецкого. Не очень спектакль мне понравился. Он был такой крепкий, культурный, с заметным воздействием режиссерской концепции. Какой-то там был фотограф, который сопровождал весь спектакль, фотографировал на сцене их в разных позах. С этого начинался спектакль, фотограф расставлял треногу. Это было несравнимо с московским спектаклем. Конечно, в московском спектакле прежде всего была гениальная работа Дорошиной. Безо всяких преувеличений можно сказать, что это фантастическая работа и прежде всего на ней держался спектакль, хотя и все остальные актеры были очень достойные. Но она была на два порядка выше всех. Таких больше не было. Никто не подбирается к высоте, которую она тогда взяла. Она рождена для этой роли, если на то пошло.
Мы разговаривали, уже в это же время он читал мне другие свои пьесы. Мне было интересно, что еще у него есть, откуда он взялся… Даже сходил в театр, посмотрел спектакль с его участием. Володя главную роль играл в пьесе Теннеси Уильямса, которая не произвела на меня большого впечатления. В общем, довольно плотно мы познакомились. С Раисой Захаровной было очень нелегко, потому что функция получалась. Я так и сяк подъезжал к Володе, но не вытащил из него подробностей, не раскрутил его на написание дополнительных сцен, и тогда я сам стал сочинять эту линию – женщина, увлекающаяся всякой эзотерикой и связями с космосом. Это был как раз пик интереса к связи с космосом в Москве, это было очень распространено подспудно, читались закрытые лекции о летающих тарелках, собирались толпы народа. Я сам начал сочинять, Володя, к счастью, в это не вмешивался, и как-то быстро пошел процесс. С ноября, с первого решения, которое было принято на ступенях «Современника», до начала подготовительного периода прошло всего несколько месяцев, уже в мае был объявлен подготовительный период. А потом мы поехали на съемки.
Володя поехал с нами, хотя он еще работал в Омске. У него был отпуск. Мне кажется, что в этот же период он стал перебираться в Москву и уже в 1983 году переехал в Москву. Он не участвовал в подборе актеров, так как работал в театре. А когда начались съемки, когда все были утверждены, он поехал с нами в Медвежьегорск, в Карелию. Мы же думали о том, чтобы снимать в Сибири. Володя так влюблял в свою Сибирь, в Иркутск… Главный город у него был Иркутск. Все рассказы были о группе писателей, драматургов, которая сложилась вокруг Вампилова, там их несколько было человек. Там же еще были люди, Распутин. Иркутск был для него городом переломным после Черемхово. Мало того, что он учился там, но и первые литературные опыты тоже были там. Не знаю, как он в них нырнул и какие были у них отношения с Вампиловым, я не знаю. Вампилов погиб в 1972 году, Володе был 21 год, у него уже были какие-то первые литературные опыты, Вампилов уже что-то оценивал, я думаю. Тогда были первые прикидки в эту сторону, в сторону литературы. Рассказы про Иркутск, про Черемхово имели такое воздействие, что думалось: надо в Сибирь, надо там снимать. Далеко – мы думали, конечно, об этом… Но, в конце концов, кино и в Сибири снимали, и во Владивостоке снимали картины… Как-то выходили из положения. Поэтому мы поехали присматриваться. Мы съездили на Байкал, посмотрели какие-то варианты вокруг Байкала. Постепенно стало появляться понимание сложностей. Директор с нами ездил, сказал, что актерам будет сложно добираться: пока человек из Москвы долетит пять часов на самолете, пока доберется до площадки, уже пора возвращаться в Москву, если он, допустим, освободил один день для съемок. Этого не получалось. Володя свозил нас в Черемхово к маме и папе. Оттуда я вынес это впечатление – мощеные досками дворы, это оттуда осталось воспоминание, которые мы потом осуществили, и вот эти разговоры… Замечательные мама и папа. Это так национально. Володе Бог дал эту возможность проявить, если угодно, лучшие стороны национального характера. И какую-то дурь, которая овладевает человеком, но и успокоение, и прощение, и доброту.
Чем больше проходит лет, тем больше понимаешь, что он сделал этой пьесой, которая казалась абсолютным лубком. Нет, она не лубок. Лубок лишь отчасти. В том-то и секрет ее долголетия поразительного, в классическом смысле этого слова. Понятно, что это еще надолго, надолго этот фильм, эта пьеса поселились в людях. Потому что там архетипы, коллективное бессознательное русского народа, менталитет русского народа там заложены. Если хочешь понять русского человека, почитай «Любовь и голуби». Посмотри фильм, и ты поймешь непонятных тебе людей, которые на первый взгляд кажутся какими-то варварами, а на второй и на третий открываются поразительные глубины в этих характерах, в этих человеческих типах. Мне кажется, мы точно подобрали артистов, и в итоге получилась эта история…
Как он написал эту историю, честно говоря, для меня тайна. Потому что на эту вершину он больше не взобрался. У него есть хорошая очень пьеса под названием «Плач в пригоршню», очень хорошая пьеса. Тем не менее, она громоздковата, сыровата даже. А вот эта просто родилась на одном дыхании. Сидел на кухне, захотелось ему сочинить эту историю. Природный юмор фантастический, характеры. Он всех этих людей знал, конечно… И вот этим волшебным еще покрывалом таланта своего сверху накрыл их, и все расцвело… Замечательная пьеса, которой я до сих пор восхищаюсь. Шедевр русской драматургии – никаких сомнений. Куда хочешь ставь – между Островским и Грибоедовым или Сухово-Кобылиным. Эта пьеса уж точно будет там стоять. Возможно, и остальные пьесы Володи еще ждут такого прикосновения волшебного, какое случилось с «Любовь и голуби». Думаю, в читке первой она, может, и не производила такого впечатления, не знаю, как она пробилась через снобистский уже тогда «Современник». Они отбирали. Все лучшие драматурги страны и мира стремились быть воплощенными на его сцене… Это чудо безусловно, что эта пьеса оказалась на сцене «Современника» и потому оказалась замечена. Если бы она была на сцене, не знаю, допустим, театра Моссовета, может быть, и проскочила бы мимо, ее бы не так приметили. И что пьеса нашла Нину Дорошину, а Дорошина нашла пьесу – это тоже необычайно важно.
Начались съемки. Володя кайфовал в прямом смысле этого слова. Ему доставляло это все необыкновенное удовольствие. Это же сон! Из Иркутска, Омска оказаться на мосфильмовской съемочной площадке в окружении любимейших актеров, супермодного тогда Саши Михайлова, Дорошиной, с которой Володя уже поработал, Юрского, которого он еще в студенчестве ездил смотреть в Ленинград, Наташи Теняковой и Людмилы Гурченко, в такой команде. Гурченко тоже приезжала к нам в Медвежьегорск, там я утвердил ее на роль, и она репетировала танец, который так и не вошел в фильм. Она приехала к нам, еще не решив, сниматься ей или нет. Она только получила тогда звание народной артистки СССР. И мы ее сорокадевятилетие отмечали в Кисловодске, куда мы полетели снимать эпизодик, где они занимаются на тренажерах. Старый-старый тренажер, который немцы построили до Первой мировой войны…
Володя прекрасно отдыхал в обществе. Они сбились командой с Юрским. В шахматы играли. Собирались, играли в кинга, Юрский, Тенякова. Все приехали с детьми. И Юля моя была, и Даша Юрская, Женя, сын Володи. В общем, народу было очень много. Ходили по грибы, грибов было неимоверное количество, поэтому каждый день жарили, запах стоял по всей гостинице. У меня-то никаких благостных воспоминаний не осталось, так как голова была забита поисками объектов, кто-то сказал, что есть затопленный паром, ездили смотреть, нужно было, чтобы привезли цветы, договариваться с оркестром, танцы надо было придумать, художник танцплощадку построил…
Володя был человеком необычайно легким в общении. Удивительно, у меня ощущение какой-то святости от него. Я знаю, что в жизни вроде так не должно быть и не бывает. Но даже последняя наша встреча, когда я его позвал сниматься у меня в картине, была очень показательна. Как-то он был легок очень в отношении к жизни, не напрягал. Он как что-нибудь расскажет про свои дела, а я думаю, боже, почему же он такой благостный, почему он улыбается, ведь так все хреново – и тут не получается, и тут, и заработки, с деньгами все время большие сложности?.. Нет, он какой-то легкий и все. Один раз я видел его озабоченным, когда он приехал ко мне занять денег. Рассказывает, что ему нужно ехать в Черемхово к матери, мать больна, надо заняться. Говорит, мне нужно денег десять тысяч на три месяца. Я говорю, так этих денег не хватит. Даю тридцать тысяч рублей, в эти деньги ты уложишься. Он мне их потом вернул, как раз на этих съемках. Они были, кажется, в 2006 году. Я и забыл уже про это дело. Он был крайне непрактичен. Но, в конечном счете, у него все устраивалось. Живя в общежитии, он все время говорил, что ему устраивают квартиру, что ему обещают квартиру, и мы все понимали, что никакой квартиры уже не будет, и вообще: зачем он уехал из Сибири? Но он уже не мог вернуться туда. По-моему, зря он уехал из Сибири, надо было остаться в Иркутске, там у него бы правильнее сложилась жизнь, а так уж очень много навалилось бытовых неудобств, которые надо было все время преодолевать эти тринадцать лет в общежитии. Но, тем не менее, квартира-то получилась, это было чудо! Без денег ему дали квартиру в 1997 году, когда уже никому не давали квартир. Его любили. На него работали и «Любовь и голуби». Были фанаты фильма, которые млели только при одном упоминании названия картины. Думаю, и это действовало и работало при его поразительной непрактичности в самом прямом смысле этого слова. Он не знал, как устроена жизнь, а писал о ней здорово.
Например, в «Плаче в пригоршню» понимаешь отличие логического мышления от мышления образного. Он образами мыслил. Запали в него детские впечатления, эти люди, которые его окружали, и он сумел их вывести очень живыми, точными, узнаваемыми, трогательными. И тоже великолепный такой гимн с оттенком трагизма, но тоже русскому народу, русскому устройству души, уникальность которого мы все чаще понимаем, когда нам открылся Запад во всей его полноте, устройство русского характера, души, менталитета, русского человека. Володе было назначена эта миссия – сказать негромко, не стуча кулаком в грудь, не на материале войны там или каких-то катастрофических обстоятельств, а вот на материале нормальной ежедневной жизни, в которой вы живете. Если посмотреть глазами Володи на эту жизнь, вы увидите, сколько в ней прекрасного, сколько замечательных людей. У него в пьесе «Саня, Ваня, с ними Римас», когда человек рассказывает о своей дикой судьбе, как он на себе таскал женщину, которой ноги на фронте оторвало, и ребенка ее воспитывал, и при этом аде, в котором он жил, герой говорит: «Как-то мне всю жизнь везло на хороших людей». Это вот точное мировоззрение Володи. Абсолютно адекватно ему. Когда он начинал рассказывать о своей жизни, думаешь, как же все тяжело-то складывается, а он заканчивал, какой он везучий, какие ему всю жизнь хорошие люди попадаются, как все это устроилось.
И правильно это – смотреть на жизнь глазами Володи. Он какой-то особый был человек, который прошел через все наши жизни. Он будет проявляться, я уверен, с годами еще больше и больше. Потому что это чудо, которое он явил в своих пьесах, это было и чудом его существования, личного существования. Он чуть-чуть был какой-то блаженный, что ли. Вот это крайне доброжелательное и мягкое и теплое восприятие жизни – все равно она прекрасна. Мы уже тем счастливы, что мы живем, что нас окружают деревья с зелеными листочками. Это Москва, а там, в Иркутске прекрасно, и в Черемхово прекрасно. И врач хороший у меня, который вылечит. Все до последнего было так…
Не знаю, как он умирал, но думаю, что не был озлоблен. Он легко верил в хорошее, а в плохое нет. Несмотря на некоторое простодушие, в глубине души он был мудрец, и иногда прорывались у него какие-то прозрения: ух ты, как он заметил что-то или оценил что-то очень точно! Но расположение души у него внутреннее было всегда хорошее – увидеть хорошее, порадоваться хорошему. Человек, с которым я познакомился, говорит Володя, замечательный, прекрасный, я тебя с ним познакомлю. Не раз приходилось разочаровываться, потому что не все такие замечательные оказывались, но у него они все замечательными были. Он легко со всеми сходился, и потому производил впечатление как бы блаженного и не очень серьезного, а он был очень серьезный человек. Это вытекало потом из него, когда он собирался и писал пьесу, и вдруг она получалась такой мощной. И невольно он все время говорил о главном национальном. Вроде бы история частная, но она всегда у него вытекала в какое-то глубокое, умное, серьезное обобщение, как в наиболее известной и непревзойденной вершине – «Любовь и голуби».
Его биография, его творчество наводит на мысль, что есть нечто более высокое, чем талант. Талант в нем был, это бесспорно. Но, как говорил апостол Павел, какие бы ты добрые поступки ни совершал, но если все это без любви делается, то все это кимвал бряцающий. А в нем была эта недекларируемая, не для статей, не для документов, а в нем самом живущая большая любовь к людям, среди которых он жил. Эта блаженность, она была выражена в том, что он всех любил. И он именно это сумел передать в своем творчестве – любовь ко всем людям, которые его окружают. Редчайшее качество, вообще, любовь. Совсем не часто встречающееся. А уж те люди, которые умеют это передать… Сколько хороших писателей, но злых. И их все больше и больше, надо сказать, с годами становится. Мизантропия овладевает человечеством, презрение к людям. А вот чистая любовь, которая исходила от Володи, как от Христа, чистая любовь к людям, которую он сумел воплотить – это, действительно, редкость.
Людмила Петрушевская
[19]
Московский неореализм
[20]
Пьеса Владимира Гуркина «Плач в пригоршню» дает удивительную возможность сыграть ход времени – в этом смысле «Плач» можно считать русским аналогом знаменитого «Нашего городка» Торнтона Уайлдера, с той только оговоркой, что немного усредненный переводом язык «Городка» не идет ни в какое сравнение с текстами персонажей Гуркина – скорее тут надо вспомнить о другой традиции, великой традиции Александра Островского, лучшего русского драматурга.
Знаменитая московская театральная школа перевоплощения, порядочно подзабытая под наслоениями других, новейших, школ и сохраняемая еле-еле в убогом варианте переодеваний «то ли баба, то ли мужик» уже теперь многих театров, – здесь, в спектакле молодого мхатовского режиссера Дмитрия Брусникина «Плач в пригоршню», вдруг засияла.
Театр, как никакое другое искусство, – вещь живая, и если мы абсолютно не верим, например, припудренным, якобы седым кинематографическим волосам и растушеванным морщинкам повзрослевшего в конце фильма героя, то как же мы вглядываемся здесь, в театре, во мрак сцены, в персонажи совершенно новые, постаревшие, с другой походкой, с другими движениями, с иным характером да и с совершенно другими лицами и голосами, – а ведь мы их знали молодыми, чистыми и свежими в первом акте, полтора часа назад!
Какой шепот жалостливого узнавания проходит по залу, когда появляется пьянюшка Кирза, существо зыбкое, в скрученных чулочках, с пухлыми старушечьими щеками, тускло глядящая из-под свалявшейся шапки, держащая верную клеенчатую кошелку на сгибе локтя (о, эти полусогнутые ручонки, смуглые от грязи пальчики, о, резиновые опорки, о, походочка, ветром подбитая!), – когда зрители вдруг понимают, что это и есть милая девочка Куба, ловкий подросток из второго акта, первая любовь пацана, короткая юбочка и точные ножки, большие сверкающие глаза! Так и должна была закончиться эта судьба, если девочку Кубу у нас на глазах скрутил и унес взрослый ухажер, поселковый бандит Витька, который вскоре, испугавшись, что дети подглядели, по тревоге выкатился из дому, застегивая ширинку, – мы тогда ничего не поняли.
Поняли в следующем акте, разглядев в замурзанной, пьяной и старой Кирзе ту навеки погибшую девочку. Поняли все, рассчитали эту страшную траекторию жизни.
И так почти каждая судьба.
Один спасется, приедет в заброшенный поселок – тот бывший пацан, который их всех так помнил и знал, который нежно любил девочку Кубу, который отомстил за нее бандюге Витьке, пройдя через страшные муки, – это он приедет на побывку с иноземным угощением к родителям, а потом, набравшись, залезет на фонарный столб и будет кричать, что надо любить и жалеть, – и выйдут, выберутся на сцену дорогие тени, все те, кто нуждается в нашей любви, наши мертвые, наши забытые, униженные и оскорбленные…
Не смена грима тут, а подлинное развитие характеров, не «возрастные» приемы, а полнокровная жизнь на протяжении четырех десятилетий.
Для меня пьеса Владимира Гуркина – подлинное драматургическое изумление, я давно ждала такого национального, народного театра, безжалостного к истории и милосердного к героям.
Что касается режиссерской работы Дмитрия Брусникина, то я вообще поражена: такая любовь к актеру, к тексту, к театру, такое полное забвение всего того, что зовется «новым», что зовется «интересным прочтением», «неожиданным решением». При том что это именно абсолютно новое, ибо почти каждая роль доведена до филиграни, видно, что актеры обожают своих персонажей и работают «для души»: а это именно победа режиссера.
Позже, когда мы после спектакля пробрались за сцену поздравить актеров, как странно было видеть эти родные души совершенно другими, будничными (такой порядок, что зритель присваивает себе заранее героев и поражается, что такой близкий уже дружок не кидается к нему, зрителю, с поцелуями тоже).
Родная Ия Саввина, наша вечная, бессмертная баба Даша, ее дурочка внучка Светка (Полина Медведева) – истощенное создание, дитя войны, всегдашняя игрушка пацанов по сараям – я с такой вместе была в детдоме для ослабленных, ее звали Маруся, ей было четырнадцать лет и она не удерживала в пальцах ручку, школьную вставочку: чернила капали в тетрадь… Марусин слюнявый рот, огромные матовые черные глаза, тощенькие ручки – все я вспомнила, все.
Бандит Витька (Владимир Стержаков) – это наш дворовый пацан Гарик, по кличке Горилла, широкая грудная клетка, плоский рот, блудливые руки, висящие граблями.
Про Игоря Арташонова мне сказали, что он (еще один исполнитель роли Виктора) поразительно достоверен. Арташонова я знаю, люблю и давно слежу за его незаурядным дарованием. Арташонов сам оттуда, из шахтерского поселка, сказали мне; да не это важно. Подлинный актер почему-то знает все, такой расклад.
Александра, тетя Саша (Римма Коростелева) – сколько я видела таких курящих баб с кривой полуусмешечкой, за которых мужики бились в кровь на коммунальных кухнях, наши Кармен, наши Манон Леско.
И Нина Марины Брусникиной, работящая, кудрявая, румяная и в нужный момент визгливая одинокая мать – дайте ей мужика, он в белой рубашке будет ходить, он всегда будет сыт и ухожен, как и ее сыночка ненаглядный, ее семья: самое богатство нашей широкой, как пелось, страны – такие мамки.
А татарка Маша (Галина Киндинова) – терпеливая, кроткая, толстая – я с такой Машей вместе пребывала в сердечном санатории после больницы, ее я узнала сразу, и жизнь свою она мне еще тогда рассказала…
Все актеры спектакля радостно и истово, как косари на лугу, работают в пространстве спектакля, до черного пота.
И, в общем, совершенно понятно, откуда молодой режиссер так знает жизнь забайкальского городка – да он не знает, он родом оттуда, из России, как мы все. Московский шпанистый двор, куйбышевские огольцы, питерское хулиганье, карагандинские оторвы, саратовские ребяты – одна родина, вы что!
И отцы (если были отцы) возвращались с работы и выходили забить козла, промочить глотку, а тут же крутились мы, девочки и пацаны, совместно играли в беговую лапту и в футбол, а меня посылали за дедушкой Николаем Феофановичем на Садовую в пивную, с той небольшой разницей, что дед был профессором Института востоковедения и членом знаменитого Московского лингвистического кружка, одним из авторов теории фонем (о чем я узнала много позже, кстати, а тогда у меня была одна задача – безопасно проскочить подъезд, в котором иногда затаивался Горилла, иначе не миновать драки).
А несчастная Кирза, молодая актриса Алена Хованская – это же Ниночка с нашего двора, дочь дворничихи Грани. Ниночку, когда ей было тринадцать лет, изнасиловал мамкин сожитель Иванов. Иванова посадили, он погиб через год в колонии, мама Граня умерла, оставив двухлетнюю Галечку Иванову. Галечку вырастила терпеливая, безропотная Нина. Нина вышла замуж и родила своих детей, а по двору на велосипеде все давала круги длинноногая Галя Иванова, девушка с черными, густыми отцовскими бровями. Как все вспомнилось, как встало перед глазами…
Особенно ошеломляющее впечатление произвела на нас, на зрителей, игра детей.
Боря Корчевников – театральный ребенок, ему одиннадцать лет, с пеленок за кулисами, он, если так можно выразиться, уже актер со стажем.
Но вот оголтелая дворовая команда на сцене, это даже не театр, это какой-то «Амаркорд» Феллини. Московский какой-то неореализм!
Откуда?
Как они бесятся, как пуляются камушками, как играют в расшибалочку, как разговаривают (хрипло орут)!
Большая роль Алеши Чернышова, восьмиклассника по виду – это, худо-бедно, главная лирическая тема спектакля.
Его сотоварищи – Алеша Приходько, Саша Никулин-Рейгардт, Алиса Васютинская, Полина Смирнова.
Некоторые из них были найдены по школам, а то и отловлены на улице, некоторые родом из актерских династий.
Режиссер Дмитрий Брусникин (для них «дядь Дим») проглядел полсотни деточек.
Удивленный смех иногда возникал во время спектакля, иногда вдруг полное, сосредоточенное молчание.
В финале мы все вытирали слезы, зал стоял, не уходил, хлопал, полный зал МХАТа имени Чехова, в конце трехактного, длинного спектакля.
Вовсе не умер наш русский театр.
Этот стоглавый дракон еще поживет!
Михаил Рощин
[21]
6 января 1992 года. Переделкино
Дорогой уважаемый писатель-драматург Владимир Гуркин!
Буквально первым литературным событием нового года у меня сделалось чтение Вашей пьесы «Плач в пригоршню».
Ей-бо, давно с таким интересом (и волнением, главное!) ничего не читал! Как это Вы хорошо и правильно все подметили и подхватили про нашу народную жизнь. И правильно Вы назвали это – роман! Целая эпопея. И очень правильно ответили всем, кто пишет и не пишет и стонет – что же писать, как, кому, зачем? Оказывается (в чем мы с Вами очень сходимся) писать, как всегда, надо все равно свое, про свое, что годами, десятками годов копится и обдумывается в душе, в голове, и к чему писатель должен быть всегда готов, и как только ангел вострубит – все, брат, садись, пора! – он должен быть в полной готовности выйти навстречу, не так ли?.. Замечательно Вы через разных Ваших героев показали не только их судьбу, но и всю нашу общую судьбу и жизнь – от родимого порога и детских качелей во дворе до тюрем, смерти, чудес и Бога – как это Вам все удалось собрать и продавить, – просто замечательно! Вы, конечно, извините, но здесь уж, наверное, заложена и Ваша личная судьба и Ваших близких, а может и родных Вам людей, – не в этом дело – Ваши люди всем родные, и мне, и любому, я думаю, русско-советскому человеку, что промыкал всю жизнь под знаменами октября.
Прекрасно вышли и Санька и Виктор, их единая в целом суть, и Света, и Татьяна, да и вообще все бабы! – замечательно! От души тебя, Володя, поздравляю, потому что в этих персонажах есть несомненно художественная новизна и открытие, – мне все время приходил на ум «Доктор Живаго», – ей-богу, не стесняясь, могу сравнивать твою работу именно с этой, больше не с чем! Поверь, что это так. Аргумент простой – «Живаго» вначале тоже назывался, как ты знаешь, «Мальчики и девочки». Какой ты умница, что выстроил все на детях, о детях не забыл ни минутки! Это большой знак, поверь.
Я не помню, чтобы ты давал мне это почитать? Как давал? Нет, не может быть. Я б не забыл. Хорошо год начинаешь, дай тебе Бог! Все, больше ничего тебе не говорю, а то ты загордишься, а я выговорюсь, а мне захотелось специально написать об этом, – не знаю еще, как и куда, но знаю, что надо. И для тебя, и для себя, и для всех, – особенно наших мудаков рассерженных, которые, повторяю, все стонут и хоронят Расею и себя самих.
Вот видите, уважаемый драматург-писатель, сколь серьезные чувства и мысли вызвало у Вашего собрата Ваше прекрасное сочинение, а все потому что правда, острая и точная правда, сильно знакомая вышла у Вас с под пера, дай ему Боже и дальше так работать!
Володя, пусть это послание будет тебе подарком на новый год, на Рождество, которое сегодня, здоровья тебе и спасибо от души за эти два дня волнения и радости, пока я читал и перечитывал «Плач».
А для тебя не поленюсь и перепишу в подарок еще стихотворение Ивана Лексеича Бунина «Родине», которое как-то мало кто знает и помнит.
Вот.
Написано в 1891 году!
Володь, обнимаю!
И слышал ли ты, что опять семинарить будем?
Ия Саввина
[22]
Иногда случайная встреча оставляет след на всю жизнь. Иногда – она единственная, а бывает, что человек становится «членом семьи». Но самое незабываемое – это совместная Работа, к тому же взаимоинтересная.
Дмитрий Брусникин, актер и режиссер МХТ и кино пришел ко мне (давно уже – дат не помню) и прочел «Плач в пригоршню». Автор «некто Гуркин». «Некто» оказался автором сценария фильма «Любовь и голуби» (люблю этот фильм). Дима сказал, что принес тоже сценарий, но его можно перенести на сцену.
Ефремов Олег Николаевич влюбился в пьесу, но отдал ставить ее Брусникину, сказав: «Если что, я рядом».
Так мы познакомились с Володей Гуркиным.
Я не люблю драматургов. Они настаивают на своем, не понимая, что пьеса, отданная в театр, уже совместное творчество и автора, и режиссера, и артистов. По скверности моего характера контакта с авторами почти никогда не было.
Впервые встретившись с Гуркиным, ощутила, что знаю его давно – сразу после окончания войны 1812 года. Это моя любимая присказка – ответ на любой вопрос: «Когда?».
Приходя на репетиции, Володя садился в зале, где-нибудь в уголке. «Да я так, случайно зашел. Вы такие замечательные, я вас люблю» – и в знак своей честности выпивал бутылку пива. И улыбался. Это была улыбка «чеширского кота». Сначала появлялась его добрая, удивительная улыбка, а потом он.
Никогда не самоутверждался. А зачем это человеку, которому Господь дал Дар быть естественным и сопереживающим? Боль или радость других были и его болью и радостью.
Иногда Брусникину удавалось затащить его ко мне домой. У Володи было нечто вроде пиетета передо мной, что ли. Он был застенчив, скромен, но открыт! Вот я такой, как есть, другим не стану, судите, как хотите! Я, конечно, «расстилалась» – накормить, напоить, поговорить. Говорить с ним было радостью, наслаждением. (Не люблю про политику, про несправедливости бюрократов и властей, про «чернуху» нашей жизни. Это, наверное, самозащита. Боюсь уйти раньше времени. У меня любимый сын, он «отдельный». Что с ним станет без меня?)
От Гуркина – только положительные эмоции. Его замыслы о будущих работах были красивыми и чистыми. И пьесы, которые приносил Брусникин были «отдельны». Никогда на «жлоба дня», а выпирала, вырывалась из них, из любого персонажа непостижимая и трагическая русская Душа, которой, может, теперь и нет.
Конечно, в «Плаче в пригоршню» мне отведена роль «бабы Даши». До сих пор ее помню и люблю. Представьте себе – ей еще в 1946 году было 50. Жила, опекая не совсем здоровую внучку. А ко времени последних спектаклей – уже 102 года. Страшно подумать, сколько ж ей было бы, если б спектакль шел до сих пор. «Непотопляемая» баба Даша.
Вспоминаю последний эпизод.
Главный герой – Саня – мальчишкой, сам того не желая, сотворил нечто несусветное, убежал из дому и пропал на много лет. Приезжает уже взрослым, хочет увидеть отца и мать. Встречает мужчину и женщину. Спрашивает, где они? Дома их нет. Мужчина без ноги (по вине маленького Сани) и немного «поддатый», не узнавая Саню, отвечает: «Да они у бабы Даши празднуют». Женщина: «Не празднуют, а поминают, дурак. Сорок дней». Саня: «Баба Даша умерла?!» – «Нет, внучка умерла, а баба Даша живая».
Потрясенный встречей, всем увиденным, Саша забирается на полусгнивший сарайчик и кричит, отключив разум, алогично – только душа и эмоции – о неустройстве и несправедливости жизни. Никто его не слушает, только – ох, упадет, разобьется. Все умоляют его спуститься. И вдруг, всю суету и напряжение прорезает совсем безэмоциональный голос бабы Даши:
– Санечка, слезавай (точка!). Покуражилси – и устань (точка!). Слезавай. (Слова-то какие! Не придумаешь! Надо услышать, полюбить и передать. – И. С.)
Саша:
– Баба Даша! А Бог есть?!
– А куды ж ему деваться-та. Есть. Бог, Санечка, и в тебе, и во мне, и в твоих мамке и папке! Слезавай.
Гуркин, физически крупный, большой мужик, был всегда ребенком. Потому и Талант.
Это мой драматург, мой человек. Люблю его. И не могу смириться, что его нет.
Владимир Стержаков
[23]
Когда я Володе что-то рассказывал, то он всегда слушал внимательно, немного улыбаясь, как-то хмыкая, смешно поглаживая бороду, и никогда не перебивал. Это редкое качество собеседника, поэтому хотелось высказаться, рассказать даже о чем-то сокровенном, личном, понимая, что будешь понят. Никогда не осуждал! Вот какую бы чушь и глупость я не нес. На мой вопрос: «Ты же понимаешь меня?» отвечал: «Я же не дурак – я с Байкала». Это походило на исповедь. Становилось легко и спокойно. Как-то я ему в сердцах рассказывал, что за последний месяц у меня было два дня выходных, что я так намотался по домашним делам, которых накопилось немало, загибаясь в московских пробках, бегая по магазинам, встречаясь с учителями в школе и так далее, а Володя, дав мне выговориться, наораться, приобнял меня и сказал: «Вот я выслушал рассказ абсолютно счастливого человека! Если я выкарабкаюсь – а вылечусь обязательно, потому что верю в Бога и в лечащих врачей, – то я пьесу напишу. О том, что живет человек, носится как угорелый, часов в сутках не хватает, и кажется ему, что мало кто его понимает. И дела эти мелкие… Мечтает о спокойствии и отдыхе, а не понимает, что это и есть счастье. Вот поеду на Байкал и напишу». На Байкал поехал писать пьесу, ставить спектакль, а через некоторое время пришло страшное известие.
Ах, какая это была бы пьеса!
Пьесы его шли во многих театрах, по всей стране, а авторских получал преступно мало. Помню, на гастролях по его родной Сибири главный режиссер театра с упоением рассказывал, что пьеса Гуркина идет шестой год при полных залах, а до этого он рассказывал, что при театре открыл сауну с досугом и т. д. Это было очень противно. Конечно же, я спросил у него про авторские: платит ли он? Ответ меня потряс: «А этот Гуркин – Олби, что ли?». А Володя в это время работал в дэзе каким-то смотрителем, делал обходы по подвалам жилых домов… Олби!!!
Его фильм «Любовь и голуби» все, абсолютно все любят и знают наизусть. Полярники берут с собой диск на льдину, космонавты в Галактику, военные в горячие точки!
Свою последнюю пьесу он читал в ресторане. Пригласил Сергачева Виктора Николаевича, Диму Брусникина и меня. Собрались в 11 утра, к открытию, чтобы меньше народу, в Камергерском переулке, рядом со МХАТом. На наше предложение, что, мол, может, где-нибудь в домашней обстановке, он категорически отказался.
Поставил перед собой большую кружку пива и начал читать. Читал громко, что называется, по ролям, видно, что волновался, постоянно поглядывал на нас, пытаясь понять, нравится или нет. Самому ему нравилось – это было видно. Через некоторое время в наш зал набились все работники ресторана: повара, официанты, уборщики, несколько человек посетителей. Слушали замерев, старались не пропустить ни одной фразы. А как читал Гуркин?! Это по-актерски ярко и вдохновенно. Когда Володя закончил читать, невольные слушатели плакали. К нему подходили, жали руку, говорили добрые слова (совсем забыл сказать, что эту пьесу он написал к 9 Мая и посвящал всем, кто пережил это страшное время). Нам троим сказать было нечего. Дядя Витя Сергачев только повторял, что ее репетировать не надо, а хорошо актерам прочитать на сцене перед зрителем и все…
Только потом я понял, почему в ресторане и почему в Камергерском переулке рядом со МХАТом. Табаков его не принял, отослал к свои замам, те долго читали, несколько месяцев, а потом вынесли вердикт: «Не наш формат». А что такое МХАТовский формат, объяснить ему не смогли.
Удивительный человек, удивительно все то, что он написал. Все, что создал Володя, поражает исключительно большой любовью к своим героям. У него нет ни одного плохого человека, нет ни одного персонажа, которого бы ты ненавидел или осуждал.
Так он прожил свою короткую жизнь с верой в только добрых людей.
Наталья Тенякова
[24]
Меньшов позвал Сергея Юрьевича и говорит, что есть замечательная пьеса (о пьесе мы уже знали, так как она шла в «Современнике»), я это буду снимать и хочу вам предложить роль дяди Мити. Юрского долго уговаривать на авантюры не надо, он сам авантюрист в театре. Но в кино? Дядя Митя – Юрский?! Деревенский алкаш?! Сережа сказал: «Конечно! Очень интересно!». И Меньшов ему сказал, что пробовать я вас не буду, а просто почитайте мне Шукшина. Сережа прочитал, Меньшову понравилось – только вы, только вы. И на этом деле мы уехали в Ялту. Сидим в Ялте. Загораем, купаемся. Вдруг к нам в номер стучится человек. Я была одна, Сережа с Дашей были на море. Человек говорит: «Здрасьте! Я за вами!». А кто вы? «Я второй режиссер Меньшова с картины “Любовь и голуби”. Вы где?!» Это был покойный Володя Кучинский. «Мы тут, а что такое? Какие “Любовь и голуби”?» – «Вы что, телеграммы наши не получали?» – «Нет». Оказывается, телеграммы скапливались в главном корпусе, куда мы не ходили. А съемочная группа уже ждет нас в Карелии. «Собирайтесь все. Вы ведь тоже будете сниматься! В роли бабы Шуры», – говорит мне Кучинский. «Кто? Я?!» Я молодая, в сарафане. «Вы не путаете ничего? Вы меня видите?» Он говорит, вижу. Я за вами. Я говорю, нет. Баба Шура – нет. Как? В кино?! – Нет! А он: «Я не уйду, я лягу здесь, будете через меня ходить, потому что, если я приеду без вас, то меня уволят. Меньшов сказал: они не отвечают, иди ищи их, где хочешь. Если приедешь без них, ты уволен». Я ведь в кино перестала сниматься очень давно и дала себе зарок, что не буду. Пока ехала, я совершенно не была уверена, что буду играть… Потом я спросила Меньшова, как пришло в голову меня взять на бабу Шуру. А он сказал, что Юрскому никто не подходит. Если снимать с ним настоящих «деревенских» актрис, то видно сразу: «несходуха». Потому что это кино с театральным фокусом: с этими цветочками, подмостками…
В общем, он нас упаковал и повез в Карелию прямо из Ялты. Приехали в дивные места… Юрскому стали клеить бороду. Мне стали рисовать на лице такое… Ну, парик, толщинки, увеличивали меня в размерах, руки я сперва прятала, потом их тоже нарисовали. Когда посмотрели первые материалы, стало видно, что все нарисовано. Давай хоть для крупных планов пластический гримок сделаем? И начали мне делать пластический гримок, а это мука. Сейчас это другие технологии, а мы-то снимали давным-давно. И это было очень страшно. Когда они кожу клеили каким-то составом, когда я снимала эту маску в конце съемочного дня, это была пытка для лица. Но я ничуточки об этом не жалею, потому что это был для нас один из самых счастливых, самых творческих периодов в нашей жизни. Во-первых, благодаря изумительному материалу Володи. Оттого, что этот правда жизни, квинтэссенция ее духа, а кроме этого еще и взгляд очень умного человека. Он писал их со своих соседей, родителей, это понятно. Но все равно он их «поднял». Он на это взглянул как умный, очень тонкий, творческий человек – и с жалостью, и с иронией, и с почтением перед этими людьми. История замечательная. И поэтому фильм стал не просто народным. Люди мне говорят: когда плохое настроение, когда все болит и устал страшно, то включаю «Любовь и голуби» и все проходит. Это фильм-лекарство. И мы работали замечательно. И столько было импровизаций на съемках, что-то дописывалось, что-то придумывалось… Фильм порезали, потому что как раз образовалась антиалкогольная кампания. А было столько напридумано и сыграно фантастически смешно. Помню, Юрский переозвучивал все из-за этой проклятой абсурдистской кампании против водки.
С Володей Гуркиным мы познакомились уже на месте. Мы приехали и сразу в работу. Я читала сценарий, пока меня одевали. Но я сразу очаровалась этим замечательным материалом. И мне это было очень азартно играть. И сходу – импровизация! Мы не репетировали. Мы поражались, как такой молодой человек мог написать такую мудрую вещь, придумать такую замечательную историю про людей старшего поколения, с такой любовью. Это удивительный талант. Потом я смотрела во МХАТе «Плач в пригоршню». Это был замечательный спектакль, как там все играли… Володя был умнейший человек, и очень талантливый, очень много еще мог бы сделать.
Володя нам подарил очень много, большое творческое и человеческое счастье. И сам был изумительным, чистейшим, редчайшим в наше время человеком такой доброты, такой открытости потрясающей. Лучших забирают.
Николай Чиндяйкин
[25]
В хорошей серьезной классической музыке в самом начале произведения, почти в первом звуке, всегда заключен финал. Это слышно у очень крупных мастеров. В этом ее непостижимая загадка и величие, и тайна, которая тебе открывается, но при этом остается тайной. Как это может быть – уже в первом вступлении ты слышишь всю драматическую историю, которая разовьется и которая так высоко закончится и оборвется? Володя в самом начале, с нашей первой встречи, сразу отпечатался в моем сознании в своем главном содержательном моменте – в творческом.
Первый раз я увидел его на сцене. Это была весна 1974 года, незабываемые гастроли иркутского ТЮЗа в Омске. Володя играл в «Дурочке» Лопе де Вега, играл героя. В дневнике, помню, о нем написал: «желтый ангел». Я еще не знал, что мы познакомимся. А потом мы познакомились и, удивительно, появилась какая-то связь и ощущение, что давно знаешь человека. И расставаться не хочется. Так было здорово, что мы встретились. И совсем скоро по театру пошло: Гуркин приезжает. Но тогда, конечно, о нем говорили только как об артисте. Это очень важно сказать: он был не просто хорошим артистом, он был прекрасным артистом, просто потрясающим. Весь летящий, пружинистый, эмоции через край! И золотые кудри! Очень выразительный. А потом оказалось, такой глубины и пронзительности – писатель.
Когда он переехал в Омск, когда он окреп, у него были потрясающие роли. Если бы он не стал великим русским писателем, он стал бы большим русским артистом. Так, как он играл в пьесе «Не боюсь Вирджинии Вульф» – это было грандиозно. Я таких спектаклей в жизни видел всего два, такого класса это была игра. Он много сыграл в Омске. Это, конечно, «Фантазии Фарятьева», где он блестяще работал. В том спектакле все соединилось: и какая-то странная пьеса для того времени, и какой-то инфернальный язык. Была у нас такая «Борзая» (сокращение от «Бюро Организации Рабочего Зрителя»). У них были связи с предприятиями, с профсоюзными организациями. Короче, это были люди особого склада, мягко говоря. И театр они понимали по-своему – они же продавали билеты. И вот эта Валя «Борзая» пришла на спектакль «Фантазии Фарятьева». Она посмотрела первый акт, пошла в буфет, взяла себе коньячку, бутербродик с икрой, опрокинула рюмочку и сказала, вздохнув: «Котится театр, котится…». Спектакль был совершенно не в стиле ее представлений об устоявшемся театре.
С Володей мы играли вместе в «Соленой пади». Залыгин ведь очень серьезный автор. Я считаю, что в сибирском крае он занимает место Шолохова. Территория огромная, Сибирь. Сейчас же многим родины хватает до третьего кольца и люди даже не стесняются об этом говорить. И не интересно. А по мне так, хоть я и не родился в Сибири, но много лет там прожил, человек, который ни разу не был там, за Уралом, он не вполне русский человек. Он не вполне понимает, где он живет, в какой стране. Я говорю это осторожно и не хочу никого обидеть. Когда судьба, театр дали мне такую возможность погостить и поработать – в Иркутске, Хабаровске, Владивостоке, Южно-Сахалинске, Красноярске – все-таки ты как-то все иначе понимаешь. Для Володиной судьбы это огромное крыло, огромный горизонт жизни. В «Соленой пади» его персонаж был, по-моему, Жгун. И вот этот Жгун, небольшая роль, но он меня там как артист просто покорял, это был настолько точный человек! У Достоевского есть такое определение: человек со всеми его почесываниями. У Гурика это было. Эти очки, какое-то сумасшествие всего вокруг в нем отражалось, и его собственное сумасшествие проецировалось на окружающую действительность. И было видно: ну какой он солдат?! И в то же время внутри он был абсолютный солдат, будучи при этом совершенно не военным. Это такое филигранное изделие актерское, это дорогого стоит. «Не боюсь Вирджинии Вульф» была сильнейшая, классная работа. Но там объем другой, сама литература и флер вокруг этой литературы. А в таком человечке раскрыть образ гораздо труднее, но зато и ценнее. Это мощно.
Володя не скрывал, что он пишет. Частенько что-то зачитывал в гримерке. Мы же буквально жили в театре. В столике лежала у него тетрадка. Володя читал отрывки из пьесы «Андрюша, или Зажигаю днем свечу». «Зажигаю днем свечу» – это строка из нашего любимого Евгения Бачурина. Спектакль был поставлен, прошел всего тринадцать раз и в итоге заклеван. Отличный спектакль был. Володя сказал мне, что персонаж, которого я там играл, это Вампилов. Володе нравилась одна моя песенка и он попросил, если можно, исполнить ее на сцене. Я с радостью согласился. Сегодня, когда Володи не стало, эта незатейливая песенка, сочиненная много лет назад, вдруг приобрела особенное звучание и смысл:
Позитивную роль сыграл главный режиссер театра Артур Хайкин. До него этот текст дошел, и он его в художественном смысле воспринял позитивно и правильно. Но он не захотел делать это сам, и тогда всплыла фамилия режиссера Симоновского. Это и Володина была инициатива. К нему иркутяне относились с доверием. Рождался спектакль с болями, с муками, серьезно. Вовка много переделывал, дописывал, выбрасывал. И сразу стало понятно, с первых спектаклей, со сдачи, что актеры, игравшие там, прониклись этим материалом, для них это было важно, ценно и в художественном смысле интересно. Сразу было понятно, что для руководства города это если не зубная боль, но напряжение от неясности. Им ведь должно быть все ясно: не был, не участвовал, не состоял. А здесь все по-другому. Потом мы напоролись на очередную антиалкогольную кампанию. Почему-то решили, что спектакль чуть ли не пропагандирует нетрезвый образ жизни. Это еще больше сцепляло. Омский театр был избалован зрительским вниманием, любовью. Но были какие-то вещи, которые проявлялись. Был давний спектакль «На дне» Артура Хайкина, кажется, 1973 года. Единственный спектакль, на котором не было аншлага, но актеры его очень любили. Замечательный был спектакль. Существовал, несмотря на холодность зрителя, реакцию «борзых» и т. д. Вот примерно такая же история была с «Андрюшей». Прошел тринадцать раз, и каждый спектакль был на счету у каждого исполнителя. Для театра это был очень важный момент и для Володи. Ему как писателю нужно было пострадать. Он пострадал на этой истории. И это его закалило. Молодой человек почувствовал на себе такой груз, такой пресс, такую выволочку. Это же не шутки, это партийные органы, партийные газеты…
В это время, когда его угнетали и этот спектакль, он однажды вошел в гримерку, Валерка Алексеев еще с нами был, и говорит: давайте я вам почитаю, не пьесу, а просто так. И он прочитал монолог про сумасшедшего, Володю-дурачка, которого хоронили, у которого рубашечка была исклевана голубями. И все как-то замерли. Мы еще не знали тогда, что из этого небольшого рассказа родится. Родилась большая русская литература в форме пьесы. И еще помню про название. Володя говорит, придумайте название. Мы напридумывали что-то. Длилось это соревнование довольно долго. Володя слушал: нет, не так, не так. Названий было много. И он говорит: пьеса должна называться, как хороший индийский фильм. И потом, когда он сказал, что называться будет «Любовь и голуби», все сказали: ой, ну это худшее, что можно было придумать. Но я понял потом, что он был все-таки прав.
Помню, как в Омск где-то на неделю приехал Меньшов и они с Володей работали. А вечерами приходили в наш Дом актера. Мы, все друзья, Вовкой гордились невероятно. Это была искренняя гордость за своего товарища. Далеко не всегда бывает такое, уметь радоваться за своего товарища. Это было искренне и по-настоящему в Омском театре. При том, что мы ревниво относились к нашему спектаклю «Любовь и голуби». И, в общем, заслуженно. Это был блестящий спектакль по всем параметрам. Это такое счастье, и редкое. Местный автор – было такое выражение в советское время. Была раньше такая обязаловка – поставить вещь «местного автора». Коммунистическая, производственная драма или что-то в этом роде. А это сразу же – полет, настоящая театральная литература. Откуда это берется? Загадка. Господь так распоряжается. Дарование рассказать, увидеть жизнь, этого мало – надо еще овладеть внутренней театральной технологией. Драматургия – это технология, понимание театральности. Что этот диалог хорош для того, чтобы звучать. И как ощутить динамику. Ведь это только театральный писатель может делать.
Телеграмма от 23 июня 2010 года
Потрясен, безмерно опечален известием о кончине Володи Гуркина. Дружбой с ним дорожу и горжусь почти 40 лет. В сердце моем навсегда Володя нашей юности – светлый, радостный, летящий, подаривший всем нам столько надежды. Большой русский писатель, сумевший пропеть свою ни на кого не похожую мелодию. Голуби улетели – любовь осталась навсегда. Спасибо, Володя. Спи спокойно. Ты с нами. Твой Коля Чиндяйкин.
Сергей Юрский
[26]
Сказочник на ветру времени
(О Володе Гуркине)
Володя написал одно из самых популярных произведений за последнюю четверть века на громадном пространстве русскоговорящей части мира. Говорю, конечно, о пьесе, впоследствии превращенной в сценарий фильма «Любовь и голуби». Экое странное название! Теперь-то привыкли, а ведь уже в нем, в названии, абсолютная индивидуальность автора – сочетание несочетаемого. Ну как это, в самом деле: «любовь И голуби»? А так! А почему так? Да потому что это сказка, и больше не задавайте вопросов.
Происходящее на экране вызывает у миллионов людей абсолютное доверие – это наша жизнь, наши люди, мы их узнаем, это мы! Зрители сочувствуют им, как своим, смеются и хохочут над ними, как над своими, как над самими собой. А ведь это выдумка, сказка, гениальное обобщение русских характеров, созданное Володей Гуркиным.
Гуркин во многом вышел из Шукшина. Но именно – вышел! Стал самостоятельной фигурой. Для зрителей кино автор невидим, он закрыт действующими на экране персонажами. Зрители уверены, что они – герои фильма – так говорят, что эти слова рождаются прямо сейчас, у этой речки, в этих скромных комнатах, на этом убогом дворе. А слова-то сочинены! Володей! Первый заряд заложен им, а далее дана еще удивительная свобода для импровизации.
Нас было восемь артистов и наш режиссер Володя Меньшов. И каждый из нас вспоминает эти съемки как самую радостную и самую легкую киноработу там, в Медвежьегорске, среди строгой природы в местах недавних еще концлагерей. На удивление быстро все мы вжились в наших персонажей. Мы почти превратились в них, и когда после десяти часов съемок в гримах и костюмах возвращались мы в гостиницу, случайные прохожие видели в нас не актеров, а просто незнакомых людей из соседней деревни. Это редкое чудо хорошо и точно написанных ролей дал нам Гуркин.
А сам он тоже был здесь, с нами. В гостинице жили в соседних номерах. Но что-то я не помню, чтобы мы, что называется, «пытливо работали по вечерам с автором». Нет! Автор уже сделал свое дело, и сделал его безупречно. Теперь наша очередь. Мы общались, выпивали, шутили и говорили о ситуации в стране. А ситуация была тревожная, поворотная – восемьдесят третий год! Подумать только, как давно! Предполагали ли мы, что фильм станет «народной картиной»? Да нет, об этом как-то вовсе не думалось. Мы честно трудились, и труд нам был в радость. Оправдывалось название – «Любовь и голуби». В нашей группе была атмосфера любви. Без высокопарных слов, без пьяных излияний чувств, была настоящая сердечность отношений. Это редко бывает в кино. Почти никогда. Поверьте мне! Так вот тут была любовь – к своим товарищам, которые так хорошо делают свое дело, да и ко всему живому, что жило (и снималось!) во дворе и в доме Кузякиных: и к дрессированным голубям, и к неуемному кабану Борьке, и к степенной корове Марте. Сколько лет прошло, а мы их помним.
Так вот, сейчас, вспоминая, и поминая с любовью АВТОРА этого периода нашей жизни, мы благодарим дорогого Володю Гуркина – талантливого, оригинального, сердечного драматурга – за радость, которую он дал народу (да, буквально, всему нашему народу!).
Картина пережила и сухой закон, когда ее чуть не запретили, и гласность, когда простую речь затмили лозунги и требования, и конец социализма, и лихой наш капитализм с полной переменой сознания, и времена нынешней, как говорят, нашей непоколебимой стабильности.
Она жива и любима. Потому что на сегодняшний день это самая лучшая НОВАЯ РУССКАЯ НАРОДНАЯ СКАЗКА.
И сочинил ее Володя Гуркин.
Кланяемся его памяти.