Арбатская излучина

Гуро Ирина Романовна

Книга Ирины Гуро посвящена Москве и москвичам. В центре романа — судьба кадрового военного Дробитько, который по болезни вынужден оставить армию, но вновь находит себя в непривычной гражданской жизни, работая в коллективе людей, создающих красоту родного города, украшая его садами и парками. Случай сталкивает Дробитько с Лавровским, человеком, прошедшим сложный жизненный путь. Долгие годы провел он в эмиграции, но под конец жизни обрел родину. Писательница рассказывает о тех непростых обстоятельствах, в которых сложились характеры ее героев.

 

 

I

«Человек за бортом!» — ему показалось, что он произнес это вслух, и он пугливо огляделся. Но никому не было до него ровно никакого дела. Люди проходили в одиночку, парами, веселые или хмурые, смеясь или переговариваясь. Никто не слышал молчаливого вопля. Никто не спешил на помощь.

Ему пришло в голову, что если бы он действительно тонул где-нибудь в море или речке, уж наверняка объявился бы кто-нибудь, враз скинул бы пиджачишко и бросился в воду. Он даже прикинул про себя, кто бы мог оказаться таким доброхотом. Вон тот, молодой, с упругой походкой спортсмена, в желтой рубашке? Он, правда, поглощен своей спутницей, но, может, и вдохновился бы ее присутствием… Или вот еще: здоровый бугай, ишь как размахался ручищами! Этому запросто… А может, и вовсе не так. И кинулся бы какой-то, на кого вовсе не подумаешь. Какой-нибудь хлипкий. Очкарик. Мало ли бывало?

Что за ерунда лезет в голову!

Однако же странно, если вдуматься: раздается крик «Человек за бортом!». Кто-то среагирует. На худой конец хоть спасательный круг кинут. Но современный человек чаще тонет вовсе не в водной стихии. Тысячи причин могут ввергнуть его в отчаяние, привести на край гибели. Он, может быть, в большей опасности, чем оказавшись среди бушующих волн. И что? А ничего. И он не разомкнет губ, чтобы крикнуть: «Братцы! Да помогите же! Пропадаю!» И не явится никто его спасать, да и не узнает ничего. Мудрено ворваться в душевный мир человека, захлопнутый крепче и хитрее, чем часовой механизм или какое-нибудь другое устройство.

Мысль его отдалялась и все же возвращалась к его собственным бедам. Кто и чем может ему помочь? Приговор, вынесенный ему, не подлежит кассации.

Убийцу и того судят по закону. И адвокат там какие-то слова выговаривает, и судьи еще крепко посовещаются, прежде чем размахнуться… А с ним просто! Удар наотмашь — и нет человека! Нет полковника Ивана Петровича Дробитько, прошедшего войну с первого дня до последнего, — еще разгром Квантунской хватил! А кто есть? Отставленный вчистую из армии, пенсионер в пятьдесят четыре года, потерявший вкус к жизни.

Слова, сказанные тихим, спокойным голосом молодого бородатого врачишки, колокольным языком бились в нем: «Какая может быть работа? Заимейте участочек и копайтесь в земле. Без забот и на воздухе…»

Благодушие, с которым ему был преподан совет, подняло в нем такую злость, словно именно в этом бородаче коренились все его напасти. Словно тот наслал на полковника Дробитько болезнь, увел его жену, испортил его сына… Да еще вдобавок обрек на слом милый его сердцу старый домишко в Марьиной роще. «Спасибо. Это не по мне!» — ответил он врачу, имея в виду его рекомендации. Но естественно, не был понят. «Как знаете. Мне это до лампочки», — не ответил бородач, но сделал такое движение…

И полковник медленно вышел из ворот госпиталя. Трамвайные рельсы вели в обе стороны, но все равно — никуда. И он не стал садиться в яркий и звенящий трамвай, остановившийся прямо перед ним. Как будто веселый вагончик не предназначался для таких, как он. А пошел отмеривать пехотным шагом до самого бульвара. И тут сел на скамейку просто потому, что попалась свободная.

Иван Петрович закрыл глаза. Только на минуту закрыл, а увидел многое…

Он проснулся среди ночи.

Поднялся с постели рывком, потянулся, с хрустом разминая плечи, разведя руки, и, хотя окна еще были закрыты ставнями, он почувствовал, что там, за стенами дома, произошло что-то важное и даже необходимое ему, о чем он знал уже ночью, когда начался снегопад, несильный, медленный, тени его скользили по занавескам монотонным движением, от которого он тут же снова уснул и, засыпая, блаженно подумал: «Скоро, скоро…»

И все же не ожидал, что так скоро. В коридоре перед уже затопленной печкой сидел на корточках и грел руки лесник, подбористый, коричневый лицом, вовсе не похожий на традиционного лесника: безбородый, молодой, с веселыми темными глазами.

А слова-то прозвучали какие! Трубные слова! А в общем — самые обыкновенные, много раз слышанные, но каждый раз по-новому волнующие: «Пойдем хозяйку добывать, есть берлога». «Откуда же знаешь, что именно «хозяйку»? А может, там «хозяин»?» — спросил Иван, отлично понимая, что лесник зря не скажет, а только хотелось подробней, точнее.

И лесник тоже понял Иванову хитрость, когда начал со смаком, неторопливо рассказывать, что по всему видать — «хозяйку»:

— Эти норовят — в самую трущобу, уж она коль заляжет, так в такую глухомань, куда и подступу нету. И яму не в пример большую отроет. А вокруг коряг валяется, словно бригада целая корчевала! — Лесник с нажимом добавил: — Такую выследить — это не то что молодого. Тот тяп-ляп погребет лапами, повыворотит еловые корни да завалится под ними. Кое-как. Словно пьяный под забором. Нет, Иван Петрович, здесь не то!

Лесник долго еще говорил, и хотя Дробитько понимал, что тот набивает себе цену, и знал его как бахвала — слушал с удовольствием, вспоминая, как осенью стреляли медведя в овсах с «лабаза» — помоста на дереве, и как лесник, спустившись, рогатиной добил подраненного, вздыбившегося зверя.

И все же то была не настоящая охота. А вот сейчас… Идти на берлогу зимою, поднять зверя, именно поднять — это совсем другое, чем его дожидаться!

— И тесть пойдет с нами, — пообещал лесник, — добычливый старикан.

Это тоже обрадовало, потому что попусту лесников тесть не пошел бы.

А потом все остальное: проверка оружия, заготовка припасов, все привычное, уже пережитое не раз и опять радостное, все ближе подводило к тем мерзлым болотам, за которыми и начинался густой ельник, заваленный молодым, остро пахнущим снегом. И здесь уже явственный шел след, повторяющийся, неоспоримый: сломанные еловые ветви, ободранные стволы — все, что стащил себе на подстилку хозяин, опытный, матерый. Или вправду «хозяйка»?

Все изменилось вокруг: «он» был здесь, близко, мог появиться ежеминутно. Охотники оставили свои короткие, широкие лыжи — не подшуметь бы зверя! Тут были его владения, и, хотя он спал, все вокруг было пронизано ощущением его невидимого и опасного присутствия.

И с этой минуты и до громкого лая Гетмана и Машки, устремившихся к челу берлоги, и до самого выстрела Иван ощущал себя легким, просто невесомым, и странно, что в своей сосредоточенности был он как дом с раскрытыми окнами: ветер в нем пел, кружились в нем снежинки и в ноздри входил острый хвойный запах… И вот ты бесшумно шагаешь, осторожно ступая крепкими ногами в легких унтах. Нет, это только со стороны может показаться, что ты шагаешь, а ты летишь! Ты-то сам знаешь, что обрел крылатость, свободу, могущество, какие бывают только во сне!

И тайга летит тебе навстречу, и нет счету времени, нет предела возможности, нет помехи твоей удаче!

…Иван счастливо засмеялся воспоминанию, тому ощущению своей силы и удачливости, когда он приближался к берлоге. И лесник крикнул ему: «Идет!» — про медведицу. Но он уже сам видел буро-белую гору: это зверь поднялся, неся на себе крышу из сучьев и сухих листьев, запорошенную снегом, и на мгновение — или это показалось? — в прорези ружья Иван заметил желтый глаз, как кусочек светящегося на солнце янтаря.

Он выстрелил и даже не поверил, что медведица завалилась сразу. А то, что по ней стреляли и лесник, и его тесть, так то было позже и не считалось… Потом они на спичках разыграли шкуру и медвежат.

…Почему из большой, полной событиями жизни пришло именно это? Он знал почему. Невозвратно это было: сила, легкость, удачливость! Потому и вспомнилось. Чтобы доконать его… Да еще так ярко и картинно… Будто это была машина времени, а не простая скамейка на бульваре.

Прохожие обтекали ее с двух сторон. Иногда присаживались ненадолго. Дольше всех сидел красивый старик в сером шикарном костюме, без головного убора. Он оперся о набалдашник палки — мудреной какой-то, кажется, в виде собачьей головы — и смотрел перед собой внимательно, словно искал кого-то. А когда поднялся, то почему-то на прощанье поклонился, именно поклонился, а не кивнул, будто знакомому. А они ни одним словом даже не обменялись.

Мало ли чудаков попадается на московских бульварах! Эти бульвары — своя особая страна со своим населением, своими героями и простаками, деятелями и мечтателями. Держава. Какое место в ней занимает он? Ответа не было.

Два школьника лет по одиннадцати-двенадцати жались рядом. Говорили что-то математическое. Один, прилизанный, в берете, выводил прутиком на песке сложную формулу, бормоча:

— Если мы возьмем неопределенный интеграл, то нужно учесть: получим неопределенное количество решений…

Другой, тощий очкарик, снисходительно заметил:

— В данном случае надо взять определенный интеграл в пределах от нуля до числа пи.

Услышав такие слова, Дробитько отвернулся. Слева на скамейке возникла дама с собачкой на руках. Собачка была хинесса с пуговичными глазками. Когда дама подняла глаза, они у нее оказались точно такими же. «Фу, наваждение!» — Дробитько отер платком взмокшее лицо.

«Интересно все-таки: как родные сестры», — подумал он про даму и собачку и украдкой взглянул снова. Но никого уже не было. Малолетние ученые тоже исчезли. От них осталась хоть формула на песке.

«Ну и ладно!» Но только он раскинул руки на спинке скамьи и вздохнул обреченно — потому что оставался один на один с теми же своими мыслями, — как скамья слабо скрипнула. На нее с размаху плюхнулась женщина. «Где я ее видел? Где я ее видел?» — тотчас заметалось в нем, хотя это совсем ему не нужно было. Но значит, надо было, раз так заело… И сразу же вспомнил: да тут же и видел. Час какой-нибудь назад. У клумбы с сальвиями. Только тогда на ней был рабочий комбинезон. Зеленый. И сама она, длинная, худущая, как ящерица, быстро обегала клумбу, что-то выдергивала легкими птичьими движениями, словно выклевывала… Теперь она оказалась постарше, чем на первый взгляд: таких еще «бабушкой» не величают, но уже норовят назвать «мамашей». Ее большая, туго набитая сумка стояла рядом на скамейке. «Значит, она уже успела и продукты купить — мясо там, молоко. А хлеб уже рядом с домом купит…» — рассчитал он, словно это ему надо было.

И так противно ему стало, что все-то он про всех знает, а про себя — ровным счетом ничего… Так противно, что он даже застонал легонько. И страшно перепугался, когда женщина, обратив к нему спокойное и чем-то милое лицо, спросила:

— Что вы? — Наверное, подумала: он к ней обратился.

— Нет, нет, ничего, — пробормотал он и, взглянув на нее в упор, подумал: «А эта, пожалуй, кинулась бы спасать!» Что-то в ней такое было. И в глазах — доброе любопытство. «Это, между прочим, называется участием», — объяснил он сам себе. Но не хотел участия, и, наверное, тут уж надо было встать. Но не встал.

Потому что еще не сообразил, какое будет его следующее действие: идти? Куда? Нет, уж лучше так сидеть дальше. Может, что-нибудь набежит. И подскажет решение. Хотя вовсе не та была ситуация, чтобы что-нибудь набежало.

Он и не посмотрел бы на эту женщину, если бы не искал, чем занять себя. И одна мысль, она опять-таки его не касалась, но сверлила: «Если она кончила работу и даже продукты успела купить, почему сюда вернулась? Чего здесь сидит?» Он сообразил, что ведет себя нелепо: уставился на женщину… И чтобы оправдать свой пристальный взгляд, спросил:

— Вы, кажется, здесь работаете?

— Да, — ответила она.

«Верно, думает: «А тебе-то что, дуролом нескладный?» — решил он, но в готовом ее полуобороте к нему не нашел ничего похожего.

— Хорошая работа. С цветами… — выдавил он из себя и дальше уже ничего не мог придумать. Да и не стал: навалилось опять свое, ну что ему?

— Да хорошая ли, плохая, а целый день на воздухе, — ответила женщина.

Дался им этот воздух!

— Отчего же вы домой не идете? — спросил он, думая: «Чего ты пристал к ней?»

Но она ответила охотно:

— Я уж давно пошла бы. Да тут такое дело: дочка у меня. У нее сегодня гости. Зачем же мне там мелькать? Пусть повеселятся.

Она уловила легкий его испуг и поняла:

— Я тут немного побуду, пока соседка домой вернется. А потом у нее пересижу.

«Ее бы Генке моему», — не без ехидства подумал Дробитько. Хотя если по справедливости, так Генка и не помышлял его куда-то сплавлять, хотя собирал у себя целую банду. А может, и помышлял, да не посмел высказать. «Наверное даже помышлял!» — растравлял он себя.

«Да я же видел ее дочку, вертелась около нее», — вяло подумал Иван Петрович. Девушка была красивая, с распущенными волосами, как Ундина, из тех ундин, которых очень много нынче на улицах. Он бы не запомнил ее, если бы не броский медальон с изображением Нефертити у нее на груди. С девушкиной мамой Нефертити уж вовсе не вязалась.

Женщина чем-то стала ему неприятна. Может быть, податливой своей добротой. И, сделав усилие над собой, он поднялся, не зная, что же дальше. Однако одна-единственная фраза из ненужного разговора застряла у него в голове и трепыхалась и трепыхалась, словно требуя чего-то: «Целый день на воздухе…» Когда нечто подобное проблеял врачишка, это привело его в бешенство, а тут… Тут слова никак к нему не относились, а он сам их подхватил и приспособил для себя.

Открывалась некоторая возможность действия. И он задействовал.

День шел к концу, но еще не кончился: длинный летний день.

Адрес Зеленого треста он узнал в киоске Мосгорсправки. Испуганная его решительным тоном, девица тут же подала ему лепесток тонкой бумаги с лиловой расплывчатой строчкой. Эфемерность этого вещественного знака обретенных им надежд показалась ему дурным предзнаменованием. Ощущение тотчас развеялось. А если бы и нет, то развеялось бы наверняка вскоре: так близко оказалось и так весело выглядело новехонькое здание Зеленого треста, всем своим видом демонстрировавшее собственные возможности.

По модным бугорчатым стенам сам собой бойко взлезал плющ, к окнам снизу льнули плети дикого винограда, а сверху, из ящиков, навстречу им тянулись еще какие-то вьющиеся растения. Все здесь радостно цвело, завивалось, закручивалось кольцами. Так что появившаяся на миг в окне белокурая женская головка в кудряшках показалась частью ансамбля.

Дверь за Дробитько притворилась с вкрадчивым шелестом: на резине. Он увидел свое отражение в зеркале, нескладную, как ему показалось, в штатском фигуру. И гвардейские усы теперь ни к чему. И длиннющие ноги спринтера — тоже. На загорелом лице синие — «когда-то!» — мысленно произнес он — глаза казались какими-то водянистыми… Он пригладил и без того гладкие волосы и при этом — только плохое лезло в голову! — увидел лицо сына Генки в обрамлении совершенно дамских кудрей, почти до плеч. Иван Петрович отогнал от себя видение и взбежал на третий этаж без передыха.

По всему было видно, что здесь не спали — не дремали. Сотрудники метались, как футболисты на футбольном поле, по широкому коридору, крытому зеленым ковром.

Приемная была залита солнечными лучами, которым странным образом не препятствовали растения, густо затянувшие окна. Но этого еще мало: тут же висели клетки с птицами, которые пищали на все голоса, а может, это они так пели, но в высшей степени не к месту и не ко времени. В комнате стоял такой шум, что не слышно было собственного голоса. На секретарском месте сидел улыбчивый детина с бицепсами напоказ, поскольку на нем была рубашка с короткими рукавами.

— Могу я пройти к управляющему? — прокричал Дробитько, словно на плацу. И заранее ожидал отказа: здесь сидело и стояло не менее десятка людей, бурно переговаривавшихся.

— Безусловно, — ответил ласковый секретарь, — сейчас от Юрия Николаевича выйдут, а вы войдете.

Он поймал взгляд Дробитько и объяснил:

— Товарищи на совещание пришли, а вы до них пройдете.

Повернувшись кругом, Дробитько оказался сбоку двери, ведущей в кабинет, и тут уже не мог не прочесть надпись на доске: «Управляющий трестом Ю. Н. Чурин». Надпись не то чтобы бросилась ему в глаза: она вонзилась в самое нутро Ивана Петровича.

Дробитько сморгнул и снова посмотрел. Доска была как доска: непоколебима. И так же непоколебимо значилось на ней: «Ю. Н. Чурин». Все так. Юрий Николаевич. Он.

Дробитько сделал несколько неуверенных шагов к двери и, уже перешагнув порог, услышал голос секретаря:

— Куда вы, товарищ? Сейчас…

Иван Петрович захлопнул дверь и поспешил к лестнице, словно за ним гнались. И действительно за ним гнались. Воспоминания. Они настигли его уже на улице, он шел будто сквозь них, точно расталкивая их, не поддаваясь их легкому, но неодолимому натиску.

И только когда отошел уже порядочно от зеленого дома, в нем возник как протест, как антитеза вопрос: «Ну и что?»

«Ну и что?» — все настоятельнее повторялось в его мозгу, стучало в нем, требовало ответа, который он не решался дать, который совсем не просто было дать. Не такой это был простой вопрос. Да, вовсе не простой.

Он будто уговаривал кого-то. Как бы раздвоился, и теперь диалог шел внутри него: уже двое там спорили, подлавливая и сбивая друг друга. И один из них, широкоплечий, с глазами пивного цвета и тяжеловатым подбородком, насмешничая, твердил: «Ага, испугался, ты всегда так: храбрый-храбрый, а вдруг пугаешься». А другой — это был он сам — отбивался короткими репликами и в таком смысле, что, мол, тут еще надо разобраться. «Разобраться!» — слово было найдено, и наглую реплику: «За столько лет неужто еще не разобрался?» — он отмел, просто сбросил куда попало, отчего ему сразу стало легче, будто свалил тяжкий груз с души.

Чтобы действительно разобраться, он опять уселся на скамейку бульвара, в который инстинктивно свернул, словно то было какое-то спасительное место, где можно обосноваться и обдумать, как жить дальше. Бульвар казался незнакомым.

Иван Петрович прислонился к спинке скамьи и хотел было закурить, позабыв, что бросил месяц назад.

Черт с ним! Все так и так шло под откос. Там, за дверью с доской, сидел, оказывается, Чурин, Юрка Чурин. «Ну и что?» — отозвался в нем знакомый голос.

«Ну и что?» — еще не стихло в нем, а уже пришел ответ откуда-то из самого глубока: «А то, что раз Юрка, значит, и Валя».

И на этом диалог закончился и нагловатый голос со своим «Ну и что?» замолк.

«А ведь он и тогда каких-то птиц заводил», — вспомнилось ему ни к селу ни к городу.

Солнце садилось с такой помпой, с таким роскошеством красок и переливов, будто, действительно, какой-то Озирис на огненной колеснице удалялся за горизонт; будто это было необыкновенное, редкое действо, а не происходящее ежедневно у всех на глазах. Просто закат на московском бульваре.

А между тем все было непросто. Совсем непросто.

Старый человек в сером костюме своим неторопливым шагом, опираясь на палку, отдалился, однако, уже значительно от бульвара. Он посидел там всего несколько минут рядом с угрюмым субъектом, даже не ответившим на его поклон и мимолетно напомнившим ему кого-то, он не стал вспоминать — кого.

И не потому, что был голоден, а просто чтобы передохнуть, зашел в мрачноватый, со старомодным входом— даже колонны имелись — ресторан.

Внутри заведение оказалось непритязательным. На окнах висели занавески в цветочках, как в мещанской спальне.

Молодой усатик, приняв заказ, сказал: «Ясненько!», чем несказанно удивил посетителя. Но еда была вкусная, и он отлично отдохнул в пустынном зале, нисколько не сетуя на медлительность официанта.

Когда он покинул ресторан, все кругом изменилось: наступал вечер.

Улица текла как незнакомая река. Неизвестно, куда и откуда. Плавный ее поворот поманил за собой: что-то еще должно было открыться. Он уже долго двигался между чуждых берегов, тщась найти хоть малое зернышко, из которого проросла бы зеленая ветка воспоминания.

Но ничего такого не было. Отчаявшись найти то, что искал, — нет, не вовсе отчаявшись, а сказав себе: «Не сейчас, позже!» — он стал осматриваться.

Название улицы на указателе ничего ему не сказало. Но он безусловно находился недалеко от центра. Он по-прежнему считал им Театральную площадь, да, кажется, и сейчас так считалось. Он только что стоял в центре заветного треугольника: Большой театр, справа — Малый, слева — Незлобинский. Значит, тут где-то должна пролегать оживленная магистраль. Куда-то ведь выливался поток машин и людей. Поток, собственно, такой же, как в других столицах мира. И все-таки чем-то отличный. Чем же? Большей целеустремленностью? Да, уличное движение было здесь более упругим. И более постоянным в своем ритме. В нем угадывалось что-то живое, не механическое, даже одухотворенное. Толпа пешеходов выглядела компактной, или, во всяком случае, не растрепанной, не растекающейся… Вот он нашел слово — она не распадалась, но текла всей массой к определенной цели. И хотя в ней, конечно, каждый имел свою цель, но на этом этапе она выглядела единой.

Он подумал, что тут нет ничего удивительного: откуда бы здесь взяться фланерам, зевакам, просто сторонним наблюдателям? Если они имеются, то в ничтожном количестве. И он — среди них? Впрочем, разве он фланер? Или зевака? И уж во всяком случае — не сторонний… Это была именно та мысль, которая держала его на поверхности, не давая затонуть в волнах сожалений.

«Сторонний!» — горькое чувство, которое он все время подавлял в себе, вырвалось от этого слова, и он даже остановился, на миг ему показалось, что ноги не несут его дальше. Он уловил короткое движение прохожего: тот вроде хотел помочь ему или спросить… И он поспешно отвернулся.

Теперь он стоял перед витриной и, прежде чем заметить, что в ней, внезапно увидел свое отражение в стекле. Оно успокоило его: застигнутый вот так, врасплох, он все же не выглядел ни беспомощным, ни потерянным неудачником. И это движение прохожего — может быть, он неверно истолковал его? Нет-нет. Он был, как все, ничем не выделялся, ничего в нем не высматривалось особенного, разве только манера одеваться оказалась здесь непринятой. Но и она легко объяснялась возрастом. Он не принадлежал к тем своим сверстникам, которые носят рябенькие молодежные пиджаки и брюки с поясом где-то значительно ниже талии, словно их обладатели готовятся немедля исполнить танец живота.

Единственная его уступка моде — непокрытая голова. Он ходил так круглый год, и его седые волосы все еще оставались густыми. Впрочем, здесь, конечно, это невозможно: морозы. Он внезапно поймал себя на том, что загадывает далеко вперед, а он зарекся не делать этого. Почему же? Из какого-то суеверного чувства? Или — от нерешенности, от неустройства, от шаткости своего положения? А почему, собственно? Что в нем шаткого? Как-никак он — на своей родной земле. Но как она примет его? Эти слова вонзились в него, как осиное жало, которое надо было выдернуть и тогда оставалась бы только болезненно зудящая точка.

Улица продолжала нести его по неширокому тротуару, то и дело перебивающемуся поперечными переулками, которые он тоже не узнавал, хотя название одного из них было ему знакомо. И может быть, поэтому он углубился в него.

Но и здесь молчали приземистые старые дома, окруженные разросшимися кустами сирени и боярышника. Каждый молчал на свой лад. Таил в себе что-то, укрывшись за тюлем гардин или заслонясь ладонями кленовых листьев.

Но даже то, что вырывалось наружу из таинственной глубины чужого жилья — всплеск смеха, детский плач, гитарный перебор… Даже это никак не касалось его, оно его обегало и уходило, как увиденный в окно вагона ландшафт, ничем не задевший, ничего не сказавший, увиденный просто потому, что ты стоял у окна и не мог не увидеть.

Знакомый голос прозвучал в его ушах: «Куда ты едешь? Что ты там найдешь? Пустыню? Мы ничего не оставили там. Никого и ничего. Даже памяти о себе…» Он не стал слушать дальше. Так он прошел и этот переулок, мимолетно удивившись тому, что не встретил ни одного знакомого. Хотя бы он был просто старым тополем у чужого крыльца. Но не было и этого. И вдруг увидел впереди выход. Это было именно так: словно выход из туннеля на свет, потому что та поперечная улица органично завершала путь, как завершает озаренный солнцем овал выход из туннеля.

Но он только мельком подумал об этом. Он вдруг был взнесен высокой волной, захватило дух, и волосы на голове, наполнившись ветром, зашевелились, и весь он словно поднялся на воздух, ставший плотным… И так остался парить над землей под небом, которое приближало к нему свой ребристый от облаков светлый купол, словно зонт раскрывшегося парашюта. Он был оглушен и растерян…

Перед ним лежал Арбат. Он узнал страну своих снов. Снов, а не своей молодости. Потому что молодость была очень далеко позади, а сны оставались с ним все время.

Арбатская излучина, знакомая, как изгиб собственного тела, открылась ему внезапно, словно при вспышке магния. Он вдохнул в себя воздух и задержал выдох.

Ему показалось, что он узнал Арбат не по каким-то признакам, отмеченным зрением, слухом или обонянием, хотя здесь было свое и для глаза, и для уха, и даже — запахи… Он подумал, что узнал Арбат по этому глотку воздуха.

Вечерний Арбат струился перед ним одновременно стремительный и вальяжный, одновременно светлый и темный, потому что фонари бросали круглые пятна света, в которых люди скользили, как на катке. Одни скрывались, попадая в полосу мрака, а другие выступали на свет, и от этого казалось, что те же самые фигуры кружатся в излучении матовых тюльпанов, высоко взнесенных железными мачтами.

Ни одно конкретное воспоминание не посетило его в эту минуту, и он не хотел вспоминать, потому что сильнее всего, что могло бы предстать перед ним, было видение вечернего Арбата.

Он прислонился к стене, держа в руке палку, но не опираясь на нее, таким он ощутил себя легким, и, хотя он не двигался с места, ему казалось, что он уходит за толпой, струится вместе с ней, стремясь достигнуть и все не достигая того берега, который еще не был виден, но он твердо знал, что было там, впереди, где площадь словно замком скрепляет разбег улиц, — он видел все глазами вдруг встрепенувшейся памяти.

И будто для него, только для него распростерся, играл и сверкал, трепетал и топал Арбат. Топал копытами давно отомчавшихся троек, хотя это были всего-навсего шаги по асфальту. И сверкал лакированными крыльями пролеток, хотя то были блестящие бока автомашин. Арбат тек в облаке невнятного говора, восклицаний, обрывков песни, в смутном, но невыразимо приятном звучании русской речи. Он улавливал в ее полифонии и мягкость материнских слов, и звон колокольцев — песню дальней дороги, и смех ребенка, и протяжность заупокойной службы, — все оттенки и переливы человеческой жизни витали над тугой излучиной Арбата, накрепко стянутой в веках невидимой тетивой.

И все яснее ощущал он свое кружение вместе со всеми под несильным светом уличных фонарей, кружение, в котором он растворялся, теряя себя и обретая нечто большее, чего он не мог выразить и определить в своем смятении.

Он открыл глаза и снова закрыл, чтобы удержать первое и ослепительное видение Арбата.

Из того же побуждения не потерять этой вспышки, этого мгновения достигнутой цели, он толкнул дверь, у которой очутился.

Кафе оказалось просторным, кажется, здесь не были в чести крошечные помещеньица для этих целей, и сейчас — переполнено. Подошедшая к нему официантка указала место за столиком, где сидела молодая пара. Когда он, слегка поклонившись, спросил, не обременит ли их своим присутствием, оба поспешно ответили с оттенком как бы удивления, и он подумал, что вопрос его был выражен, наверное, витиевато, что, видимо, тут в ходу какая-то другая форма обращения на такой случай и что он должен ею овладеть. Но он тут же забыл о своих соседях по столу, хотя долетавшие до него реплики каким-то образом вкрапливались в его мысли.

Он сохранил в себе видение арбатской излучины и это ощущение словно бы на гребне волны; он все еще держался на этом гребне, но знал, что вот-вот низвергнется в обыденную жизнь. Откуда у него впечатление повторности, будто это уже было: взлет на волну, под самое небо, на темную волну с белыми гребнями? На таком взлете принял его Арбат, и то, что случилось именно так, наполнило его ликованием.

Женщина с немолодым усталым лицом, обрамленным не идущей к нему кружевной наколкой, спросила: «Что будем?»

И он уже привычно отметил эту форму вопроса, заменявшую прежнее: «Что прикажете?»

— Бутылку шампанского, — сказал он и улыбнулся ответно, потому что улыбнулась женщина. Верно, здесь это было необычно: никто в одиночку не пьет шампанское. Это вино — праздничное. Но у него и был праздник. Светлый праздник. Видение Арбата подхлестывало его, оно было непреходяще; тут, за стеной, продолжалась фантасмагорическая излучина. Он поглядел в окно, но густой тюль скрывал ее, он поймал только отблески фонарей. Они трепыхались в занавеске, как рыбы в неводе, блестя при луне чешуей.

Это тоже было. На Адриатике одной лунной ночью. Он тогда жил один в рыбацкой деревушке. Это было так давно, что казалось вычитанным или услышанным от кого-то: высокий, скалистый берег, маслянисто-черная волна внизу. Ему показалось, что он слышит ее плеск и песню рыбака. Но это были лишь голоса его соседей по столу. «О чем они?» — подумал он.

— Она согласится. На сорок она согласится, — повторяла девушка.

Молодой человек покачал головой. Они решали какой-то меркантильный вопрос, и он вслушался. Он думал: «Ничто так не раскрывает человеческий характер, как материальные расчеты. Если бы они говорили о любви — ну что ж, еще один вариант Ромео и Джульетты… Но каждодневные заботы у всех разные. И наверное, через них больше узнается». Он поймал фразу: «Через полгода я буду старшим…» Кем — старшим: инженером, бухгалтером, продавцом?

— Молодые люди, прошу вас выпить со мной шампанского! — проговорил он, не будучи уверен, что они согласятся: он так много слышал о замкнутости москвичей.

— Спасибо, — девушка посмотрела на своего спутника. Он оказался смелее:

— Почему же? Если вы действительно хотите, чтоб мы составили вам компанию…

У него под модной челкой обнаружились большие светлые глаза с простодушным взглядом.

— Вот как славно, и общество составилось! — произнесла в уже знакомой ему фамильярной манере, принятой здесь, официантка, принесшая шампанское в серебряном ведерке, но без льда.

Он попросил фруктов, какие есть, и что-нибудь сладкое. Опа поставила на стол вазу с кубинскими апельсинами и плиткой шоколада сверху.

— Меня зовут Олегом, а она — Галя, — сказал молодой человек, доверчиво глядя поверх фужера своими детскими глазами.

— А меня — Евгений Алексеевич, — его собственное имя прозвучало как-то отчужденно, и он добавил, будто желая утвердиться в этом знакомстве: — Евгений Алексеевич Лавровский.

Имена как будто что-то открыли в них друг для друга, и разговор вскоре запенился, как шампанское в фужерах, в которое он научил положить кусочек шоколада.

…Значит, они обеспокоены квартирным вопросом. Они женаты уже год, а живут порознь.

— Так трудно снять квартиру?

— Это недешево стоит. Но Галина мама…

— Она, наверное, согласится на сорок… — повторила Галя как заклинание.

Евгений Алексеевич не понял, почему их заботит только квартира. А остальные вопросы у них разве решены?' Например, возможность иметь ребенка, заработок… Он не отважился задавать вопросы, боясь выказать свою неосведомленность и полагая, что дальнейший разговор многое откроет.

Так оно и вышло. Такие молодожены, хоть и получившие образование, но не имеющие того, что называлось «капиталом», в привычной ему среде обзаводились детьми спустя много лет. Надо было сначала «устроиться». Но здесь вопрос стоял иначе: они просто не боялись за участь детей. Ясли? Детские сады? Бесплатное лечение? Отлично. Но это еще не все. Они уверены, что смогут прокормить семью? Да! Но откуда же такая уверенность? Он, конечно, знал — теоретически, — что в стране нет безработицы. Но такие рядовые, как он уже узнал, инженер и библиотекарша мало получают… Они надеются на продвижение по лестнице благополучия? Может быть, они и правы. Кроме того, у них нет дорогостоящих потребностей. Например, они не путешествуют! Правда? Оказывается, под путешествиями они понимают нечто другое, чем он. Каждое лето они с рюкзаками за спиной ходят по Кавказу, Крыму… Даже были в Средней Азии. Это недорого стоит? Вполне доступно. Простой туризм. Без особого комфорта. Но всюду есть турбазы и проводники. И вообще, как он уловил из разговора, самое главное для них — иметь детей. Это само собой разумеется в браке.

«Почему у нас там иначе?» — подумал он, примерился, вспомнив молодые семьи. Вот, наверное, что еще: там не только неуверенность в будущем, хотя и это тоже. Но еще стандарт… Люди боятся сойти со своего круга, выбиться из стандарта, опуститься ниже черты, показанной им на шкале Достатка. Обязательно надо хотя бы медленно, но подыматься по этой шкале. А сама шкала меняется: в этом году нужен холодильник более усовершенствованный и телевизор новой марки. Остаться при старом — это спуститься ниже на какое-то деление. Это значит не только лишить себя некоторого комфорта… Нет, не только. Это значит спуститься до другого уровня общественного положения. Потому что это положение определяется материально-вещным… Да, вот он нашел, как ему показалось, мотив: здесь тоже существовали жгучие вещные интересы, но где-то в конечном счете они истаивали. Уступали место другим. Каким? Что привязывало Олега к его месту в научно-исследовательском институте, а Галю — к ее клубу «Красная Роза»? Он невпопад заметил: «Какое поэтичное название для фабрики!» — оказалось, что это — в честь Розы Люксембург.

Ему еще многое было неясно. Он никак не мог привыкнуть к тому, что тут при наличии тяги к материальным ценностям отсутствует, по существу, озабоченность в «обеспечении». Под ним он, естественно, понимал счет в банке, недвижимую собственность, в крайнем случае — виды на наследство. Все это начисто отсутствовало в соображениях этих… Их уверенность в будущем покоилась на иных основаниях. На обеспеченности работой? Вероятно.

Евгений Алексеевич не знал, лучше это или хуже. Он мог, конечно, представить себя служащим какой-то фирмы, например. Просто служащим. Но в этом случае ему маячила бы впереди перспектива укрепить свое положение, войти в число акционеров. Он мог также представить себя и на государственной службе. Но и это давало перспективу более крупного поста, оклада, положения. Впрочем, это второе, кажется, и тут…

Он подумал, что все-таки смутно представляет себе, именно «чем люди живы» здесь, где он сам предполагает прожить некоторое время. Вероятно, недолгое. Последние годы он ведь все время твердил про себя, что едет умирать на родной земле. Он вовсе не помышлял устраиваться здесь для какой-то новой жизни. Она ему вовсе не нужна. Ему с избытком хватало старой. Его глаза повидали столь многое, что им в самую пору было закрыться навеки.

Так он говорил себе. Но сейчас с интересом слушал соседей по столу, иногда не понимая их, потому что манера выражаться была иной, чем та, к которой он привык.

Вдруг он почувствовал страшную усталость. Когда он расплатился и попрощался с молодоженами, Олег спросил:

— А вы далеко живете? Мы бы вас подвезли. У меня тут машина.

— Нет, близко. Благодарю вас.

Он вышел, подумав, что автомобиль Олегу, верно, помогла купить Галина мама. Он так и не узнал, кто она.

Хотя было далеко до полуночи, Арбат уже погас. Редкие прохожие двигались медленно в притушенном свете. Это было невероятно: в городе начисто отсутствовала ночная жизнь! Неужели она существует в столицах мира только за счет проституции? Вероятно. И в большей части — для иностранцев. Перед ним завертелись огненные колеса Пляс Пигаль и толпы туристов, всю ночь бурлящие на ней и в боковых уличках. Да, туристы… Парижане ночью спят.

Он шел очень медленно, и в такт его шагам прозвучали в нем стихи: «Здесь, в старых переулках за Арбатом, совсем особый город… Вот и март. И холодно и низко в мезонине…»

Чисто бунинские строки!.. Вдруг он остановился. Кривой переулок направо был  т о т  с а м ы й.  Хотя название на углу стояло другое. Это было неважно. Усталость как рукой сняло. Он пошел по правой стороне, соображая, что седьмой дом от угла и будет…

Ему показалось, что он ступает по тем самым камням, хотя это было невозможно: переулок заасфальтировали. Но то, что липа с узловатыми, скрюченными, как в подагре, ветвями была и тогда, он готов был поручиться. Он вдруг сообразил, что седьмым от угла  т о т  дом был раньше, когда до него стояло шесть невзрачных домишек. А сейчас — неизвестно. Впрочем, неизвестность недолго его мучила, потому что, пройдя переулок до конца, он не нашел ничего похожего на некогда существовавший здесь двухэтажный дом Лавровских. Он сохранился лишь в воспоминании. Да и сохранился ли? Это было так давно, что, весьма возможно, уже произошли какие-то сдвиги в памяти и не так все было, как представляется теперь.

Он сразу выдохся, вспомнил про палку. Теперь он опирался на нее, но все равно шел медленно. И это было даже к лучшему: скорее уснет и, может быть, без снотворного.

И он действительно уснул почти сразу, приятно подумав, что это от длительной прогулки. Но среди ночи проснулся, ощутив явственный и болезненный толчок в сердце. Он не знал, который час, но было еще темно и ему не хотелось включать свет. Он полежал минут десять. Толчки в сердце прекратились. И тут начали бить куранты. Они пробили четверть, он не знал — какого. Но бой часов, такой внятный и значительный среди ночи, что-то потянул за собой. Возникла картина площади, какой он увидел ее в первую ночь после приезда. Он тогда никак не мог уснуть и вышел из гостиницы за полночь. Улица была пустынна, и он, не спускаясь в подземный переход, пересек ее и оказался на площади. Она была освещена сильными прожекторными лучами сверху, с крыши Торговых рядов. Из невидимых источников в нишах кремлевской стены падали свои отдельные светы, не сливающиеся, но образующие как бы маленькие круглые озерца у стены.

В этом двойном освещении необъяснимое величие Мавзолея выявлялось резче, и он подумал, что эти простые линии, эта гармония пропорций были найдены в минуту тяжелого потрясения для всего народа. И они оказались единственно верными для его выражения.

Изваянно стояли часовые у входа. В безлюдности и тишине площади не было пустоты: она была населена тенями. Границы ее таяли в сумраке. Площадь казалась безначальной, бесконечной.

И почему-то впечатление не нарушил, а вошел в него закономерно, органично чеканный шаг ночного караула.

Только тогда Лавровский заметил, что он не один на площади. У Василия Блаженного и у Спасских ворот стояли в одиночку и группами люди, как он понял, пришедшие смотреть процедуру смены караула. Печатая шаг, разводящий вел цепочку часовых, все — одного роста, сильным, отработанным движением взмахивающие рукой и отбивающие шаг, рождая слитный отзвук на камне площади.

Странно, картинность их движений вызывала мысль не о муштре, вообще не о чем-то военном, но о некоем театральном действе, о ритуале эстетического, а не какого-либо иного порядка.

А недремлющий строгий взгляд рубиновых звезд на башнях придавал всей картине завершенность апофеоза, какой-то обобщающий смысл, могущий быть выраженным только в этой картине.

Он порадовался, что все запомнил так хорошо, пусть не в деталях, но в более важном, общем аспекте. И уже не мог уснуть, впечатления дня метались в его мозгу…

Хотя не было еще десяти, верзила уже сидел за столом. На этот раз, хотя приемная была пуста, он предложил Дробитько подождать:

— Управляющий сейчас освободится.

«Службисты, однако», — подумал Иван Петрович разом об управляющем и секретаре.

Действительно, вскоре дверь кабинета распахнулась стремительно, словно ее кто-то пнул ногой. Выскочивший из кабинета молодой человек имел такой вид, словно только что получил хорошую взбучку.

Верзила секретарь встретил его каким-то горестным восклицанием, но Дробитько не имел времени разбираться во всех этих тонкостях. Он уже переступил порог кабинета.

Как это ни было странно, Юрий вовсе не переменился. «Да ведь я его не видел… Сколько же? Последний раз встретились на улице. Пиво пили в забегаловке, Юрка просил заходить, сунул телефон. Он, конечно, не звонил и телефон выбросил. Но ведь это было лет десять назад…»

Да, Юрий нисколько не изменился.

Он сидел вполоборота к вошедшему, не глядя на него и продолжая разговор по телефону. «Типичная поза бюрократа», — определил Дробитько мимоходом. Он продолжал удивляться: не постарел, не похудел, не потолстел, та же стать, так же в среднем весе. Вот только волосы повылезли. Уцелевшие расположились венчиком вокруг загорелого черепа. Хотя это не украшало, но почему-то и не портило. Лоб стал как будто выше, а глаза — выпуклее. И тяжеловатый подбородок — заметнее. Но главное заключалось в том, что общее выражение лица было то же: безмятежность? Удовлетворение? Черт знает, что именно, но чисто чуринское, Юркино… И конечно, открытый, честный взгляд! Сейчас он обнаружит его, Ивана, и отступление будет невозможным! Впрочем, Иван и не думал отступать.

Только, может быть, от этой позы или оттого, что Юрий не изменился, память вытолкнула уже вовсе давнее…

Они тогда только что вернулись из немецкого тыла после первой удачной операции. Совещались всемером: одни офицеры. Радистка и переводчик не присутствовали.

Начальник оглядел всех пытливо, как бы говоря: «Посмотрим, что вы сейчас учудите!» Он вообще относился к ним, как учитель к школьникам. Неизвестно почему.

— Ну, разобрались в ситуации? — хмуро спросил он.

Нестройным хором все заверили, что да, разобрались.

— Давайте высказывайтесь. Вот ты, — он ткнул пальцем в Ивана.

Тот подумал с досадой, что сначала надо бы сказать Леониду, который «за». Но в конце концов неважно. Юрий, конечно, сумеет логично доказать нелепость, авантюрность затеи с выходом обратно в тыл через деревню Стебли в составе партизанского отряда Садчикова. Леониду будет трудно оспорить их объединенные доводы. Он еще подумал: «Как хорошо, что вчера мы договорились с Юрием об общей позиции!»

Поэтому Иван сказал кратко:

— Считаю, что выход через Стебли был бы чистейшей авантюрой. Это значило бы почти наверняка идти на разгром и уж, во всяком случае, для дела — никакой пользы!

Он кончил, и тотчас поднялся Юрий. «Молодец, раз уж с нас начали, то лучше суммировать доводы», — подумал Иван. К тому же ему показалось, что его выступление было необоснованно: «Хорошо, что сейчас Юрий подтвердит…» Так подумал Иван, но через мгновение уже был в состоянии совершенной растерянности…

Спокойно, деловито Юрий начал с того, что основная-то их задача: драться в тылу врага. Это величина постоянная. Какими способами туда попасть — можем решить мы сами, по обстановке. Это величина временная: может быть, в составе бригады, может быть — небольшого, усиленного огневыми средствами отряда.

Юрий обвел всех своим честным, открытым взглядом:

— Не надо забывать основной нашей задачи. И потому я — за немедленный выход в тыл в составе отряда Садчикова через Стебли.

Иван был ошарашен. «Как Сенькин? Как Сенькин?» — смятенно забилось у него внутри. И тотчас словно корочкой льда покрылось: Сенькин ничего не сказал. Хотя накануне и он… «Впрочем, чего ждать от Сенькина, если Юрий…»

Высказались остальные. Никто — против выхода с Садчиковым. Никто, кроме Ивана. Труса Ивана — так он выглядел в результате всего.

Начальник поднялся, он ухитрился не высказать своего мнения.

— Я сообщу о нашем решении Садчикову, — уронил он веско и, видимо, спохватившись, что от него все же ждут какого-то слова: этим он дал понять, что поддерживает большинство.

О принятом решении радистка Валя простучала в Центр. Как обычно, ответа сразу не было. Но на утреннем сеансе Москва сообщила: «Выход в тыл в составе Садчикова запрещаем предлагаем выступить в квадрат 18–68 продолжать работу».

После совещания Дробитько избегал разговора с Юрием, хотя тот несколько раз пытался его завязать. Иван отмалчивался.

Но полученная из Центра радиограмма, вероятно, не давала Юрию покоя. Он схватил Дробитько за рукав:

— Слушай, ну чего ты в бутылку лезешь? Видишь, я оказался прав.

Иван остолбенел от такого поворота:

— Чем же ты прав?

— В ходе моих рассуждений, — не задумываясь, продолжал Юрий. — Смотри, вот как я судил: начальник хочет, чтобы мы выходили с Садчиковым. Совершенно ясная авантюра, и столь же ясно, что Центр ее запретит. Но перед нашим бурбоном мы…

— Мы? Кто «мы»? — вырвалось у Дробитько.

— Ну я, я! Буду выглядеть отлично… Видишь, как я все обдумал…

— Прекрасно обдумал. А меня предал зачем? Чтобы самому выглядеть еще отличнее?

— Вот уж нет. Это было не запланировано… Видишь ли, я надумал это, уже сидя на совещании, пока слушал тебя и увидел недовольство начальника, знаешь, он так ноздрями шевелит, будто учуял что-то неподходящее, — захохотал Юрий.

— Учуял-то не он, а ты! — Но Иван уже чувствовал, что «отходит», — не мог он всерьез рассердиться, так обезоруживал его Юрий своим признанием: покривил душой, так вот признаюсь же! Ну бей, ну ругай, но не лишай своей дружбы!

И он не лишил.

Как не лишил и позже. Впрочем, позже было другое…

Юрий положил трубку и повернулся вместе с сиденьем кресла. «Оно у него, оказывается, вращается!» — не к месту подумал Иван Петрович, в то время как Юрий уже вскочил и бросился к нему, обдав его, словно теплым душем, этим своим открытым, честным взглядом, вовсе не притворным каким-нибудь, а присущим ему, как его собственная кожа. Он не мог даже слова выговорить, так был растроган и встречей, и, наверное, еще больше — своими собственными чувствами.

Но удивительно, и Дробитько ощутил какое-то волнение: все-таки вместе… Что вместе? Черт возьми, воевали вместе? Ну вот… Ему не хотелось терять того доброго, что все-таки, вопреки всему, проявилось сейчас.

И наконец оба они спохватились, что еще ничего друг другу не сказали и стоят посреди кабинета, бессмысленно хлопая друг друга по плечам. Да может быть, и не спохватились, если бы не телефонный звонок. Юрий открыл дверь и сказал секретарю, чтоб переключил телефон на себя. После этой вынужденной перебивки они уже как-то по-другому вгляделись друг в друга.

— Ты не переменился, Юрка! — сказал искренне Дробитько. — Только что волосы потерял.

— Не самая страшная из моих потерь, — вздохнул Юрий, впрочем не теряя радостного оживления, и Дробитько решил, что речь идет о чем-то второстепенном, Юрий всегда любил преувеличивать.

— А ты, Иван, сохранил спортивную форму. Ну, ты всегда был… Ты все еще служишь?

— Вот на днях буквально угодил подчистую. По болезни.

— Наверное, то ранение все-таки?

— Не без этого. Ты скажи лучше о себе.

— Что ж говорить? Я — дедушка… Вот так.

— Ну, за тобой не угонишься.

— Я помню, ты потерял жену…

— Да. Женился снова, да вот расстались, — Иван торопился все выложить, чтобы уже не возвращаться к этому. Главное, избежать вопроса о Вале. Почему-то боялся он…

Юрий сам сказал:

— Валя, знаешь, в науке преуспевает. Кандидатскую защитила.

— Здорова?

— В общем — да. Ну, нервы. Как у всех. Так что же ты делаешь сейчас? Небось завел участочек, копаешься? Любо-дорого, целый день на воздухе.

«И этот туда же!» — Иван хотел приступить к делу, но вошедший верзила сказал, что звонит «сам Антон Антонович»… Юрий нарочито медленно поднялся:

— Почему же ты не домой, Иван? Видишь, здесь и поговорить не дадут.

Он уже стоял с трубкой в руке у стола, и теперь Иван мог отчетливо увидеть, каков Юрий Чурин на службе: почтителен с начальством, но с достоинством. На вопросы ответил четко, даже с цифрами, а под конец — солидно так, без подхалимства, а вроде с искренней заинтересованностью: «Как супруга?.. А молодое поколение?» «На плаву, на плаву Юрка», — подумал Иван и тотчас тоскливо вспомнил: «Ну, нервы…»

Юрий вернулся на диван, где они сидели. Он уже забыл, на чем прервался разговор, и стал рассказывать:

— Хлопотливое хозяйство. Всё — на виду. И знаешь, всякие непредвиденности! И за все с тебя — семь шкур… Проблемы сложные, вот, например, парковая архитектура. Новая область! И тут очень важно, какую линию избрать. Потому что просто копировать Запад — нам никак… А свой стиль еще не родился! Тут, знаешь, есть такая линия: использовать природные данные… — он увлекся, но Иван перебил: не мог же он целый день здесь сидеть!

— Я ведь по делу к тебе, Юра.

— Ну вот видишь, какие мы деляги: не встретимся годами, если не дело. Говори, рад тебе служить.

— Понимаешь, прицепилась ко мне какая-то хвороба. И так вопрос стоит: работа — только на воздухе…

Юрий даже на месте подскочил:

— Так это же чудесно!

Хотя Ивану подумалось, что чудесного-то в этом мало, его тронула горячность, с которой Юра тут же стал планировать:

— Вот, например, снабжение. Так мне нужен свой человек на это тонкое дело! Или нет — плановик…

— Юрка, при чем тут воздух? — напомнил Иван.

— Ах да! Что же…

— А то, что садовым рабочим могу, и только.

Юрий разочарованно глядел на него:

— Не жирно ли будет на это дело полковника?

— Ох, Юрка, не карьеру же делать я собираюсь в твоей епархии!

— И то верно. Ну хоть участок тебе подберем что надо. И — бригадиром! Обязательно — бригадиром! — воодушевился Юрий. Он отмахнулся от верзилы, заглянувшего в кабинет.

Иван взмолился:

— Так ведь бригадир — это опять же: отчетность, наряды, совещания. Ну нельзя мне всего этого!

— Да, пожалуй, — быстро согласился Юрий. — Тогда к лучшему бригадиру… Можно сказать, наша гордость. Популярнейшая личность на московских бульварах.

— Давай — к личности.

— Так рабочих у нас начальники участков сами оформляют. Я позвоню.

Все остальное катилось по хорошо укатанной дорожке административных формальностей, всемерно упрощенных в данном случае: прием на работу «простого рабочего». Иван Петрович узнал, что в рабочей силе — нехватка, что контингент пестрый, своеобразный, а работа хоть и нехитрая, но видная сама по себе. И каждое лыко в строку. А строк этих, строк — уймища! Что в добром романе.

Конечно, он никак не предполагал, что ему выпадет работать именно на том бульваре, где он сидел со своими горькими мыслями и случайная фраза случайно встреченной женщины унесет их в сторону, как ветер уносит сорванный с ветки неприкаянный лист… Было естественно, что Юрий обязательно хотел его направить к лучшему бригадиру. А вот то, что им оказалась та самая женщина, — ну уж это его величество Случай!

Так он думал, возвращаясь домой и чувствуя, как не болезненно, а даже приятно ноют спина и натруженные руки после первого рабочего дня. Успокоительная мысль о том, что он сделал правильный ход, поддерживала его даже физически. Он давно не был так спокоен, сумятица в голове улеглась. Он не загадывал вперед, принимая все как есть.

И теперь уже не было стимула сопротивляться тому, что полезло на него из темноты, из давно затолканного туда, в глубину, на самое дно и все-таки с удивительной легкостью взмывшему оттуда воспоминанию.

Как это несправедливо! Люди научились управлять сложнейшими процессами и бессильны перед собственной памятью: нажать бы на какую-то кнопку и выключить…

Но не было такой кнопки, и он тотчас оказался на краю того самого оврага, в той самой порушенной деревеньке, где и в доброе время стояло не больше чем десятка два дворов. Он вдохнул запах только что выпавшего снега, смешанный с горьким дымком пожарища. Этот дым держался стойко и разносился далеко. Даже в лесу, подступавшем вплотную к оврагу, его не перешибал густой хвойный дух.

Это был запах тех фронтовых ночей, вернее — зафронтовых, потому что сорок километров отделяли их от расположения наших частей. А немцы были совсем близко, и лес контролировался ими.

Та изба, в которой они жили, как раз привалилась к склону оврага. Вероятно, когда строили, он был невелик, а потом пошли оползни, и изба выехала на самый край. Они не взяли бы такое жилье под штаб, да выбора не было, а овраг хорошо просматривался, так что ничего: можно было и тут обосноваться. Вся группа поместилась в избе-пятистенке, а насчет подходов к ней — так день и ночь ходил туда-сюда часовой.

И они даже отпраздновали октябрьские праздники. Интересно так получилось… Впрочем, это теперь все кажется интересным, а тогда было само собой разумеющимся.

— Встретим октябрьский праздник как люди. Я сделаю доклад, — сказал начальник, их знаменитый начальник, которого они между собой называли Жокеем за манеру держаться в седле и, безусловно, из зависти.

Он провел указательным пальцем по усам и обвел всех придирчивым взглядом.

— Нет, — я проведу с вами политбеседу, — вдруг передумал он.

Все молчали: и то и другое выглядело странно, если учесть, что их было восемь человек вместе с начальником. Но настроение было в общем праздничное: радистка Валя только что выходила в эфир и приняла с Большой земли поздравление с праздником и стереотипное — «Желаем успехов в работе».

— И в личной жизни, — добавила Валя от себя.

Начальник сверкнул на нее глазами. Валя отвернулась.

Всем не терпелось начать праздничный ужин: у них были американские сосиски, окаменевший сыр и галеты. А спирт начальник разрешил взять из аптечки.

Но все прекрасно понимали, что от «беседы» никуда не денешься.

Начальник встал и откашлялся, словно выступал перед многолюдным собранием. Он стоял, а они сидели, скучно посматривая на его нескладную фигуру в поношенной телогрейке с двумя орденами Красного Знамени, на его лысую голову — кубанку с зеленой партизанской ленточкой он зажал в кулаке.

— Уберите кота! — сказал начальник.

Валя поспешно столкнула со стола самого нахального из одичавших котов, которых они каждый день выгоняли из избы, но непонятно, как они опять в ней возникали.

— Таким образом… — начальник всегда начинал этими словами, будь то политсообщение или просто приказ «не баловаться со взрывчаткой» — подрывник Жора любил поджигать на загнетке кусочки тола.

— Давайте, таким образом, выскажемся, кто мы есть такие и кто бы мы были, если бы не Великая Октябрьская социалистическая революция.

Все озадаченно молчали.

— Начну с себя, а ты, Жора, помолчи, — вскочивший было Жора заерзал на месте. Жестом привычного оратора начальник потянулся к стакану с водой. Воды не было. Была аптечная банка со спиртом, и он, поспешно отдернув руку, продолжал:

— Родился я, таким образом, в одна тысяча девятьсот пятом году в деревне Объедково, ныне районный центр Красный Кут. Нас у отца с матерью было десятеро. Семеро померло в голодные годы. Как сравнялось мне одиннадцать, отец провалился под лед и утоп. Мать весны не дождалась. Перед смертью она позвала нас — я старший был, а младшей сестренке семь годиков стукнуло — и говорит: «Простите нас с отцом, не подняли вас, не сдюжили. А теперь что ж! Соберите, что есть в избе, снесите бабке Степе, а она нашьет вам сумы холщовые. Идите к отцовой родне в большое село Долгунцы. Дорога выпадет вам неблизкая, да добрые люди подадут чего ни на есть…» И пошли мы. В тифозном бараке сестренка померла. А мы с братом стали беспризорниками по всей форме. Прибились мы к городу Харькову. Поначалу городские пацаны забивали нас бойкостью, но мы были посильнее и спуску не давали. Присмотрел нас, таким образом, один человек, вернее сказать, блатной, по прозвищу Пищик — это шея у него такая, знаете, длинная была, — по узкому профилю «стопарь», что значит — грабитель. Стал брать нас на «стоп». Спросите: зачем? Для наводки, а по-нашему если сказать — на рекогносцировку: не наблюдается ли в поле зрения «штымп» в подходящей шубе. Пищик нас не обижал. Жили хорошо. Пока не влипли. Пищику по тем временам десятку врезали, а нас как несовершеннолетних — в колонию! Если по-честному, то людей из нас сделали не скоро. Я пять раз убегал, а брат — два раза. Он потише был. Он вообще у нас тихий. Сейчас на Юго-Западном направлении артиллерийским расчетом командует. В детском доме имени Клары Цеткин научился я слесарить. Перед войной в политотделе МТС работал.

Начальник помолчал, но решил, видно, что не след закончить на такой скромной ноте, и добавил, повысив голос:

— Да здравствует Великая Октябрьская социалистическая революция!

Несколько мгновений стояла тишина. Воспользовавшись ею, коты ринулись было на стол, но аплодисменты спугнули их. Первым захлопал Жорка, а за ним остальные. Всемером они наделали столько шуму, словно это было настоящее торжественное собрание.

Начальник принял это как должное.

— Кто просит слова? А ты, Жора, помолчи.

— Я скажу, — вызвался разведчик Джафар, молодой офицер из окруженцев.

Он застегнул свой немецкий трофейный мундир со споротой свастикой. На ее месте была приколота брошка в виде чайки — подарок радистки Вали.

Джафар откинул со лба смоляной чуб и сказал без обиняков:

— Я каракалпак. Мой отец нас каракульские отары Хаджи-бая, а дед мой нас отары отца этого бая. Я бы тоже нас байских овец. Если бы не Октябрьская революция. А так я поступил в университет.

Валя сказала, что ее родители были в царской ссылке. Может быть, она стала бы учительницей, как ее отец и мать, и, надо думать, тоже пострадала бы за революцию.

— Очень хорошо, — некстати заметил начальник. Он, наверное, хотел предложить Жоре высказаться и посмотрел в его сторону, но того наконец прорвало:

— Что вы это, товарищ начальник, заладили: «А ты, Жора, помолчи!» Чего мне молчать?! Меня, если хотите знать, и на свете не было бы, если бы не Октябрьская революция!

— Это как же понимать? — спросил начальник, ожидая подвоха.

Все с веселым любопытством уставились на Жорку.

— А понимать надо очень просто. Моя мама — богомолка, в монашках была, «христова невеста» называлась. Так бы она в этих невестах и засохла, если бы в монастырь не заглянул отважный красный конник Семен Бойко, мой папа.

Раздался дружный смех.

— Я их всех постреляю! — закричал не своим голосом начальник, имея в виду котов, которые с двух флангов атаковали сосиски…

А потом группа перебазировалась в Поленовские леса. Поглубже в немецкий тыл. На месте остались только Дробитько и Валя. Да, они остались вдвоем в сожженной деревеньке, которая называлась так весело: Скворцы. Но тогда это звучало скорбно: на пепелище торчали среди сугробов только печи, словно в отчаянии выбежавшие из-под кровли наружу. И оттого что русская печь — символ домовитости — одичало стояла на снегу, беззащитно подставив ветру свои остывшие бока, место казалось еще более мрачным, погибельным. Но в их избе печь сохранилась. И Валя пекла в горячей золе на загнетке картошку, чуть подмороженную. В сладковатом ее привкусе тоже было что-то свое, от этого места, от этого времени. Они ели ее с американской колбасой, похожей на розовую резину, доставая ее из банок белой жести трофейными кинжалами со свастикой и готической надписью «С нами бог».

В этой избе, вдвоем, среди снежного безлюдья, они устроились с максимумом удобств, которыми научились окружать себя за многие месяцы зафронтовой жизни. Трещали в печи сыроватые поленья, светлый и как будто теплый кружок отбрасывал на стол фитилек, зажженный в блюдце с подсолнечным маслом. В банку с пестрой этикеткой Валя ставила еловую лапу — для уюта. От гранат уюта было мало, но, сложенные грудкой на полке, рубчатые и круглые, как ананасы, они внушали уверенность и тоже вроде бы входили в «интерьер».

Оружия всякого у них было много. Немецкие автоматы с запасными обоймами, парабеллумы, пистолеты ТТ. Они могли запросто отстреляться от какой-нибудь группки немцев, забредшей сюда. Что было вполне возможно, если учитывать этот лес за оврагом.

Но они не ждали немцев. Они ждали Кирилла и разведчиц. Они с Валей и сидели здесь только для этого. Для связи. Именно они: Иван — потому что разведчицы были его люди, им подготовленные; Валя — потому что тотчас по прибытии Кирилла с девушками должна была простучать по рации в группу: «Сокол прибыл задание выполнено выходим в ваше распоряжение».

Они оба повторяли текст воображаемого радиодонесения именно в таком виде, словно ни одно слово в нем не могло быть иным. Все другое означало бы катастрофу: Кирилл не мог прийти без разведчиц. И они — без него. И все вместе они не могли не прийти в Скворцы, а Валя и Иван не могли двинуться с места, пока не явится группа Сокола, выполнившая задание.

И то, что все будет хорошо, как бы само собой разумелось. В тех смертельных переделках, в которые они уже попадали, все кончалось хорошо.

Почему-то одичавшие коты разбежались, когда группа ушла. Остался только черно-белый кот, немного странный, потому что по белой морде у него шла черная поперечная полоска, похожая на усы с бакенбардами, туловище было черным, передние лапы — тоже, а задние — белые сплошь. Хвост ему где-то отрубили, а может, откусили в драке, и он стал куцым, словно фокстерьер. Кот был капризен сверх меры. Наевшись, просился на улицу. Но тотчас подымал такой тарарам, словно замерзал начисто. Только его впускали — все начиналось сначала. Они пробовали не пускать его в избу, но он странным образом возникал в ней опять. Как они ни искали его лаз, ничего найти не могли. Не имелось ни малейшей щели, а кот был тут как тут.

И Валя сказала: «Он — обыкновенный оборотень». И правда было на это похоже. Вот тогда и произошла эта смешная история с загадочным капитаном.

В сумерки одинокий всадник спешился у избы. Они увидели его в окно, когда он уже стучался в дверь. Это было удивительно: незнакомец в черном полушубке, в шапке-ушанке. Знаков различия не было видно, но обмундирование офицерское. И конь — под седлом армейского образца. Автомат висел на груди офицера, а не за плечами… И они, не сговариваясь, потянулись за пистолетами. Незнакомец вошел в первую горницу, где они его и встретили, не скрывая своей настороженности. Он оказался молодым человеком с черными усиками и маленькими баками. Сначала он посмотрел недоверчиво, по быстро сориентировался, положил на лавку автомат, не дожидаясь, пока ему предложат это сделать.

— Сейчас… документ! — он расстегнул полушубок и достал удостоверение. Все было правильно: из разведотдела армии…

— Товарищ капитан, как же вы один, без ординарца даже? Не положено. Здесь же зафронт все-таки. Ничейная земля, — сказал Иван назидательно.

Капитан хитровато, по-мальчишески, усмехнулся:

— Так я же не спросясь… Вы же недавно из тыла. Мне необходимо установить, что мы перед собой имеем. Что там у немцев… — Он вдруг спохватился: — Я ведь не знаю: вы — те, о которых мне говорили?

— Те самые, — сказал Иван.

Они, конечно, не собирались распарывать подкладку телогреек, в которых были зашиты лоскутки шелка с их удостоверениями — на самый крайний случай. Но на власовцев они не походили, и капитана успокоила, видимо, интонация Ивана. Он внимательно слушал, что ему объясняли, показывая по карте: где у немцев нарыты дзоты, где пулеметы стоят, где боевое охранение…

— Может быть, сейчас уже все изменилось — надо на это поправку делать, — добавил Иван.

Но капитан был и так доволен. Ужинать он не остался, торопился очень. И ускакал сразу. И только ускакал, в избе появился все время не подававший признаков жизни кот…

— Слушай, — вдруг сказала Валя, — как фамилия этого капитана?

— Черневич, а что? Ты его знала?

— И ты — тоже, — сказала Валя таинственно. — И Черневич — тоже верно. Потому что черный… Это же наш оборотень.

— Ты права: усы, баки. И лицом — вылитый наш кот, — согласился Иван.

— А ты заметил, конечно: пока капитан был в избе, кота не было; капитан уехал — и кот вот он! И взгляд, смотри, и походка — ужас как похожи!

Иван готовно подтвердил, хотя ничего капитанского в коте не находил. Но ему нравились ее дурачества даже в такой мрачноватой обстановке.

Теперь, через столько лет, когда жизнь наделила его опытом, он понимал, что бросили их друг к другу сами обстоятельства, а молодость и горячность сделали эти обстоятельства их судьбой.

Но тогда… Тогда они были слишком серьезны, чтобы сваливать все на какие-то прозаические обстоятельства. Они верили в то, что полюбили друг друга с первой встречи. Совершенно в этом случае оказалось неважным, что встреча эта происходила в служебном кабинете, где они слушали последний перед выходом в тыл инструктаж. Ну что с того? Это когда-то влюбленные встречались на балу или где-то в тени задумчивого сада. Прошлый век!

…А теперь вот в кабинете генерала, где только синие маскировочные шторы напоминали о войне. Комната была наполнена мирными звуками: тихо льющейся из репродуктора мелодией, звяканьем ложечек в стаканах чая, даже урчанье зуммера не вносило никакой тревожной ноты.

В те первые дни войны в одном из московских переулков дислоцировался штаб воинской части со звонким названием Омсбон. Расшифровка употреблялась редко: Отдельная мотострелковая бригада особого назначения. Особое же назначение состояло в том, что все бойцы бригады готовились для заброски во вражеский тыл. Основу этой единственной в своем роде части составили спортсмены-рекордсмены всех видов спорта. Именно они стяжали славу бригаде и укрепили на ее знаменах высокие награды Родины. Укрепили воинскими подвигами и своей кровью.

Их группа была одной из первых, отправлявшихся в глубокий тыл врага. Еще не было опыта, и его пытались заменить опытом других войн, другого времени, приспособленным к сегодняшнему дню.

Генерал, молодой, только что произведенный, говорил в общем-то известные вещи, но, как они понимали, необходимые. Может быть, даже больше для него, чем для них. Они аккуратно пропускали их мимо ушей. Потому что никак не могли представить себя в тех ситуациях, которые рисовало начальство. Было говорено уже сколько раз, что в случае полного окружения следует занимать круговую оборону и пытаться прорваться, а если положение безнадежное — подрываться на гранатах.

Но никто из них не допускал возможности и необходимости такого рода. На то они и были молоды, чтобы верить в свою удачливость.

В ту ночь, московскую военную ночь, он увидел Валю впервые. Ее придали группе как радистку. Ивану только что стукнуло двадцать, у него были девушки, ему казалось, что он в них влюблен, но это длилось очень недолго, и они исчезали из его жизни легко и беспечально, словно птички, вспорхнувшие вдруг и отлетавшие просто потому, что уже пропели свою коротенькую песенку и больше им тут делать было нечего.

Если говорить начистоту, то в ту ночь в генеральском кабинете ни о какой любви и мысли у него не было. А что было? Беспокойство. Беспокойство от присутствия этой единственной среди них и примечательной только этим девушки.

Страшные слова об «окружении» и «самоустранении», над которыми они между собой посмеивались — вовсе не из ухарства, а инстинктивно отталкивая от себя все плохое, — эти слова обрели реальность, прилагаясь к Вале, и это пугало его. Он украдкой окидывал взглядом — впрочем, как он заметил, это делали и другие — ее мальчишескую напряженную фигуру, ей было неудобно сидеть, вытянувшись в мягком кресле, на которое ее усадили как единственную здесь женщину, а развалиться она, естественно, не могла. Он тогда не разобрал даже, какая она: высокая или маленькая и какого цвета у нее глаза, — был прикован к другому, что не зависело ни от роста, ни от цвета глаз. И вообще не зависело от нее, а только от него. Он ее увидел ни плохой, ни хорошей, просто что-то забило в нем тревогу: ей не следовало находиться здесь. Ему даже не хотелось, чтобы она слушала такие слова, как «самоустранение» и даже «круговая оборона».

Вот она положила на подлокотник кресла свою маленькую, но не узкую, не хрупкую, а крепкую, пожалуй, даже мальчишескую руку. Но оттого, что положила ее ладонью вверх, жест показался ему беспомощным, как бы ищущим опоры.

Повернув голову с разлетающимися светлыми волосами в сторону генерала, она слушала как-то старательно, словно школьница. Все это показалось ему особенным, присущим только ей, как и румянец, выступивший на ее щеках, когда генерал обратился к ней. И движение, которым она поднялась по стойке «смирно», тоже показалось ему ее собственным, хотя уж оно-то было всего-навсего уставной формой.

Весь обращенный к ней, Иван пропустил тираду генерала и только уловил что-то насчет опасности пеленга. Но запеленгование рации было как раз в ряду тех бед, неудач и угроз, которые они отбрасывали от себя, не вникая в их роковой смысл.

Кто его знает, может быть, то беспокойство и было любовью! И от нее воздух генеральского кабинета показался вдруг горячим, а ночь за окном — не обыкновенной московской ночью, а какой-то другой, какой в жизни еще не случалось, но вроде она была обещана ему когда-то.

Он знал, что в их особом положении, при тех заданиях, с которыми они выходили во вражеский тыл, никаких романов разводить не положено. Да он и не собирался ничего «разводить». Самое слово «роман» в ту пору его бы покоробило. Не думал он об этом.

Но когда они очутились вдвоем, среди зафронтовой ночи, такой тревожной, такой непрочной, все уже выглядело по-другому.

Странно: теперь, когда от тех ночей отделяла его длинная временная полоса, вместившая так много — долгую и несчастливую жизнь в двух браках, рождение детей, всякие служебные перипетии, казалось бы, теперь те ночи должны показаться одним счастливым мгновением, вспышкой малого костра, тотчас поглощенной тьмой… Так нет же! С годами воспоминание становилось ярче, объемнее, значительнее.

То, что они с Валей остались в Скворцах, было, конечно, случайностью, но, верно, нужна была эта случайность, чтобы открыть друг в друге нечто важное для каждого из них. Не то чтобы оно открылось внезапно, нежданно-негаданно. По каким-то признакам они все время угадывали такую возможность и втайне надеялись на нее. Нет, совсем не просты были их отношения, хотя внешне и выглядели уж чего проще. Но было в простоте этой как бы двойное дно. И там вот, на этом потайном дне, и лежала возможность…

Было все в этих зафронтовых ночах, ночах любви и опасности, неслучайным, предопределенным. Случай только вызвал, вывел на поверхность подспудное, а опасность — она была только фоном, декорациями, в которых разыгрывалась история любви. Впрочем, они ведь только в силу хорошо усвоенного долга выходили ночью на склон оврага и лучом фонарика просвечивали глубину. И совсем не думали, что этот луч обнаружит кого-нибудь, что-нибудь… Кроме шарахавшейся от света одичавшей кошки.

Все закончилось на пятый день ожидания в час сорок. Он запомнил это потому, что в два часа следовало выходить в эфир. И это было сделано: Валя простучала текст, составленный ими вместе: «Сегодня в час сорок Сокол вернулся. Есть раненые. По данным Сокола, группа противника в составе от десяти до пятнадцати лыжников горно-егерного батальона движется по направлению к нам. Принимаю решение: Сокол, раненые, Ирина с аппаратурой направляются на базу, следуя через пункты, указанные в нашем резервном варианте. Остаюсь прикрывать их отход. Глеб». Так Валя и он именовались в документах.

Он остался один. Перед уходом было много дел: перевязка раненых, доклад Кирилла. Иван должен был составить себе ясное представление о случившемся, и он его получил. Главное заключалось в том, что разведка прошла успешно. На обратном пути группа наскочила на дзот, двоих ранило пулями, посланными вдогонку, поэтому, вероятно, не тяжело… Надо надеяться. Теперь, впрочем, он думал больше не об ушедших, а о том, кто должен прийти.

Расположился поудобнее: стрелять лучше было с угла. Он завалил угловое окно чем смог, устроив настоящую амбразуру, смотровую щель по всем правилам. Боеприпасов хватало. Хватит боеприпасов, это уж точно!

И отсюда его не так легко выкурить. Они поползут, ясное дело, с оврага. Но будут рассыпаться вокруг, чтоб не дать ему уйти. Он и не собирается уходить, но окружить себя не даст… Это — нет. Он выдержит осаду в этой избе-пятистенке из добротных бревен все равно как в крепости. Кроме того, они ведь не знают, что он один: он собьет их с толку.

Он еще думал о Вале. Они попрощались наскоро, когда Сокол уже двигался. «Ты знай: где бы я ни был, но если живой — дам тебе знать». «И я буду живая — буду ждать», — ответила она быстро. Он запомнил ее именно такой, какой она была, когда сказала эти слова: бледное лицо, даже губы побледнели. И серые глаза с жестковатым блеском. Он отметил, как экономными и сильными движениями мастера она догоняла группу на своих финских лыжах.

Бой начался на рассвете следующего дня. Сокол успел отойти уже далеко — так он думал. Впрочем, двое раненых, а нести их должны девушки, измученные переходом. Он делал поправку и на это. Он выиграл достаточно времени и сейчас был спокоен за своих. Фрицы, конечно, поймут в конце концов, что здесь не то, чего они ожидали… Все равно он отобьется…

Было уже почти светло, он отчетливо видел весь отряд. Конечно, может быть, там, в овраге, есть резерв. Но вряд ли. По их действиям он мог заключить, что здесь — все… Их не пятнадцать и не десять — восемь. Их серо-зеленые шинели сливались пятнами, и он не различал лычки, но четко отличал того, кто командовал: он был в каске поверх вязаного шлема. Кроме автоматов, у них не было ничего. Пулемета не имелось. Это уже хорошо. Иван вел огонь обдуманно, с точным прицелом, бил не фронтально — по флангам, не давал зайти себе в тыл. Это ему удавалось: он выбивал справа и слева, и видел, как немцы оттягивают в овраг раненых, а потом поспешно возвращаются…

И вдруг с ужасом заметил: они не возвращаются — это были другие! Там, на дне оврага, значит, укрывалось пополнение…

У него были еще обоймы, он не расстрелял и половины патронов. Но он не знал, сколько немцев могло быть там, в овраге. Неотвязная мысль об этом не мешала ему действовать, но утомляла, как дурное предчувствие.

И когда он увидел, что по склону, даже не пригибаясь, ползет, словно гусеница, серо-зеленая цепочка, он не то что принял решение, а просто инстинктивно стал готовиться к отходу.

Сейчас пойдут в дело гранаты, они были под рукой, сумку он набил обоймами и за голенища сунул. На миг задумался: момент отхода надо было выбрать очень точно, тут решала внезапность. Он подумал, что раз путь через овраг закрыт, ему придется пробежать сколько-то метров, отделявших его от леса, по улице, и восстановил в памяти все возможные укрытия по пути: печка, еще одна печка, развалины избы, а там еще сруб старого колодца. Из-за этих укрытий можно будет бросать гранаты, если немцы подойдут близко. Вернее всего, они будут стрелять с дальней позиции. Но на нем белый полушубок. Даже шапка у него заячья, серо-белая. Это удачно: у него не было времени напяливать маскхалат.

Он не мог унести с собой всего, весь этот «арсенал». И решил, уходя, бросить в избу гранату…

В памяти очень точно задержался именно момент отхода: как он оставил избу — не через дверь, дверь была под прицелом, а табуреткой вышиб окно и, выскочив, обернулся только для броска гранаты.

Он не имел времени на то, чтобы определить, удачно ли он выпрыгнул, он еще подумал такими словами: «Не попасть бы в самую кашу!» Но, кажется, не попал. Стреляли, конечно, массированно. Но он добежал до печки. Эта позорно обнаженная на снегу печка была теперь доброй, желанной. Не просто укрытие, нет, он ее принял как дом родной. И приладился — очередь за очередью, пока те не замолчали. «Интересно, командует еще тот, в каске поверх шлема?» — подумал он, хотя теперь вовсе не о том надо было думать, а о следующем укрытии.

Он скачками приблизился — это был как раз сруб колодца — и положил автомат на верхний венец. И едва успел пригнуться, пуля просвистела над головой. Если сейчас его ранят в плечо, например, то это ничего: он еще доберется до леса. Лес укроет. Это, конечно, горно-егеря, но все же немцы: леса боятся. Финны, те не боятся. Но это не финны. Почти наверное он уйдет. Только последний отрезок надо ползти. Тогда его, может быть, ранят в ногу. Но это тоже еще не конец: он доползет. Он так странно думал тогда, как будто не было другой перспективы: он ведь был единственной мишенью для бог знает скольких стрелков. Но ему показалось, что стрельба стала менее интенсивной. И он ужасно обрадовался, как будто даже несколько человек, которые там безусловно остались, не могли его подстрелить. Нет, обрадовался просто потому, что один выбил так много фрицев. И еще больше тому, что Сокол теперь уже наверняка в безопасности.

Когда он пополз дальше, его просто накрыло огнем. Он не верил, что ни одна пуля не достала его. Не заговоренный же он! И вдруг почувствовал, что силы вытекают из него. Он еще не знал, что они вытекают вместе с кровью. И полз. Полз, уже чувствуя, что как-то все переменилось. Решительно переменилось. «Подбили, гады», — сказал он себе не со страхом, не с жалостью к себе, а с горькой обидой: так все хорошо складывалось и столько он их положил. А вот на последних минутах… Но и так думая, он продолжал ползти. И уже в лесу, уползая все дальше, вглубь, проваливаясь в снег, разгребая его, словно плавая, силясь подняться на гребень белой волны с синеватыми подсветами наступающих сумерек, чувствовал обиду сильнее, чем боль.

Кажется, он потерял сознание и очнулся от тишины. Тишина стояла такая необычная в этом краю, где все время в отдалении бухало, ревело, татакало. «Как на том свете», — подумал он. «Куда же меня ранило?» — он так и не мог определить: боль пронизывала все тело толчками. Дышать было трудно, почти невозможно: каждый глоток воздуха давался с бою, как он подумал. Ценой болевого толчка. Неужели пробили легкое?

Погони не было. Если бы только выдюжить. Дождаться… Чего дождаться? Он не знал. «Надо передохнуть», — сказал он себе, понимая, что нельзя, нельзя бездействовать и что его минутный покой между толчками боли — вовсе не покой, а гибель. Но все же ловил эти мгновения покоя, а они все укрупнялись, может быть, уже превращались в минуты… «Пока не наступит полный покой. Вечный». Так он подумал почему-то напыщенно… Но это не испугало его; мысль о покое была такой желанной, что пересилила все другие. Он погружался все глубже в сугроб и в покой, пока сознание его не померкло.

Тот самый отряд Садчикова, с которым готовилась уйти в тыл группа, выслал разведку в район активной стрельбы. Она и подобрала Дробитько. Маломощный отряд не имел даже врача, но имел рацию с выходом в пункт связи в расположении армии. Оттуда прислали самолеты. Это не были санитарные машины, которым затруднительно перелетать линию фронта. Два У-2 сели на очищенную от снега площадку, на которой расположили посадочным сигналом костры. Два самолета потребовались потому, что в одном из них прилетел врач, на свободное место во втором предполагалось посадить раненого. Один самолет при посадке повредился. Теперь места не было: еле-еле втиснули врача с Дробитько. Второй пилот остался в отряде.

Он уже смутно помнил череду зимних дней, наполненных едким запахом лекарств, стонами и болью. Но очень ясно — тот мартовский день, когда уже во фронтовом госпитале, в саду, где томились от безделья и оторванности выздоравливающие, он встретил того самого подрывника, которого звали Атыжорапомолчи. И от него узнал не только новости, но и номер полевой почты своей, теперь уже бывшей своей, и уже вовсе не той группы, потому что та была расформирована, а существовала новая — под началом Юрия Чурина. И Валя была там же. И он написал ей несколько строк, счастливый этой возможностью, и Юрию написал тоже! Еще бы! Он часто вспоминал его. И тот бой под Демидовом, когда Дробитько был ранен впервые — рикошетом в плечо — и потерял сознание. Тогда Юрка вытащил его. В тот раз Ивану повезло — отлежался в землянке. Да, в бою Юрка — орел! Ничего не скажешь!

Дробитько было еще далеко до выздоровления. Ответа ни от Вали, ни от Юрия он не получил. И тогда написал то свое последнее письмо Вале, каждое слово которого помнил до сих пор. Оно было отчаянным и счастливым одновременно: он измучился от молчания, от неизвестности и сейчас был счастлив тем, что уже наверняка его письмо найдет ее. Была ранняя весна, дела на фронте складывались к лучшему, чувство возвращения к жизни прорастало в нем и тянулось, тянулось вверх, как стебель оттаявшего после зимы растения. И было сознание того, что от Вали отделяют его, по существу, немногие километры, и пусть она с группой уйдет вместе с фронтом — номер полевой почты, как лоцман, поведет его и не даст ее потерять.

Он хорошо помнил и другой день. Это произошло, вероятно, в том же месяце, нет, наверное, позже, потому что в госпитальном саду пробивалась уже молодая трава и тоненькая, сама похожая на травинку, врачиха сказала: «Уже скоро…» Скоро его выпустят.

В тот день, который начался для него так памятно и радостно: весенним ливнем, первым весенним, прошумевшим надеждой, — в тот день, в самом его разгаре, подъехал на «виллисе» Юрий. Он был в плаще, хотя приказа о переходе на летнюю форму еще не было, но, наверное, ему не терпелось надеть этот новенький с иголочки плащ с новенькими капитанскими погонами, и сам он был такой же новенький, веселый, чистенький и — обрадованный.

Он искренне был рад встрече. И это даже странно! Ведь ехал-то он сюда вовсе не с радостью для него, Дробитько, — уж какая там радость! Но видимо, он не придавал значения тому, с чем ехал. Он очень многому, важному для Ивана, не придавал ровно никакого значения.

И потому прежде всего вытащил из портфеля пару таких же, как на нем самом, фронтовых зеленых погон с четырьмя звездочками и, пришлепнув их к больничному халату Ивана, таким образом поздравил его с новым званием. А затем, когда они уже сидели в саду на пенечках, в дальнем углу, достал бутылку коньяку, хвастливо показал: французский! Но пить они не стали, рассудив, что устроят подпольное застолье вечером, когда «бдительность послабже».

И вот тогда, когда уже и все новости были рассказаны: Жокей убит. Наши все в армии, конечно. Жорка вместе с ним, Юрием, в разведотделе, старшего лейтенанта получил… Одновременно с десятью сутками ареста за драку. А Джафар — тот в санбате мается: легкое ранение, а ступить на ногу не может… Ну и Валя… «Валя с нами, конечно. «За отвагу» ей дали. Ну вот, кстати, о Вале…»

Он так и сказал: «Кстати, о Вале». Хотя лицо при этом сделал серьезное, даже слегка печальное. Когда произнес — доверительно так, даже руку ему положив на колено, чтобы чувствительнее было, что ли… Чтобы через прикосновение это крепче в него, Ивана, вошло, что ли? Чтобы закрепить в нем понимание, что ли? «Так вот. Твои письма я получил. И свое, и адресованные Вале. Только я ей не отдал твои письма. Не лезь в бутылку, молчи, слушай! Потому не отдал ей, что любил. Вот так. Подло? Наверное. И ты вправе меня ударить, изругать. Все вправе… Я приму как должное. Но есть такая штука любовь. Я подчинялся в тот момент только ей. Словом, письма я не отдал…»

«Подожди, подожди, — задыхаясь, спросил Дробитько, — а о том, что я тебе написал, ты ей сказал?» — «Сказал». — «Значит, ты не только подлец, ты меня подлецом в ее глазах сделал?» — «Ну зачем так драматично? Уверяю тебя, это было воспринято нормально. А главное, жизнь доказала верность моего хода». «Хода!» — он это назвал «ходом»! «Видишь, мы теперь вместе уже — в законе, честь по чести». — «Значит, ты и последнее мое письмо тоже…» — «Голуба моя, ну как же я мог отдать его Вале, не зная, что в нем. А вдруг ты ссылаешься на то, прежнее письмо, которое я не отдал». — «Логика, брат, завидная». — «Ну, давай замнем… Если бы я для баловства, для дурного… Но ведь я по-хорошему. Я ее люблю. В самом деле люблю». Он повторял это, словно было что-то удивительное и, во всяком случае, необыкновенно похвальное в том, что он любит Валю.

Вечером они распили французский коньяк, потом пили спирт, который раздобыл Иван. Он напился так, что вовсе не помнил, о чем было говорено, а только, что Юрка страшно расстроился, когда Иван сказал: к ним не вернется! И все повторял: «Ну я подлец, ты прав, — хотя Иван ничего такого не говорил, — но ведь я из лучших чувств… Мужская дружба — это же само по себе…» — «Интересно ты, Юрка, понимаешь мужскую дружбу». «Но любовь, любовь…» — бормотал Юрий, ни в какой степени, впрочем, не огорчаясь собственным поступком, — да и чего же ему было огорчаться? Но кажется, искренне сожалел, что Иван накрепко уперся: не вернется к ним.

Потом они с Юрием встретились уже в конце войны. Иван не дошел ни до Берлина, ни до границы даже. Был тяжело ранен. И опять же в госпитале встретился с Юрием. Встретился и узнал, что Валя в Москве, ждет ребенка. «Рановато обзаводимся, — сказал Юрий, словно говоря о покупке, скажем, мебели, — но Валя не захотела чего-нибудь…» «Не захотела… значит, ты предлагал», — подумал тогда Иван без горечи и без сожаления, только словно мимолетным уколом коснулось воспоминание: «обыкновенный оборотень», синие тени на снегу… Может быть, и даже наверное тот капитан и был двойником кота. А двойники — всегда к несчастью.

Уже затянувшуюся рану вдруг грубо, больно рвануло, когда они с Валей столкнулись нос к носу в дверях гостиницы «Москва». Это было года через три после войны. Он приехал в командировку из Сибири, где тогда служил. Привез жену — показать ей Москву, погулять. И в тот момент как раз, когда они встретились в дверях, Галина ждала его в номере. А Валя была одна. В синем легком платье с цветочками — лето стояло. Из-за платья — он же никогда ее в гражданском не видел — и прически — как-то по-чудному уложены волосы, сзаду наперед — он мог бы ее не узнать. Но узнал. Хотя она как будто даже выше стала и потяжелела — ну просто, можно сказать, перешла в какой-то другой женский класс… Но узнал. Мгновенно.

И она его узнала. И так бросились друг к другу, будто не стояло между ними ничего. Но когда она, смеясь, потянула его за руку: «Пойдем хоть в гостиницу, там посидим», он вспомнил все-таки, что там Галина, хотя мог и не вспомнить, так он был переполнен радостью и так ею же испуган. «Нет, не сюда», — он отвел ее поскорее от дверей, и они пошли, как-то инстинктивно торопясь уйти подальше и, как слепые, натыкаясь на прохожих, в Александровский сад.

Тогда еще не было могилы Неизвестного солдата, народу мало, они где-то сели, что-то говорили. Вдруг она сказала: «Иван! А ведь я узнала про твои письма, Юрий мне сказал». Иван не нашел, что ответить, так был поражен: «Зачем же?» Она поняла: «Он мне сказал не скоро. После рождения сына. И что там в письмах, говорит, не знал, не прочел. Не прочел, потому что догадывался, что там может быть, и попросту уничтожил». «Видишь, как: «попросту»!» — не удержался он. И она в тон ему повторила: «Вот так, попросту…» Он был благодарен ей за то, что она не уточнила, не сказала каких-то жалких слов, которые, собственно, напрашивались. Они тогда так долго гуляли в этом Александровском саду, как будто его не ждала жена в номере гостиницы. «Ну, тебя хоть жена ждет, никуда не денется, — смеясь, говорила Валя, — а меня парикмахер. Он рассердится, может «отлучить». — «Значит, это он тебе такие чудные фиоритуры на голове выстраивает?» — «Нет, это я сама. А он подкрашивает, видишь, уже седые».

Так они говорили всякие глупости, и про себя, и про детей, про Валину работу и его службу. И вдруг она спросила: «Иван, что ты писал в том письме? Из госпиталя». — «Разве ты не догадываешься?» — «Я даже знаю, не то что догадываюсь. Но хочу от тебя услышать». И она побледнела, как всегда бледнела, если что-то волновало ее, когда он сказал: «И в том письме, и во втором все одно и то же: что люблю и жду встречи. Что это навсегда. Ну что еще ты хочешь знать?» «Теперь уже ничего, — со смешком уронила она. — А что «навсегда»…» Она не докончила, и за нее он докончил: «Так оно и есть. Тут уж ничего не сделаешь». Она повторила: «Ничего не сделаешь». Не вопросительно, а утвердительно повторила. Он все это выговаривал, не думая о своих словах, а только чувствуя за собой, за своей спиной Галину и за ней, за Валей, — тоже многое, хотя, может быть, не все. И вдруг мысль о том, что он, в сущности, ничего не знает о ней, о ее жизни, полоснула его как ножом. И тут-то выплыл единственно важный вопрос: «Ты счастлива?» И если бы она сказала: «Нет», то все полетело бы в тартарары. И уже он не чувствовал бы за собой никого и ничего. Все, все уже было бы не помехой, не грузом. Но она сказала: «Да». И все осталось на своих местах. Это был такой миг, когда принимаются решения без единого сомнения, без доли анализа. И — сожаления. Но она сказала: «Да».

Это и оказалось тем их свиданием, когда расставлены были все акценты, освещены все самые темные углы человеческих отношений.

Потом он еще встречал ее, но уже вместе с Юрием, когда служил в Москве, а Галины уже не было в живых. И он тогда только что женился снова — безумно как-то, второпях. Почти случайно. Генке было шесть, мать почти не помнил. Думалось: Неля сумеет его поднять.

А отношения не сложились. И хорошо, что ушла. Молодая ведь еще. Чего ей с ним? И как-то смешно у них получилось. «Яблочная история», — говорил он часто. Она сердилась, но ведь правда так вышло. Детский садик, в который Генка ходил, выехал на лето под Москву. И он, чтоб быть поближе, снял дачку в яблоневом саду. В ту осень яблок было великое множество… Он потом поддразнивал Нелю: «Не было б такого урожая, не женился бы. Но просто некуда было девать столько яблок!»

И он сказал заведующей детским садиком: пусть ваша молодежь, воспитательницы там, поварихи, нянечки — их много было — придут и заберут яблоки, сколько могут. Набежало девок восемь. Что тут творилось, шуму, гаму, суеты! А потом, когда уходили, Неля сказала: «У вас не прибрано. Я приду — приберу». Пришла и осталась. В общем — хорошая девушка. Но конечно, надо было думать, что ей — двадцать два.

Да он, собственно, думал. Очень даже думал. И даже ей говорил. Но она отбивала эти скучные, по ее мнению, рассуждения. Просто она думала, что любит его. Да нет, она в самом деле любила. И ждала того же от него. Но не дождалась. И правильно сделала, что уехала с его же офицером. Молодой, ей как раз. Он не был в обиде. Нисколько даже. И решил, что проживет один. И построит жизнь, исходя из этих соображений.

Все было ничего. Ну, раз в год его, конечно, глубокомысленно покачивая головой, слушал, изучал очередной эскулап. Его отправляли в специальный санаторий, сначала на месяц, потом на два. Однажды он провел в комфортабельном подмосковном заведении три месяца. Это было зимой, и Генка остался на второй год в пятом классе, что само по себе было не так уж страшно, но второгодники — народ сложный, там попались мальцы, научившие Генку и курить, и пить, и спасибо еще, что не воровать. Он потом, правда, выправился, но не благодаря отцу, надо признаться. В общем, жить можно было. Если бы… Если бы не бородатый врачишка, подбивший итог жизни жирной чертой: «Какая может быть работа?»

О чем бы он ни думал, в конце концов приходил к тому же. Но странно, теперь, в этом новом своем качестве «садового рабочего», он не склонен был воспринимать все так трагически. Может быть, действительно «целый день на воздухе» сыграл какую-то роль, хотя он склонен был относиться к этим рекомендациям юмористически.

Ей нравилось, что ее зовут Светланой. Даже удивительно, как ее простецкая мама надумала дать ей такое поэтическое имя. В нем слышалось что-то нежное и даже таинственное. Она чувствовала себя героиней баллады: «молчалива и грустна милая Светлана»; ей казалось, что она и должна быть такой: молчаливой и грустной. Неизвестно почему. Имя подходило к ее пепельным волосам, которые она носила распущенными по спине и тщательно подрезанными наискось с боков. Эта довольно длинная грива имела форму конуса острием вниз.

Нельзя сказать, чтобы это была удобная для работы прическа. Но Светлана терпела. Она дорожила «конусом», который считала важной своей «деталью».

Обдуманные детали — из них складывается наружность. Деталь может в один момент испортить впечатление от всего целого. Например, ногти. Было почти невозможно при ее работе сохранить в порядке ногти. Хотя она работала в перчатках. Но Света не была ленивой: она подолгу отпаривала руки, мазала их и «дневным» и «ночным» кремом и обрабатывала ногти не хуже опытной маникюрши. И никто ни за что не сказал бы, что эта девушка целый день копается в земле. А если даже управляется с газонокосилкой, так это тоже не украшает женские руки. Но Светлана не жаловалась: ей нравилась ее работа.

Еще в то время, когда они жили в коммунальной квартире, где все наперебой ласкали и хвалили красивую и приветливую девочку, она научилась думать о себе словами, услышанными от взрослых. Позднее к ним прибавились вычитанные из романов, которые Света брала у старой дамы, жившей в большой угловой комнате, заставленной книгами и всякими интересными вещицами давней поры. Книги тоже были старые, растрепанные, но интересные.

«Ветер играл ее пепельными волосами, а зеленоватые глаза ее были устремлены в загадочную даль», — думала о себе Светлана, осторожно двигаясь между рядками высаженных на клумбе пионов.

После окончания курсов торговых работников, где Светлана училась отлично, ее направили в парфюмерный отдел большого универмага. Красивая девушка за прилавком с духами — это смотрится. Вероятно, так решила администрация. Так думала и сама Света. «Смотрится или не смотрится» — было для Светы то же самое, что «быть или не быть» для принца Датского. Тут-то и входили в силу детали. Именно по нотам этих самых деталей должна была исполняться симфония ее будущего.

Больше всего в жизни Света хотела «смотреться». И у нее для этого имелись веские основания. Она отнюдь не была из тех акселераток, которые потянулись в рост, теряя в округлости. Все у нее было на месте. Она догадывалась, что от отца, которого она не помнила, ей досталось овальное, с красиво очерченным подбородком лицо, нисколько не похожее на материнское, и продолговатые «египетские» светлые глаза. Она научилась тушью оттенять свои коротенькие реснички, так что они казались длинными, а щипчики придавали им нужный «загиб».

И вот с этим «конусом» и ресницами и всем прочим она конечно же смотрелась в своем душистом отделе. Но беда оказалась в том, что вовсе некому было смотреть. Посещали отдел главным образом дамы. Они приятно улыбались в ответ на профессиональную улыбку Светы, а дальше что? Ничего. Мужчины, которые изредка забредали сюда, торопливо брали то, что Света им рекомендовала, небрежно благодарили и исчезали, неся другой и свою покупку, и свое внимание.

А «смотреться» просто так Света не хотела. Она знала, что время — самый коварный ее враг: напустит на лицо морщины, в волосы — седину, и прощай мечты! А мечты были. Еще бы! При такой-то внешности!

Она недаром носила на груди на цепочке пластмассовую пластинку с позолоченной головкой Нефертити. Свете не надо было царства, но необходимо было царить. Она не знала, где именно это произойдет. То ей представлялось: кругом всё сплошь кинорежиссеры и каждый стремится снимать ее в главной роли; то какие-то деятели, беспрерывно выезжающие за границу, домогаются ее расположения. Иногда ей даже рисовались солидные научные работники, но опять-таки с заграничными поездками и в свитерах грубой вязки. Но ни режиссеров, ни деятелей в парфюмерном отделе не высматривалось. Может, они и были, но не выступали здесь в основной своей функции, ограничиваясь в лучшем случае комплиментами в ее адрес, отпускаемыми на ходу, как опускают пятаки при входе в метро.

Света пришла к матери на работу. Та пропалывала флоксы. Света взялась помогать ей. Она не торопилась, она вообще все делала неторопливо и тщательно. Она умела работать. Подняв сломанный стебелек с махровой шапкой малиновых соцветий, она укрепила его в вырезе блузки. И в это самое мгновение увидела, что на нее с короткой дистанции нацелен фотоаппарат. Она улыбнулась стройному лысому дядечке с аппаратом, заслонявшим его лицо. Когда он опустил аппарат, то оказался очень-очень старым стариком — вот уже не скажешь по фигуре! Он послал ей воздушный поцелуй и что-то произнес не по-русски, обратившись к молодому человеку в бакенбардах, крутившемуся около него. Тот резво разбежался к Свете и ликующе, точно награждая ее орденом, закричал:

— Господин Ярбот просит вам передать, что вы восхитительны с этом цветком на груди! Нет в мире лучшего зрелища, чем красивая девушка, работающая в саду. — Бакенбардист показал свои прокуренные зубы и добавил другим тоном: — А уж он-то понимает, будь здоров!

В эту минуту Света и решила проститься с парфюмерией.

Она так никогда и не узнала, кто такой господин Ярбот, откуда он и почему так ценно его мнение. И может быть, именно поэтому слова его донеслись до нее такими непререкаемыми и стали как бы программными.

И хотя господин Ярбот безусловно был очень-очень старым стариком, в нем было нечто в высшей степени внушительное, завлекательное и очень заграничное. Он просто был из всего этого сделан со своим загорелым черепом, в каком-то совсем особенном костюме из шикарной рогожи с кожаными заплатами на локтях и коленях, в рубашке с воротом, удивительно ловко и молодо обнимавшим его шею, каждая морщина которой излучала элегантность. Но даже не все это… А какая-то сверхъестественная уверенность в своей значительности покорила Свету.

Она видела господина Ярбота считанные минуты, но это были генеральные минуты ее жизни. Она твердо знала, что он оценил все ее детали и как бы напутствовал ее на будущее.

Нет, она не слепо последовала внезапному велению, но здраво рассудила и прикинула все «за», а «против» — не нашлось.

В самом деле: в центре Москвы, на великолепном бульваре, который не обходит ни одна иностранная делегация, ни одна туристская группа, изящно двигается девушка с глазами Нефертити и прической Брижжит Бардо. Она стоит среди цветов… Не может быть, чтобы в конце концов «взгляд молодого кинорежиссера, бизнесмена, продюссера — перечисление можно продолжить — не упал бы на точеную фигурку, увенчанную конусом пепельных волос».

Пусть это случится не сразу. Слова щеголеватого старика в заплатах светили ей путеводной звездой, и она шла на этот свет.

И перешла на работу среди цветов. На один из бульваров.

Но проходили дни и месяцы, зима сменялась летом, расцветали и осыпались флоксы, но не «падал» нужный взгляд. И хотя множество восхищенных взглядов скрещивалось на ее небольшой фигурке и нежном личике, никто не отваживался на такие слова, какие произнес отнюдь не забытый господин Ярбот.

Не было этого. А что было? Был техник по цветущим растениям, Костик. Сам очень даже цветущий, но разве только как цветок петуньи или, в крайнем случае, небольшая астра. А не то чтобы пион или там георгин, который красуется, словно гусар в красном ментике. Нет, Костик выглядел приятно, но скромно. И красоваться не мог и не хотел. И взор его никуда не «падал», а совсем робко скользил по рабатке, которую Света выкладывала на бульваре. Вообще-то Костик вовсе не был робким. С чего быть робким видному парню с темными усиками на пухлой губе и голубыми глазами, хоть и не «египетскими» — обыкновенными спокойными глазами русского «добра молодца»! Он и в самом деле был добрым.

Света ввергала его в некий транс. Сидя на собраниях и слушая доклады о выполнении планов зеленых насаждений, он строил собственные завоевательные планы: ему казалось, что покорить сердце Светы можно только какой-нибудь необыкновенной акцией. Он был очень молод и не знал, что любовь сама по себе — необыкновенная акция.

К этому времени груз девичества стал тяготить Свету. Ее подруги повыходили замуж, некоторые успели развестись. Света ни в коей мере не утеряла надежд на режиссера или деятеля, но она улавливала аромат времени и знала, что в качестве молодой женщины будет иметь больший успех. Поскольку Гретхен нынче не в моде, а секс — превыше брачных уз. И Света дала понять Косте, что не требует необыкновенных акций.

Свадьбу праздновали по модным нынче старым обычаям: фата, флердоранж. Они хорошо смотрелись на пепельных волосах невесты. Но Косте было страшно жарко в черном костюме с крахмальной манишкой. Впрочем, он был готов и не на такие жертвы, поскольку стоял на пороге счастья.

Света же сочла перемену в своей жизни столь незначительной, как будто ее и вовсе не было. Она находилась словно бы в состоянии пассажира, повисшего на подножке автобуса, но имеющего надежду войти в него. В этой ее позиции Костя не был лишним, даже напротив. Он был как бы вожатым этого самого автобуса, без которого вагон не тронулся бы с места.

Образ жизни Светы тоже не изменился. По-прежнему любила она посидеть в кафе «Синичка» со своей подругой Нонной, так как высоко ценила женскую дружбу. Нонна была белокурая, пышная. Знакомясь, протягивала красивую сильную руку, говорила, подчеркивая сдвоенное «н»: «Нонна. Мое имя происходит от французского «нон» — что значит «нет», отрицание. Поэтому я такая отрицательная».

Но она вовсе не была такой уж отрицательной, во всяком случае в том смысле, что не так уж часто произносила «нет», декларированное в ее имени. Нонна тоже работала раньше в универмаге, и оттуда началось ее восхождение на орбиту. Дело в том, что на Нонну «упал взгляд» интересного мужчины, подходившего Нонне и необходимого ей, как правый ботинок подходит и необходим левому.

Это был не просто интересный мужчина, а видный «негоциант», как говорила ироничная Нонна. В переводе же на вульгарную прозу — работник Внешторга, специалист по пушному экспорту. Единственный, но существенный его недостаток заключался в том, что он был женат. Дело это, конечно, поправимое, но «негоциант» ничего поправлять не пожелал и потому посещал Нонну еженедельно в ее уютной квартирке, оставленной ей мужем, которого Нонна выгнала, как она говорила, и который еле ноги унес, как он говорил.

Что касается пушного экспорта — здесь все было в порядке, монументально, навечно. Разлука исключалась и просто была бы нелепа, как было бы нелепо правому ботинку разлучаться с левым.

Хотя Нонна была ненамного старше Светы, но, как она говорила, «знала жизнь вдоль и поперек». Света же пребывала еще «вся в иллюзиях». Нонна наставляла подругу, искренне желая ей добра и, может быть, немного завидуя ей, потому что Нонна была все-таки классом ниже в смысле внешности. Но, как твердо знала Нонна, современный мужчина на «голую внешность» не клюет. Теперь мода на интеллектуальных очкарих с хорошо привязанным языком. Чтобы «смотреться» и «вращаться», надо что-то знать, о чем-то слышать, а самое главное — уметь показать, что слышала и знаешь. Нонна честно делилась опытом, она вообще была хорошим другом. И очень одобряла замужество Светы «как первый шаг, не более».

Света с удовольствием оглядела подругу:

— Ты чудно выглядишь, Ноннка! Похорошела смертоносно!

— Смертоносно для кого?

— Ну вероятно, не только для твоего негоцианта…

— А… Видишь ли, дело в том, что я — последовательница Мичурина. Не жду милости от природы. В нашей стране химия на таком уровне… Словом, я тебя познакомлю со своей косметичкой.

Света азартно перебила:

— Смотри, там в углу мужчина видный такой, с усами? Это знаешь кто?

Нонна взглянула прицельно:

— Он был бы ничего, если бы их подрезал. И стрижка — времен Очакова и покоренья Крыма… Кто таков?

— Он у мамы в бригаде. Садовый рабочий. А вообще — полковник.

— С чего бы это? — спросила Нонна без интереса.

— Болен. Вот ему работу такую дали. Чтобы на воздухе.

— Понятно. А тебе он — что?

— Мне? Ничего. Но видишь ли, мама…

— Что? Мама? — Нонна ткнула сигарету в пепельницу и захохотала.

— Ты меня не так поняла. Мама его слушает, как бога. Она же как была тридцать лет назад сержантом, так и осталась на том же уровне.

— Ну а тебе что, Светка? Пусть мама утешается с полковником.

— Он плохо на нее влияет.

Нонна расхохоталась так, что слезы выступили у нее на глазах, и она поскорее промокнула их платочком.

— Подумай, как в наше время все стало шиворот-навыворот. Дети волнуются, как бы им не испортили родителей. Старики молодцеваты, молодые — хлюпики…

— Мой Костя вовсе не хлюпик.

— Хлюпик. Старики — широкие натуры, молодые — скопидомы…

— Почему скопидомы? Если мы купили хороший сервант, ну и бар, это скопидомство?

— Еще какое. Теперь небось на мотоцикл копите?

— Ну да…

— А мать твоя и ее полковник про серванты и не думают. И тратят, что имеют, как попало.

— Я тоже не думала, это — Костя.

— А я что говорю!

— Ты считаешь, мы неправильно живем?

— Правильно, правильно. Уж куда правильнее! Но скучно. От скуки помереть можно. Думаешь, я не помираю? Только медленно, как от чахотки помирали раньше. Когда мой негоциант всунул меня секретарем к своему приятелю, я сразу увидела, что подохну от скуки. Но не могу же я, в самом деле, сидеть дома! Должность содержанки — это там, у них, можно. Где капитализм. Все равно как прибавочная стоимость.

— Прибавочная к чему? — очень удивилась Света.

— Ты этого не знаешь. Это из политэкономии. Видишь ли, у нас в чем беда? У нас несоответствие производства и потребления. В отношениях между мужчиной и женщиной.

— Как это?

— Очень просто. Для производства мужчине достаточно иметь жену. Одну. Он не склонен расширять производственный цикл по спирали. Но потребности у него значительно шире. На этом и зиждется благополучие — относительное — таких, как мы с тобой.

Света подумала немного и сказала:

— При чем тут я? У меня муж.

— Пока. Пока тебе не представится Большой случай.

— Ты думаешь, он представится? — тоскливо спросила Света.

— Обязательно. Посмотри на себя в зеркало!

Света машинально повернулась к зеркальному простенку — и замерла:

— Нонна, погляди!

— Кто там еще?

— Мама… — растерянно прошептала Света.

Между столиками быстро пробиралась Мария Васильевна. Свете подумалось, что она вовсе не знает свою мать, такой она увидела ее сейчас. Какое-то отвлеченное от всего окружающего выражение интереса, словно она увидела что-то и жданное, и вместе с тем новое, было не только в ее взгляде, а в походке, в повороте непокрытой головы, причесанной на ее, Светы, любимый лад: с челкой на лбу и начесами на висках. «Она все еще стройна», — странно, как про чужую, подумала Света, смотря, как поднялся Дробитько и подвинул матери стул.

— Уйдем, Нонна, — Свете стало неловко так наблюдать со стороны, — пока они нас не увидели.

— А они — ничего: смотрятся, — сказала небрежно Нонна, и Свете показалось очень уж нелепым, что этот глагол прозвучал применительно к ее маме.

Они вышли на вечернюю улицу и с удовольствием вдохнули воздух, пропитанный запахом бензина и мокрого после недавнего дождика асфальта. Они были девушки большого города: урбанизм они всосали с молоком матери.

— Я это поломаю, — пробормотала Светлана, думая о матери и полковнике.

— А вдруг это любовь? — засмеялась Нонна. — А что! Есть даже у классика: и вновь Мазепы ведают любовь…

Когда Света вернулась домой, Костя уже сидел за накрытым в кухне столом, ждал. Пока она переодевалась, он разогрел ужин и так уютно и изящно устроил его на столе, и так он сам был мил в своем синем тренировочном костюме, что Света подумала, как думала, впрочем, не раз: «А стоит ли дожидаться еще какого-то случая? И так неплохо».

Глазастая Света заприметила Дробитько, несмотря на то что он сидел к ней спиной и в другом конце довольно большого зала. Иван Петрович не заметил ее именно поэтому. А Мария Васильевна не склонна была озираться по сторонам, потому что шла на свидание с Дробитько с волнением: предстоял трудный разговор. Трудным он был для ее собеседника, она волновалась за него. И невольно сопоставляла: нет, ее Светлана не доставляла ей огорчений, подобных дробитьковским. Мария Васильевна придавала большое значение отличным отметкам Светы в школе. А теперь, на работе в сквере — ее аккуратности и трудолюбию. В коллективе к Свете относятся, как относились когда-то в густонаселенной коммунальной квартире: «Такая милая, такая красивая девочка!» Светлана умела нравиться всем.

А уж цветущий муж в Свете просто души не чает. Правда, иногда Марии Васильевне думалось, что Света принимает его любовь, как принимала любовь соседей: холодновато и как должное.

Такой характер. Отец, оставивший их, когда Света была маленькой, точно такой же.

И, уходя навсегда, своим обычным ровным голосом объяснил Марии Васильевне, что подписку на «Известия» переведет на свой новый адрес, а «Вечерку» оставляет ей. И кое-какие хозяйственные вопросы он тоже хорошо урегулировал. Он мог все урегулировать, умело и спокойно.

Давно это было, и она не вспомнила бы, если бы не предстоящий разговор с Дробитько. Почему он пригласил ее сюда, в «Синичку»? Впрочем, это было ясно — кафе рядом с их бульваром. У них все забегают сюда. Дома неудобно: у нее — Светлана, у него — Генка. Что разговор пойдет именно о Генке — это было ясно. Ну а она, естественно, приведет в пример Светлану. Как ее в восьмом классе чуть не вышибли из школы. И за дело, черт те что она выкидывала! Ну, что резинку жевала, так это они все… А остатки жвачки умудрилась прилепить на стул учительнице. Так это тоже еще ничего. Но Светка сообразила принести в класс какую-то гадость, не то марихуану, не то гашиш. И железно стояла на том, что ни от кого эту пакость не получала, а якобы нашла у себя под партой. Очень нажимали на нее, но Светка не поддалась, и только много времени спустя узналось, что сигареты с наркотиком дал Светке Арнольд из девятого «Б». Узналось, когда он загремел в колонию…

Почему Мария Васильевна стала об этом рассказывать Ивану Петровичу? Она сама толком не понимала. Верно, хотелось ответить откровенностью на откровенность.

А у Ивана Петровича все было уже обдумано:

— Я с тобой, Мария Васильевна, хотел посоветоваться… Как с житейски опытным человеком.

— Что ж ты, сам разве неопытный? — удивилась она.

— Я потерял кураж, как борцы говорят. Не знаю, правильно поступаю или нет.

Он прищурился, подняв свою рюмку, и посмотрел ее на свет:

— Выпьем, Мария Васильевна, вспомним фронтовые…

— Тогда у нас коньяку не было, не пью я его, закажи мне водку, сто грамм.

— А тут ее и нету. Вина?

— Это уж вовсе нет. Ну, для компании — налей.

Дробитько засмеялся; все в ней было отрадным для него: зачесанные на виски волосы с легкой рыжинкой, загорелое лицо с проступившей на носу крупной веснушкой, небольшие светлые глаза с выражением доброжелательности и немного наивного интереса, полосатый кримпленовый костюм, ловко сидевший на ней.

— Вот увидел тебя, и вдруг подумалось: может, мои заботы обычные, отцовские? Какое-то отчуждение, наверное, естественно между детьми и родителями. И у всех так.

Мария Васильевна живо возразила:

— Почему отчуждение? Если признать его нормальным хоть на какой-то момент, так ведь дальше — больше: трещина будет углубляться, так и вовсе упустишь сына. Нет уж, надо достучаться до него, до его нутра.

— Что толку стучаться в запертую дверь, если тебе не открывают.

— А ты, верно, Иван, так стучишь, кулаком? — Мария Васильевна, смеясь, сжала кулак и ударила им по столу.

— Примерно так.

— Кто же тебе откроет душу, если ты в нее чуть не силком врываешься? Тут и в комнату впустить побоишься.

— Уж очень мы разные. Один вид чего стоит! Чистый клоун, весь в нарочных заплатах.

— Мода. От этого Советская власть не рушится. — Мария Васильевна снова засмеялась, потому что представила себе Генку в его кудрях и латаных джинсах — этого антифранта в антирубище. — Понимать человека — вовсе не значит подгонять его под свою мерку. Жмешь ты на него очень, подавляешь. А они, молодые, хотят уважения.

— Да черт с ними, с тряпками! — вспыхнул Дробитько. — Ведь все переиначивает, все не по нем! Как-то читаю в газете: колхозные кони под лед провалились, шестнадцатилетний парнишка проявил геройство, их спасая. И сам простудился, в больницу попал. «Вот, — говорю Генке, — какие парни бывают. Богатыри, не вы». А он мне: «Неужели лошади того стоят, чтобы из-за них молодую человеческую жизнь положить? Да потони они все! Я бы этого парня за шиворот от полыньи оттащил». Разъясняю ему: «Не в конях дело, он колхозное имущество спасал». «Никакое имущество этого не стоит. Ты, конечно, хотел бы, чтобы я героически утоп вместе с лошадьми или еще с кем!» — раскричался, как псих.

— Знаешь, Иван, мне кажется, ты одно упускаешь из вида: ты обо всем судишь с вершины своего жизненного опыта. И хочешь, чтобы и сын твой так судил. А он не хочет чужого. Он хочет свой накопить.

Говоря обо всем этом, Мария Васильевна вдруг с каким-то тяжелым чувством, с болью подумала, что, собственно, сказанное относится и к ней самой. И что не так все благополучно со Светланой, как она привыкла считать. Или старалась так считать? И может быть, более неблагополучно, чем с Генкой, который показался ей и упрямым и в чем-то слабым… Как отец.

Он знал так много городов. Он словно проходил их насквозь, постигая характер каждого. Иногда простой, поддающийся односложной оценке, иногда многослойный, противоречивый, даже опасный своей загадочностью и непривычностью.

Но он применялся и, если была в том нужда, пускал корни всюду. Деньги, как бы они ни назывались на разных языках, всегда оставались деньгами. И всюду были сертификатом добротной жизни. Он знал, что, прежде чем поставить ногу на кусочек земли, нагретый солнцем, надо вложить денежку в руку того, кто этим кусочком владеет или ведает. Даже стул с плетеным сиденьем в тени старого грушевого дерева в саду фрау Найбут сдавался с почасовой оплатой. Это было в порядке вещей.

В деньгах заключалось нечто общее для всех широт: они несли свободу. Свободу передвижения, что он ценил очень высоко, свободу выбора. Может быть, даже свободу мнений?

Действовал ли этот закон и здесь? Он внес порядочную сумму, чтобы стать владельцем небольшой квартиры в так называемом кооперативном доме. И путем сложных перерасчетов получил вместо своего громоздкого и устаревшего автомобиля несколько легкомысленную коробочку с географическим названием «Жигули», к которой относился с опаской.

Но одни деньги, как он успел заметить, не давали здесь того, что называлось положением в обществе. Это — нет. Он не был пенсионером из тех, что часами сидели на бульваре и если не играли в шахматы, то без конца вспоминали былые времена, войны и социальные катаклизмы. Его воспоминания никак тут не годились. Были многие жизненные блага, которые не давались за деньги. А только за заслуги. Он их не имел. Да ему и не надо было ничего; он приехал сюда умереть на родной земле, и теперь это было уже совсем близко.

Хотя он возвращался к этой мысли постоянно, но со временем ее мрачный смысл сглаживался, набегали впечатления, не снимавшие ее, но отвлекавшие.

Что-то изменилось в нем, а потому и вокруг него. А может быть, связь была обратной.

Во всяком случае, росла в нем острая, настоятельная потребность: проникнуть в суть города. Он никак не мог составить себе цельного представления о нем. Москва распадалась на разные куски. Она лежала перед ним живописной мозаикой. Речь шла не о чем-то внешнем: он понимал, что, подобно другим городам, она состоит из многих слагаемых, но общий дух, характер!..

Ему казалось, что он скорее постигнет его в сравнении. И потому радовался, что видел столь многое и так хорошо все помнит. Краски, запахи и шумы чужих городов чудесным образом возникали в нем.

Он знал лицо современного Стамбула, оно открывалось ему в торговой устремленности, подминавшей под себя медлительное величие старины. Старина истаивала, улетучивалась, как отдаляющиеся шаги на узорчатой паперти Голубой мечети, как дым кальяна, поднимающийся под низкий потолок кафе «Ориент».

А Вена! Он остро чувствовал ароматы, которыми был пропитан город, сохранивший изящные видения прошлого: всадников испанской школы и силуэт императрицы в перспективе дворцовой анфилады.

И стройный молодой человек во фраке, с копной черных волос, разлетающихся от его резких движений, с лицом вдохновенным и счастливым, он тоже присутствует здесь. И это звуки его вальсов наполняют город, пронизывают его веселой жаждой жизни и любви…

Он помнил звучание бернских колоколов, некогда звавших к великим свершениям. Оно определяло лицо города, насупленное и гордое, отчужденное от нашего времени, словно горные хребты отрезали не только кусок земли, но и часть атмосферы…

И были города-притворщики. Города-фальшивки. Прикидывался космополитом Амстердам, тянулся вверх высотными домами, рабски усваивая тон и стиль Штатов. Пестрел вызывающими рекламами, пластиковыми ресторанами, фотоанонсами порнофильмов.

Но вдруг открывшаяся вода канала вдоль странно низких берегов, узкая улочка с домами-шкатулками, старая пристань с черными баржами, просторное серое небо и женщина в белом чепце и переднике у воды разоблачали, срывали маску, распахивали широко дверь в мутно-желтые дюны с голубоватым глазком озера вдали и тонко прочерченными линиями ветряных мельниц.

Были города, дух которых воспринимался сразу. Может быть, от тех представлений, которые питали детство. Такие, как Париж или Венеция. Трудно было освоить основную идею города-оборотня Мюнхена, этот коктейль из лихорадочного веселья ярмарочной площади и честолюбивых воспоминаний; города, сохранившего где-то в своих недрах, в темных углах, в сырости подземелий тяжелый пивной дух событий былого.

Он жил в гостиницах всего мира, от роскошного Хилтон-отеля на набережной Нила до нарочито убогой толедской харчевни чуть ли не времен Сервантеса.

Он был любопытным путешественником и потому знал не только пышность и оживление кварталов богачей, но и откровенную, открытую, как кровоточащая рана, нищету Старого города в Каире. Обыденность жизни без крова над головой. И благопристойную бедность безработных в рабочих кварталах европейских столиц. Человеческую накипь в притонах Порт-Саида и квартала Санкт-Паули в веселом городе Гамбурге.

Но Москва… Он не мог понять душу города, абстрагироваться от деталей, вывести формулу обобщения, хотя иногда близко подходил к нему. Он мог, например, сказать, что это город веселый. Да, конечно, уж не мрачный, но это не было безудержное веселье карнавалов на итальянских площадях или народных гуляний в Пратере.

Это город деловой? Да, в высшей степени, но есть в его деловитости нечто другое, чем в Лондоне или Нью-Йорке. Деловитость Москвы, ее темп жизни, спешка, устремленность имели другой смысл, другую сущность. Он не мог постигнуть ее. Иногда что-то брезжило, какая-то закономерность просматривалась в громадности площадей, рассчитанных словно бы на будущий век, в неустроенности каких-то кварталов, говорящих о недолговечности их бытия, потому что за ними вырастали шеренги новых домов, как будто ждущих их гибели, чтобы заступить на их место.

В этой смене почему-то не ощущалось ничего насильственного, словно она была делом природы, а не рук человеческих.

Иногда ему казалось, что загадка может быть разгадана вовсе не внешними впечатлениями, что он должен идти к ней от собственной судьбы. Но как уроки его жизни, прожитой вдали от родины, могли помочь ему здесь? Это было неясно, но все же он искал. Искал в себе самом. Ворошил прошлое, перебирая листки памяти, более тонкие, чем пергаменты, извлеченные из недр земли, более хрупкие, чем древние свитки.

В трепетности этой вновь возвращенной жизни лицо Вадима Воронцова сначала расплывалось, как изображение в воде, затем обретало точные линии. Узкое лицо, осыпанное мелкими родинками, — «самое вкусное яблочко, которое с пятнышком!» — с очень красными губами являло себя полно и разнообразно, соответствуя тем многим этапам жизни, от которых оно было неотделимо.

Словно в колоде карт, этапы эти, перетасованные во времени, выявляли то одно, то другое…

Чаще всего это был Новочеркасск. Столица белой армии, Добровольческой армии. Добрармии — тогда говорили. Нет, доброй она не была. Не могла быть доброй…

Новочеркасск! Молодость. Неповторимость ситуаций, неповторимость чувств. Удивительно цельной предстает эта полоса жизни. Цельной, как бы замкнутой в себе, будто ничто не вело к ней и ничего не было после. Одно целое, законченное, как хороший сюжетный кинофильм. Зрительный ряд: лето в Новочеркасске — значит, густая листва, кажется, то были каштаны… Такие широкие листья с тонкими прожилками, как на человеческой ладони. Линии судьбы… Впрочем, он, возможно, путает с платанами.

Платаны — это позже: Париж. В Новочеркасске не могло быть платанов. И не нужны они были вовсе! Городской сад, полный светотеней. Потому что вечер, а фонари тусклые. Вечера были томными от этих светотеней, шорохов. Впрочем, это уже слуховой ряд. Итак, слуховой ряд: духовой оркестр в раковине городского сада непатриотично налегал на венские вальсы. Но главное в звуковом ряду — «Белая акация»…

«Белой акации гроздья душистые вновь аромата полны…» Почему этот душераздирающий романс стал гимном Добрармии? Лейтмотивом той новочеркасской поры. Лейтмотивом любовной истории, в которой ему, Евгению, была уделена роль «благородного друга».

Значит, «Белая акация»… Вадим пел романс по-своему: доходя до слов «Годы прошли давно, страсти уснули», делал паузу и после нее — уже гораздо медленнее, с расстановкой, словно не хватало дыхания, ронял изнеможенно: «Молодость жизни прошла». Щипок струны. Молчание. И взгляд Марго, долгий и легкий.

Удивительно: им и в голову тогда не приходило, что годы действительно пройдут и страсти остынут. И молодость кончится. Могло ли это прийти им в голову, когда, позванивая шпорами, взбегали они по шаткой деревянной лестнице невзрачного дома неподалеку от водокачки!

Стоп! Тут опять зрительный ряд: Марго, Марго, которая, собственно, была Марусей, и если его, Евгения, спросить, так больше всего ей шло именно имя Маруся. Такие у нее были черные и влажные глаза-сливы, как часто бывает у женщин юга России. Рассчитанно небрежная прямая прядь падала на лоб.

Но его никто не спрашивал вообще ни о чем. Все решал Вадим. Вадим со своей неподражаемой офицерской выправкой, которая хоть в седле, хоть в танцах, хоть просто на променаде, как называли площадку, где под звуки военного оркестра плавали в вечерних сумерках пары, — казалась присущей ему, неотъемлемой, как родинки на его лице. Со своей манерой, со своей удивительной — ах, Парис! ах, Антиной! — линией лба и носа, прямой, без впадины на переносице, как у древних греков. Вадим — кумир барышень и полковых дам. Склонный, впрочем, более к последним. Может быть, из чувства самосохранения: о женитьбе не могло быть и речи!

Марго не была ни полковой дамой, ни барышней — в том смысле, в котором употреблялось тогда это слово. Она была девицей, что, конечно, считалось рангом ниже. Поскольку была дочерью железнодорожного машиниста, который, естественно, всегда в поездках. От него в памяти остались только сивые усы концами вниз и ворчливое: «Знов гулянки?» — в Новочеркасске жило много украинцев.

Почему блестящий Вадим оказался у ног провинциальной, да еще окраинной красавицы, было трудно понять. Но ему, Евгению, и понимать не надо было. Он слишком хорошо знал Вадима. И как заманчиво было поразить женское общество белой столицы, «бомонд» новочеркасского масштаба, а по тем мерилам — можно сказать, столичного. Как заманчиво пренебречь — Вадим умел это: пренебречь! — вниманием, авансами улыбок, смутных обещаний и более существенными доказательствами и возможностями. Всем пренебречь! Появляться на променаде со звездой предместья — и красива же она была! И удивительно смела в движениях и речи, подлинная королевна непризнанного королевства, что не за горами — за долами, а всего-навсего за водокачкой…

Да, была Марго-Маруся смелости, отчаянности даже удивительной, не только в речах, движениях — в том, как распорядилась своей особой, своей любовью, своим девичеством. А следовательно, и всей судьбой.

Значит, было в ней нечто погубительное не только для нее самой, но и для Вадима. И это твердо знал Евгений. Знал и тогда, в Новочеркасске, когда — звон шпор, и променад, и дамы в больших шляпах, и вальс Штрауса из раковины в городском саду, и «белой акации гроздья душистые»… Знал и позже, когда отцвела акация, отзвучал вальс и по парижским кабакам растеклись бывшие дамы в бывших шляпах…

Попался Вадим на крючок просто девицы с глазами-сливами, с тонкой талией, наивно подчеркнутой темной бархоткой пояса, с движениями смелыми и застенчивыми одновременно. Да, это сочетание отличало Марго, потому что было в ней естественным. Она вообще была естественной во всем и ни от чего не зарекалась, — а ведь во сколько зароков были облачены, закутаны ими с головы до ног тогдашние девицы!

И хоть какие-то устои и рухнули, тогда уже рухнули в столице Добрармии, но девичьи зароки пережили все-таки все другие крепости — немало их посдавала чуть позже доблестная Добровольческая. Белая. Единая. Последняя опора России.

Впрочем, вовсе не предвидели они конца в те дни, в цвету белой акации, во хмелю молодости и любви, который был крепче выпитого в огромном количестве шампанского, на него союзники были щедры — ах, если бы щедрость их распространялась на боеприпасы и вооружение! Впрочем, было и это. В то время еще мир глядел на них, как на рыцарей света, Георгиев-победоносцев, несущих освобождение от большевистской нечисти.

А может, им так казалось. Может, в международных банках со скрипом выписывавших чеки, и в генеральных штабах, со скрежетом зубовным определявших военную помощь белой армии, уже нагнеталось разочарование. И где-то в недрах секретных совещаний уже делалась ставка на другую, тайную войну. И вовсе не в боевых порядках под развернутыми знаменами, не в громе орудий, не в блеске сабель, не в криках «Ура!» виделось там желанное чудо реставрации…

Совсем по-другому: приграничными топями, заболоченными лесками, песчаными барханами ползли новые герои отработанными в специальных школах маскировочными движениями — несли победу… В конечном счете, разумеется, имелась в виду победа. А в каждом конкретном случае — подготовка ее. А по существу? По существу — то, что называлось в то время вошедшим в обиход, чтобы остаться в нем надолго, словом: диверсия.

Для этого надо было отодвинуть в сторонку — на неопределенное время — такие эпитеты, как «светозарное», «богоносное» и даже «Добровольческое» воинство. И хотя называлась «Российским общевоинским союзом» одна из решительных организаций нового толка, но это была вывеска. А за ней стояло: комплектование хорошо вооруженных и обученных групп, на подразумеваемом знамени которых стояли слова не утверждения, а разрушения. И задача тогда была поставлена простая: разрушать и убивать. Не где-нибудь, а на родной земле. Ползти через невидимую черту границы с бомбами, с ядами, с бактериями в пробирках, с ампулами в уголках воротника, черт те с чем!

Он думал тогда: это правильно, другого пути нет. Он не знал, во всяком случае, другого. Умом соглашался с Вадимом: да, другого пути нет. Но для себя решал иначе: не мог, не мог он с бомбами, ядами, черт те с чем — на родную землю, пусть даже на ней большевики. На русскую землю — не мог!

…Но это уже потом. А тогда, в Новочеркасске, еще обо всем таком и мысли не было. И они все ходили в роли спасителей России, ее солнце отражалось в золоте их погон, ее ветер играл темляками шашек, ее светлые дожди омывали сад, чудно разросшийся вокруг невзрачного дома за водокачкой.

Марго-Маруся! Было в тебе что-то, что однажды ночью заставило Вадима сказать эти слова: «Женя! Ты меня знаешь: я — ветреный, я — «стихийный», как ты говоришь! Но эта девушка не только моя стихия, но и мой разум. Она мне от бога дана! От бога», — слегка заикаясь, выговорил Вадим.

Вот так. От бога. Так что же, разум или стихия, что это было, когда они уже драпали, когда ни остановиться, ни оглянуться… А только отчаяние и злоба. «Не до нее — как ты не поймешь!» — закричал Вадим. «Дима, но проститься…» — «Проститься? Не могу я. Таким ей показаться не могу. Выше сил моих!» Он хотел быть в ее глазах только на коне, только победителем. Но победителями не стали.

Позже, в Париже, когда они оба, пьяные, сидели в том скверном кабаке, где всегда с ними происходило что-то скверное, Вадим сказал тихо, проникновенно, словно и не пьяный вовсе: «Я подлец. Ты еще не знаешь, какой я подлец. Я оставил ее беременной». И хотя уже было за спиной обоих немало подлости, Евгения передернуло. Передернуло, потому что Марго-Маруся была такой, какой она была. И в любой беде можно было себе ее представить. Но не в позоре, не униженной… Да ведь трудно было придумать выход для нее. Трудно? Нет, страшно.

Страшно стало тогда Евгению, и, сразу протрезвев, посмотрел он дико кругом, словно не понимая, как они здесь очутились. И сквозь шум, звон посуды, граммофонный хрип, отрывки песни донеслось, словно лейтмотив молодости и счастья: «Белой акации гроздья душистые!»

Да, что же такое крылось в тех днях, неужели только молодость? Жизнь казалась долгой… Но ведь и тогда, в том скверном кабаке, они еще были молоды. Так, может быть, уже не было им молодости без родины, может быть, не отпущено ее было им, изгоям?

Потому что ушло все, что положено молодости. Ни радости, ни любви. Но разве не было потом радости? И любви? Разве не ходил Вадим с ним всю ночь по улице, обсаженной вот тут уже платанами! Да, конечно. Вадим говорил о своем счастье, о Елене, об их будущем. Да, так оно манило, это будущее, так хороша была Елена. Вадим тогда все твердил: «Порода в ней видна во всем, в каждом движении… Ты видел, как она оправляет платье, садясь? Как берет в руки чашку?» Да-да. Но если это были любовь и счастье, то почему же в такой тоске повторял Вадим, — о, сколько раз он повторял одно и то же, одно и то же…

Только ему, Евгению, он мог рассказать… Только перед ним одним мог по-детски заплакать. И наверное, не случайно дошли до него вести о судьбе Марго. Наверное, он искал, кого-то просил, может быть, умолял… Так непросто было в той сумятице, в метели, что бушевала над Россией, найти след маленькой ноги маленькой Марго. И все же нашелся этот след. Боже мой! Как дико, как неправдоподобно звучало все это: родился сын… уехала с каким-то комиссаром… Марго с комиссаром! И с сыном Вадима! Фантасмагория.

Так. Значит, Марго. Что же, только и запомнилось, что глаза-сливы и тонкая талия, опоясанная бархоткой? Да, пожалуй. Ужасно, но ничего более не вспоминалось, только это. Так банально: глаза-сливы, тонкая талия? И все? Нет, еще пожалуй, прямая прядь, обреченно падающая на лоб.

А они оба? Он и Вадим? Какими их вспомнить? Что услужливо подставляла фотография тех лет? Нет, не такими, какими они действительно были, и не отраженными зеркально. Новочеркасский фотограф польстил им, как не польстить? Ведь, правда, хороши они были, но все-таки он подбавил им красивости и удали тоже. У Вадима поворот лица выгоднее показывал эту его прямую линию лба и носа — ах, Парис, ах, Антиной! У Евгения подчеркивал мужественные очертания подбородка, суровые брови. И по добрармейской моде слегка надвинутые на брови фуражки придавали им рыцарски отчужденный от прозы жизни вид.

Сказать, что им тогда было море по колено? Это значит ничего не сказать. Просто лежало впереди необозримое пространство жизни, просвеченное солнечным лучом. Без тени. Так они тогда верили, и позднее тоже. Вопреки всему. Вопреки сводкам с фронтов и наставлениям командиров. Да кто же их слушал? Смутным пятном виделось заплывшее то ли от пьянства, то ли от житейских невзгод лицо полковника Дмитриевского, который, тыча толстым пальцем в карту, повторял бессмысленно: «Обходным движением… с левого фланга… ударить в тыл…» А на что надеялись? На союзников? На полководческий гений давно вышедшего в тираж кумира? На фу-фу? На себя, на свою молодость, на то, что не даст ни бог, ни дьявол погубить Россию, а с нею их, ее сынов. Без них ей нет жизни. А без нее им?..

Значит, была Марго…

И вот — уехала. Куда уехала? В метель, в сумятицу, в беспросветность. И уж во всяком случае — в недосягаемость!

В ту ночь, в том подлом кабаке, они подрались с какими-то итальянцами, Вадим привязался к чему-то, кричал: «Бей макаронников!» Было ужасно, позорно, потерянно.

Под утро они каким-то образом оказались в мансарде Евгения, и опять пили, и опять говорили. Но уже ничего не было сказано о Марго, не к месту было о ней говорить, не ко времени. Верно, тогда на рассвете простился Вадим с первой и единственной своей любовью и изгонял, пытался изгнать из памяти дом за водокачкой, обреченную прядь на девичьем лбу.

А что ж потом? Что было потом? Как вспомнить? Впрочем, один день помнился ясно, и день был ясный. Сентябрьский парижский день, ближе к вечеру, когда по-особому остро чувствовалась отчужденность от уличной суеты, от толпы, в которой каждый был ее частицей только на короткий срок, чтобы вскоре где-то в Аньере, Клиши или еще где-нибудь открыть своим ключом дверь своего дома. Не было у них ключа. И дома не было.

И потому они охотно собирались в неказистом том заведении, где хозяйничала приветливая вдовушка есаула, где крутилась пластинка: «Замело тебя снегом, Россия, замело сумасшедшей пургой. И печальные вихри земные панихиды поют над тобой!»

В тот день, ближе к вечеру, разыскал-таки его благодушный, тогда еще вовсе не толстый, а только склонный к полноте, странно похожий на мать Евгения, чем — непонятно: кроме имени Гедвиг, ничего не было в ней немецкого — рыжеватый дядя Конрад. И когда он обнял Евгения — даже слезы появились на глазах добряка дяди, то странным образом тогда и ощутилось сходство, непонятно в чем.

Может быть, потому непонятно, что мать виделась в тумане, почему-то всегда в тусклом свете: то лампады или ночника в детской, когда, душистая и воздушная, она наклонялась над ним и прикосновение ее губ на лбу предвещало сладкий детский сои; то в ее спальне с задернутыми шторами.

И все же сходство было. А может быть, просто хотелось, чтобы оно было. В свое время дядя приезжал на мамины похороны, но Евгений его помнил смутно.

Появление вовсе позабытого немецкого дяди все решило сразу. И трогательные его слова про покойницу маму, и какие-то нежные воспоминания вперемешку со все время присутствующей в разговоре пушной фирмой в Лейпциге — все к одному, все играло перемену в жизни так бодро и неотвратимо, как играет зорю горнист.

И отошел сначала медленно, а потом покатился быстро-быстро назад Париж с бездомностью, с воспоминаниями, с Вадимом. Так уходит ландшафт в окне поезда. Хорошее, плохое ли, но пришло другое. Хоть и незваное, не гаданное ни на картах, ни на кофейной гуще, никак.

Выплыл из лейпцигских сумерек тонкий силуэт, угловатые девичьи плечи, светлые локоны, под ними голубые застенчивые, а то вдруг загорающиеся коротким приветным огоньком, словно мигающий сигнал маяка, глаза… Кузина. Эмма.

Дом позади конторы — добротный, под серой черепицей, со множеством переходов, закоулков, с полосатыми диванами во всю стену, со старинной фисгармонией, со множеством цветов и в кадках, и в горшках, и в ящиках, и на решетках, и на веревочках, и в вазах. Их сложный аромат навсегда сочетался для него с душным запахом меха, кожи, с разнообразием осязаемого: мягкости, жесткости, густоты, колючести.

Жизнь была странной, словно бы чужую принял судьбу, чужой понес крест, оставив свой далеко где-то, позади.

Деловая жизнь катилась по рельсам делового города Лейпцига, коммерческого города, веселого города. Некогда города муз, искусства. Да, может, и сейчас… Но вдали от муз располагался дом под серой черепицей в глубине сада, а с улицы — фасад другого: добротного и респектабельного под вывеской не одну сотню лет существующей фирмы: Меха — импорт. Конрад Вагнер и сыновья.

Но не было сыновей, их взяла война.

А Вадим? Что Вадим? Он возникал и исчезал, как фантом…

На Курфюрстендамм, кажется, в самом начале ее, существовал тогда элегантный «Цыганский погребок», куда он привел в тот раз Вадима. Как заблестели у него глаза, когда, обняв Евгения за шею, притянул к себе и сказал тихо, будто тайну выдавал: «Мы с тобой еще молоды, подумай, еще до тридцати далеко. Надо строить свою жизнь». «До тридцати далеко»… да, это ведь было в двадцать шестом. Точно, тогда… Еще у немцев в том году проводился плебисцит насчет «возмещения ущерба» аристократам за конфискованное имущество. Вадим по этому поводу издевался всячески над «вшивыми демократами, заначившими чужое имущество».

Но в тот вечер в «Цигойнеркеллере» они не говорили вовсе о политике. Впрочем, что же это было, если не политика? То, о чем начал Вадим… Он был очень хорош тогда: на нем был модный в ту пору костюм с широкими брюками и коротким пиджаком. Костюм был так сшит, что дивно выявлял крутые плечи Вадима и выпуклую грудь и то непередаваемое словами изящество, с которым он носил и военное и штатское.

«Цигойнеркеллер»… Сигарный дым, подмывающая музыка… Впрочем, цыган там никаких не было, а играл оркестр венгерский, и пожилой, ряженный под цыгана венгр подходил к ним, изгибаясь над столом, извлекал стенания из скрипки, подпевая: «Сыграй мне на балалайке русское танго! Это танго ты играешь снова и снова…» Вадим с влажными глазами совал музыканту деньги, просил «Черные глаза» — оркестр играл «Черные глаза».

Подошла женщина, ломанно запела: «Пыл тень осенний…» Вадим сморщился: «Был, был, а не пыл», но деньги дал. Немка сунула их в декольте, взяла рюмку Вадима, выпила — «сект!» — оценила она и пошла дальше, осторожно ступая тонкими ногами в черных чулках. И еще какие-то подходили, что-то говорили невпопад, но Вадим всех привечал, выпивал со всеми. Что-то такое в нем в тот вечер проявилось новое и вместе с тем знакомое. Может, даже еще по Новочеркасску. Но Евгений не хотел тогда об этом думать. И все ждал, когда Вадим подойдет к главному, из-за чего приехал к нему. Он, Евгений, тогда ведь вовсе не знал, чем занят Вадим, что делает в Париже. Конечно, он слышал, что есть такие организации, как «Ровс» — «Российский общевоинский союз» и БРП — «Братство русской правды», и что они объединяют русских офицеров, и даже что-то делают… Посылают своих людей в Россию. Тайно. Чтобы там тоже что-то делать… Естественно, для того, чтобы в конечном счете вернуть старый порядок.

Но Евгению как-то не верилось, что это возможно. И когда Вадим стал говорить, увлекаясь, как всегда, и все — на придыханиях, на громких словах, об Отечестве, о долге, об офицерской чести, Евгений ответил искренне, что не верит. Вадим вскипел: «Ты не веришь, потому что работаешь с ними! Потому что советские вам пыль в глаза пускают, подманивают вас договорами, покупают вас с потрохами! А вы поддаетесь. Смотрите, они по миру вас пустят с вашими «деловыми связями»! По миру, по миру! Прогорите!»

— Что значит — прогорим? Есть же торговые договора…

— Да? А что сделали Советы с царскими долгами? А? Почему они не могут так же с вами?

Евгению было даже смешно его слушать: Вадим ровно ничего не понимал, словно не снял еще офицерские погоны Добрармии. Не понимал, что уже существуют торговые отношения между Советами и Германией, что он, Евгений, совладелец крупной пушной фирмы, импортирующей меха. И в качестве такового ведет переговоры с советским торгпредством и заключает договора о поставке мехов…

— Ты это зря, Вадим. Советы расплачиваются честно.

— А… Эти меха пахнут кровью. В руках бандитов…

Евгений никак не мог объяснить, что товар Советов — тот же товар, и ему трудно было представить себе в виде бандита респектабельного директора советской фирмы «Пушторг», с которым он имел дела.

Да и не хотел обострять отношения с Вадимом. К чему? Там, в Париже, Вадим вращается в узком кружочке завсегдатаев русского кабака, где повторяют одно и то же. Уже много лет…

— Слушай, Женя, ты веришь, что мы вернемся? — шептал Вадим и косил карим горячим глазом, и раздувал ноздри прямого греческого носа.

— Нет, Дима, не вернемся мы. Нет. Надо правде в глаза смотреть, — честно ответил он.

У Вадима задергалась бровь.

— Вот как, — неожиданно трезво и даже холодно проговорил он. — Если бы я так думал, я бы давно пулю себе в лоб пустил. Ты не пустишь. Будешь покупать пушнину у Советов, лизать задницу большевистским комиссарам. Женька, Женька, что с тобой сделала жизнь?

И так искренна была его жалоба, и так надрывно пела скрипка: «Spiel mir auf der Balalayka»… Кругом виноватым чувствовал себя Евгений.

— Может быть, ты прав, Дима. Только я не вижу просвета. Что мы можем сделать для России, нас вышвырнули оттуда, как щенков.

— Мы все можем! — жестко сказал Вадим, и отчаянно сверкнули его глаза. — Слушай! Отправляются группы вооруженных, обученных людей. Повстанческое движение подготовлено, зреет недовольство. Ты читаешь газеты-то вообще? «Руль» и «Последние новости»?

— Так это же клюква, Вадим.

— Ну, действительно там иногда заговариваются писаки… Но все же угадывается пульс времени. Не из «Роте Фане» же черпать информацию. Социал-демократишки заигрывают с Советами, — так это же их хлеб, крохи хлеба. Но помни, еще Германия скажет свое слово… Есть такие силы, они пока еще под спудом.

Евгений, конечно, слышал о Мюнхене, но не придавал значения «новому движению».

— Ты еще увидишь, — шептал Вадим, — не все потеряно для нас… У них там, в Мюнхене, есть будущее.

— Но ведь их будущее — не наше будущее. Это немецкое будущее.

— О, ты не понимаешь, как мы теперь тесно связаны одной веревочкой со всеми, кто ненавидит красных. Надо делать ставку на сильных, а не на болото. Социал-демократы — болото, их сомнут. А мы войдем победителями в родные пределы. В родные пределы! — бормотал Вадим словно в забытьи.

И снова, трезвея, говорил веско, вразумительно:

— Я приехал, чтобы предложить тебе… Ты же офицер. Не торгаш ведь. Соберись с духом. Тебе доверят… Будешь командовать. Дадим орлов — не подкачают! Перейдя границу, кучка храбрецов может сделать многое.

— Что? Что может кучка? — вырвалось у Евгения.

— Посеять панику бомбой и выстрелом. Вспомни русских революционеров…

— Так они же против царя…

— А мы — против большевиков, загубивших Россию. Насколько благородней наша задача! Ты же не большевик, Женя. Знаю тебя: ты не трус. Тогда под Тихорецкой…

«Русское танго играешь мне снова…» Слезы подступали к глазам. Милое лицо Вадима, осыпанное родинками, было так близко. А сколько с ним связано! Самое дорогое, самое любимое. Молодость.

— Я готов на все, — сказал Евгений. И уж он не помнил, как закончился тот вечер, потому что из «Цыганского погребка» перекочевали они почему-то в «Вильгельмсхалле», где шло ревю с голыми красотками, и там пили с немцами, почему-то очень плохо, но все же говорившими по-русски. И уже под утро Евгений привез Вадима в отель на Иоахимшталлештрассе. Вадим уезжал. День начинался хмурый, серые тучи грозились дождем, и ожидание его было как ожидание удара — втягивалась голова в плечи, дрожь проходила по спине.

— До скорого свиданья, друг! — крикнул Вадим в окошко вагона, махнув прощально рукой.

Евгений не поехал в Париж.

После письма Вадима, на которое Евгений не ответил — что можно было на него ответить? — они долго не виделись. И Евгений ничего не знал о друге. Считал, что он ушел на ту сторону, может быть, погиб. Но не мог оставаться равнодушным к его судьбе.

Он знал, где найти след Вадима. Недалеко от вокзала Монпарнас торговал устрицами, омарами и прочими «дарами моря» ротмистр Щеголев. Евгений отыскал его. Щеголев почти не изменился, только, пожалуй, погрузнел. И духа не утерял. Евгению он обрадовался необыкновенно. Потащил его к себе: жил тут же, над лавкой, в большой неряшливой квартире.

— Ты, говорят, преуспеваешь? Торгуешь с Советами? Вы им золото, они вам — мягкое золото? И правильно. Что же прикажешь делать? Языком трепать, как Вадим?

— Как он? Где? Жив?

— Почему бы ему не быть живым? — удивился Щеголев. — Ах, ты наслушался… Посылали группы, зря положили таких… Да нет, Вадим целехонек. Теперь у него другие планы. А тебе скажу: все это — игра в подкидного дурака. И в дураках — всегда мы!

Евгений разыскал Вадима и был рад увидеть его живым, почти не изменившимся. У него словно гора с плеч спала. Это был уже тридцатый год.

Да, осень 1930-го.

Клены в парке Монсури стояли такие же разлапистые, желто-багряные, как и в Москве на Большом Садовом кольце. Он тогда еще все сравнивал, потом перестал. Вот тогда, в Париже, впервые уже определенно сказал Вадим о Мюнхене. И очень хотел, чтобы Евгений уяснил себе, что это касается их, близко касается. Это вовсе не «их немецкие дела», на что напирал Евгений. «Это для нас, Женя, с тобой дорога, по которой нам идти». — «Вместе с немцами?» — «Ну а как же? Не с большевиками же…»

Евгений не хотел вспоминать дальше. Не потому, что желал вычеркнуть то, что было. Нет, он вообще ничего не хотел вычеркнуть. Он не понимал людей, которые говорили — как часто он слышал это, — что, будь их воля, прожили бы жизнь иначе. Вероятно, он был фаталистом. И очень хорошо понимал смысл притчи о неразумном мытаре, который вымолил себе право самому выбрать крест полегче. Но, выбрав, убедился, что это и есть его собственный крест.

Он нес свой крест и не хотел взваливать его на другого, и не искал себе более легкого.

То, что он мог бы сейчас вспомнить, как-то соотносилось с этой его приверженностью своей судьбе. С тем периодом, когда ему навязывали чужую судьбу и он с усилием оттолкнул ее. И сейчас он так же отодвинул от себя воспоминание, как отодвигают недочитанную книгу, чтобы вернуться к ней позже.

Он вдруг спохватился: в чем дело, собственно? Почему всегда — всегда! — он вспоминает Вадима начиная с Добрармии, почему не с поры юношеской их дружбы. Казалось бы, эти годы, кадетский корпус, юнкерское училище… каникулы… Ах какая это была пора! И всегда с Вадимом. До всякой Добрармии, до «Белой акации»…

А ведь было же. Когда старый дом в арбатском переулке опустел и от всей прошлой жизни остались одни могилы, Женя Лавровский стал родным в семье товарища по кадетскому корпусу. Совсем свой и для родителей Вадима, и для сестренки его Нелли.

Тощенькое создание на длинных ножках, радостно-удивленный взгляд, непонятное превращение из Нельки-ябеды, Нельки-плаксы в таинственную незнакомку с незнакомыми движениями, речью, взглядом… И уж, конечно, не острые исцарапанные коленки таились под полудлинной юбкой, и в помине даже не было торчком торчащих ключиц в разрезе блузки. А куда делась вечная неурядица на голове? Трудно было себе даже представить ее, так ловко укладывались светлые легкие волосы Нелли.

И вдруг эта самая Нелька, которую они как девчонку глубоко презирали и всячески отделывались от нее в своих затеях, — эта Нелька непостижимым образом стала вроде бы много старше их. Теперь она надменно на них глядела, потому что не их, а ее допускали в общество взрослых.

Непонятно, как это могло произойти, но даже на охоту, когда наезжали гости в Дубково, небольшое именьице Воронцовых, и дом наполнялся шумом и безалаберностью, смещались часы обеда и ужина, столы накрывались когда попало и в воздухе летали мужественные и обещающие слова: «Обложить», «Из двух стволов», «Калибр», «Пыжи»… — даже тогда в компанию взрослых допускали Нелли, а им предоставлялось кататься на санках с горки… Может быть, Нелли допускалась потому, что научилась что-то такое делать с глазами, от чего они казались темнее и больше? А может быть, потому, что среди охотников был правовед Борис, вовсе уж и не такой молодой, но не отходивший от Нелли ни на шаг. А отец Нелли… И так далее.

Во всяком случае, в тот вечер, накануне охоты, которая все откладывалась почему-то — возможно просто потому, что егеря были пьяные, — но все же состоялась, — в тот вечер они с Вадимом устроились на диванчике в коридоре, который вел из буфетной в столовую. За толстой, как в театре, портьерой стоял стол, на который ставили блюда перед тем, как их подавать. Его с Вадимом не заинтересовали ни поросенок в сметане, хотя Вадим все-таки выдернул у него изо рта веточку укропа и вдел себе в петлицу мундирчика; ни каплун, запеченный в тесте, с яблоками.

Но когда поставили огромный квадратный торт, обложенный круглыми шоколадками с вишенкой посреди каждой, — это было оценено. И так как все блюда приносились сюда заранее, а там, в столовой, никак не могли покончить с дичью, то у них было достаточно времени, чтобы сначала отколупнуть по шоколадке с каждой стороны, старательно замазывая следы преступления пальцем, а потом, так как все же симметрия почему-то нарушилась, просто поснимать и съесть все эти шоколадные украшения, без которых торт прекрасно обошелся.

И может быть, это было бы самым ярким воспоминанием того вечера, если бы не одно обстоятельство: если бы он не увидел, как Нелли и правовед, не обращая на себя внимания, вышли из-за стола и, укрывшись за буфетом совсем близко от портьеры, за которой они доедали свои трофеи, целовались… Его даже не столько поразило, что они вообще целуются, но — как!

Душевное потрясение долго не проходило, даже тогда, когда Нелли вышла замуж за товарища министра.

И было очень удивительно, что муж Нелли оказался пожилым господином, весьма энглизированным, в клетчатых брюках. Молодожены приехали в Дубково всего на несколько дней. Нелли гуляла в парке, закрываясь зонтиком от солнца, а Вадиму не нашла сказать ничего другого, кроме: «Ты стал совсем большой».

При Керенском Неллин муж головокружительно возвысился, а после краха всего выплыл уже за границей при мифическом дворе одного из великих князей, с чем-то выступал, чего-то требовал. А потом сгинул, и уже много лет спустя узналось, что умер, а Нелли счастливым образом устроилась компаньонкой к богатой швейцарской даме, которая, однако, живет вовсе не в Швейцарии, а так, на ходу… Путешествует.

Рассказал Евгению об этом тот же ротмистр Щеголев, который все про всех знал, и почему-то представилась Нелли вовсе не девушкой и не молодоженкой под кружевным зонтиком, а почерневшей и худущей, совершенно измученной непрерывными разъездами со своей хозяйкой.

В это время он сам много ездил и как-то на таможенном досмотре не то в Пирее, не то в Констанце увидел старую даму, которая раздраженно говорила: «Я вожу этих птиц по всему свету и никогда не имела неприятностей…» Чиновник что-то вежливо объяснял ей, и в конце концов она сказала, что не имеет больше сил и пришлет сейчас свою компаньонку, чтобы разобраться.

Оклеенные множеством ярлычков, кофры все еще стояли на столах таможни, и клетки с попугаями тоже, а Евгений все не мог двинуться с места, уверенный, что сию минуту увидит измученную и постаревшую Нелли. Но легко приблизилась, стреляя глазами, веселенькая молодая француженка и вмиг уладила инцидент с попугаями.

Евгений все-таки встретил Нелли — в совершенно ином, но все-таки узнаваемом виде. В Париже, незадолго до войны. Он тогда не по делам приехал, а с дочкой, просто чтобы показать ей Париж. С ними была ее подруга, и куда же можно было повести двух молоденьких, но вполне современных девиц? Они потребовали «Фоли Бержер», и он сдался.

Когда они занимали места, рядом появилась группа американцев: их можно было узнать, даже не вслушиваясь в язык, по туалетам дам, слишком ярким, и по манерам, слишком развязным.

Наметанный глаз Евгения сразу определил, что это преуспевающие бизнесмены. Нелли безусловно была женой одного из них. Она выглядела отлично, моложавой и подтянутой.

Она не узнала Евгения, и он не подошел к ней. Но какую-то радость доставило ему воспоминание: когда она коснулась кончиками пальцев висков, жест показался ему очень знакомым.

Но это все опять-таки было маловажно. Не то, что сейчас требовалось вспомнить, чтобы уяснить… Хотя, конечно, тоже было связано с Вадимом.

Просто удивительно, что даже тогда, когда они уже годами не встречались, все же пути их пересекались где-то, на какой-то всегда горячей, прямо-таки пылающей точке.

И вдруг, бог знает по какой ассоциации, он понял, кого напомнил ему хмурый мужчина на скамейке бульвара, который и зацепился-то в памяти именно из-за этого сходства. Похожим было не все лицо, а только одна линия лба и носа. Прямая, без углубления переносицы. Как у древних греков.

Вначале он не думал прочно устраиваться в новой квартире и приобрел только самое необходимое. Но так получилось, что он то и дело приносил какую-нибудь понравившуюся ему вещь. То высмотрел в антикварном магазине бронзовую статуэтку: женщина с развевающимися по ветру волосами, напомнившую ему ростральную фигуру старого итальянского судна, на котором он плыл в Сидней. То увлекся грузинской чеканкой. Его вовсе не заботило то, что его приобретения мало подходили друг к другу. Эти вещи были приятны для глаза каждая сама по себе.

Делая свои маленькие покупки, Евгений Алексеевич завязывал знакомства. Его заметил и отличал товаровед антикварного магазина, пожилой человек, Павел Павлович Островой. Он ненавязчиво-вдумчиво показывал ту или другую вещицу, и почти всегда она была по вкусу Лавровскому.

Желая отблагодарить его, а может быть, в силу постоянного своего стремления узнать побольше о здешней жизни от разных людей, Евгений Алексеевич пригласил Острового пообедать. Он избрал «Славянский базар» из-за знакомого еще по старым временам названия. Воспоминание было смутным, но как-то определилось, когда они уселись за столик на фоне аляповатой картины, намалеванной на стене. Да, конечно, здесь они праздновали с Вадимом свое производство в офицеры. А что напомнил неуютный, сумрачный зал купеческого пошиба его спутнику?

Евгению Алексеевичу не пришлось долго об этом размышлять.

— Последний раз я был здесь… — Лавровский подумал, что его собеседник скажет: «Лет двадцать назад», позабыв — а он уже слышал об этом, — что ресторан восстановил свое существование не так уж давно. Но собеседник задумчиво проговорил: — Лет пять назад мы собрались здесь по приятному поводу: сын защитил диссертацию.

— Какую же? — вежливо поинтересовался Лавровский: он ничего не знал о семье Острового.

— Докторскую. Он — физик.

— О, самая модная отрасль, — сказал Евгений Алексеевич, просто чтобы что-нибудь сказать.

— Да… Он, видно, у нас в деда. Вообще-то у нас в роду больше гуманитариев, нам близко искусство. Мать моя была незаурядной художницей, училась в Париже. Там вышла замуж за француза и уже не вернулась… Здесь она бы, наверное, получила известность. Она в самом деле была талантлива.

«Как он странно говорит, — подумал Лавровский, — полагать надо: в Париже более подходящая среда для расцвета таланта, чем в России — каких же это годов? — да, видимо, как раз в годы революции».

Он осторожно заметил:

— Ваша матушка оставила искусство по семейным обстоятельствам?

— Не совсем так. Они были очень бедны: моя мать и отчим. Ей пришлось заниматься чем придется, вплоть до стирки. Я узнал о ее судьбе много позже, когда их обоих уже не было в живых.

Островой рассказывал со свойственной ему манерой: как бы вскользь, словно о ком-то постороннем. И почему? Просто из потребности ближе познакомиться? Или хотел, быть может, в свою очередь выяснить что-то?

Что мог сказать Лавровский о себе? О своей жизни… Слишком длинная и запутанная история для застольного разговора.

У него была — есть? — дочь. Катя. Она осталась в его памяти и девочкой — это еще «до всего», до катаклизмов, до «исхода». Темные косы, материнские светлые глаза. И все? Пожалуй, еще улыбка: недетская, неуверенная… А потом девушкой — это когда она вернулась из Парижа: высокая, тонкая, как бы ломкая фигура, и голос высокий и ломкий, капризно вздернутые бровки, неожиданный невеселый смешок… И вдруг — невеста… Чья? Зачем? И после этого уже полное как бы затмение… Где потом скиталась, а может, и сейчас скитается по свету со своим избранником? Ни следу, ни зги не увидишь в метели, закружившей ту невеселую невесту, невеселую жену…

Нет, ничего не мог он рассказать о себе.

Но слушал охотно.

Евгения Алексеевича интересовала чужая судьба только с одной стороны: чем люди живы здесь.

Значит, Павел Павлович остался со своим отцом, ныне покойным, в Москве. А кем был его отец? С удивлением он услышал, что тот служил в царской армии. Дослужился до полковника инженерных войск. Признал Советскую власть с первого же дня. Пошел служить в Красной Армии. Это называлось «военспец». Воевал в гражданскую войну…

— На стороне красных?

— Конечно.

— Ваш отец скончался?

— Да, задолго до второй мировой войны. Уже будучи смертельно больным, он сказал мне: «А ведь жизнь могла по-другому сложиться, и я благословляю судьбу за то, что этого не случилось».

Павлу Павловичу и на ум не приходило, какой отзвук находят его слова в собеседнике. Лавровский все принимал, все впитывал в себя — не равнодушно, с глубоким интересом. И складывал. Для кого? Для себя? Чтобы умереть с накопленным? А может быть, жить?

В нем опять прозвучали те слова: «Куда ты едешь? У нас ничего там не осталось…» Удивительно, что в памяти сохранилась не только интонация, но и выражение лица Вадима, сразу померкшего, резче обозначившиеся морщины у рта и та беглая, когда-то ослепительная, а теперь жалкая усмешка, с которой он дотронулся до его рукава и произнес эти свои слова…

Их последняя встреча была ненужной, тяжелой и чем-то оскорбительной для обоих. Хотя не было сказано ничего резкого, никаких таких слов. Как будто оба они забыли, как будто можно было забыть то свидание их в отеле над озером! Но они слишком хорошо знали друг друга, так что даже легкий нажим на каком-то слове, придыхание, характерное Вадимово подергивание бровью — все договаривало не выраженное словами.

Их разговор велся в двух пластах: явном и подспудном. И то, что произносилось, отзывалось в потаенной глубине не эхом, а ропотом. И не было такой точки, которую они поставили бы с обоюдного согласия. Их встреча была словно на ринге, с той разницей, что обмен рукопожатиями состоялся на виду, а борьба — втайне.

И весь тот день был ужасным, ужасным… Франкфуртский аэродром, только что отстроенный — кое-где еще продолжалась внутренняя отделка, — весь пропах лаком, пластическими массами, сигарным дымом и кока-колой. А отсутствие окон, дверей, лестниц действовало удручающе. Вместо всего этого существовали витрины. Их зеркальные стекла мерцали, сияли, сверкали, заманивали и отталкивали, приглашали и играли… Потому что здесь многоэтажно и протяженно продавалось все, что только может быть объектом продажи: все, что произведено, добыто и даже найдено и отловлено, потому что знаменитые антверпенские антиквары предлагали здесь раритеты, добытые в недрах Африки, вплоть до саркофага черного дерева с золотыми инкрустациями, в котором покоилась мумия вельможи Рамзеса Второго. А в вольерах зоомагазина ждали покупателей прибывшие с дальних островов суетливые семейства карликовых обезьян. Ювелирные фирмы расположили свой товар за толстыми стеклами, оснащенными сложной сигнализацией. Направляли пистолеты на проходящих манекены, рекламирующие детективные фильмы.

Ни одного сантиметра свободного места с обеих сторон своеобразной улицы, пролегавшей между двумя рядами торговых заведений, и даже на пластиковые плиты пола выплескиваются товары как знак переполненности, перенасыщенности завитринного мира, иероглиф возникающего противоречия между бешеным стремлением продать и равнодушием тех, кто должен бы купить… — бог мой! — ну как же не купить такое само себя навязывающее, захватывающее, как на клавиши нажимающее на все твои чувства, ласкающее, нежащее, обещающее… Но не покупают.

Узкие эскалаторы змеились, перемещая по вертикали пеструю толпу, но шибче их бежали движущиеся по разным направлениям горизонтальные дорожки, то параллельно, то пересекаясь, как настоящие улицы с указателями на развилках.

Аэропорт-город жил странной, химерной, сделанной жизнью с кондиционированным воздухом, искусственным дневным светом, бегучими тротуарами и насквозь просматривающейся внутренностью магазинов. А беспрерывно моргающие строки световых табло с указаниями рейсов, посадочных площадок и времени отправления самолетов нагнетали тревожную, нервную атмосферу этого вещного мира, в котором даже толпа казалась муравейником среди громадного леса.

Как это произошло? Какой недобрый случай подстроил их встречу? Да, чистый случай. Впрочем, воздушное сообщение богато сюрпризами. По каким-то причинам не принимал Брюссель, и лайнер «Эр-Франс», которым летел Лавровский, приземлился во Франкфурте-на-Майне.

В самолете было душно, салоны переполнены. Посадка оказалась жесткой. Все было плохо. К тому же Лавровского слегка укачало, и это малозначительное само по себе обстоятельство вызвало у него неприятные мысли: «Вот уже начались всякие возрастные фокусы с давлением…»

Одно к одному: сразу же, пройдя контроль, Евгений Алексеевич столкнулся с Вадимом лицом к лицу, словно то была обусловленная, необходимая встреча, ради которой, собственно, и произошла неувязка с рейсами и все неудобства в полете…

Он так и не понял, куда направлялся Вадим. Да это и не было важно. Главное состояло в том, что им предстояло провести здесь какое-то время, пока соответствующая строка светящегося табло не укажет им час взлета и номер посадочной площадки.

Встретившись после очень долгой разлуки, они не стали подсчитывать потери: слишком много лет и бед пролегло между ними.

Таких лет и бед, на фоне которых что' значили лысина и исчерканный глубокими морщинами лоб или мешки под глазами! Счет взаимных обид, безоглядных разрывов, постылых встреч стерся, списался. Даже трагичность того свидания, той развилки, от которой уже бесповоротно разошлись их пути, притушило пеплом времени.

Внезапность столкновения ошеломила их. Инстинктивно пытаясь отдалить неизбежность разговора, они попытались раствориться в толпе, отвлечься. Это было нетрудно: вещный мир аэропорта-города казался необъятным. Они скоро устали, два старика, видевшие так много и все же подавленные торговой энергией этого места. К тому же отсутствие окон и дверей вызывало боязнь замкнутого пространства, к которой Евгений был склонен.

Но когда они переступили порог одного из многочисленных баров, резко контрастирующего своими опущенными белыми шторами и тихой «разговорной» музыкой с окружающей ярмарочной шумихой, им уже деваться было некуда, и разговор, которого опасались оба, завелся сам собой.

— Удивительное дело: встречаемся с тобой как будто нарочно — всегда на каком-то рубеже, на повороте. У меня, во всяком случае… — Вадим помялся, подергал бровью. — Не смейся: женюсь!

— Я — это что! Дети бы не смеялись. Кажется, имеются?

— Имелись. Обоих сыновей отдал войне.

— Прости… Кто же она, твоя избранница?

— Она? Немолода. Была когда-то красива… А сейчас — просто приятная, добрая женщина. Без затей. Но с деньгами. Для меня тоже немаловажно.

— Думать надо. Француженка?

— Немка из Эльзаса.

Они помолчали, как будто именно то, что Вадим женится на эльзаске, погрузило их в размышления.

«Рубеж» Евгения был неожиданнее Вадимова.

— Я возвращаюсь в Россию… — Евгений не закончил фразу: он хотел сказать, что хочет умереть на родине, но это показалось ему высокопарным.

Вадим поднял голову, на побледневшем лице и сейчас еще очень красные губы скривились в болезненную усмешку.

— А з-зачем такой курбет? — это легкое заикание, оно было раньше еле заметно: «для шарма». Сейчас оно выдавало замешательство.

Евгений пожал плечами:

— Ностальгия, верно.

— Я не верю, что есть такая болезнь. Это придумка малодушных. Куда ты едешь? У нас там ничего не осталось. — Вадим уже справился с собой, говорил легко, иронично: — Ты всегда отзывался на всякие модные веяния. Сейчас модно возвращаться. Ах, умереть на родине! Ах, вдохнуть ее воздух…

— Перестань, глупо. Слишком все сложно, чтобы так, походя…

— Ты прав: не будем об этом.

Но о чем же они могли говорить после того, что выяснилось? Не просто ведь один уезжал, другой оставался, не просто они разлучались. И уже неважно было, что многие годы они не встречались даже. И даже то, как они расстались последний раз… Но они жили в одном мире. Их дороги хоть и расходились, но все же пролегали по одному, их общему миру… Долго они шли рядом, и это происходило в те годы, когда складывалась судьба. Потом, даже физически находясь далеко друг от друга, они ощущали свою связь. Время не разрушало ее. Она истончалась, иногда только пунктирная линия связывала их, но все же связывала. Однажды эта связь оборвалась. И все же они жили на одной планете. Сейчас уже галактики разделяли их. И от сознания этого стало страшновато. Страх заполнил паузы между словами, которыми они обменивались. Даже не слова это были, а тени слов, такой хрупкой стала их связь, прежде чем вовсе порваться. А быстро и нервно бегущие строки светящегося табло подводили черту, приближали разлуку, меркли и вновь зажигались с такой непреложностью, словно это было не прозаическое расписание рейсов, а сигналы самой судьбы.

И почему-то именно эти торопящиеся и торопящие строки подталкивали сознание Лавровского все ближе к мысли, которую он гнал. «Если не сейчас, то никогда уже не узнаю… А зачем мне знать? Незачем, верно. Но раз я об этом думаю… значит, зачем-то надо… Надо? Живому человеку спускаться в преисподнюю? Да. Нужно ли? Вряд ли».

Так суматошно думал он, и скрытая его мысль, наверное, не очень уж прочно была скрыта от собеседника. Может быть, просто потому, что была закономерна, естественна. В самом деле: как вышел Вадим Воронцов из войны? Как уцелел? На каком этапе выскользнул из петли, которая вилась, вилась же вокруг него!

Невозможно было не думать об этом. Более того, такая мысль присутствовала все время. И была главной. И Вадим, конечно, чувствовал ее присутствие.

Разумеется, он мог уклониться, он был не из тех людей, которые вкладывают пальцы «в раны разверстые». Но вложил. Спросил почти грубо:

— Ты, наверное, думаешь, я навсегда покончил с надеждами?

Он не дал Евгению ответить, да и какого ответа мог ожидать? Но сам выкинул козырную карту:

— Я задавил бы в себе последнюю надежду, если бы не одно обстоятельство… О-одно! Но весомое.

Что-то от прежнего Вадима смутно проявилось в его взгляде, как след былой одержимости:

— Ведь однажды надежды сбылись. Было ведь.

Он приблизил свое лицо, на котором внезапное оживление словно бы смыло морщины, или показалось Евгению, что Вадим вспыхнул, как вспыхивает последний раз свеча перед тем, как погаснуть.

С торжеством Вадим выдохнул:

— Я видел свое Дубково! Вернее, то, что от него осталось… Но видел, видел!

Он пришел в необычайное волнение, протянул руку и все еще крепкими пальцами сжал запястье Лавровского:

— Не дошел, не дошел. Не достиг. Но видение в стекле бинокля — это реальность. И то, что мы  т а м  были, то, что мы  в е р н у л и с ь…  Значит, долгие наши надежды и упорные наши усилия не были напрасны. А раз так, то и сегодня они не напрасны: все сбудется.

Вадим отнял свою руку, добавил уже деловито, спокойно:

— Вот почему и уповаю.

Он уже погас, сник, словно короткий спуск в преисподнюю исчерпал его силы. Он не ждал и не хотел слышать ответа Евгения.

«Безумие», — подумал Евгений. «Пусть он унесет это с собой  т у д а!»  — подумал Вадим.

Между тем болезненное ощущение нехватки воздуха усиливалось. Евгений не мог отогнать навязчивой мысли: скорее бы за стены, на посадочную площадку, где трава, и воздух, и небо — все будет, пусть на короткий миг, перед взлетом, но и этого хватит, чтобы отодвинулся кошмар странного «сделанного» места, с искусственным светом, пластиковыми стенами, несущимися в разные стороны псевдотротуарами мимо псевдоразвилок с псевдоуличными фонарями. И с этим человеком…

И хотя долгожданное, но все же неожиданно вспыхнуло на стене: номер посадочной площадки, самолета, время отправления… Тогда только толкнула их друг к другу простая мысль: они никогда больше не увидятся. В простоте ее крылось нечто большее, чем просто разлука некогда близких людей. Огромный пласт жизни, нет, пожалуй, вся жизнь отсекалась этой разлукой, потому что впереди каждому из них не светило ничего, кроме малого пламечка одинокой свечи у бессонного изголовья.

В минуту, когда они простились коротко и торопливо, произошло чудо: они увидели себя не двумя стариками, прощающимися у последней черты, а в цвету молодости. Шумом осеннего ливня был полон воздух, хотя это был шум моторов за стенами бара. Запах молодой зелени, омытой дождем, был так знаком и нежен, запах юности… Но это был только дым наркотических сигарет, клубящийся под потолком.

Музыка доносилась из раковины городского сада, — только почему вдруг обрывается мелодия и один только голос флейты, тонкий и трогательный, как стебель травы, повисает в воздухе?

И не флейта это, а легкий звон стекла от сотрясения воздуха: приземлился самолет.

Евгений ступил на указанную световым сигналом дорожку, она понесла его, и это было ни на что не похоже: ни на лошадь, ни на автомобиль, ни даже на эскалатор. Просто бежала, как волна, неся на себе тебя и других псевдопешеходов до развилки, где, опять же подчиняясь молчаливому, но настойчивому сигналу, он «пересел» на другую линию, где такая же бегучая дорожка потащила его дальше и в конце концов выбросила в туннель — тоже «псевдо», потому что, по существу, это была труба, узкая, словно кишка, с круглыми сводами, в которую втянулась вся группа отъезжающих. И здесь оттого, что свежего воздуха все не было, а пространство сузилось до диаметра этой кишки-трубы, Евгению и вовсе стало плохо.

Однако все должно было кончиться, вот-вот… Взлетная площадка! Там, конечно, ветер, трава, небо…

Вместо всего этого раздался оглушительный трезвон, словно ударили в большой пожарный колокол. У кого-то оказалась связка ключей в кармане: проверка на оружие среагировала на металл.

Наконец последний пассажир перешагнул контрольный механизм. «Сейчас, сейчас!» — нетерпеливо билось в мозгу, Лавровский сделал несколько шагов — кишка-туннель все еще тянулась. Он перешагнул через низенький порог, выросший перед ним… И оказался в салоне самолета. Вот так: без всякой площадки, без воздуха, без ветра. Без всего, о чем ему помечталось.

Боинг взвыл и стал набирать скорость. Стюардесса механическим голосом завела свое: «Мы стартовали… За бортом самолета температура…»

Евгений нажал кнопку — опустил кресло. Его мутило. «Провались они в тартарары со своей урбанизацией!»

 

II

И все-таки на нее «упал взгляд». Правда, не режиссера, не «дельца», но в ту же минуту, когда Светлана ощутила на себе этот веселый и прицельный взгляд, она выбросила из головы беспредметные мечтания и сосредоточилась на этом: статном, загорелом, так привычно-ласково кивнувшем водителю, чтобы отъезжал. Так вельможно-приветливо, так сановно-дружелюбно пожавшем руку на всех парах устремившемуся к нему начальнику участка…

Она сосредоточилась на нем всей своей волей, волей к жизни — не вообще жизни, а определенной… Той, которая была ей нужна и предопределена, — в этом Света уверилась сейчас крепче, чем когда-либо. Никто, даже ее мать, не заметил, что произошло; не понял, что свершилось предназначенное судьбой. Что этот загорелый, лысый уже никуда не денется, и, хотя Света увидела его впервые, даже представить себе нельзя было, чтобы он оторвался от нее. Это все равно что поезд, следующий по маршруту, вдруг сошел бы с рельсов и отправился куда-то совсем в другую сторону…

Только двое поняли: она и он.

Увидев Свету посреди клумбы с пионами, охватив взглядом ее от конуса прически до ножек в танкетках тридцать пятого размера, Юрий Николаевич уже твердо знал, что делать дальше. Хотя, возможно, знал и не до конца.

Что касается Светланы, то она, презрев мелочи, остановилась на главном: наступила ее пора, пробил ее час, выпал ее шанс. И непонятно лишь одно: как эта встреча не состоялась раньше!

Юрий Николаевич пошел по бульвару. Он был задумчив и плохо слышал, что говорит ему начальник участка. Кажется, что-то насчет доставки песка.

Приезд начальства был внезапный, но на бульваре царил полный порядок. Если не считать того, что недостроенный цветочный киоск мозолил глаза в самом неподходящем месте: вопрос о «малой архитектуре», безусловно, был вопросом номер один…

Юрий Николаевич вяло подумал, что хорошо бы переманить в Зеленый трест специалиста именно по парковой архитектуре Алексея Дмитриевича Ковригина.

Но тут же засомневался: у Ковригина не тот характер… Нет, проекты его, безусловно, интересны, спорны. Чурин как раз любит такие, по которым можно поспорить… Но Ковригин всегда лезет на рожон: спор получается какой-то неинтеллигентный, с ненужными резкостями.

Он не хотел задерживаться на неприятных мыслях. Гораздо важнее то, о чем говорит ему сейчас начальник участка. Этот хитрый и деятельный Хижняк. Необходимая пропорция древесных пород постепенно восстанавливается… А ведь это была его, чуринская, идея: чтобы в каждом городском сквере имелись максимально дающие тень породы. Конечно, эстетика — дело немаловажное, по сейчас не до эстетики: оздоровление городской среды, противопоставление благородного микроклимата бульваров загрязненной атмосфере улиц — вот главное. И в этом направлении уже многое сделано.

Это то, что дает ближайший успех, что можно показать уже завтра: зеленые оазисы среди современной городской пустыни… Новые бульвары по последнему слову организации живой природы в рамках города. Прежде всего — деревья. Их выбор должен основываться на строго научных данных. Тополь, например, отличается самым обильным выделением кислорода, а ясень — почти рекордсмен по задержке пыли и очистке воздуха…

И пора перестать сравнивать с каким-то там 1913 годом, как у нас любят делать! Да, в 1913 году в Москве было 830 гектаров под зелеными насаждениями, а сейчас — 20 тысяч. Но можно ли сравнивать купеческую Белокаменную со столицей мира — современной Москвой? Самое важное то, то в нашей практике — крупные зеленые массивы, заводы-сады… И все же кустарно, не государственно подчас решаются вопросы озеленения даже в Москве! Еще не внедрена повсеместно простая мысль: вопрос озеленения не может решаться на уровне строительных организаций, — Юрий Николаевич мечтал сосредоточить в своих руках заботы обо всем зеленом наряде столицы.

Агроном Забродин, молодой, с мечтательными глазами, как всегда, распалял его своими неожиданными идеями. Сейчас он ввернул словцо: «раскованные посадки». А это — ничего! Это значит: асимметрия, своеволие в выборе цвета и формы… Выразительность, выразительность — это главное. А чем она достигается? Неожиданностью цвета и формы…

Прохожий должен остановиться, как бы он ни спешил… Перед красотой, гармонией, которая может быть и в контрасте.

Но, невнимательно слушая сопровождающих его, раздумывая одновременно над глобальными задачами дела, Чурин ни на миг не забывал прелестного видения в босоножках тридцать пятого размера. Он ни в коей мере не собирался выказывать свой интерес, но вместе с тем решил, что не уедет с бульвара, не определив: кто она, когда и где он сможет ее увидеть еще раз, но уже с большей степенью приближенности.

Он еще не надумал, каким образом выяснит все это, но не волновался, будучи уверен, что в конце концов направит разговор в нужную сторону.

Поэтому пока что он спокойно и требовательно выяснял, почему до сих пор поле анютиных глазок не выглядит именно полем, то есть нет впечатления цветочного массива, «нищенски убого выглядят не слившиеся в одно целое растения…». Почему у одного из так называемых диванов обломана спинка, и раз уж так случилось, что над ней потрудился какой-то пьяница, подхваченный, впрочем, тут же милицией, то почему не заменили покалеченный диван? Могли бы проявить, но крайней мере, такую же оперативность, как милиция.

От него не укрывался ни один самый мелкий непорядок, самая ничтожная оплошка. Но так как все его внушения имели резон и делались в уважительно-доверительной форме, не были в претензии даже те, кто почувствовал себя на грани выговора, каковые, собственно, выносились редко.

Осмотр бульвара длился долго; несмотря на это, управляющий трестом не присел ни разу, он оставался бодр и казался неутомимым. Его тяжелый подбородок вздергивался, когда что-то радовало его, и угрюмо прятался в воротник модной цветастой рубашки, а взгляд исподлобья не предвещал ничего хорошего, когда что-то оскорбляло его глаз. Под конец они зашли в затейливо оформленный павильончик, где располагалась контора участка. Здесь записали все претензии и указания.

И вдруг, словно вспомнив нечто важное, Чурин спросил:

— Как у вас, товарищи, обстоит дело с молодежью? Посмотришь — вроде одни старики и копаются, а надо бы укрепить кадры свежими силами. Влить, так сказать, молодую, горячую кровь…

Начальник участка искренне запротестовал:

— Да мы целый отряд молодежи приняли: кончившие техникум, прежде всего… Ну и самотек имеется тоже.

«Вернее всего, она — из самотека», — подумал Юрий Николаевич и строго сдвинул брови:

— То есть? Что значит «самотек»?

Начальник участка попытался объяснить:

— В нашем районе — известные всей Москве садоводы-любители. Они попросились к нам на работу. Ну, конечно, заслуживает внимания такой почин. Да и люди стоящие. Не могут жить без дела, хоть и сильно в летах…

— Так ведь я молодежью интересовался, — нетерпеливо прервал Чурин, решив, что начальник участка чересчур говорлив.

— А я думал — вообще самотеком. Ну, еще вот дочка Марии Васильевны Светлана — она из торговой сети к нам перешла.

— М-м… это… — Чурин пальцем изобразил у себя на затылке конус.

— Вот-вот…

— Я ее такой помню, — управляющий показал, какой именно, потому что вспомнил, что примерно лет десять назад Мария Васильевна приводила на елку, устраиваемую в тресте, беленькую девочку, на редкость не застенчивую. А запомнилось это потому, что девочка очень уверенно и спокойно прочитала под елкой довольно длинное стихотворение.

Юрий Николаевич сейчас никак не связывал ту девочку с красоткой, увиденной сегодня.

Он подумал немного:

— Знаете, что мы предпримем? Соберем молодежь — наших работников. Я сделаю доклад. Ну, о перспективах… В широком плане. — Чурин вдохновился: — Я расскажу о своих заграничных поездках: опыт Европы… Традиции и новаторство в деле городского зеленого строительства…

Он остался доволен собой. Не стоит затягивать: обещанный доклад он сделает в ближайшие дни. Соберется человек сто с лишним? Чудесно. Пригласить корреспондентов московских газет. После доклада пусть молодежь потанцует. И чтобы буфет… Словом, своего рода вечер отдыха. Но со смыслом. Обязательно со смыслом.

Он представил себе все очень точно. И эту с «конусом» — в центре вечера. Так сказать, «групповой портрет с дамой»…

Чурин стал прощаться. На предложение вызвать машину отмахнулся:

— Я попросту — троллейбусом.

Когда он вышел за ограду бульвара, уже началось оживление часа пик. Он решил пройти пешком до метро. И здесь уже дал волю своим мыслям.

Беда в том, что душа у него осталась молодой. В каком-то отношении даже более молодой, чем в пору его физической молодости. И желания его обуревали молодые. Сверстники жили интересами работы и детей. Свободное время убивалось телевизором или преферансом. Юрий Николаевич умел высвобождать время для себя при всей своей занятости. Куда его тянуло? На рыбалку — не пассивную над лункой или на бережку, нет! Он любил ловить на блесну, в движении. Зимой — лыжи, слалом. В отпускное время он не ездил ни в санатории, потому что был здоров, ни на дачу, поскольку презирал унылое прозябание на лоскутке «живой» земли. Неудивительно, что он особенно остро воспринимал простор и протяженность московских бульваров и прекрасное соединение урбанизма и природы, которое они представляли. Как же он распоряжался своим отпуском? Он отбрасывал все, что окружало его в обычные дни, мысли о работе, о семье. Отправлялся один. Не на юг. Не в Прибалтику. Вдалеке от модных и шумных мест он ощущал себя совсем молодым, сходя с поезда на маленькой станции, в родных своих местах: на Харьковщине. На базарной площади садился в автобус, набитый говорливыми женщинами с пузатыми кошелками, чтобы покинуть жаркую и душную коробочку, где понравится. Где приглянется что-то напомнивший заросший ряской ставок или — на пригорке старая церковка с недавно покрашенными синими луковками куполов.

Он радовался своей свободе, легкости, ощущению здоровья, одиночеству. Ужасно никогда, ни на минуту не оставаться одному. Он умел наслаждаться своим собственным обществом: право, он мог вовсе не скучать наедине с самим собой.

В эту пору ему не нужна была жена Валя, его любимая жена, любимая неизменно — в смысле «постоянно», только так, потому что он конечно же изменял ей. В нем копились такие жизненные силы, а Валя была суховата, слишком сосредоточенна, слишком много размышляла над вещами, по его мнению вовсе не требующими этого. И никто ему в летних его скитаниях не был нужен…

Но сейчас… Сейчас он представлял себе прелестное молодое существо. Представил все-все, что могло ему сулить их общение.

И даже остановился вдруг, так бешено и радостно забилось сердце. Хорошо иметь цель! У него была достойная цель. И никаких сомнений в ее достижении.

Это была удачная мысль: свободный, насыщенный фактами доклад… Нет, это даже не доклад, это рассказ о виденном. И перечувствованном. Потому что виденное никогда не оставляло его спокойным.

И вовсе не обязательно ограничивать себя утилитарной задачей: бульвары, скверы — это, конечно, значительная, но все же деталь городского пейзажа. А лицо города? Лицо, выдающее яснее, чем лицо человека, его характер. Он расскажет о городе, его прошлом и его перспективах…

Он сможет сделать это образно, увлекательно. Он представил себе, как начнет. Не стандартно. Без всяких там вводных слов. Просто… Он это умел. Он всегда был хорошим рассказчиком. У него как-то ничего не пропадало! Все запоминалось. Нет, пожалуй, не все… Но то, что можно было пустить в ход. Для чего? Ну, для того, чтобы заинтересовать слушателей. И еще: для того, чтобы составить у них правильное представление о нем, Юрии Чурине.

Ведь он, Чурин, — человек простой, ясный, без всяких там темных углов в душе. И тем более — в биографии. Да ведь он, можно сказать, и человеком-то сделался при обстоятельствах чрезвычайных. Поскольку совсем мальчишкой уже вошел в войну! И хоть мальчишкой — сразу попался на глаза начальству и смог это использовать. Нет, не за тем, чтобы за чужие спины прятаться, отираться во вторых эшелонах. Вовсе нет! Напротив, чтобы быть впереди. «Передовая» — это слово его загипнотизировало, как только он его услышал впервые. От проезжавшего через их город, тогда тыловой, соседского сына. Передовая! Защитного цвета шпала в петлице! Пистолет ТТ на поясе. Красная звезда на рукаве: политрук возвращался «к себе, на передовую»!

Это были люди первого сорта, те, кто на передовой. Еще лучше звучало: «На переднем крае». Юрий любил во всем быть первым и умел это.

Он был так нацелен с самого детства. Потому что именно с ним связывались надежды семьи: отца, который сам был когда-то «первым», во всяком случае, в их небольшом городе, обязанном ему своими самыми красивыми кварталами, отстроенными в пору расцвета архитектора Николая Чурина.

Несчастный случай, сделавший его инвалидом, разрушив физически, надорвал его и духовно. В своей желчности, в обиде на весь мир, только на сына надеялся он, связывая с ним честолюбивые надежды. А мать? Которая была много моложе мужа и, как рано понял Юрий, пошла за него, чтобы выкарабкаться из серенького существования в родной слободке, воспарить, занять свое место на том звездном поле, где звездой первой величины казался ей немолодой, но уж какой эффектный и барственный главный архитектор Чурин!

Его крах стал и ее крахом. А единственным сыном среди трех девчонок — что с них возьмешь? — был он, Юрий. Воспитанный жестко, без баловства, твердо усвоил, что плестись где-то в хвосте — не его удел. И старался. Сначала смутно, а потом все яснее понимая, что несет в себе росток какого-то реванша за несбыточные надежды родителей.

И когда их не стало, посеянное в нем уже укоренилось прочно. И прошло пору цветения. И вступило в пору плодоносную.

Может быть, легко ему далось его теперешнее положение? Как бы не так! Сколько уколов самолюбия, сколько раз надо было, проглотив язык, выслушивать разносы начальства, сколько приспособляться, скольким поступаться!

Да, боже мой! Даже Валя ему досталась совсем непросто. А ведь он любил ее, любил искренне! То есть почему «любил»? И любит. И конечно, тут ему пришлось идти к цели не совсем прямым путем — он это сознавал. Но кто сказал, что есть только один путь к цели? И оказался прав-то он! Была бы Валя счастлива с Иваном, к которому — она ведь все ему рассказала — собственно, бросил ее просто случай? Чего добился в жизни Иван? Да, тогда, когда Юрий рвался на фронт, он уже не то что понимал — нет, до понимания он тогда еще не дорос! — но уже почуял, что от того, как покажет себя человек на такой войне, зависит вся его дальнейшая судьба.

Когда он стал настоящим фронтовиком, у него сильнее, чем у других, проявилось ощущение своей значительности. И он хорошо помнит, как однажды сцепился с Иваном именно но этому поводу. Иван упрекал его во «фронтовом фетишизме», в том, что у него, Юрия, нет понимания подвига тыла в этой войне, нет чувства связанности с тылом. Что он даже презирает тех, кто «не нюхал фронта», хотя вовсе не по своей вине…

Это был не отвлеченный спор: Иван вернулся из отпуска, и его просто распирало от того, что он увидел где-то там, за Уралом. На заводе, где дети и женщины… Ну, это все было ему, Юрию, известно. Но в атаку ходили все-таки они, немецкие шестиствольные минометы — как раз они тогда появились — били не там, за Уралом… А ратный труд — это же все-таки и труд тоже!

Спор, в общем, был — наивным. Но вот поди ж ты!

Он, Юрий, сразу после победы демобилизовался. И не погнушался начать жизнь заново: сесть за студенческую скамью. Правда, ученье пришлось совмещать с работой. А работу он получил сразу солидную — благодаря протекции бывшего своего командира полка, который ценил Юрия Чурина, всегда желавшего и умевшего быть первым.

Армия учит не только военному мастерству — это Юрий оценил правильно, — она воспитывает организаторов, умелых распорядителей человеческими массами в том или другом масштабе: не только комдив, и командир роты, и даже старшина — организаторы.

Может быть, поэтому и преуспел Юрий на новом поприще, что прошел от самого низу армейскую школу.

А что ж Иван Дробитько? Так восхвалявший подвиг тыла… Угодил еще и на восток. Ну это хорошо: разгром Квантунской армии, — к сожалению, эта доблестная страница еще как-то остается в тени. Он-то, Юрий, знал, какие кровопролитные бои разыгрались в небольшой отрезок времени до капитуляции Японии. Жестокая, тем более жестокая война, что в дело в основном пошли уже отвоевавшиеся на западе наши войска. И все же был сокрушительный напор, ураган, сметавший всех этих камикадзе, воздушных и наземных смертников, пронесшийся по желтым дорогам Маньчжурии до древней ее столицы.

Юрий жалел, чувствовал себя обедненным оттого, что не пришлось ему и там… А после? Иван остался в армии, скитался по дальним гарнизонам. Женился на женщине старше его. Женился после того, как ее муж был убит. Убит случайно. На полигоне. Юрий знал его. И Галину эту — тоже. Не подарок, прямо сказать. И что Иван не будет с ней счастлив — было ясно. Для самого Ивана тоже. Но — женился!

Во время войны было такое: фронтовики, потерявшие семьи, часто женились на вдовах погибших товарищей. Ну, это во время войны, тогда многое было по-другому. А тут…

Да, счастья там не было, но смерть Галины Иван переживал глубоко. Долго не женился, как-то справлялся с сынишкой. А потом вдруг подхватил какую-то молоденькую вертихвостку… Естественно, вскоре убежала от него с его же подчиненным.

Всю жизнь — в армии! Военная академия — сначала заочно, потом в Москве — что она дала Ивану? Ну наверное, понимание задач армии на сегодняшнем этапе, новое мастерство. А финал?

Объективно рассуждая, Иван мог бы, конечно, стать более значительной фигурой, чем садовый рабочий на московском бульваре. И Юрия немного царапало это обстоятельство. Но он же сам захотел!

Может быть, он, Юрий, должен был что-то для него сделать, что-то подыскать. Пораскинуть мозгами.

Так Иван же не позволил бы ему и этого. Да, хороша была бы с ним Валя. «А счастлива ли она сейчас?» — он задал себе этот вопрос и сам удивился: с какой стати! Конечно, у нее есть своя жизнь — а как же иначе? И свой круг друзей — тоже понятно. Ей не всегда нравится его окружение — ну что ж! Он не навязывает ей никого. А вот ее друг, этот Олег Михайлович, как раз принадлежит к тем людям, которые имеют о нем, Юрии, неправильное представление. Это уж точно. Ну и что? Он — Валин научный руководитель, не гнать же его из дому!

Юрий Николаевич заметил, что он — у самого метро. Водоворот часа пик втянул его в прохладный вестибюль, и он с удовольствием отдался человеческому потоку, несущему его к эскалатору.

«Это как жизнь, — подумал он. — Куда все, туда и ты. Чего там особенно выдрючиваться!»

Весна была ранняя. И если бы не приметы самой природы и то особенное, что разлито в воздухе московской весны, можно было бы догадаться о ее присутствии в городе по зеленой суете, поднявшейся на улицах.

Евгений Алексеевич привык отмечать вот эти деятельные признаки весеннего переустройства в столице: он подолгу смотрел, как высаживают деревья в сквере. Они казались мертвыми, когда их сгружали с машины: как будто там, откуда они прибыли, не было ни тепла, ни солнца. Холодные стволы безжизненно покоились в кузове машины комлями к кабине, ветками свешиваясь за открытый задний борт. Как неживые люди, уронившие голову со спутанными волосами.

И на глазах совершалось чудесное превращение: гармонично сложенное существо расправляло руки-ветки и так незыблемо, так державно утверждалось на земле, как будто славило вечность весеннего обновления. Воображение одевало голые ветки: клейкие липовые листочки мелко трепетали под ветром, кленовые ветки простирали к прохожему свои зеленые ладони с загадочной путаницей тонких линий.

Он торопился представить себе их летний убор. Почему? Может быть, потому, что не был уверен в том, что его увидит? Каждый день был словно подарок, и он перебирал эти дни, складывал в недели и месяцы, но, сколько бы их ни было, каждый день ценился сам по себе. «Как драгоценный камень ожерелья сохраняет свою собственную ценность рядом с другими», — подумал он и сам улыбнулся пышности своего сравнения.

Странно! Весна в чужих краях всегда утомляла его. В Германии она казалась почти неотличимой от туманной бесснежной зимы, уходящей незаметно, с оглядкой; без вскрытия рек, без буйного ветра. Разве лишь с благопристойным легким треском тонкого льда, затянувшего лужи в боковых аллеях Тиргартена. Или с прощальным потрескиванием поленьев в камине.

В Швейцарии весна прекрасна, но ее яркость и пышность — чересчур для русского глаза, для русского уха.

А в дальних странах, где ему довелось жить, вообще смазываются, размываются времена года. И в декабре так же спит под сикоморой бездомный нубиец, прикрывшись изорванной полой и выставив грязную ногу в пластмассовых браслетах на тротуар… И так же лениво, замедленно плывут по вечно синему небу архипелаги облаков.

Московская весна вступала в свои права резко, ощутимо, потому что сменяла морозную снежную зиму не ласково, а как бы прогоняя ее: в борении, в схватке.

Весна шагала быстро и наглядно. Еще недавно с утра, все сильнее к полудню и до самых сумерек слышался нежный и монотонный стук капели. Сейчас уже и крыши сухие, и под ногами асфальт светлый, как летом.

Евгений Алексеевич так и не освоил свой автомобиль. Договорился с водителем такси, неким Васей. Вася возил его через день.

Водитель нравился ему. Это был молодой человек, озабоченный рано сложившейся семьей: уже двое детей. Потому и нанялся подработать.

Евгений Алексеевич сначала думал ехать в Архангельское, а потом вспомнил какую-то древнюю церковь, маленький погост за ней, речушку на дне крутого оврага. Выплыло из глубин памяти: бессонная ночь, старенькая дачка, приют дальней родственницы Вадима. Они наезжали сюда компанией, старушка радовалась их приезду, не стесняла: они бродили всю ночь, на рассвете возвращались в пронизанную печным теплом комнатушку, бросались на пол, застеленный домоткаными дорожками, и засыпали молодым сном, крепким и коротким…

Выехали рано утром. Вася, как всегда, не закрывал рот ни на минуту, рассказывая о своих близнятах. Евгений Алексеевич слушал рассеянно, досадовал, что ничего вокруг не узнает. Все продолжалась Москва, бывшие дачные поселки превратились в продолжение города.

Но вильнула от шоссе в сторону боковая дорога, она шла по лесу, плавно взбегала на пригорок, спускалась к прудам. В ее движении была жизнь. Открылся взгляду дачный поселок, которого раньше здесь не было, но казалось, что, если свернуть с дороги в сторону леса, откроется еще что-то знакомое.

Издалека, потому что листва была еще по-весеннему редкой, он увидел голубой купол и узнал его. И ему не захотелось подъезжать ближе. Он сказал Васе, чтобы дожидался у небольшого мостка, под которым протекала узкая речонка, сейчас наполненная мутной вешней водой. А летом, наверное, ее вовсе не было.

Евгений Алексеевич переоценил свои силы: ему пришлось преодолеть некрутой, но длинный подъем, и все время он шел вдоль ограды кладбища: оно разрослось от самого моста до вершины холма.

Повинуясь смутной памяти, Лавровский свернул налево и сразу очутился на паперти церкви, которую он на какой-то момент потерял из виду. Сейчас она была перед ним, и он понял, что ее реставрировали совсем недавно. Он не помнил, была ли тогда она такой многокрасочной. Она не сохранилась в его воспоминании как чудо, каким показалась сейчас. Может быть, тогда в Москве были еще такие храмы? Впрочем, нет. Такого больше не было. В их компании в то время крутилась девица — художница, она-то и привезла их сюда именно из-за этой церкви.

Воспоминания были сумбурными, ничего значительного не происходило в те дни, но осталось ощущение молодого, беспечного, бессонного блуждания по лесу, который тогда начинался прямо за церковью, а теперь отступил. Ему показалось, что белая монастырская стена та же самая.

Недалеко от паперти стояли длинные деревянные столы: на них, очевидно, как и когда-то, ставили куличи и пасхи для освящения.

И здесь-то он и вспомнил, что они пробыли здесь три пасхальных дня. Ему вспомнилось бесконечное шествие по лесной дороге к этой самой церкви: шли из дальних деревень, солнце освещало лица, казавшиеся темными от тени листвы. И это почему-то осталось в памяти, как и воздух того времени: прохладный, свежий, с запахом воска и сдобного теста.

Сейчас паперть была пуста. Врата прикрыты неплотно.

Что-то помешало ему войти. Может быть, то, что он ощутил учащенное биение сердца. Все-таки он напрасно проделал этот путь. И не мог уже думать ни о чем другом: показалось, что машина с Васей ждет его где-то очень, очень далеко, в каком-то другом времени. Мимолетный взгляд, брошенный в прохладную полутемь пустынной церквушки, дал ему ощущение неудавшегося возврата в прошлое.

Но в городе он почувствовал себя лучше и не жалел об этой поездке.

Его дни были нанизаны на тонкую нитку угасающей жизни, но порой казалось, силы возвращаются к нему. Это случалось весной и, наверное, было закономерно: ведь даже очень старые деревья выбрасывали почки, зеленели, в назначенный час горделиво шумели кронами… Если были живы.

Он был жив. Он еще не превратился в сухое дерево, уже не подвластное закону обновления. И пока был жив — хотел жить.

В середине апреля внезапно ослепительной синевой зацвели на бульварах крокусы, по-русски образно и нежно называемые подснежниками. Крокусы швейцарских склонов, которые он знал, были крупнее, и стебли их выше, но в этих светилось родное небо и что-то давнее, оставшееся только тонкой паутинкой воспоминания, тянулось от них.

Евгений Алексеевич проходил бульваром, как проходят по улице провинциального городка, где тебя знают все соседи. Он снимал шляпу, здороваясь с работницами, хлопотавшими у цветников. Он был гражданином зеленой могущественной державы — московских бульваров.

Постепенно он осваивал сначала азбуку, а потом и сложное письмо зеленого мира Москвы: патетику голубых елей, словно покрытых сединой веков, их четкие патрули подчеркивают торжественную атмосферу Кремля, величавость древности, разлитую в воздухе, в погасающем здесь шуме города, в шорохе шагов по камням просторных переходов.

Ковры ярко-красных сальвий в обрамлении серой декоративной травки были сродни зеленым часовым Кремля: в строгом сочетании двух цветов, красного и серого, таилась мысль о соединении мертвого — вечного камня с живой силой огня, бушующего здесь среди серых берегов.

В неохватимой взглядом панораме цветников с флоксами, в их разнокрасочном цветении, в богатстве оттенков было что-то от человеческой молодости, от ее беспечной и щедрой красоты.

На проспекте Калинина еще ранней весной высадили анютины глазки в декоративные вазы. Он заметил, что все они разного оттенка — голубого и синего.

В окаймлении светлого камня они выглядели как маленькие озерца в гранитных берегах.

Долгое время торговое оживление проспекта, его современная архитектура, привычные для него по западным городам непрерывные линии витрин с выплескивающейся на тротуары рекламой — все казалось Лавровскому глубоко чуждым здесь, в Москве, почти кощунственным в прямом соседстве со старым Арбатом.

Но теперь, когда прошло уже много времени, ощущение этого несоответствия ослабело. На смену ему пришло новое: эта контрастность была характерной для сегодняшней Москвы. Он не хотел видеть родной город музейным. Нет, меньше всего. Но он оплакивал бы старину, если бы ее здесь не стало. В соединении двух тенденций был особый смысл.

Каждый день он избирал новый маршрут, который всегда проходил по бульварам. Подолгу сидел на скамейках, то на солнце, если оно не было палящим, то в тени. Он не чувствовал себя одиноким в этих своих прогулках, толпа не казалась ему скопищем чуждых лиц. Он воспринимал ее по-своему: в ней мог быть близкий ему человек, неузнанный, он проходит мимо. И ему нравилось наблюдать спешащих людей, разгадывать их характер по мелькнувшим на миг чертам, по репликам, повисающим в воздухе на мгновение, как стрекоза в полете, и тотчас уносящимся вслед за людским потоком.

Иногда он дивился новым, часто неблагозвучным названиям: МХАТ — ужасно! То ли дело Московский художественный… Ночные бдения, студенческие очереди за билетами, шумная галерка. Хрипловатый голос Москвина, лукавые глаза Ольги Леонардовны… Или: отрезок слова «метрополитен» — «метро»! Он не подходил к подземным дворцам — куцее, фамильярное «метро»…

Старики спят недолго и просыпаются рано. В ранние часы на бульварах идет обычная каждодневная работа. Евгений Алексеевич любил наблюдать за ней. Это было так, словно он, невидимый, наблюдал закулисную жизнь театра. И разве не зрелищем были живые картины, развертывающиеся на пути москвичей в их торопливом беге по бульвару или, наоборот, ласкающие взгляд утомленного городом созерцателя.

Поздняя весна вошла в город, на бульваре подстригали живую изгородь. Евгений Алексеевич давно приметил рабочего, который занимался этим. Немолодой человек с интеллигентным, пожалуй, красивым, но болезненным лицом, в синем берете, в комбинезоне и толстых перчатках, он секатором прореживал кусты. Казалось, работа целиком занимала его.

«Откуда я его знаю?» — настойчиво думал Лавровский. И вдруг, увидев незнакомца в каком-то новом ракурсе, вспомнил не только то, что встречал его однажды на этом же бульваре, но и почему запомнил: вот по этой прямой линии лба и носа. И мимолетно удивился: тогда, в ту первую встречу, этот человек был таким же случайным прохожим на бульваре, как и он. Значит, он недавно работает. А что он делал раньше?

Ему всегда было свойственно любопытство к людям, но только теперь, в своей праздности, он мог удовлетворять его. Он охотно заводил беседы с соседями по скамейке, со случайными прохожими, которых он потом уже никогда не встречал.

Но этот человек работал всегда на облюбованном Евгением Алексеевичем бульваре, он уже стал для него вроде своим. Правда, внимание было односторонним: он не замечал Лавровского, но тот знал, что когда-нибудь обязательно заметит. Ведь он был как бы постоянным гостем бульвара, а этот человек — его хозяином.

Приметил он и еще одну женщину, местную начальницу, — он это заключил по тому, что она появлялась в разное время, но обязательно к концу рабочего дня, что-то замеряла, записывала, а иногда распекала за что-то девчонок, слушавших ее с напускным равнодушием. Когда она подходила к заинтересовавшему его рабочему, у нее был другой вид: словно она боялась его обидеть или отпугнуть. И в ней проявлялось что-то осторожное.

Однажды, наблюдая за ними со своей скамейки, Лавровский подумал, что они чем-то подходят друг другу: оба высокие, немолодые, но сохранившие силу и форму, с какой-то смелостью в движениях и всей повадке.

Кто они? В каких отношениях между собой? Он мог узнать это в будущем, мог и не узнать. И не хотел предварять события.

Однажды сильный дождь заставил его искать прибежища под выступом крыши подсобного строения, скрытого за деревьями. Косые струи стали достигать его, у него не было с собой ни плаща, ни зонтика. Он стоял, прижавшись к стене, а мимо пробегали со смехом и громкими возгласами, заглушающими шум дождя, молодые люди, насквозь вымокшие, и девушки — разувшиеся, с туфлями в руках. Теплый, обильный, сам какой-то молодой дождь хлестал, беззлобно подгоняя их в зеленом туннеле бульвара, и на бегу они казались одним племенем, несущимся к одному пределу, где они и осядут пестрым и шумным лагерем.

Дверь зданьица открылась, человек в синем берете оглядел Лавровского, уже порядком вымокшего.

— Зайдите, — предложил он.

Евгений Алексеевич поблагодарил и вошел. В помещении оказалось неожиданно уютно. Здесь стояла легкая дачная мебель: плетеные кресла и стол. На застекленных полках — книги по садоводству и яркие проспекты каких-то фирм. У стены — широкая лавка, накрытая пестрым рядном. На столе лежали конторские книги, в керамической вазочке зеленела ветка тополя.

— Резиденция бригадира нашего, — это было сказано мельком, но Лавровский тотчас вспомнил высокую женщину. Ему подумалось, что в незатейливой обстановке этого угла все-таки чувствуется женская рука.

Дверь в помещеньице осталась открытой, пахло дождем, прибитой им пылью, зеленью.

— Хотите чаю? — неожиданно спросил человек.

— Я бы с удовольствием, — Лавровский заметил электрическую плитку на подоконнике.

— Лучше бы, конечно, водки: согреться! — когда человек улыбнулся, лицо его изменилось: стало мягче, как бы оттаяло.

Лавровский принял стакан, хозяин пододвинул ему сахарницу:

— Больше ничего не имеется!

— И это — дар щедрый, ко времени. Как вас величать, разрешите спросить, раз уж я ваш гость.

— Величать просто: Иван Петрович!

Он налил чаю и себе, и в этом их неожиданном застолье, ни к чему не обязывающем, а вернее всего, не сулящем продолжения, что-то устраивало обоих. И дождь, все наддававший и наддававший, так что даже пришлось притворить дверь, потому что и в нее стало заливать, подчеркивал своеобразный уют сухого и чистого места.

— Иван Петрович, а вы ведь недавно здесь работаете?

— Да, сравнительно, — он нахмурился, и Лавровский понял, что здесь не все просто. С какой стати он — рабочий на бульваре? Это пока еще объяснению не поддавалось, но Евгений Алексеевич знал, что самое лучшее средство «разговорить» собеседника — рассказать что-то о себе. Но он не хотел торопиться и с этим.

— Знаете, Иван Петрович, я живу здесь неподалеку и много времени провожу на этом бульваре. И всегда удивляюсь, что очень редко вижу работающих здесь людей. Как будто все делается невидимками.

— Да оно так и есть. В принципе не должно быть вовсе видно самого труда, а только его результаты. Это когда возможно? Когда работа очень квалифицированно построена. Московские бульвары — это ведь очень старая организация: а то, что нового в технике ее, направлено на большую эффективность трудовых затрат, то есть опять же на «невидимость» усилий…

Они так и не разговорились по-настоящему в это их короткое свидание.

Когда Лавровский ушел, Иван Петрович не собрался домой. Открыл дверь в вымытый дождем сверкающий бульвар, задумался.

Как это получилось? Как он пришел сюда?

«Начинаю жить от нуля», — размышлял Дробитько. Эта работа на земле, в общем-то в одиночку, располагала к размышлениям. Ему никогда не хватало времени подумать о себе. «Как ты живешь-поживаешь, Иван Петрович Дробитько? — спрашивал он себя. — Сейчас, когда ты не в своей родной армии, когда без тебя там все происходит: все, что ты любил, и умел, и делал так долго и, как говорится по службе, безупречно! Что такое ты сейчас? Все в прошлом или что-то все же осталось? Что? Вот эта зелень, радующая взгляд, а когда нагибаешься к ней, просто обжигающая тебя острым запахом — запахом молодости… Небо, на которое взглядываешь в перекур, с облаками, такими белыми и спокойными, словно ничего не случилось, да и случиться ничего плохого не может… Пока жив человек. Приятная усталость во всех членах, чувствуется, как разминаются мускулы и давно не испытанная физическая нагрузка заставляет ценить минуты отдыха. Вот просто отдыха: растянулся на траве, закрыл глаза, прислушался, как бьется сердце… Бьется, значит, жив человек. И что-то еще будет дальше. Должно же быть».

Наверное, в том, что он стал как-то уравновешеннее, что краски и запахи жизни медленно, очень медленно, но все же возвращались к нему, — в этом как-то участвовала Мария Васильевна.

Когда Юрий со свойственной ему ажитацией закричал, что направит его к лучшему бригадиру, то, естественно, Дробитько никак не полагал, что им окажется высокая худощавая женщина — «ящерка», которую он приметил на бульваре и даже обменялся с ней случайными репликами.

Мария Васильевна Макарова показалась ему другой, когда он явился к ней с направлением в ее бригаду. Почему другой? Тогда, на скамейке, в том случайном разговоре она увиделась мягкой, пожалуй, даже бесхарактерной. Впрочем, он тотчас забыл о ней. Сейчас Макарова оказалась деловой и очень мобильной. Бригада у нее была разбросана на большой территории, и состав ее был нелегкий: это Иван Петрович понял уже потом. А тогда, в первые дни, он был доволен, что работает один.

Надо было привести в порядок дальний заброшенный участок. Он давно не работал физически и без привычки так размахался, что с трудом выпрямился в конце дня.

Мария Васильевна подошла к нему, чтобы замерить сделанное и записать. Он почувствовал себя неловко в расстегнутой гимнастерке без пояса, с засученными рукавами: ему еще не выдали спецодежду.

Бригадир же выглядела подтянутой в зеленом, хорошо сидящем на ней комбинезоне, простроченном несколько раз белыми нитками по швам.

Лицо ее покрывал загар устойчивого коричневатого цвета, не курортный, не пляжный, а тот, который дается длительной работой на солнце и на ветру. Из-под пестрой косынки, туго обтягивающей голову, выбивалась на лоб рыжеватая челка. Зачесанная не прямо, а наискось, она чуть прикрывала одну бровь, и лицо ее от этого казалось асимметричным. И вообще в нем была симпатичная неправильность: улыбалась она как-то одним уголком рта…

«Что за женщина? Сроду бабе не подчинялся. Во попал!» — без обиды, но с некоторой растерянностью подумал Дробитько. Он не воспринял еще серьезно ни эту свою работу — подумаешь, лопатой махать, цветочки сажать! — ни свою «командиршу». Все было не настоящим, «не делом» — любительством каким-то… И даже странно, что наработанное им всерьез, по правилам замеряется, и даже деньги он за это получит — надо же!

Но в том, как прошел день, в однообразии и несложности усилий, в самой элементарности работы было для него что-то успокаивающее и вместе с тем любопытное: неужели и дальше все так пойдет?

Ему никак не верилось, что изо дня в день он будет проделывать все такие же простые и по сравнению с прежними его занятиями до смешного малозначительные манипуляции, направленные всего-то навсего на создание большего или меньшего уюта и красоты какого-то бульварного уголка… Ох, боже мой! Сказали бы ему еще недавно, на что будет обращена его энергия!

В мыслях этих не было горечи, а только ирония по отношению к себе.

Марии Васильевне, конечно, до всего этого не было никакого дела, и он уж постарается ничем себя не выдать: пусть думает, что он всецело поглощен работой и в мыслях не имеет преуменьшать ее значение. Но, кажется, женщина не проста: в этой ее полуулыбке что-то таится. Пока она замеряла, он вымыл руки у колонки, опустил рукава и подпоясался. При этой женщине не только ему, а вероятно, никому не хотелось выглядеть неряшливым.

Когда он вернулся, Мария Васильевна сидела на скамейке и сделала ему знак сесть рядом.

— Норму выполнил? — спросил он не очень серьезно.

— Нет, — ответила она, к его удивлению, потому что, по его мнению, он даже перестарался.

— Я смотрела, как вы работаете, — объяснила она, — неэкономно: размахиваетесь сильно и выдыхаетесь быстро. Но это наладится…

— Наверное, — смущенно и разочарованно произнес он: тоже великая задача! Неужто ему не справиться?

Он вдруг подумал, что она снисходительна к нему: больной человек, чего с него возьмешь! Так она утешала его своим этим «наладится!». Здесь присутствовало что-то обидное для него. «Вот еще навязалась на мою голову! Ну был бы мужик, с которым как раз сейчас, пошабашив, уместно было бы выпить по сто грамм в ближайшей забегаловке!» — подумал он, и эта возможность так ему выпукло представилась, что он даже воровато искоса поглядел на Макарову: не проникла ли она в его замыслы?

Она сейчас представилась ему снова другой: что-то в ней будто стронулось, будто сняли с нее один слой, а под ним обнаружился другой; просто любопытно смотрела она, любопытство было направлено явно на него.

«Ну это уже слишком… Ничего она от меня не вызнает», — подумал он, готовясь дать отпор ее попытке, — а, впрочем, ведь еще и попытки не было: так, смена выражений лица, видимо для нее характерная…

И даже наверняка ему почудилось. Она уже с другим лицом, равнодушным и чуть утомленным, спросила:

— Не устали с первого разу?

Ну да, так должен был спросить бригадир. И он как бригадиру и ответил, что не устал, что учтет ее замечания.

После чего она поднялась и пошла, а он подумал, что походка у нее легкая, девичья. И опять пожалел, что бригадир не мужик… Но уже без мысли о выпивке, а с тем соображением, что можно было бы поближе познакомиться… Как это у мужчин обычно и просто бывает: «Воевал? Где?» — и пошло! А тут что? Он подумал еще, что оторван не только от привычной работы, но и вырван из своей среды. «С корнем, как сломанный стебель — вон валяется!..»

И в последующие дни так получалось, что он работал один: подвозил на тачке землю, потом рассаду. В конце дня Мария Васильевна записывала операции и выполнение. Она уже не спрашивала, устал ли он, но однажды заметила, что сама устала: два человека из бригады не вышли, значит, ей пришлось за них…

— Как же так? — спросил он. — Разве вы должны?..

— Работа такая, Иван Петрович, видная очень. Невозможно недоделать чего-то. Заметно ведь. Очень заметная работа… — она говорила как о чем-то неоспоримом и с некоторой гордостью. И он завистливо подумал: «Как это хорошо — гордиться своей работой!»

Она продолжала, словно впервые задумалась об этом:

— Бульвар — не магазин, не вокзал, не ресторан… — это прозвучало для него непонятно: к чему она клонит?

— Что вы имеете в виду? — спросил Иван Петрович, такими странными показались ее слова.

— Ну как же… В магазин приходят что-то купить, на вокзал — уехать или встретить кого… В ресторан — покушать или повеселиться… А на бульвар — зачем?

Она пытливо и немного лукаво посмотрела на него своими небольшими карими с рыжинкой глазами.

— Ну, отдохнуть, — предположил он; в самом деле, что еще можно делать на бульварах?

— Нет, Иван Петрович, не только отдохнуть. Мы даже помыслить не можем, с чем приходит сюда человек. Вот он пришел, сел на скамейку, задумался… А мы понятия не имеем, что у него на уме! Может, он с радостью: повертеть ее хочет со всех сторон, насладиться! Один… Может, он решение какое-то важное обдумывает. Такое важное, что вся судьба от этого зависит.

— Да… пожалуй, — застигнутый врасплох этой мыслью, удивился Дробитько.

— Или вот пара сидит, а вы — хоть убей! — не знаете, с чем они тут у вас сидят. Может, сходятся, может, разводятся. Может, милуются, а может, один другого убить готов. Ведь жизнь — она многообразна. И к нам приходит все ее многообразие.

Иван Петрович молчал, удивленный тем, как близко она подошла к нему самому, тому, который несколько дней назад сидел на скамейке бульвара: «Человек за бортом!»

— И вот, Иван Петрович, хочется, чтобы на этих бульварах все находили, чего им надо: отвлечение, утешение, красоту и покой… На любой случай чтобы сгодилось. Потому что наши бульвары — прибежище.

«Прибежище»? Удивительно. Значит, и для него прибежище — этот бульвар…

С Марией Васильевной был еще один разговор: интересный. Собственно, говорила она одна, а он только удивлялся и старался, чтобы она этого не заметила.

Началось все с того самого «участия» в нем, которое Дробитько так трудно переносил. Мария Васильевна подошла, когда он уже закончил работу, умылся, присел на скамейку, чтобы взглянуть со стороны на свой участок.

Тут она и явилась. И сразу сказала:

— Вот увидите: вам эта работа пойдет на пользу.

Она как будто искала контакта с ним, может быть, чувствовала неловкость: вряд ли ей приходилось командовать полковниками. И он ответил с наигранной готовностью, что да, конечно, на пользу…

— Ведь это прекрасно: работать на природе, — продолжила она нить вялого разговора.

— На природе? — городские бульвары не представлялись Дробитько именно «природой».

Она подхватила его невысказанную мысль:

— Почему-то думают, что природа — это обязательно деревня. А в городе никакой природы вовсе нет. И вообще на город смотрят как на какую-то противоположность природе. А между прочим, все зависит от социального устройства. — Ее слова показались ему назидательными и книжными, но она продолжала, даже с вызовом, словно именно он, Дробитько, был ее оппонентом. — Я городской московский пейзаж не мыслю без природы! Посмотрите, как развиваются новые массивы города. Они планируются уже с зеленью, деревьями, бульварами! Да вы когда-нибудь были на Университетском бульваре? — уже прямо напустилась она на него, и он даже улыбнулся:

— Да нет, не приходилось… Вот как-нибудь и показали бы мне… — произнес он осторожно.

Она, не ответив на это прямо, продолжала «налетать» на него:

— Вы небось и заводов современных не видели, а есть такие, что в зелени утопают. Не в одной красоте тут дело, а в потребности души… Однако что-то разговорилась с вами, а вам домой, верно, не терпится… — произнесла Мария Васильевна с выжидательной интонацией, так что Иван Петрович ответил быстро:

— Меня дома никто не ждет.

Ему показалось, что его ответ ее немного озадачил.

Не сговариваясь, они пошли по бульвару. Хотя она была высокой и тонкой, рядом с Дробитько уже не казалась такой «ящеркой». И шаг у нее был неширокий, но он подстроился к ней.

Мария Васильевна часто останавливалась, он не мог уловить, что именно привлекает ее внимание. Один раз она обошла вокруг старого ясеня, и он невольно отметил, как она смотрит: одновременно по-хозяйски и все же не совсем по-деловому, а любуясь… Она показала ему на привезенные в этом году рябинки и молодые березки, высаженные по тройке. Она ничего не сказала при этом, но он подумал: «Это ведь уже не ее участок…»

Они бродили долго и вдруг попали в какой-то окраинный сквер, где была видимость запустения. Но только видимость; «запустение» было продуманно и так живописно, что даже Иван Петрович проник в «затею»… Здесь был маленький овражек, по склонам его тянулась заросль таволги, медовый запах стоял над ней легким облачком, в котором вились пчелы. Здесь не было ни клумб, ни рабаток, но глаз уже привычно находил среди кажущейся «стихии природы» искусно вкрапленные группы простеньких петуний и львиного зева…

Они прошли совсем немного и оказались на берегу прудика, на поверхности его лежали ярко-зеленые палитры кувшинок, нераспустившиеся бутоны стояли среди них, как свечки.

Ни души не было вокруг, но на противоположном берегу из кустов торчали три самодельные удочки, вернее всего — ребячьи. Что могло водиться в этом махоньком водоеме? «А многое, — с легкой завистью подумал Иван Петрович, такое тут просвечивало илистое зеленоватое дно. — Карасики, ерши, а между корягами — налимы».

Ничего особенного, собственно, не было сказано или увидено, но прогулка эта их сблизила.

«Вот какая она!» — неопределенно думал он про Марию Васильевну и словно по-другому увидел ее, мгновенно вспомнив, какой она показалась ему с первого взгляда. Он еще тогда подумал: «Такая бросится на помощь!» Почему он так подумал?

Ему остро захотелось узнать о ней: что у нее за плечами? Но вспыхнувший внезапно интерес тотчас погас. Какая разница? Что она может изменить в его судьбе?

Все же он порадовался тому, что в густой пелене его равнодушия пробиваются словно бы окна: кто знает, может, не все потеряно, может, еще осталось что-то… Разве не бывало в его жизни таких моментов, словно стоишь у обрыва, и вдруг еле заметная обнаруживается тропинка, и что-то еще ждало за поворотом? Всегда есть что-то, что ждет за поворотом.

О Юрии, а тем более о Вале он не думал, хоть было ему ясно, что Юрий вспомнит о нем, обязательно вспомнит. Ему хотелось бы как можно оттянуть встречу, но тут уж от него ничего не зависело. Ровно ничего.

Юрий позвонил в субботний вечер. Дробитько не давал ему своего телефона, но ничего не стоило узнать его у начальника участка. И говорил Юрий так же решительно, беспрекословно, как всегда: ждет Ивана к себе на дачу, никаких отговорок, посылает за ним машину. Сейчас же.

Дробитько обреченно вздохнул и пошел на кухню гладить китель: он все еще казался себе ужасно нескладным в штатском.

Пока молчаливый вышколенный водитель вез его по городу, Дробитько тщетно пытался смоделировать предстоящую встречу: о чем будут говорить? Хорошо бы обойтись без воспоминаний. Но Юрка не обойдется. И со своим прямым, честным взглядом так представит все, что и он сам, Иван, поверит: произошло все так, как теперь проникновенно и душевно вспоминает Юрий.

А Валя? Какая она теперь? Он ведь не видел ее много лет. Нет, впрочем, как-то встретились. Опять же случайно, на улице. Вопросы-ответы были беглые, несущественные. Она показалась ему непостаревшей: напротив, расцвела. А впрочем, оставалась для него всегда одной и той же: из той деревеньки на берегу оврага. И тут уже ничего нельзя было поделать.

Но когда машина выехала за город и уже потянулись по обе стороны шоссе знакомые рощи с успокаивающе белеющими в ранних сумерках березовыми стволами, с проселочными дорогами, в конце которых чудилось что-то знакомое, нужное: какой-то дом, в котором не то ты был когда-то, не то еще будешь… Тогда Дробитько вовсе перестал думать о предстоящей встрече, весь отдавшись ощущению быстрой езды и беззаботности этого часа.

Почему-то он не предполагал, что у Чуриных будут гости. А почему, в сущности? Вполне можно было подумать, что Юрий не захочет с ним встречаться один на один. Но вот почему-то не подумал и теперь был обрадован, услышав шум, звуки музыки, — кажется, там на террасе даже танцевали…

Дача была крайняя, но все же замечалось, даже в сгустившихся сумерках, что поселок новый. Дача, вероятно, казенная, выглядела комфортабельной уже на первый взгляд. И конечно, сразу было видно, кто именно здесь обитает: по роскошному цветнику перед одноэтажным, небольшим, но ладным домом. В глубине двора просматривался гараж, около него стоял «Москвич», верно — гостей.

— Ну, Иван, уважил! Рад тебе, брат, и сказать не могу как! — Юрий с увлажнившимися глазами прижался чисто выбритой щекой к его подбородку: был несколько ниже. И как всегда, Дробитько как-то размяк, растаял от безусловно искренней Юркиной радости. Он поднялся на террасу и был представлен гостям, как «самый верный, самый близкий друг… фронтовая дружба, сами знаете, — святое дело!»

Гости охотно и шумно подтвердили это и предложили выпить штрафную. Здесь было немного народу: человек пять мужчин и две дамы. Дробитько удивился было отсутствию Вали, но один из гостей закричал: «Наконец-то! Теперь можно и за хозяйку!» Ивану Петровичу показалось, что если бы гость и не закричал и вообще никто ничего бы не сказал, он догадался бы о Валином появлении по тому, как часто забилось у него сердце.

Он не понял, какая она, да и не нужно было разбирать: он-то про себя знал, какая она для него, — только все в нем дрогнуло и словно бы натянулось струной, когда она, подойдя сзади, обняла его за шею и поцеловала в щеку крепко, так, что он подняться не смог, чтобы поздороваться, и сделал это с запозданием. И когда подносил к губам ее руку, она показалась ему странно легкой и нежной, и он вдруг отчетливо представил себе эту руку в обшлаге гимнастерки.

За столом шумели. Валя, усаживаясь, сказала серьезно:

— Он ведь и мой фронтовой друг тоже!

Иван Петрович выпил со всеми за здоровье хозяйки, что-то съел, что-то отвечал соседу по столу, — он отвык от такого общения, но ему нравилось здесь, коньяк приятно кружил голову и сильно пахло из цветника ночной фиалкой, так, что даже перешибало запахи всех этих кушаний, которыми был уставлен стол.

Знакомясь с сидевшими за столом, Дробитько не рассмотрел лиц, скользнув по ним взглядом, да и не очень светло было на террасе. «Разберусь за едой, время будет», — подумал он, как будто это было для него так важно. Нет, вероятно, все-таки было важно, потому что с какой-то стороны, в какой-то степени открывало Валину жизнь. Он не давал себе отчет в том, что из-за этого приехал. И хотя не хотел ехать, но приехал-то все-таки из-за этого.

Но сейчас, когда ужин начался и покатился по рельсам обычного загородного застолья, не очень слаженного, когда переходят со своими репликами с места на место, и кто-то устроился на ступеньках террасы, а из комнаты уже слышится запущенная на радиоле пластинка, — сейчас Иван Петрович уже вовсе никого не различал. Лица расплывались, стушевывались, виделись как бы плоскостными и в таком виде, вместе с садом на заднем фоне становились словно бы декорациями, в которых и должно было разыгрываться главное действо. Но какое действо? Что могло случиться еще? Большее, чем случилось: через столько лет они встретились! Он может смотреть, как она входит, садится, встает, поправляет своей странно легкой рукой волосы: теперь она, наверное, не подкрашивается, седина в них обильна, но это почему-то не старит ее. Серебристая, но не блестящая, матовая копна под стать серым глазам. Ему кажется, что тогда глаза у нее были не такие, как сейчас. В них светились какие-то острые точки. Сейчас глаза Вали — туманные, и эти волосы тоже как сгусток тумана. И потому, что так расплывчато все в ней, он не может ухватить главного: какая она, как ей, хорошо ли, плохо… И вдруг ему показалось до ужаса странным, прямо-таки противоестественным, что он ничего про нее не знает. Ничего не знает про главного человека в своей жизни. Впервые так отчетливо сказал себе, что да, так и есть: главный.

Удивительно, что сознание этого пришло к нему именно сейчас, когда она была у него на глазах, — потому что он все время не терял ее из виду, хотя она вставала, переходила с места на место. Но вместе с тем она была дальше от него, чем когда-либо: заочно он мог себе представлять о ней что угодно, а сейчас, видя ее, был растерян, не знал, что таилось за ее улыбкой, жестами, выражением лица, которые менялись, когда она подходила то к одному, то к другому из гостей, ни с кем долго не задерживаясь. И он заметил, что хотя была какая-то видимость ее «хозяйничанья» здесь, но в действительности все шло не ею управляемым ходом, а очень тщательной и, по-видимому, нужной организацией Юрия.

Неизвестно почему, но, посидев совсем недолго за этим столом — вероятно, он все же очень пристально всматривался в окружающее, — Дробитько совершенно точно уверился, что здесь происходила не просто встреча друзей, а что-то именно нужное. И возможно, в этот сценарий входило и его появление: фронтового друга, как бы свидетеля защиты… Защиты? От кого? От чего?

Но, уже позволив мысли этой внедриться в сознание, он вспомнил, как при первой их встрече, тогда, в кабинете, Юрий хоть мельком, но значительно сказал, что, мол, вся его деятельность на виду, а завистников и пакостников, что норовят подставить ножку, сколько угодно!

Может быть, кто-нибудь из этих пакостников и сидит тут, за столом, в порядке, так сказать, нейтрализации.

И он теперь сидел, словно в театре, наблюдая какие-то мизансцены, смысл которых был не очень ясен, но все же укреплял его догадки.

Вот Юрий, прихватив бокал свой и гостя, отвел его в сторону, и они разместились тут же на террасе, но в уголку, где как раз стояли два легких, но удобных кресла — только два! И столик, тоже не для компании, — все было подготовлено… И даже увидел Дробитько, как здоровила секретарь — он сразу его и не приметил, но он был тут же, только не с бицепсами наружу, а в светлом костюме — «обеспечивал» разговор тех двоих; когда кто-то норовил нарушить их отъединение, тотчас и незаметно уводил нарушителя в другую сторону.

Не слыша ни слова из того, что там, за столиком, говорилось, Дробитько видел только, и то смутно, лица разговаривающих. Собеседником Юрия был полноватый мужчина, лет под пятьдесят, с бакенбардами и в клетчатом костюме, похожий на мистера Пикквика, так определил Дробитько, но менее благодушный и более деловой. Разговор у них с Юрием шел многоступенчатый: сначала как бы подбираясь к главному, но все более энергично, и чем короче были реплики обоих, тем решительней. И закончился он как-то полюбовно. Так можно было понять, когда бакенбардист стал часто и продолжительно кивать в ответ на реплики Юрия, вырывающиеся у него просто в бешеном темпе, но очень короткие.

И после этой недолго длившейся, но, видимо, важной беседы оба поднялись, присоединились к кому-то из разбредшихся гостей, но дальнейшее уже этих двоих, а особенно Юрия, не так жгуче интересовало, разве только как аранжировка.

А Валя? Дробитько не переставал следить за ней. Переговоры в углу ее вроде бы не трогали, разве что чуть досаждали, может быть, потому, что теперь, при том, что Юрий отключился, она должна была активнее общаться с гостями.

Но хотя она вовсе не глядела в ту сторону, возвращение Юрия к гостям отметила, и что-то в быстром обмене взглядами с мужем как бы успокоило ее. Словно для нее закончилась некая значительная часть вечера, сердцевина его.

Наблюдения не мешали Дробитько общаться с другими гостями в той незначительной мере, которая диктовалась условиями небольшого круга, собравшегося здесь. Но один все же выбивался из него, пытаясь установить с ним более тесный контакт. Может быть, ему просто было тут скучно и он обрадовался новому человеку, может быть, другая какая-нибудь затаенная причина понудила его избрать Дробитько для беседы более обстоятельной, чем обмен репликами за столом.

Это был человек того возраста, который преобладал среди присутствующих, под пятьдесят, крепкий, с осанкой военного или спортсмена. Хотя на нем был легкий светлый костюм, сидел он на нем, словно спортивная куртка, и видно было, что это идет не от покроя, а оттого, что обладатель его так держался. В лице незнакомца — Дробитько уже знал, что его зовут Олег Михайлович и что он научный работник, — ничего особенного не было, разве только умные, холодноватые глаза за толстыми стеклами очков.

За столом Олег Михайлович активности особой не проявлял, но внимательно слушал, приятно улыбался, плотно закусывал, и только раз лицо его стало серьезным и вроде бы болезненная гримаска пробежала по нему. И это совпало — Дробитько мог поручиться — с тем моментом, когда за столом появилась Валя. И Дробитько опять-таки точно отметил: Валя поймала взгляд Олега Михайловича и быстро отвела глаза, словно досадуя на что-то.

Теперь, когда он шел с ним по саду, — Олег Михайлович уверенно вел его, из чего можно было заключить, что он здесь свой человек, — Дробитько предположил, что, может быть, все ему только представляется таким непростым и что-то в себе таящим. Но все же угадывалась в разговоре с Олегом Михайловичем, вернее, в его вопросах-высказываниях какая-то заданность. И минутами в разговоре казалось, что он не просто ставит вопрос, а вроде бы сначала пробует ногой воду, не слишком ли холодна, можно ли в нее окунуться.

Во что же хотел окунуться Олег Михайлович? При теперешней его утончившейся способности к восприятию всего, что касалось Юрия и Вали, Дробитько понял, что Олег Михайлович, зная Юрия много лет, интересовался той стороной его жизни, которая была связана с Дробитько. Вряд ли этот интерес имел какой-то профессиональный характер: вовсе не расспрашивал он, скажем, как Юрий проявлял себя в те годы, когда дружил с Дробитько. Скорее было ему интересно, что дружески связывало их тогда. И в такой форме, неназойливой, доброжелательной, он словно хотел найти подтверждение своему какому-то убеждению касательно Юрия. И хотя Дробитько ограничился обычными фронтовыми воспоминаниями об их с Юрием армейской молодости, собеседника это очень занимало. И он вставлял и свои воспоминания о той поре, потому что, как выяснилось, и ему довелось хлебнуть войны, хотя, как он сказал, «самый малый ее, но достаточно горький глоточек».

И как это часто бывает среди фронтовиков, выяснилось, что какой-то период они воевали чуть ли не в одной дивизии, по соседству.

Разговаривая, они прохаживались по саду, отмечая то легкий, но удобно, целесообразно устроенный гараж, то беседку, то удачно поставленную скамейку под деревом. Олег Михайлович заметил, что и в этом сказывается организационный талант Юрия Николаевича. И хотя это было сказано между прочим, но как будто собеседник хотел показать Дробитько, что ценит Юрия и, может быть, думал этим сделать приятное Дробитько как его старому другу.

И вдруг спросил так внезапно, что Дробитько даже не успел подумать: «А это уже к чему?»

— Вы часто бываете у Юрия Николаевича?

И когда тот ответил, что в первый раз, Олег Михайлович почему-то рассмеялся, заметил:

— Я так и думал.

Дробитько стало неприятно. У Олега Михайловича могло сложиться мнение, что между Дробитько и Чуриным что-то встало, не безоблачной была фронтовая дружба.

Олег Михайлович интересуется их отношениями… А почему?

У Дробитько промелькнула странная мысль: а ведь его интересует не Юрий, а Валя.

Но тут уж он явно зафантазировался и был доволен, когда разговор закончился и они вернулись в компанию, которая, впрочем, уже распалась на группы, и в каждой говорили о своем, а кто-то танцевал в большой комнате под радиолу.

Обойдя курильщиков, обсуждавших вперемежку с затяжками сегодняшний футбольный матч, Дробитько вошел в комнату и, только уже войдя, понял, что сделал это, заметив Валю, вынимающую пластинку из шкафчика возле радиолы.

— Сейчас мы, Ваня, с тобой потанцуем.

Он обрадовался, что они хоть и будут среди других танцующих, но все же вроде бы и вдвоем.

Тут как раз кончилась пластинка, и Валя поставила другую. Иван Петрович стал перед Валей, не шутливо, всерьез поклонился. И она тоже всерьез ответила кивком согласия. И только когда он повел ее в медленном темпе танго, а она, тотчас подладившись к нему, заскользила легко и в такт — это у нее всегда было: она хорошо слушала музыку, — он припомнил и это танго, и где они с Валей его танцевали.

Их группа тогда была выведена на переформирование, и они стояли в маленьком городишке — это еще до  в с е г о  было, до его ранения, до той деревушки у оврага… Населения никакого там, конечно, не осталось, и все было вчистую разбито. Но стоявший там запасный саперный полк здорово окопался и соорудил подземное кино: землянку на двести человек. Там и устроили встречу Нового года. И поскольку у саперов оказался и свой джаз, всю эту ночь они с Валей танцевали и танго, и фокстроты, и даже пробовали вальсировать, но Иван этого не сумел… Ничего тогда не было сказано такого, просто было очень весело и так беззаботно, словно это была не короткая передышка между выходами во вражеский тыл, а обыкновенная встреча Нового года, который, конечно, может сулить, как всегда, неожиданности, но не такого же порядка, как те, что подстерегали их в непосредственной близости…

И очень довольный тем, что она поставила именно эту пластинку и что он так ясно все вспомнил, Дробитько почему-то шепотом, из губ в губы, так же, как Валя задавала свои вопросы, отвечал ей, остро чувствуя, как легко ему это делать и как он благодарен ей за эту легкость, за свободу, которая непонятным образом возникла, но, конечно, шла от нее, Вали.

— Тебе сейчас лучше живется, Ваня? — спрашивала она, и само собой понималось, что она знает, что было плохо, невыносимо…

— Терпимо, Валя. А тебе?

— По-разному. Тут много всякого. Сложно.

— Я понимаю.

— А ты не забыл меня, Ваня?

— Невозможно. Это невозможно.

— Вот видишь, как получается. А ведь мы уже немолодые люди.

— Неподвластно возрасту, Валя.

— Мне так радостно это слышать.

— А мне говорить.

— Может быть, даже лучше, что мы не встречаемся часто, не привыкаем к тому, что есть…

— К чему, Валя?

— К тому, что мы — не вместе. Ведь это все-таки противоестественно! — Так смело, так точно она выразила то, что в нем жило всегда, все эти годы… Определила то, что, казалось, ясно только ему одному! Он сейчас был по-настоящему счастлив оттого, что, значит, не был он во власти призрака, как ему иногда казалось, а было нечто не только для него значительное: нечто такого сильного излучения, что пробивало толщу лет и событий.

— В моей жизни, Валя, с тобой связано самое лучшее… — Он тут же подумал: «Что это я говорю! Какие банальные и выспренные слова!» Но не жалел, что произнес их, раз уж не нашел других. Только удивился, когда она ответила просто:

— И для меня, Ваня. — Она добавила, потому что всегда была честной: — Хотя потом было еще много хорошего… Даже при этом.

Он удивился, потому что она произнесла это как само собой разумеющееся. И теперь ему тоже показалось, что иначе и быть не могло. Но он этого не думал раньше. Ему всегда представлялось, что она не придавала значения тому, что между ними произошло. Потому что была счастлива и в этом счастье потонуло воспоминание. То, что она по-другому, чем он, принимала происшедшее между ними, никак не умаляло ее в его глазах. Но теперь ему казалось: он всегда знал, что она помнит… И без этого не мог бы жить.

После этих слов, сказанных так тихо и внятно под звуки старой, простенькой мелодии, какие-то препоны рушились между ними, и они уже говорили обо всем, о детях, о работе, но все, как диск пластинки, крутилось нанизанное на стержень одной мысли: они оба не забыли…

— Пойдем, я тебе покажу кое-что, — Валя потянула его за руку, и они через коридорчик прошли в небольшую комнату, которая, несомненно, была ее, Валиной, комнатой, — он бы узнал это, даже если бы очутился здесь случайно. Ведь она ухитрялась даже в неказистую избу на кратком постое внести что-то свое.

— Ты за стол садись, под лампу… — настойчиво говорила она и, привстав на цыпочки, пыталась что-то достать с верхней полки стеллажей.

Он вскочил, чтобы помочь ей.

— Вон там, у стенки, большая коробка…

Когда он поставил ее на стол, Валя открыла крышку, и тонкий запах старой бумаги овеял их словно облаком воспоминания.

— Помнишь? — она достала пожелтевший любительский снимок. Он начисто забыл, где это их фотографировали. Только видно, что дело происходит зимой, на снегу у какой-то избы. Валя сидела на ящике от немецких гранат, у ее ног развалился Жора, лихо выпустив чуб из-под ушанки. А он, Иван, с каким-то отрешенным видом стоял подле… Боже мой, неужели это он? Такой молодой и вроде даже красивый! И вдруг вспомнилось: они же снимались перед тем, как группа покидала Скворцы, а они с Валей оставались… И в самом деле так, потому что оказалась еще одна фотография, на которой они уже все вместе, с Жокеем во главе, — это все тогда же…

— А вот это — потом, впрочем уж не так интересно! — она отбросила какие-то карточки, стала искать другие…

— Вот последний снимок сына, из экспедиции прислал…

Иван Петрович увидел второе, пожалуй, улучшенное издание Юрия Чурина. Сын не был похож на того Чурина, которого Иван знал молодым, а почему-то — на сегодняшнего, только с поправкой на возраст.

Валя что-то еще хотела найти, но в это время в дверь без стука кто-то вошел. Сильный свет настольной лампы падал на стол, оставляя углы комнаты в тени, и он сразу не рассмотрел вошедшую. Только одну секунду в глазах его стояла тонкая женская фигура, и тотчас он, словно внезапно прозрев, увидел Валю… Валю того времени.

Позже, жадно и бесцеремонно рассматривая девушку, он с каким-то ревнивым чувством отметил, что, собственно, кроме разлетающихся волос и серых глаз, и то не с Валиным, а чуть хмурым, каким-то затаенным выражением, у дочки Таси не было сходства с матерью. И все же он не мог отрешиться от того первого впечатления, когда она вошла: без стука, внезапно. Как входит прошлое.

Не дожидаясь разъезда гостей и не прощаясь, незаметно в общей сутолоке, Иван Петрович покинул дачу, решив уехать электричкой.

До станции было неблизко. Он с удовольствием шел сначала по дороге, потом — через лес. В лесу было совсем темно, небо сплошь затянуло тучами, и ветер шумел по верхам деревьев, поднималась настоящая буря, скрипело, ухало, трещало вокруг, порывы ветра спускались все ниже, полетели листья, как осенью. Наконец сверкнуло и загремело раскатисто, отдаваясь особенно гулко в лесу, как бывает перед дождем. Первые крупные капли шлепнулись на землю, пробив листву. Когда он вышел к станции, ливень обрушился на него, и Дробитько обрадовался, что захватил плащ-палатку.

И все время, пока он ехал, толстые струи хлестали окна вагона, и будто с ними струилось и струилось, утекало из памяти все, что было и говорилось на даче, а оставались только слова, сказанные ею и им.

Домой он добрался после полуночи. Сонный Генка сказал, что звонила бригадирша: на участке залило цветочное поле, и Ивану Петровичу завтра надо сверхурочно выйти на работу.

Почему-то Дробитько это известие нисколько не огорчило, ему хотелось что-то делать, двигаться, какого черта внушают ему, что он совсем больной, — он еще поживет!

И только тут он вспомнил, что с Юрием они так и не поговорили.

«Главное, чтобы комар носу не подточил», — раздумывал Чурин. Как именно это сделать, он еще не знал, но был уверен, что и это ему удастся. Нельзя сказать, чтобы ему все в жизни удавалось. Бывали и срывы, конечно, бывали. Как же без них? Но все же линия жизни шла вверх.

И это Чурин приписывал исключительно своему инициативному, энергичному, «фонтанирующему» характеру. Созвучному эпохе, потому что рефлектирующие, ненужно все осложняющие личности не могут идти в ногу со временем. А он может. Он-то? Еще бы!

Не обладай он таким зарядом энергии, черта с два склонил бы он Ковригина на «программу-минимум», на вполне приемлемый стандарт «малой архитектуры» на бульварах. Именно стандарт. Сейчас время стандартов. А не беспредметных претензий.

Если отвлечься от деловых мыслей и вернуться к тому, о чем он начал размышлять, глубоко личному… Имеет же он право на это личное. В этом у него и сомнений не появлялось. Было, правда, здесь одно щекотливое обстоятельство, слегка царапавшее Юрия Николаевича: Светлана — дочка Макаровой!

Но это только на первых порах. И уже никак не сейчас, когда дело зашло так далеко. И то сказать: не девочка же она — Светлана неудачно вышла замуж. Ясно, что неудачно. Что может дать в жизни такой женщине малооплачиваемый, неперспективный техник, которого, наверное, до седых волос будут звать Костиком! А Светлана…

При одном ее имени, так ей подходившем, — все в ней было светло и как бы искрилось! — он чувствовал в себе прилив сил, словно сбрасывал добрых полтора десятка лет с плеч… И таким счастьем было ощутить себя снова молодым, легким, удачливым!

Правда, он и раньше, да и никогда, пожалуй, не мог себя причислить к тому чуждому ему племени неудачников, которое немного презирал, потому что давно усвоил, что человек сам создает свое счастье. Хотя, может быть, трактовал эту истину по-своему.

Но со Светланой удавалось по-особенному, как будто ее свет падал на всю его жизнь. И делал ее легкой и как бы без теней.

В отношениях с ней он не задавался далеко идущими планами, как бывает только в молодости. Старые люди склонны поворачивать так и этак свои поступки, анализировать их и угрызаться сомнениями. А он был счастлив одними их встречами, которые организовал продуманно и надежно. Как раз так, чтоб комар носу не подточил.

Неторопливо и легко текли его мысли, пока он дожидался в маленьком кафе, в котором иногда они встречались. Кафе было малоосвоенное москвичами, в новом районе столицы. Он присмотрел его, когда занимался устройством здесь бульваров. В будущем тут, конечно, будет людно и шумно, как во всяком московском заведении такого рода, — потребление у нас — дай бог! — превышает предложение… И верно, еще долго будет так.

Но пока здесь можно было провести без помехи часок-другой. То, что ему было нужно как воздух. Что ободряло его, настраивало на высокую волну, а главное, черт возьми, — молодило! И еще один аспект тут присутствовал. Очень для него важный. У них со Светланой были ведь другие свидания. В отличной квартире, тоже в дальнем районе, где мудрено встретить знакомое лицо. Эту квартиру, это временное их пристанище, он выхватил прямо-таки чудом у выезжавшего на два года за границу инженера, обязанного ему, Юрию, по уши.

Юрию казалось, что никогда в жизни не было у него таких встреч, такого горения, такой страсти! Такого блаженного прикосновения горячих, влажных губ, горячего, слегка влажного тела.

Но ими, этими свиданиями, не исчерпывались его отношения со Светланой. Вовсе нет. Он был счастлив и другими встречами. Такими, как сегодня. Духовным общением с молодым, прелестным существом.

Он мог ей дать так много, считал он, показать ей жизнь, научить ею пользоваться. Он вовсе не какой-то пошляк, которому бы только воспользоваться ее молодостью и свежестью. Ничем он не похож на современного селадона. Он вкладывает в отношения со Светланой так много своего интеллекта, жизненного опыта…

Он хотел думать, что Светлану держит около него именно это. Да, именно его глубокие, свойственные его тонкой натуре чувства. Его личность, смел он думать, не ординарная…

Он всегда устраивался так, чтобы видеть ее еще до того, как она переступит порог. Ох какое удовольствие смотреть в стекло, так чисто протертое, как будто нет никакой преграды между тобой и по-современному выложенной плитками площадкой, и ждать… И несмотря на то, что ждал, каждый раз воспринимать ее появление как подарок.

Светлана выглядит совсем другой, когда не знает, что он наблюдает за ней. Она тогда кажется ему маленькой и беззащитной. Совсем девочкой. И ему иногда становится за нее страшно: совсем одна, такая хрупкая в толпе, в большом городе. У нее ведь никого нет… — разжалобливал он сам себя. Правда, за кулисами где-то существовал плечистый техник. Но Юрий Николаевич в эти сентиментальные свои минуты как-то не принимал его во внимание.

И встречал Светлану, глядя на нее увлажнившимися от благородных чувств глазами.

Она прошла мимо, не заметив его, — так он думал. На лице у нее было ясно написано — так ему казалось, — что она идет на свидание, но ужасно робеет, просто трепещет, она еще не привыкла к этой ситуации… Когда надо скрываться, опасаться знакомых лиц.

«О, ты привыкнешь, ты поймешь, моя звездочка, что на меня можно положиться. И уж это я беру на себя: комар носу не подточит»…

Она скрылась из глаз на какую-то минуту, необходимую для того, чтобы обогнуть угол дома и толкнуть входную дверь, но как будто и не исчезала из его поля зрения, так он сглотнул ее всю и задержал в своем воображении… Всю, от «конуса» легких прямых волос, лежащего на узкой спине, обтянутой черным свитером, и до красных босоножек на загорелых ногах.

Светлана появилась в дверях, и луч солнца пробежал к нему, как лунная дорожка. Опа пошла по ней своей особенной походкой, осторожно ставя ногу, словно шла по льду. И это тоже умиляло его, как и пестрая ситцевая юбка, которая на ней казалась нарядной, и то, как она порозовела, увидев его, и словно впервые произнесла это «ты», будто еще не знала, можно ли… Так она спросила:

— Ты давно здесь?

— С самого утра, — ответил он и тут же вслух подумал: — А знаешь, ведь можно и так сказать. И это будет верно, потому что с утра только и думаю, как бы поскорее здесь оказаться.

Он засмеялся своим негромким и мягким смехом, силу которого хорошо знал, и тотчас озабоченно спросил:

— Ты устала? Ты голодна? Тут же как следует не поешь. Давай поедем в настоящий ресторан, хочешь? Помнишь, как тогда на речном вокзале? Как славно было!

Светлана сказала, что есть не хочет, что на речном, да, было, конечно, славно и он обещал, что они поедут на Рыбинское море.

— Обязательно поедем, — подтвердил Юрий Николаевич, сам в эту минуту твердо веря, что такое путешествие состоится, — а сейчас будем со страшной силой пить вино и есть яблочный торт. Да?

Светлана кивнула. Никто никогда не доставлял ей столько маленьких радостей, пока — маленьких, никто не обращался с ней так, как Юрий… А как? Разве ее муж не угадывал каждое ее желание, не был внимателен? О, да! Угадывать-то он угадывал, но очень редко имел возможность их удовлетворять. Она ведь не виновата в том, что ее желания идут гораздо дальше границ, определенных ее мужу. Это как в спорте: планку выше, и Костику уже не перепрыгнуть! А Юрий, о, тому впору и не такой прыжок!

И она с нежностью посмотрела на его загорелое лицо с едва заметными морщинками у глаз, заметными только потому, что он щурился на солнце и они остались белыми тонкими — ниточками, исчезающими, когда он смеялся. А смеялся он часто и хорошо.

— Слушай, Света, ты знаешь, на что похоже это кафе?

— На что? — она широко открыла свои «египетские» глаза: сейчас он что-нибудь придумает.

— На кают-компанию большого теплохода, плывущего куда-нибудь… ну, например, в Индию. Смотри, если посмотреть в окно вот отсюда, ясно видно, что мы в открытом море: видишь синие волны с белыми гребешками?

— Там вдали вроде бы острова! Мы плывем к ним?

— А, да… конечно. Это архипелаг любящих сердец!

Боже мой, как он умеет дурачиться! Интересно, он такой только с ней? Невозможно себе представить, что он так же резвится у себя дома. Нет, это ее присутствие делает его таким! Она была горда этим! Она вообще была горда его любовью, это было то, чего она всегда хотела. «Он положил к ее ногам все… Ее любовь была для него якорем спасения…» — думала Света. Наверное, на мысль о «якоре» навели ее морские фантазии Юрия Николаевича. Что же касается «спасения», то она имела в виду «спасение от пут пошлой семейной обыденщины». Что его надо «спасать» и что именно ей предназначена роль спасительницы, Света не сомневалась. И как ни милы были эти их свидания, как ни лестно ей было иметь такого «настоящего любовника», она имела в виду другое, совсем другое. И шла к цели уверенно, хотя и неспешно.

Она любила выпить немного, только чтобы чуть-чуть кружилась голова и тогда уж совсем незаметно становилось, что седоватые кудельки Юрия Николаевича немного, смешно обрамляют его лысину. Да и зачем это замечать, когда у него такие горячие, пивного цвета глаза, которые становятся совсем желтыми, как у кошки, когда он выпьет. Он тоже пьет мало. И вряд ли у него кружится голова. И он всегда помнит, что должен не позже двенадцати быть дома. У себя дома. А дом его там, где его жена. И так даже в самые счастливые часы их в той прелестной квартире, про которую он сказал: «Считай, что она твоя», чем даже и не удивил ее, так она была уверена в его могуществе. Она вовсе не задумывалась, каким образом все так само собой делается… Ей было тут хорошо, и все! Но даже эти счастливые часы кончались одинаково: поспешным бегством ближе к полуночи. «Ты как Золушка», — сказала она ему как-то. «Потерпи немного, — ответил он, — и я стану твоим принцем».

Он сказал это шутливо и мельком. Но, прощаясь, она подумала определенно, точно: «Ну уж я-то в Золушках не останусь, это — нет!»

Они пили вино и болтали всякие глупости. Как всегда… Ему показалось бы даже нелепым говорить со Светланой о чем-то серьезном. В том-то и состояла прелесть их встреч, что вся его другая жизнь оставалась за бортом того корабля, на котором они были вольны плыть куда угодно. Хоть в Индию.

— А когда у тебя отпуск? — вдруг спросила Светлана, и вопрос этот в одно мгновение низверг его с неба на землю. Он мгновенно увидел перед собой тщательно расчерченный график отпусков по тресту, и воспоминание об этой казенной бумаге вонзилось в него неожиданным уколом.

— Мм… не знаю еще, — застигнутый врасплох, промямлил он.

Но уже подсказывала ему всегда деятельная, всегда стоящая на страже его интересов мысль: «А почему, собственно, теперь мне повторять свои одинокие скитания? Разве у меня сейчас нет стимула провести время совсем по-другому?» Воображение живо нарисовало картину южного моря, знойного дня на пляже. И Светлану. Нарядная курортная толпа… И Светлана.

Светлана, конечно, не в этой ситцевой юбке, он сможет одеть ее и получше… Нет, не слишком броско — это не полагается молодой женщине при ну не старом еще, но все же в летах спутнике… Просто и элегантно. Но не по-девчоночьи, а как положено молодой женщине. «Конус» — побоку! Высокая прическа сделает ее постарше на вид и еще привлекательнее…

И они оба будут прекрасно смотреться. Не всегда же им проводить время наедине. Вдвоем в толпе — в этом есть своя прелесть!

Да, вырваться из деловых забот, он слишком погрузился в них! Даже не заметил, как подросли, стали взрослыми дети…

И откатились далеко назад заботы, связанные с ними: болезни, становление характера, ученье…

Но не о них сейчас были его мысли. Да как же он раньше не сообразил? Не учел перемены в своей жизни? Ведь Светлана не была для него случайной женщиной. С какими он встречался изредка и которых и в мыслях не имел брать с собой в отпуск. Он не ощущал в этом никакой потребности. Это были милые, каждая по-своему, иногда серьезно любившие его женщины, с одной из них, женой его сослуживца, вышло даже не очень складно: он порвал эту связь на грани скандала… И все-таки обошлось. Вообще-то он вовсе не был падок на легкие связи, ни в коем случае. Женщины как-то сами его находили. И порой, далеко не всегда, он поддавался. Но теперь… Теперь при одной мысли, что они могут оказаться вдвоем со Светланой далеко… Сочи или Ялта представились ему почти Индией.

— Знаешь, звездочка, о чем я подумал? Мы поедем в отпуск вместе. А?

…Ей не пришлось даже заводить на эту тему разговор, хотя она к этому готовилась. Такой поворот дела повысил ее в собственных глазах: стоило ей только произнести слово «отпуск», и оно сработало, как надо. Вот так.

— Зачем спрашивать? — она опустила свои загнутые ресницы. — Это будет таким счастьем.

Юрий Николаевич ни на минуту не пожалел, что дал обещание. Хотя бы потому, что он вообще никогда не жалел ни о сделанном им, пи о сказанном. И хотя мысль о поездке на юг со Светой возникла внезапно, она показалась вполне закономерной, и даже удивительно, как она раньше не пришла ему в голову.

Что касается ее осуществления, то оно не требовало особенных усилий: главное, все обставить так, чтобы комар…

Он вернулся домой не слишком поздно и в хорошем настроении. Он любил свой дом и ценил то, что жена при всей своей занятости умела вести его именно так, как следовало по его понятиям. Это была элегантная квартира, не захламленная лишними предметами, не вызывающе модная, а просто современная. Правда, Валя говорила, что в квартире слишком много техники, что это ее угнетает, и ворчала иногда: «Это уже не квартира, а предприятие…» Но ему все хотелось: и цветной телевизор, и стереофоническое радио, и всякие электроштучки. Почему бы ему не позволить себе это? Он был доволен своим домом и еще больше — своей женой, с которой любил бывать на людях. Еще бы! Она все еще хороша, конечно, совсем по-иному, чем тогда, когда они впервые встретились. Но ведь сейчас вряд ли он полюбил бы ту ничем не примечательную радисточку, которую увел, собственно говоря, из-под носа друга. Но он никогда не ставил себе этого в вину: он ведь женился на ней, «создал семью», как положено. Выросли дети, один уже вылетел из гнезда, другая — тоже не задержится. А гнездо останется, свитое прочно, непоколебимо прочно, так он считал.

Валю он застал в постели, она не спала. И сказал, что устал безмерно и ждет не дождется отпуска.

— Опять бродяжить? — спросила она, зевая.

— Как всегда.

И уже в приятном предвкушении подступающего сна он вдруг решил: «Никакого моря. Никакой толпы и лежбищ на пляже. В горы. Орджоникидзе, Военно-Грузинская дорога, Тбилиси…» Когда-то он ездил по этому маршруту с женой. Дивный маршрут для влюбленной пары.

— Вы любите говорить, Мария Васильевна, что наша работа очень заметная и малейшая оплошка на виду у миллионов москвичей. А на самом-то деле как раз напротив: мы создаем то, мимо чего проходят, всё мимо, всё мимо… Я учился на садовода, так сад — это совсем другое. В сад приходят именно как в сад: полюбоваться! Но бульвары… Сюда не ходят, их проходят…

Сева Лапшин говорил медленно, свободно. Большой гладкий лоб и серьезные глаза за стеклами очков придавали ему вид молодого ученого, а его речи — некоторую значительность.

— Ну конечно, есть какая-то категория: пенсионеры там какие-нибудь, дети в песочке возятся… Но народ, москвич — он проходит мимо, через бульвары. Да, ему приятно бросить беглый взгляд вокруг, увидеть всю эту красоту, созданную нами, как вы любите повторять, — и только! Поэтому — подождите шуметь! — поэтому не надо мелочиться, Мария Васильевна. Не стоит каждую травинку обсасывать! Не тот случай. Украшение бульваров должно быть решено в общих чертах, в смысле общей картины. Мы же на нашем участке занимаемся никому не нужным крохоборством. В такой обстановке поступок Пескова вырастает в кошмарное преступление! А что он такого сделал? Выпил, фактически — по окончании работы. Никому не возбраняется. Я не подыму руку за выговор Пескову. Всё.

Сева опустился на свое место, практиканты беззвучно похлопали ему. Ломтик крикнул с места:

— В самом деле, не на работе же!

— Вы хотите что-то сказать, товарищ Ломтев? — Дробитько старался быть объективным председателем, но каждый раз, когда он взглядывал на Марию Васильевну, ему до ужаса хотелось дать жизни этим крикунам, по-армейски, чтоб отпечаталось надолго.

Ломтик медленно поднялся и лениво произнес:

— Пожалуй, я скажу: бульвар не театр…

— «Трамвай построить — не ишака купить», — поддразнил кто-то в задних рядах, но Ломтик и не оглянулся.

— Бульвар — это фактически улица, и правила игры здесь простые: по газонам, скажем, не ходить, цветы не рвать, остальное — дело прохожих. Вот один из них сел на скамейку, вынул из кармана бутылку… Скажите, что здесь криминального?

— Бульвар не распивочная, не положено, — пробасили с места.

— Согласен, не положено, но вышеуказанный прохожий нарушил… Мы за него не в ответе, но вот вдруг, — Ломтик сделал таинственный вид, послышался одинокий смешок, — к прохожему пробирается Песков. Почему-то Песков ему понравился. А может, просто человек в одиночку пить не привык. Подельчивый такой мужик! И он угощает Пескова. И Песков — да! — выпивает полстакана…

— Где он взял стакан? — шутовски поинтересовался тот же басок.

Дробитько нервно постучал карандашом о графин.

— Продолжаю. Песков выпил и заснул сном младенца под кусточком. Где и был обнаружен. Тут и сказке конец. Не вижу, как говорится, состава преступления.

Ломтев сел на место с тем же независимым видом, поглаживая мелкорослые усишки. Практиканты одобрения не выразили: Ломтик слишком самодоволен, чтобы пользоваться у них поддержкой.

Инженер Осипов, чуть постарше всех этих зеленых, держался, однако, солидно:

— Если принять критерий Ломтева, то легко можно представить себе такую картину: на столичном бульваре уютно располагаются склонные к выпивке личности. Тут же — незатейливая закуска. Время от времени к ним присоединяются работники бульвара. Отяжелев, они отдыхают без отрыва, так сказать, от производства под кустиком. Что дальше? Видимо, милиция и вытрезвитель. Я нарисовал картину, логически продолжив рассуждения товарища Ломтева. Но если мы не усматриваем ничего предосудительного в поступке Пескова, то почему не допустить, что его примером вдохновятся другие?

Сразу поднялось несколько рук, и рука Пескова тоже.

— Товарищ Песков, я вам дам слово после всех… — объявил Дробитько, но тот, поднявшись с места, с видом самым решительным выкрикнул:

— Сейчас давайте. Может, я такое скажу, что другим уже нечего будет.

— Интересно! — с ироническим видом процедил Лапшин, протирая стекла очков.

Песков подошел поближе к столу президиума. Он стоял и молчал, словно давал возможность оглядеть себя со всех сторон. Посмотреть было на что: его всего было очень много — и росту, и ширины, и голова сидела на плечах крупная, с обильной шевелюрой, могучие плечи под застиранным комбинезоном, румяное лицо под копной темных волос, как всегда всклокоченных…

Михаил Песков уже два года работал на бульваре и недюжинную свою силу охотно применял при любой надобности. Пришел он из подмосковной деревни, потому что хотел учиться. И действительно поступил на заочное отделение в Сельскохозяйственную академию. Ясен он был всем и каждому, и дело его разобрали бы в минуту, если бы не поднялся вокруг него шумок.

Песков заговорил, и голоса его тоже было очень много, густого и гулкого.

— Мне, друзья, ваша защита нужна, как собаке боковой карман. Понимаю и сам отлично; не в том дело, что выпил и свалился под кустом, а совсем в другом. Марья Васильевна, — вдруг обратился он к еще более заволновавшейся Макаровой, у нее даже лицо покрылось красными пятнами, — вы нам всегда внушаете особое отношение к месту, где мы работаем. Московские бульвары! Вы даже это как-то по-своему произносите. И я винюсь в том, что я как бы честь этого места уронил. Ну, винюсь! Ничего больше сказать не могу. Нет, — перебил он сам себя, — еще хочу сказать: насчет того, что мы работаем на «мимо», — это неправильно. По улицам ведь тоже мимо домов идут, значит, и архитектура вся…

— Ну нет, — закричал Севка, — в домах живут, для этого их и строят…

— Детские разговорчики! — отмел Песков.

Поднялся шум, но в нем уже не было прежнего запала, Песков, махнув рукой, пошел на место. Прения иссякли сами собой.

Мария Васильевна поднялась быстрым и гибким движением, свойственным ей. У нее был хрипловатый голос, как у человека, работающего в любую погоду на воздухе.

— Есть свои традиции у тружеников московских бульваров. Нигде не записанные и даже не обговоренные. И вот надо сказать: впервые пришлось на такую тему рассуждать на собрании. Но ведь не обязательно регламентировать каждый шаг человека. Есть нормы поведения, сами собой принятые людьми. На нашей работе сложилась такая обстановка, что поступок Пескова нас всех просто оскорбляет. Обижает он нас, понимаете? Как оскорбило бы глаз, если бы в центре розария поставили грязную калошу… А насчет того, что москвич все равно проходит мимо, так это вы глубоко ошибаетесь. Милые практиканты! Ваш опыт невелик, но, будь вы повнимательнее, вы многое заметили бы… На третьем участке стоят скамейки серые и бежевые. Бежевая краска легла ровно, и наши так называемые диваны имеют хороший вид, серая — поползла, и цвет вышел неровный. Казалось бы, какая разница проходящему человеку сесть на ту или другую скамейку? Не жить же он на ней собирается? А между тем посмотрите, люди садятся только на бежевые… Может быть, незаметно для самих себя. Внешний вид у этих злосчастных серых скамеек отталкивает даже на минуту остановившегося прохожего.

Да, люди в основном проходят через бульвар. Но от того, что их окружает, зависит настроение, а может быть, даже ход мыслей проходящего… Мы не всегда замечаем, что именно создает у нас то или другое настроение.

Мария Васильевна говорила, как всегда, негромко и без нажима. Ей была чужда напористая, уверенная манера, к которой привык Дробитько, и сейчас только впервые он подумал, что привычная для него эта манера вызывает в лучшем случае непонимание у молодых людей типа Севки Лапшина или Ломтева. В худшем случае — протест и раздражение.

С некоторой ревностью он отметил, что эти задиристые ребята слушают бригадира. А других ведь просто-напросто прерывали ироническими аплодисментами. «Да что же это такое? — про себя удивлялся Дробитько. — Не нравится оратор — они его сгоняют с трибуны!» Ему, воспитанному армейской средой, это казалось диким, недопустимым.

Как-то, будучи председателем, он жестко произнес. «Я дал слово выступающему, прошу не прерывать его, пока время, предоставленное ему, не истекло». С места кто-то крикнул: «А если неинтересно!» Выступление было действительно неинтересное, но порядок есть порядок. Дробитько непререкаемым тоном заявил: «Слово дано, извольте слушать!» Он уловил смешок и недовольство в группе молодежи и строптиво подумал, что лучше их знает, как вести собрание.

И вдруг сейчас, когда говорила Мария Васильевна и ее слушали все эти крикуны, произошел поворот в его мыслях: «А может, и в самом деле не надо слушать неинтересные выступления? Но как же? Ведь это полная анархия будет: одному интересно, другому — нет… Верно, но вот же говорит Мария Васильевна, и все слушают… Хотя наверняка некоторые и не согласны с ней… Значит, дело в манере выступления? В этой уважительности к чужому мнению? Но он всегда считал, что надо защищать свою позицию бескомпромиссно. Да, конечно. Как же при этом сохранить уважение к неприемлемому для тебя мнению оппонента?»

Вконец запутавшись в своих рассуждениях, он перестал вникать в смысл речи Макаровой, а только слушал ее хрипловатый голос, ровно нанизывающий слова, и смотрел на видное ему в профиль ее лицо. И в голосе, и в лице было что-то ему близкое. Может быть, просто потому, что такие загорелые, обветренные лица, на которых даже темные глаза казались светлыми, были ему привычны: так выглядела «фронтовая медицина», и разведчицы, и связистки. И такой же хрипловатый голос уговаривал в госпитале: «Раненый, потерпите, раненый, съешьте! Раненый, спите!»

Сколько раз он это слышал! Но вот эта женщина… Она своя в сегодняшнем мире. И вместе с тем он может легко себе представить ее в обстановке фронта. Очень легко.

И то, что он ухватил в ней при первом знакомстве… Когда подумал, что такая бросится спасать… Это ведь тоже черта того времени. Да и сегодняшнего — тоже! Но кого и от чего спасать сегодня? На что может быть направлена деятельная натура Марии Васильевны? Он не знал этого.

И поймал себя на том, что до сих пор продолжает мыслить категориями фронтового времени. С тех пор, конечно, прошли десятилетия, но, наверное, та пора все-таки определила на всю жизнь его характер.

Да? Значит, он не приспособлен к сегодняшнему? Входят ли его принципы, его понимание в противоречие с сегодняшним? Наверное — нет. И все же…

Он внезапно отказался от своего намерения выступать. Речь Марии Васильевны как будто подвела итог, ему показалось: то, что он хотел сказать о недопустимом поведении на собрании, о дисциплине, — не нужно. Он еще не разобрался почему, но отказался от заключающего слова.

Сколько и где бы он ни бродил по городу, Лавровский словно описывал круги вокруг Арбата, который притягивал его как магнит. Потому ли, что здесь в кривом переулке стоял когда-то один старый дом? Или было для него в арбатской излучине свое особое притяжение? Потому что она осталась неизменной в то время, как изменилось все кругом. И ему казалось, что в городе нет больше знакомого ему места, хотя бы самого маленького клочка земли, кусочка старого выщербленного тротуара, булыжной мостовой или древнего особнячка с облупившейся каменной оградой.

И все же иногда выплывали из перспективы загородного шоссе островки старой московской жизни. Он находил их, каждый раз с трепетом впитывая в себя поблекшие краски, тонкий запах тления, выпавшие из современного быта звуки: воды, льющейся в ведро из колонки, скрип дверей. Но они ничего не говорили ему о прошлом. В конце концов он словно, уперся в стену, дойдя до горькой мысли: может быть, какие-то. места и были когда-то ему знакомы, но он забыл их. Он позабыл адреса своей молодости: прошло слишком много лет и было у него слишком много других адресов.

И только Арбату он остался верен, только его образ сохранил для себя и потому бесконечно кружил по его переулкам, всматриваясь, вслушиваясь, как будто какая-то частица прошлого могла вдруг дать знать о себе, подать тайный, ему одному внятный знак. Как? Чем?

Однажды перед вечером он остановился передохнуть у ворот какого-то дома. По ту сторону переулка над тротуаром нависла старенькая застекленная веранда. Вероятно, переулок расширяли, отрезали какой-нибудь палисадник, и дом с верандой оказался ничем не огороженным, словно оголенным, с этой старомодной верандой, еще кое-где сохранившей цветные стекла в окнах.

Что-то в нем встрепенулось, словно все это уже было в его жизни, но не вспомнить, когда и при каких обстоятельствах.

Но и так было хорошо, как бывает при встрече со старым знакомым, которого ты и не узнаешь сразу, а только помнишь, что с ним связано что-то давнее и приятное.

На веранде горел свет, но занавески не были задернуты, и, передвинувшись чуток, Лавровский увидел двух мальчиков, вернее — юношей. Может быть, их там было больше, но он видел только двоих: одного в профиль, у него было тонкое лицо, обрамленное довольно длинными темными волосами, с красивым прямым носом. Другой склонился над чем-то, был виден только его лоб, суровые брови, сомкнувшиеся на переносице.

Что-то они там делали в молчании и словно выжидая. И вдруг родились звуки, они как бы вышли из этого ожидания: гитарный перебор вкрадчиво вступил в тишину вечера, как человеческий голос, мягко и настойчиво выговаривающий: «Помнишь? Помнишь?»

И он вспомнил. Это он сам и Вадим. И еще женская фигура должна быть там, на заднем плане. Только тогда веранда была в глубине сада.

Сейчас за этим вступлением пойдет мелодия, которая все подскажет. Ведь именно звуки родили воспоминание. Да, теперь он ясно помнит, когда это было, и что было до этого вечера, и потом…

Но гитара прозвенела чужое, незнакомое. И мальчишеский голос выговорил — выпел странные слова. Они наворачивались на стержень мелодии, невнятно пересыпались, и все же ясно слышалось: «Пока земля еще вертится, пока еще ярок свет, господи, дай же каждому, чего у него нет».

Он уже слышал эту песенку, но снова подивился необычности слов. Такие были бы немыслимы в его время, хотя земля вертелась и тогда, и был ярок свет, но никому не приходило в голову, что это «пока». И что-то ему подсказывало, что это война: она внесла ощущение хрупкости человеческой жизни и потребность ближе ощутить друг друга. Да, они все — в тревоге перед будущим. И это не мимолетное, а присущее этим юношам. Война — разобщение, распад, одичание. Чтобы противостоять ее угрозе, надо сомкнуться в такой тесной человеческой общности, которая была немыслима раньше.

И о том же говорили слова, услышанные где-то: «шарик» — о нашей планете. И еще: «земляне», «мы земляне»…

Подумать только: земляне! Значит, мыслима такая общность! И право, она заслуживает уважения. Земляне все же молодцы. Неизбежность смерти, казалось бы, должна приводить их в отчаяние. Впору бегать по «шарику» и рвать на себе волосы… Ан нет! Они делами заняты, поглощены планами будущего, вообще ведут себя, словно они бессмертны. Весьма достойно держатся. Но с другой стороны, вечные распри. И на пути к единству землян — препятствия вряд ли преодолимые. Корысть, вековые предрассудки, магия властолюбия… Как их преодолеть? Он сталкивается здесь все время с какой-то кажущейся ему необоснованной уверенностью в таком преодолении. Как будто оно наверняка произойдет, «пока земля еще вертится, пока еще ярок свет»… Во всяком случае, тут было новое отношение к старым, даже вечным явлениям.

Ломкий юношеский голос выговорил что-то дальше, но Лавровский не разобрал слов. Вдруг кто-то в глубине помещения поднялся и задернул занавеску, отрезав от улицы кусочек освещенной веранды.

И его охватило чувство потери, как будто он хотел приблизиться к этому незнакомому поколению, но был остановлен грубо и непоправимо.

Он пошел из переулка, двинулся дальше по Арбату и вместо того, чтобы спуститься в метро или поискать такси, инстинктивно спасаясь от многолюдства и шума площади, в которую он вступил словно в горячий цех, наполненный жаром и шумом, свернул на бульвар и с размаху сел на скамейку, приятно ощутив опору в ее выгнутой спинке.

Почему ему почудилось, что там, на верандочке, должна быть женщина? И если это относилось к поре его ранней юности, «до всего»… то разве в ту пору в их жизнь вошли женщины? Почему он так ясно себе представляет легкую фигуру в светлом платье в проеме двери, ведущей с веранды в комнаты? И чей это дом, у кого они с Вадимом?

Он взывал к неторопливой памяти и словно выхватывал фонариком, маленьким непрочным светом одну деталь за другой. Это было похоже на проявление фотоснимка: сначала возникли контуры склоненных над шахматной доской, это он и Вадим. И женщина в светлом, стоящая у двери, медленно обретала черты: бледное, тогда такие назывались «мраморными», лицо, глаза с пристальным и недобрым взглядом. И вдруг пририсовалось: влажные губы, не сомкнутые, показывающие два передних зуба, крупных и острых, как у грызуна. Было в ней и в самом деле что-то от маленького хищного зверька, пугливого и нагловатого одновременно.

Впрочем, она казалась другой, мягкой, задумчивой, когда мурлыкала под гитару тогда модные и казавшиеся «смелыми» песенки про бар Пикадилли и про «кокаинеточку»: «Что вы плачете здесь, одинокая глупая деточка, кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы?..»

В песенках, которые тогда они пели, шумел ночной Марсель, сверкала Ямайка, голубел Сан-Франциско.

Да, так вот когда Настя — впрочем, она называла себя Эстер, — безголосо выпевала эти песенки, лицо ее теряло хищное выражение, делалось расслабленным, безвольным, и тогда проступало основное ее свойство: женская ее доступность. Настя бравировала ею, им казалось, что это — смело, прогрессивно.

Настя-Эстер, первая его девушка, надолго поселила в нем отвращение к самому сокровенному, о чем грезится в юности. Он барахтался в безрадостной, нервной атмосфере заземленности, окружавшей Эстер. Он тогда все воспринимал всерьез: все эти ломания рук, рыдания, сменяющиеся бурными ласками и бессвязными признаниями.

И наверное, не скоро выпутался бы, если бы Эстер внезапно, грубо не порвала с ним. Он хотел ощутить боль, отчаяние, искал их в себе — не нашел: чего не было, того не было.

И верандочка в старом доме Эстер, и вечера с гитарой отошли, как отходило тогда многое — беспечально и легко.

Позднее Эстер объявилась в Париже уже в качестве жертвы большевиков. Об этом узнал сперва Вадим, и, хотя, как оба они хорошо знали, Эстер никто и пальцем не трогал, да и не за что было, легенда о ее «причастности» помогла ей устроиться в модном кабачке, где она так же безголосо, с теми же придыханиями исполняла «песни апашей». Но так как это происходило на маленькой эстраде или между столиками, а на Эстер были живописные лохмотья, она прониклась твердым убеждением, что нашла себя в искусстве.

Вадим с жаром бросился «подымать» Эстер как «жертву». Евгений неосторожно заметил, что такой шушере как раз и место среди того сброда, что здесь собрался.

Тогда впервые они рассорились, и Вадим кричал, что Евгений — предатель, поскольку был с ними, когда они возносились на высокой волне, а теперь уходит в кусты.

Да, это было началом, но еще долго оторваться друг от друга они не могли.

А Эстер, как потом узналось, не задержалась в кабачке, а подцепила приезжего из провинции любителя экзотики, и кто-то потом встречал ее в новом качестве: супруги провинциального лавочника. Но Евгений всегда думал, что время от времени Эстер, наверное, перед зеркалом, одна, ломает руки, рыдает и произносит всякие жалкие слова — просто трудно было ее без всего этого представить.

Почему-то Евгений Алексеевич был доволен, что вспомнил до конца всю эту историю.

Миша Песков вошел, и сразу на веранде стало тесно.

— Иди, иди, предатель! — закричал Ломтев.

— А я просил меня защищать? — огрызнулся Песков. — Что я, адвокатов искал?

— Мы не тебя защищали, а принцип, — сказал Севка.

Ломтев подхватил:

— Именно принцип.

— Какой же это принцип? Объясни, Ломтик, — Песков повернулся на стуле, стул заскрипел.

Ломтев обернулся к Севке:

— Севка — главный идеолог, все разобъяснит.

— У меня один принцип: не троньте нас. Не опекайте. А мы всегда на коротком поводке. У всех. У родителей, учителей, руководителей… — Сева все больше накалялся: — И заметьте, что происходит? Проштрафился Песков, да? Но разговор идет уже не о нем одном, а вроде бы о нас всех: «Эти… они такие…» Интересно даже! Где-то кто-то учудит, и сразу: «Плохо работаем с молодежью…» А если учудит старый мужик, никому в голову не придет встать и заявить: «Плохо работаем с пятидесятилетними…»

— Верно, верно! — восторгался Ломтев.

Сева отмахнулся от него, продолжал уже без раздражения, смешно наморщив верхнюю губу:

— От непереносимой этой опеки каждый избавляется как может. Я, например, не захотел терпеть. И в мыслях у меня не было садового ПТУ этого и вообще садов-бульваров… Но я  за них ухватился: податься было некуда. При родителях больше существовать не мог и просто не знал, в какую дверь бежать…

— Это в Саратове? — спросил Ломтик.

— Не потому, что в Саратове, а потому, что жить надо было по указке: кончай школу, поступай на медицинский. Почему? Зачем? Затем, что папа и мама — медики, им легче меня впихнуть именно туда. И так во всем. Даже спорт… Ну кажется, святое дело: по интересу! Ничего подобного: ты — в хоккей, тебя толкают на корт — теннис, он развивает там чего-то, что очень нужно.

— Всюду одно и то же! — мрачно вставил Генка. Все засмеялись, потому что среди них он был один такой желторотый. А длинные кудри делали его похожим — увы! — не на хиппи, а на маленького мальчика, которого еще наряжают под девочку.

— Развивай свою мысль, Сева, — важно проговорил Песков.

— Да чего тут развивать? Мысль самая простая: приставучая опека кого хошь доведет… Если по совести, то я тебя, охламона, вовсе и не думал защищать. Конечно, ты устроил свинство с этим прохожим пьянчугой…

Песков протянул мощную руку к Севке, и тот остановился.

— Не пьянчуга он. И не прохожий, — гулкий бас Пескова прокатился но веранде, наполнив ее, и от неожиданности все разом изумленно на него воззрились. — Не пьянчуга, потому что выпивает только по торжественным дням. И не прохожий, потому что не проходил он, а пришел. Это мой батя: Иван Михайлович Песков, бригадир колхоза «Первомай».

Все озадаченно молчали.

— Вот тебе и Первомай! — выдохнул Ломтик и даже ударил себя по коленке. — Чего же ты молчал, чудище?

— Неужто я батю буду сюда приплетать? Да я лучше язык себе откушу…

— Так ты же выговор схватил!

— Отстань, Ломтик! Ты, однако, силен… — неопределенно высказался Сева, рассматривая Пескова, словно впервые его видел.

— Да верно, силенка имеется… Поскольку я не полстакана, а пол-литра оглоушил, — скромно сказал Песков.

— Да я не про то, — Сева о чем-то думал.

— Позвольте, братцы, что же получается, — засуетился Ломтев, — что мы все в дураках? Чего ж мы на собрании-то шумели? Зря?

— Подожди, — Сева тронул Пескова за плечо, — нам-то можешь объяснить, как это вышло?

— А чего тут объяснять? Меня батя тоже по-своему определил: прочил в механизаторы, чтоб, значит, там и остался. Не захотел я, он против слова не сказал: действуй как знаешь. Приехал он вроде по делам, только я знаю, что делов особых не было. А хотел батя, конечно, меня повидать…

— И что ж ты? — спросил Ломтик.

— Вот он и приехал. Как я написал, что в общежитии, он туда и заявился. Там говорят — на работе. Он — на работу. Поскольку оставаться ему никак нельзя было, а по пивным шастать неохота, мы и раздавили с ним. На мою долю поболе пришлось, на батину — помене…

— Это почему же? — поинтересовался Ломтик.

— Я тут смахлевал: чтоб ему меньше досталось. А то сердце у него…

Ломтик явно хотел высказаться, но ожидал, пока кто-то еще скажет. Все, однако, молчали.

Севка проговорил раздумчиво:

— Верно, все-таки не зря шумели. В этом шуме Мишка Песков и проявил характер.

— Значит, Севка, нужно обязательно в какую-нибудь пакость влезть, чтобы проявить характер? Так по-твоему? — закричал Ломтик.

Сева ответил односложно:

— По-разному бывает.

— А вот я… — начал вдруг из своего угла Генка и умолк.

— Давай, давай, чего ты? — Ломтик смешливо обратил к нему лунообразное лицо.

— У меня отец тоже давить любит. Сначала все в суворовское меня налаживал. Ну, я отбрыкался. Теперь свой приказ мне объявляет: будешь готовиться к экзаменам в строительный. Почему именно в строительный? А потому, видите, что летом в школьном стройбатальоне я дважды был отмечен как выдающий…

— Выдающийся! — поправил Ломтик.

— А чего было не выдаваться, когда там все слабаки собрались? И если бы у нас не стройбат был, а на картошку послали бы, я бы так же втыкал… Значит, он меня в совхоз определил бы? «Нет, говорю, не хочу в строительный». Смотрю, он уже заводится: «А чего твоей душеньке угодно?» «Да я еще не знаю, говорю». Я же — по правде… А он сразу: «Как это у вас происходит? Чтобы не иметь ни к чему стремления!»

— Видите: «у вас» — уже обобщение… — усмехнулся Сева. — А ты что?

— Я молчу…

— Ну ясно: раз нет «стремления» — не придумаешь ведь, — поддакнул Ломтик.

— А тебе правда никуда не хочется? — спросил Сева, с интересом оглядывая худущую фигуру Генки с неидущими ему кудрями.

Генка замялся:

— Насчет «стремления» не скажу… но одно дело я люблю. И оно у меня идет. Люблю с ребятами возиться.

— Педагог! Надо же! — громко удивился Ломтик.

— Ну, не знаю, педагог ли… Но вообще, они меня слушают. Мне даже на педсовете благодарность объявили: за первый класс «Б»…

— Так и сказал бы отцу… — посоветовал Сева, — имею, мол, склонность…

— Что ты! Я один раз заикнулся, так он до конца и не дослушал: «Девчачья, говорит, должность. Не отбивай у них хлеб». И всё.

— А ты бы тут и развернулся: мол, очень плохо, когда подрастающее поколение целиком в женских руках… Вот откуда инфантильность и берется!

— Тебе, Ломтик, хорошо говорить… — Генка осекся, подумав, что особенно хорошего в том, что отец оставил Ломтика с матерью, нет… — И закончил: — Нет, с моим отцом не договоришься. Я решил все молчком делать.

— А что именно?

— Да я уже определился: пионервожатым в лагерь. И подальше от Москвы: в Заозерье.

— Отец не знает?

— Нет. Скажу перед самым отъездом. Меньше будет крику.

Все молчаливо одобрили Генкину линию. И он доверительно продолжил:

— У нас мама давно умерла. Отец женился на Неле. Она пожила с ним и не выдержала: ушла. Отец до сих пор считает, что она ушла, потому что молодая. Она, правда, с молодым ушла. Но вовсе не потому, а не выдержала отцовского характера.

— А ты откуда знаешь?

— Эх, Ломтик, это они про нас думают, что мы ничего не знаем. А мы знаем да помалкиваем. Сколько Неля от отца терпела, мне ли не знать, когда она ко мне в комнату отреветься прибежит, бывало, и все высказывает… Все обиды. — Он самодовольно усмехнулся: — Мы и сейчас с ней… в контакте. Приглашает меня на пироги. Про отца спрашивает. Неля очень хорошая. Она отца до сих пор любит! — вдруг выпалил Генка.

— Ну да… — заинтересованно протянул Ломтик, и тень чужого тайного чувства, вестник из мира еще незнакомого, но манящего, прошла по ветхой веранде между мальчишескими фигурами, обращенными к Генке, который выдвинулся в центр беседы.

— А вот так. Неля говорит: «Твой папа думает, что я за молодым погналась, ему так легче. Зачем ему знать правду? Что он своим характером отпугнул. Я хотела забыть, что моложе его на двадцать лет. А он никогда не забывал. И мне не давал забыть. И что ни случись — мало ли что бывает между мужем и женой — он сваливал на то, что, мол, я молодая, а он — старый…» Неля самолюбивая такая, а меня не стесняется: и все про отца выспрашивает. А один раз пироги со мной послала, только чтоб я не говорил про нее. А что я мог сказать? В кулинарии купил, говорю. Отец удивился, пироги съел и говорит: «Ты всегда такие покупай. Хорошие пироги». Еще бы!

Все посмеялись, настроение как-то разрядилось. Ломтик потянулся к гитаре и снова завел ломким своим голосом: «Пока земля еще вертится…»

— На той неделе, верно, нас рушить придут, — вспомнил Сева.

— А жильцы?

— Какие жильцы? Их уже и след простыл. Давно новоселы. Дом-то пустой стоит. Я один тут. На веранде этой.

— А тебя куда?

— Я же непрописанный здесь приютился. Вернусь в общежитие.

— Жалко, так хорошо собирались тут. Целую зиму, — пригорюнился Ломтик. — Помните: печурку топили…

И все вспомнили, что часто отказывались даже от кино ради того, чтобы провести вечер в этом пустом доме. А зачем? Чтобы поговорить о чем придется, побренчать на гитаре? Или был в их общении еще какой-то неясный им самим смысл? Неосознанное стремление сложить вместе невеликий опыт жизни, отчего доля каждого покажется значительней и весомей?

Гена не стал разбираться в причинах, просто подумал: «Вот так все хорошее быстро кончается». Он не остановился на этой мысли, потому что главным для него сегодня был Песков. Хотя его откровение было встречено молчанием, в этом молчании таилось одобрение. Генка про себя восхитился: «Вот это парень. Принял на себя выговор, чтобы отца не назвать. И что до отца-то, может, и даже наверное не дойдет «Дело о выпивке на бульваре» — неважно для Миши Пескова: не мог он про отца — и всё!»

Переживая неожиданность Мишиного признания, Генка обратился к себе. Сейчас ему показалось: зря он ребятам — про своего… Если он, Гена, хочет, чтобы его уважали, признали за ним право мыслить по-своему, то, видно, и отцу надо предоставлять это право. Генке казалось, что их расхождения с отцом — расхождения не характеров, а поколений… Но может быть, и характеров? Отец хотел, чтобы Генка стал военным. Сколько было хлопот насчет суворовского! А только случай помог: какая-то болячка прицепилась. По медицине и не прошел.

Но еще полбеды, когда речь идет о выборе будущего — такой вопрос возникает не каждый день. Но под сенью главных вопросов, как грибы под деревьями, ежедневно вырастают маленькие вопросики, по ним и идет сшибка с отцом…

Им было по дороге. Ломтик шагал рядом, насвистывая небрежно: тоже о чем-то думал. «Почему же это так? — соображал Генка. Родители вроде только о нас и думают и вечно о нас толкуют: каждый по-своему. А мы? Мы пока от них не оторвемся, ведь тоже о них думаем. Больше всего о них. Но если говорим, то только между собой, а им не открываемся… Так ли? Так. Значит, мы не признаем за собой права судить их? Или боимся окрика, обидного слова? Ну почему я не могу сказать отцу прямо, откровенно: ведь он сам-то человек прямой. Просто сказать: «Папа, ты хочешь, чтобы я был таким, как ты и те люди, которых ты уважаешь… Но я не такой. Тебе хочется, чтобы я был «боевой парень». И под этим ты вовсе не понимаешь, чтоб я был боевой в каких-то боях, то есть, это, конечно, тоже, но чтобы я был вообще «боевой». А я — небоевой, мне даже неловко слышать, когда в споре обрывают собеседника, не дослушав его доводов, когда безапелляционно говорят о чем-то: «Ерунда!» Я не всегда решаюсь высказать свое мнение, даже тогда, когда мне этого хочется». «Тихий ты больно», — как-то сказал отец с такой жалостью, словно я у него совсем придурок. И мне это было обиднее, чем если бы он меня отругал. А я ведь в самом деле не люблю ничего громкого. Даже диски, которые на шум только и рассчитаны. Я не кричу даже на стадионе… Наверно, это плохо? Может быть, я слишком много раздумываю по самым разным поводам? И вот в этом я тоже не такой, каким был отец в мои годы. И опять-таки он как-то высказался: «Нам все было ясно. И времени не было рассусоливать». Значит, они действовали, а не раздумывали — так надо понимать. Но разве действие может быть бездумным? Разве не гармонично сочетаются разум и действие? А как же Фауст: «В деянии основа бытия», — да, в том смысле, что жизнь двигается человеческой деятельностью, но ведь разумной деятельностью… Так, кажется, говорил Сева, — был у нас и об этом разговор…»

Они уже долго шли так, в молчании, и сейчас, когда они вступили на бульвар, пустынный и полутемный, потому что часть фонарей уже не горела, — возникла потребность прервать тишину, словно скопившуюся за вечер под тенью деревьев, обволакивающую их и будто разъединяющую.

Вдруг сказал Ломтик как давно надуманное:

— Хоть бы в армию, что ли, скорее…

Генка удивился, мельком подумав: «Вот я бы так, отец подпрыгнул бы от радости».

— Я чего мыкаюсь? Куда только не совался… Устроила мать к себе в главк, две недели помаялся для ее удовольствия, ну не могу. Там, понимаешь, такие «оборотные ведомости» бывают, надо каждую цифирку выписывать, — ювелирная работа, не получается у меня. Потом сам устроился, понимаешь, в театр — рабочим сцены. Звучит? Выгнали.

— За что? Тут же работа крупная.

— Слишком крупная. Я, правда, не один виноват был: вместе ставили «березовую рощу», а когда повалилась, мне одному отвечать… Да что говорить? Меня от этих бульваров мутит… Я, знаешь, на флот мечтаю. Здоровьишко имеется. И знаешь, — Ломтик дернул Генку за рукав, — я себя проверял насчет морской болезни…

— Где же это? — недоверчиво спросил Генка, каким-то неожиданным предстал перед ним Ломтик.

— Сплавал на Ладогу, там ночью что поднялось! Как в море. Кругом травят, а я хоть бы что. Не часто бывает!

— Не часто, — охотно согласился Генка, так убедительно звучали доводы товарища, — ну и подался бы…

Ломтик сразу увял:

— Я бы не то что подался, пулей бы… Хоть в речной, что ли… Знаешь, там все время набирают то в ученики механика, то матросом. Да я бы на все согласен. Хоть гальюны чистить, ей-богу…

Генке даже не верилось, что рядом с ним шагает ленивый и самоуверенный Ломтик. В сумраке, казалось, заострились его черты, он прикусил верхнюю губу, словно не хотел сказать лишнего. Главного. И все же сказал:

— Не могу. Никуда не могу. Мать жалко. Одна… Одна, — повторил он и по-взрослому провел рукой по лицу, как человек, мучимый тяжелыми мыслями.

— Так она же у тебя еще молодая, — нерешительно заметил Генка, вспомнив, как к ним на вечер приезжала Ломтева, красивая, хорошо одетая, моложавая. Никогда не скажешь, что усатый Ломтик — ее сын…

— Если бы старая была, она бы смирилась, она бы обо мне думала, о моей жизни, а не о своей, — умудренно говорил Ломтик, — а то ей страшно одной… Ты понимаешь, Генка, мой отец… я его не могу судить, я бы с ним даже, может быть, задружил! — Ломтик выговорил эти слова через силу, и Генка понял, что отношения Ломтика с отцом не укладываются в одну фразу: «Он их бросил».

Они все еще шли бульваром и теперь замедлили шаги, как будто покинут они еле различимую здесь, под густой листвой, аллею, и сам собой иссякнет разговор.

— Я был маленький, когда он ушел, а мать все фотографии изорвала — видишь как? Это, значит, чтобы я его не узнал, если когда случаем увижу… И даже его отрезала, где они вместе… Одну я нашел все же. Только снимок любительский, как ни вглядывался, не разберешь даже, какой он. Только видно, что блондин: волосы светлые. И трусики полосатые, сбоку парус вышит: на пляже они… Я уже в шестом классе был, однажды звонит телефон: «Это ты, Юра? Какой у тебя голос взрослый…» «А вы кто?» — спрашиваю, но почему-то я сразу догадался. «Я твой папа». А я и не знаю, что сказать. Потом он спрашивает: «Как мама? Здорова?» «Очень даже», — говорю я и почему-то подумал, что, если бы и больна была, я бы ему не сказал. «А ты как учишься?» «На все пять», — вру ему. «Ну, молодец». Помолчал. «Маме не говори, что я звонил» — так сказал…

Ломтик замолчал, но, конечно, не могло все на этом кончиться. И действительно, он продолжил, приблизив к Генке свое лицо с таинственно мерцающими глазами:

— Мы переехали в новый дом. Где сейчас живем. Только телефона долго у нас не было. Однажды в воскресенье мы с мамой собирались на лыжах: это зимой было. Звонят в дверь. Мама кричит: «Открой, я одеваюсь». Открываю. Стоит мужчина, большой такой, в шапке с длинными ушами… Посмотрел на меня и засмеялся: «Юра?» Ну, думаю, с маминой службы, не иначе на работу вызывают — воскресенье испорчено. Я сразу скис, но вежливо предлагаю: «Проходите!» Подхожу к двери и говорю: «Мама, тебя какой-то мужчина спрашивает!» Ну что здесь такого? Как же мне было сказать? А он скривился так, будто у него вдруг где-то заболело, и повторяет: «Да, какой-то мужчина…» И отвернулся от меня. Тут вышла мама. Не успела она даже разглядеть гостя, побледнела и сразу мне: «Юра, оденься и жди меня на улице!» Да так, в приказном порядке, как она умеет…

— Это мой умеет, послушал бы ты. Что твоя! — вставил Генка.

— Что мне делать? Вышел в переднюю, оделся и думаю: «Попрощаться-то все-таки надо?» По правде, мне хотелось поближе посмотреть на него, поскольку я уже догадался, кто это, раз она так побледнела… Набрался храбрости, открываю дверь и говорю ему: «До свидания». Он отвечает: «До свидания, Юрий». «Юрий», интересно… И улыбнулся. И у него, понимаешь, от улыбки получилась ямка на щеке. Как у меня… «Что ж, думаю, неужели меня уж так вовсе со счетов сбросили, даже не дают остаться». Не дали. И я пошел на улицу. И все ждал, что он выйдет и, может быть, мне что-нибудь скажет. Но мать — она хитрая: она вместе с ним вышла, понятно? Он опять мне: «До свидания». А по имени уже не назвал. И пошел себе. А я вернулся за лыжами, и мы поехали на Ленинские горы.

— И она тебе ничего не сказала?

— Сказала: «Твой отец приходил, только это он напрасно». Я ничего не ответил, чего я скажу? А она мне: «Если будет звонить тебе, скажи, что не хочешь с ним разговаривать». «Ну, как же, мама, я могу? Он подумает, какой грубиян вырос!» А она: «Пусть думает, а ты не смей меня предавать». Ну, предавать я, конечно, не хотел. Только он не звонил, хоть телефон нам поставили. И уж теперь не позвонит, — заключил Ломтик.

— Почему?

— Да много времени прошло.

«Не получится, значит, у тебя с отцом… Может, правда, в армию возьмут», — подумал Генка. «Что бы я на его месте?..» И не нашел ответа. «У каждого что-нибудь не так, — заключил он свои мысли, — а говорят: беззаботная юность, беспечная пора… А на деле хлопот не оберешься».

Они вышли за ограду бульвара, и пустынный проспект, видный далеко в перспективе с цепочкой фонарей, убегающих во мрак, показался незнакомым и чем-то трудным, что надо было преодолеть.

Ломтик поспешно, словно пожалел о минуте откровенности, простился, ему — сворачивать. А Генка зашагал дальше, мельком подумав, что еще вполне может поспеть на троллейбус, но тут же позабыв об этом. «Да почему же в конце концов? — попробовал он стряхнуть с себя серую паутинку непонятной печали. — Какая у меня беда? Что мне ходу в жизни нету, что ли? Безработным, что ли, останусь?» Он вспомнил, что читал про школьника, покончившего с собой из страха безработицы. Так это там где-то… Что же его-то гложет? Вот у Ломтика да, это правда беда. Он ведь понял его до конца, хоть Ломтик и не договаривал… Он тоскует по отцу и, наверное, тот по нему тоже. Но Ломтик никогда не решится нанести удар матери.

Генка опять вспомнил красивую моложавую женщину. Такую благополучную с виду. А отец… — тут Генка сразу понял, что все его печали сходятся на мыслях об отце, — отец считает, что теперь у всех должно быть благополучно. Если есть здоровье. И нет войны. А Севка говорит: и при коммунизме будет полно переживаний!.. Да, так вот отец… Генка ничего ему не оказал, а ведь уже договорился насчет пионерлагеря… Рассердится отец? Скажет опять что-нибудь ехидное: «Девчачьи заботы!» Ну и пусть. Зато…

Генка представил себе: пионерское лето, звонкое от звуков горна, от ребячьих голосов; яркое от зелени и красных галстуков; пахучее от сена, которым набивают чехлы матрацев, и от чувствующейся в эту пору повсюду тонкой душистой травки: чебреца, что ли… И Майя… К Майе он и ездил однажды в тот лагерь. Это было прошлым летом. И он тогда впервые увидел и очень удивился, что Майя здесь совсем другая, чем в школе. А потом понял, что и он, Генка, здесь другой.

Несмотря на то что тут собралось много детей, почему-то не было шумно. Наверное, потому, что пионерлагерь расположился на большой территории, притом не на ровной площадке, а на «семи холмах». Холмов, правда, было только три, но аналогия с «Вечным городом» — теперь уже забылось, кто первый ввел ее в употребление, — прочно укоренилась даже за пределами «города».

Впрочем, по обычным мерилам, при популярности Артека с его масштабами, это был, в общем, немногочисленный пионерский городок небольшого, опять-таки по обычной мерке, завода, коллектив которого издавна привык к этим «семи холмам». И хотя годы шли, менялся состав воспитателей, администраторов и пионервожатых, оставалось доверительное отношение к «семи холмам» как к месту, знакомому и привычному.

Такое отношение поддерживалось и тем, что начальником лагеря уже много лет был человек, нельзя сказать чтобы всеми любимый — характером довольно крутой: «мамаш» гонял нещадно, сотрудников держал в ежовых рукавицах, — но безусловно уважаемый. Дим Димыч, как его все звали, Анциферов, полковник в отставке, до войны на этом же заводе получил свою первую рабочую квалификацию, а вернувшись с фронтов, стал ведать кадрами. И, будучи однополчанином Дробитько, как-то, когда Генка был еще пионером, устроил его к себе в лагерь.

Это было счастливое лето. Генка пробыл две смены. Он впервые открыл для себя сущность простых и важных вещей: воды, ветра, травы и множества других, обступивших его, заключивших его в свой круг, словно в новой и увлекательной игре, в которой, однако, все было серьезно и значительно.

Да, была здесь значительна, была хозяйкой вода вовсе неширокой и спокойной реки, протекавшей у подножия Северного холма. Она текла медленно, с достоинством, между родных берегов: лугового, пологого, с полоской мелкой гальки в самом низу, и крутого, травянистого, сбегающего прямо в несильную, чуть кудрявящуюся пеной волну. Река относилась к ним по-разному: с невнятным шепотом обласкивала обкатанные камешки и порой так широко раскрывала свои объятия, что захватывала луговую сторону почти до самых огородов, где чванились капустные пузатики, а выше метались по ветру кукурузные метелки.

В крутой берег река сердито ударяла с коротким «хак!», будто хотела отрубить, оторвать кусок, словно бы ей принадлежавший, и унести… Но не успевала, отбегала, собиралась с силами и снова налетала.

Река была хозяйкой и тогда, когда несла на себе узкую килевую лодчонку, принадлежавшую Дим Димычу. И это чувствовалось очень ясно, потому что Генка сидел на руле и ломал сопротивление реки, когда Дим Димыч командовал: разворот!

В сарае стоял навесной мотор, но Дим Димыч редко им пользовался, потому что считал моторную лодку «нерыбацким делом».

Но особенно проявляла себя хозяйкой река, когда задувал ветер. Она как будто только его и ждала, чтобы вздыбиться, шипеть и бурлить, бешено кидаться на крутой и с невероятной быстротой заливать плоский берег…

И тогда совсем уже невозможно было себе представить, что вода — это то, что в городе течет из крана и наполняет таз или ванну. И послушна ничтожному усилию, с которым поворачивают колесико крана. Так же, как немыслимо было поверить, что трава — то самое, по чему «запрещается ходить» в городе и что смиренно и робко поднимает с земли тонкие зеленые пальчики. Трава, оказывается, тоже может быть хозяйкой. Ее здесь никто не взращивал и не холил, напротив — впору бы обуздать ее мощный набег, зеленое нашествие, несметную рать, если всмотреться, ужас сколько в себя вобравшую! Гусарское щегольство полевых маков и воинственность ковыля с победоносно развевающимися на ветру султанами, нежность скабиоз и неожиданность иван-да-марьи. Трава была такой же стихией, как вода или огонь.

Если, конечно, иметь в виду не тот, который связан с щелчком выключателя… Другой, совсем другой, загоравшийся на поляне, где Генка отрывал небольшую ямку и складывал в компактную кучку сухие ветки, а потом, когда, медленно разгораясь, пламя начинало подыматься, словно с трудом пробираясь через препятствия и все же преодолевая их, подбрасывал хворост, зорко следя за тем, чтобы огонь не растекался, как тому хотелось бы. Потому что этот огонь тоже был хозяином и так и норовил проявить свой характер и захватить побольше. Не затем, чтобы завладеть, а чтобы уничтожить.

Но ребята, сидевшие вокруг костра, были настороже и готовы к отпору. «Наверное, — думал тогда Генка, — точь-в-точь, как и мы, первобытные люди сторожили воду и огонь, опасаясь их, но нуждаясь в них…»

В этих посиделках у костра Дим Димыч иногда рассказывал «что-нибудь из жизни», как они это называли. Понятно, ему было о чем рассказать: запросто с языка его слетали знакомые всем имена. И казалось просто чудом, что этот самый Дим Димыч, грузноватый, с седым ежиком над медно-красным лбом, и мальчишка на коне с винтовкой за плечами на пожелтевшей фотографии — один и тот же человек. Но охотнее ребята слушали рассказы о более близком, о войне с фашистами.

Поначалу их всех удивляло, что в рассказах Дим Димыча не было ничего героического: никто не ложился на амбразуру немецкого дзота, не врывался в одиночку во вражеский окоп, не прыгал с парашютом в тыл врага…

— Я знаю, что все это было, — говорил Дим Димыч, — но на мою долю не пришлось. Ведь я рассказываю то, что сам видел.

И выходило так, что те подвиги, о которых так много писали и говорили, были как бы отдельными пиками войны. Эти пики вырастали, как вырываются языки пламени из костра. А главное дело войны, ее главная работа была там, внизу, где рождалось и росло пламя.

И понемногу стали представляться важными и даже героическими совсем «невидные» будничные поступки, из которых и состояла жизнь народа на войне.

И какие-то мелочи, оказывается, могли спасти или погубить даже не одного, а многих. Даже целую часть.

И пожалуй, как уже впоследствии обобщил Генка, в рассказах Дим Димыча всегда присутствовала мысль о поведении отдельного человека на войне, и человек этот всегда был разный. Но от него зависела участь товарищей.

Кто бы мог подумать, что сам Дим Димыч и его товарищи едва не погибли оттого, что один молодой солдат неумело навернул портянку и сразу же стер себе ногу. И его пришлось тащить на себе, а там надо было двигаться быстро и неслышно. И хотя в конце концов все окончилось благополучно, но все переживали и страх, и невольную злость на этого недотепу, из-за которого могли вызвать на себя огонь выбирающиеся из окружения бойцы.

Дим Димыч не боялся уронить себя в глазах своих слушателей и часто представлял себя даже в смешном свете: совсем еще зеленым и неопытным, попадавшим впросак по разным поводам.

То он отправился вдвоем с товарищем с донесением с переднего края. Стоял сильный мороз, и на них были валенки. Товарищ, однако, положил в вещевой мешок сапоги. И Дим Димычу, тогда просто Димке, посоветовал. Но тот не захотел «таскаться с лишним барахлом». Когда они возвращались обратно, погода изменилась. Задул теплый ветер, и дорога «рушилась», стало быстро таять. И Димка в своих валенках оказался все равно что босиком…

Уж что тут героического: двое солдатешек на пустынной талой дороге под внезапно выкатившимся солнцем…

Но все просто обмирали, когда Дим Димыч делал паузу, и невозможно было догадаться, как же выйдет из положения незадачливый Димка. Ведь путь был неближний, вел по тающей, но все же ледяной дороге. Димка испугался по-настоящему: так ведь и обезножеть просто! А о простуде какой-то они вовсе и не думали. И тогда его товарищ пустился бегом и Димке приказал бежать следом. Но он-то бежал в сапогах, а Димка — в промокших валенках, гирями утягивавших в землю… Но он бежал и на бегу стал ощущать, что ноги его теплеют, а от валенок пошел пар.

Бежать становилось трудно, такой «кросс» по скользкой дороге не мог продолжаться… Ругаясь и охая, Димка не поспевал за товарищем и ужасно боялся отстать.

«Привал!» — объявил наконец тот. «Какой привал?» — завопил Димка, ноги у него вмиг опять обмерзнут. Но и бежать уже не было мочи.

Димкин товарищ выбрал посуше кочку и велел ему разуться. Достал из мешка свои валенки: «Надевай, да кверху ноги держи, не намочи!»

Димка надел твердые, сухие валенки друга и заплакал…

— Чего я, дурак, плакал? — улыбаясь воспоминанию, сам себя спросил Дим Димыч.

— Как чего? — закричали ребята. — Намучился ведь Димка… — Они как-то не соединяли его и теперешнего Дим Димыча с его сединой и грузностью…

— Он от благодарности заплакал! — предположила одна девочка.

— Нет, оттого, что дальше надо по новой бежать…

— А зачем! Ему же дали сухие валенки.

— Сообразил! Это ему только на то время, что они сидели… А то ведь они тоже сразу намокнут!

— Правильно! Счастье Димки недолгим было. Сухие валенки перекочевали обратно в мешок товарища, а он натянул мокрые и побежал снова…

— И добежали? Без всяких приключений?

— Без всяких, — признался Дим Димыч.

И хотя действительно ничего особенного в этот раз не произошло, но уж очень отчетливо все увидели и незадачливого Димку, и его друга, и как они бегут, поневоле бегут то по дороге, то по тропке через лес. И вовсе позабыв, что за лесом немцы, что слыхать стрельбу и что вообще можно напороться на немецкую разведку.

Генка был уже тогда большой мальчик и вслух подумал:

— А такой случай мог быть и не на войне, а в обыкновенной жизни произойти.

— Вот именно, — подтвердил Дим Димыч.

И Генке показалось, что он потому и рассказал его, что случай — самый обыкновенный.

И еще любил Дим Димыч описывать, как люди на войне себя по-разному ведут. И тоже себя изображал немножко смешным.

Дима Анциферов служил тогда всего-навсего в полковой хлебопекарне, и в настоящих переделках бывать ему еще не довелось. Если не считать прямого попадания с воздуха, когда их всех контузило, да еще выскочившим тестом залепило.

И вот однажды Димка со старшим сержантом вез на трофейной немецкой фуре мешки с мукой. Только выехали они на своей зеленой колымаге из леса — услышали: бьет немецкая артиллерия. Бьет по уже битой-перебитой, в пробоинах, но все еще державшейся трубе разбомбленного сахарного завода.

«Пристреливаются! — определил сержант. — Придержи коня. А то на открытом месте нас так и прошьет!»

Димка обрадовался: он уже напугался, что они в поле угодят под снаряд, и с уважением посмотрел на начальника, который и не намного-то старше его был.

В это время они увидели, что неподалеку из леса выезжает двуколка с двумя солдатами, немецкая холеная лошадка с высоко подрезанным хвостом бойко выбрасывает ноги, и вроде они собираются проскочить поле.

Сержант покричал им, велел одному подойти. Белобрысый бравый солдатик подбежал, и сержант говорит:

«Я, как старший тут по званию, приказываю: с места не трогаться, ждать, пока кончится обстрел. Как мы тронемся, так вы — за нами».

Тот выслушал, откозырнул и вернулся к своей двуколке. Только тот, что оставался при ней, «чужого» командира слушать не захотел, дернул вожжами, и они покатили. Да шибко так, враз исчезли из поля зрения.

А сержант с Димкой переждали, пока обстрел прекратился, и двинулись. Дорога шла прямо на порушенную трубу. И, немного не доехав до нее, замечают они того белобрысого, что подбегал. Стоит на дороге, руками машет, сам как смерть бледный, и рот перекошенный. «Скорей, скорей, — кричит, — мой напарник кончается! И лошадь убило!» И сразу к ним: «Я с вами поеду, товарищ начальник». Сержант строго так ему: «Там видно будет!»

«Так ведь он опять сейчас палить начнет! Место такое». Димка думал, сержант огрызнется: чего же ехал, если место такое? Но тот промолчал, только знак сделал: гони, мол. Солдат прыгнул в фуру, и Димка дал ходу. Подлетели к самой трубе. Тот, что в двуколке оставался, лежит на земле и, видать, правда отходит. Димка, конечно, о том судить не мог, поскольку такого еще не видел, но солдат лопотал без передыху: «Кончается, видите, видите же, кончается! Сейчас он опять запалит! Ехайте скорее». «А ну, брось дурью мучиться! — как крикнет на него сержант. — Почему не перевязал? Где у тебя индивидуальный пакет? Рви нитку! Тащи марлю!» И уже углядел, что ранение в живот. «Ой, товарищ начальник, нету же часу вожжаться с ним. Сейчас стрельба откроется!» — суетился белобрысый. И тут Димка увидел, чего никак не ожидал: сержант развернулся и как даст белобрысому по шее, тот аж отскочил. А потом Димке велел помогать, пока он перевязывать будет.

Димка дрожал весь, но взялся за раненого и сразу успокоился: теплый он, и сердце бьется — живой, совсем живой…

Положили они его на свою фуру, плащ-палатку расстелили, мешки в сторону, самим вовсе негде притулиться.

«Трогай!» — командует сержант. «А я?» — как крикнет белобрысый. «Пеша дойдешь! — говорит сержант и толкает Димку в спину: — Отъезжай!»

И Димка отъехал…

Дим Димыч замолчал, и ребята сейчас же завели спор, правильно ли поступил сержант. А как в то время Дима сам считал?

Димка Анциферов никак не считал: он собой был занят. Со стыда обмирал.

— С чего бы? — удивились все. — Разве он не помогал сержанту? Разве он испугался?

— Вот то-то и оно: испугался страшно, а вернее сказать: двадцать раз пугался и отходил… Пугался и отходил… — сказал Дим Димыч, и на губах его мелькнула слабая и жалостная улыбка, которая показалась Генке улыбкой не Дим Димыча, а того Димки, что вовсю гнал фуру прочь от гиблого места.

— Вот, братцы, чего со мной приключилось тогда: я будто в шкуре двух разных людей побывал. Как закричит белобрысый: «Сейчас начнет палить! Скорее едем!» — и я весь дрожу и злюсь на сержанта: «Чего в самом деле он тянет? Тикать надо!» Прикрикнет на него сержант, и я весь киплю: «У… трус несчастный! Готов раненого бросить, абы свою шкуру спасти!» Опять затрясется белобрысый, и я опять — за него! И опять — за сержанта! Но поскольку моих советов никто не спрашивал, я и замолчал всю эту возню, что во мне происходила. И потому никто про меня не мог подумать ни хорошего, ни плохого…

— А вы что сами про себя думали в то время?..

Дим Димыч почесал затылок:

— Я сам себя устыдился, конечно. И зарубил себе на носу раз навсегда: бояться можно. Вернее, нельзя не бояться. Но показывать, что боишься, — это нельзя!

Такие рассказы слушали они у костра, но иногда Дим Димыч предлагал им самим по очереди «рассказывать что-нибудь из своей жизни». Это всем показалось сначала очень смешно: ну что могло быть интересного в их жизни, которая по-настоящему еще не начиналась?

Самой «бывалой» оказалась маленькая девочка, которая рассказала, как она нашла на даче в траве птенца, выпавшего из гнезда, взяла его в дом и выходила, а потом выпустила на волю. Ясное дело, рассказ был глупый несусветно, да и то, вернее всего, где-то вычитанный, но никто не засмеялся.

Постепенно кое-кто разговорился, и выяснилось, что в конце концов с каждым что-то все-таки случалось, иногда даже нечто значительное: например, один мальчик по-настоящему тонул, спас его какой-то дядечка, который вытащил его на берег, сделал ему искусственное дыхание и исчез. А те, кто был на берегу, так растерялись, что даже ему спасибо не сказали…

Потом рассказывать стали все, и многие врали без зазрения совести, но почему-то ни слушатели, ни Дим Димыч их не останавливали, а только посмеивались.

Когда отец стал примериваться, куда бы его определить, Генка и подумал, что хотел бы возиться с детьми и рассказывать им всякие истории.

Теперь Анциферова уже не было в живых. Начальником пионерлагеря стала молодая учительница, которую не то что в лагере, и в школе ни во что не ставили. У нее было редкое имя: Виринея. Конечно, ее звали Пиренеи. Когда Генку направляли пионервожатым, секретарь комитета комсомола сказал ему: «Ты там поддерживай Пиренейкин авторитет. Она неплохая, только при ней нужен мужской глаз». Генка обещал, что поддержит и «глаз» обеспечит.

Впрочем, он был готов обещать все на свете, скорее бы очутиться на «семи холмах».

Да, Дим Димыча уже не было, и разум воспринимал эту потерю там, в городе, где его пышно схоронили и все говорили о нем, сначала у него дома, у гроба, заваленного цветами, а потом в крематории — уже короче и суше, потому что со всей этой церемонией ужасно торопились, — хотя с грустью, но приемлемо, как то, что неизбежно, что когда-нибудь случится с каждым.

Но здесь, на «семи холмах», уже никак не принималось: Дим Димыч присутствовал тут бессменно, и вовсе не надо было делать над собой усилие, чтобы почувствовать его рядом.

Пиренея обрадовалась Генке необычайно. Это польстило ему. «Здесь тебе не школа. Ты, кроме школы, ни черта не знаешь», — злорадно думал Генка, слушая, как она «плавает» в переговорах с сестрой-хозяйкой, сразу взявшей тон «главной в доме». И уж вовсе тушевалась перед настырными хапугами-плотниками, которые, наверное, так никогда бы и не кончили своих работ, если бы Генка не надоумил Пиренею перевести их на сдельщину. Плотники, как в замедленной киносъемке, с огромными интервалами тюкали топорами, а пошабашив, пили у себя в балагане водку, ругались и длинно пели.

Услыхав про новый порядок оплаты, они оживились, сработали свое и вскоре «откочевали». Остался один лишь дядя Степан, который присох к лагерю, потому что все время тут что-нибудь ломалось и текущей работы было невпроворот. Оставшись один в балагане, где еще недавно стояло такое веселье, дядя Степан загрустил. Водку он, конечно, мог пить не обязательно в компании, но ругаться и петь песни одному было неинтересно. Дядя Степан, справив свои дела, опорожнив пол-литра, заваливался спать.

Избавление от плотников Пиренея зачислила на счет Генки как его заслугу и тут же взвалила на него множество других дел. Он не отказывался — тут ему все было по плечу.

Лавровскому хотелось бы продолжить знакомство с несколько сумрачным и чем-то симпатичным ему человеком. Он теперь видел Ивана Петровича нечасто: наверное, тот работал в другом месте. При встречах они раскланивались как знакомые. И однажды удалось его захватить неожиданно: у Ивана Петровича, видимо, выдался свободный день. Костюм на нем был нерабочий, легкий, он подчеркивал сухощавую, тренированную его фигуру: то ли спортсмена, то ли военного.

Иван Петрович шел не торопясь и не видел сидевшего на скамейке бульвара Лавровского, пока тот, приподнявшись, не окликнул его. И тот со сдержанной улыбкой ответил, один миг только поколебавшись, спросил:

— Не помешаю?

— Душевно буду рад… — поспешил ответить Лавровский и подвинулся на скамейке. Она стояла в боковой аллее под старым дубом, гребешки его листвы чуть-чуть дрожали от легкого ветра, отраженно зыбились светотени на песке, отчего казалось, что и скамейка покачивается, словно гамак.

Иван Петрович немного стесненно сказал:

— Вот видите, свободен сегодня, а почему-то потянуло сюда же. А говорят, чтобы по-настоящему отдохнуть, надо менять обстановку.

— Знаете, дорогой Иван Петрович, в моей долгой жизни обстановка менялась с космической скоростью… И я убедился в одном: чувства окрашивают обстановку. Тот мир, который ты несешь в себе, он определяет… Только он.

— Но ведь объективные обстоятельства в свою очередь определяют состояние человеческой души, — осторожно возразил Дробитько, — вероятно, здесь сложное взаимодействие…

— Конечно. Но мой силлогизм строился на предположении: при равных объективных данных. Я начал, так сказать, с середины. Вот вам издержки современного разорванного мышления. Мы перепрыгиваем через какие-то звенья. Мы так спешим к финишу вывода, пришпоривая мысль, что по дороге теряем существенные доказательства.

— Которые подбирает противник и оперирует ими в свою пользу… — поддержал Дробитько.

— Бывает и так. Вы согласны со мной в основном: при нашем темпе жизни не остается места задумчивости? Она уступает место обдумыванию. Задумчивость — беспредметна, она как облако… Обдумывание — о! Это ингредиент деловой жизни!

— Нет, с этим не согласен. Задумчивость — все-таки идет от характера. А характер не подвластен темпу жизни.

— Вы думаете? — Лавровский словно примерял на себя. — Знаете, я прожил пеструю жизнь, даже… гротескную!.. Сейчас она мне представляется каким-то бесконечным аттракционом.

Дробитько посмотрел удивленно, и Евгений Алексеевич засмеялся:

— Вы не приняли моего сравнения, и я понимаю почему… У вас аттракцион безобидный, безопасный, это скорее — физические упражнения…

Евгений Алексеевич спохватился, что сказал «у вас». Но Дробитько, не удивившись, ответил:

— Я был в Венском Пратере. Отлично помню тамошние «Смертельные гонки на электроавтомобилях», «Дорогу ужасов» — как же! Это было так наивно и откровенно бутафорски: стремительное движение в полной тьме, чучела из тряпок в качестве повешенных, мертвецы со светящимися глазами, летучие мыши, задевающие вас по лицу. После действительных ужасов войны нас это позабавило.

— В моих «аттракционах» было мало забавного. Но с чего я начал? Ах да, с капризов человеческого настроения. Ну, сейчас, в век транквилизаторов, все несколько перекошено. Раз есть возможность снять страхи, смягчить отчаяние, даже пробудить неуместную веселость… Не уподобимся ли мы евангельскому весельчаку, плясавшему на погребении?

— Безусловно. Если эти средства выйдут из-под контроля медицины.

— Гм… Медицина! Я, признаться, испытываю перед ней страх профана.

— Я тоже, — признался Дробитько, — хотя именно она меня привела сюда.

— То есть?

— Ну, знаете, врачи завели свое: «Работа на свежем воздухе… посильное физическое напряжение…» Впрочем, я не в претензии: как видите, существую… А то ведь стал совсем доходягой.

— Как вы сказали? Доходяга? Это производное от: «Дошел до ручки»? Да? — засмеялся Лавровский. — Удивительно все-таки гибок русский язык!.. Милый Иван Петрович! Не удивляйтесь! Я очень долго жил вдали от родины…

— Я так и подумал, — заметил Дробитько.

— Разве?.. — нерешительно начал Евгений Алексеевич. Дробитько понял его и поспешил пояснить:

— Естественно, я не мог предположить, что вы — человек нерусский. Но в вашей манере выражаться есть некоторое своеобразие… Какие-то анахронизмы. Вы меня простите.

— Напротив. Благодарен вам.

— Современный язык более категоричен. Вы говорите: «Вы изволили заметить», у нас это «изволили» выпадает. Или русское слово «шаркнуть»… Почему-то у нас оно употребляется только иронически: «шаркнул ножкой», хотя его значение значительно шире. Возможно, я чересчур педантичен, но многое мне кажется зря выведенным за черту современного разговорного языка.

— Я вам очень благодарен, — повторил Лавровский, оценив то обстоятельство, что его собеседник не задал вопроса, само собой напрашивавшегося. И с внезапной откровенностью добавил: — Не очень приятно чувствовать себя на родине чужеземцем.

— «В своей стране я словно иностранец», — поэт сказал эти слова применительно к жизненной нови…

— Это Есенин. Знаете, ни один поэт не давал мне такого реального ощущения родины, как Есенин. Когда я был вдали от нее… Разве еще ранний Бунин: «Нынче ночью кто-то долго пел, далеко скитаясь в темном поле».

— Я не помню… Но и в этой одной фразе есть такое сочетание слов… Оно дает ощущение пространства, и слово «скитаться»… Оно много говорит воображению.

— Правда? — оживился Лавровский. — «Скитаться» — это у меня связывается знаете с кем? С нашим Нестеровым… Вы его знаете?

— Очень даже. И люблю. И считаю, что сюжеты его только мнимо религиозны. А по существу, его отроки, хоть и венчики вокруг головы, — хвала не господу, а русской природе. Какие земные лица у его женщин, и возвышенность их не от бога, а от человеческой души… Конечно, тут трудно оперировать логическими доводами, но все же… Если вы вникнете в портреты того же Михаила Васильевича, то обязательно увидите свет той же духовности. Впрочем, я ведь сужу сугубо по-дилетантски. А в этих бунинских строках звучит и тема одиночества, — продолжил Дробитько.

— Там дальше и есть слова об одиночестве: «…и уйти навек, и одиноко выплакать страдания свои…» Так что вы правильно определили ключ ко всему стихотворению… — Лавровский помолчал и добавил: — Насчет одиночества… Для меня открытием была картина Гойи, по каталогу она называется «Собака в песках». Я бы назвал ее «Одиночество». Она кажется мне вовсе не в манере Гойи: представьте себе желто-оранжевый песчаный вихрь. Не реальный, земной, а какой-то потусторонний. И из-за кромки горизонта — одна только голова собаки с человеческими безумно страждущими глазами… Видел эту картину в Прадо в Мадриде и больше нигде — нет репродукций. Но вижу перед собой, словно это было вчера.

Они не заметили, как поднялись со скамейки и вышли в конец бульвара все по той же боковой аллее, выведшей их на обочину площади с ее кипением, пестротой толпы, ее приливами и отливами, соответствующими знаку светофора, который, словно маяк, подавал сигналы в стихии полуденной улицы.

Не сговариваясь, они повернули обратно, в пределы бульвара с заметно переместившимися уже светотенями, но все еще хранящего отрадную тишину, только подчеркнутую гулом улицы, доходящим сюда приглушенным и почти гармоничным. И с некоторой осторожностью, словно они оба нащупывали путь друг к другу, боясь столкнуться лбами, открывались друг другу в суждениях, минуя факты собственного жизненного опыта. В то же время сознавая, что в какой-то срок придет время и им. Потому что то и дело оба упирались как бы в барьер, смутно догадываясь, что за ним — длинная череда лет, прожитых не спокойно, не просто, что обоих несли порожистые реки и, по всей вероятности, выбрасывали их на разные берега.

Они не заметили, как неожиданно заволокло небо, упали первые капли дождя. Между тем, обоим не хотелось расставаться, обрывать какое-то особенное в тот день общение: не то, чтобы горячий разговор или увлекательный спор. Нет, что-то более ценное, угнездившееся в коротких фразах, тонкой вязи высказываемых мыслей, в которую собеседник легко вплетал свои.

— Поедемте ко мне, — предложил Дробитько, — тут недалеко, на троллейбусе без пересадки.

Это оказалось в Марьиной роще, в одном из переулков, новое название которого Лавровскому ничего не сказало, а старое он забыл, только твердо знал, что когда-то был или даже бывал здесь.

Они прошли заглохшим палисадником, где у самого крыльца, словно стремясь поближе к жилью от разошедшегося вовсю дождя, настурции уже зажгли свои оранжевые фонарики. Да, это было именно крыльцо, а не подъезд: старый деревянный дом. Евгений Алексеевич подумал, что, наверное, дорогие воспоминания связывают Ивана Петровича с этим жильем, вспомнив, с какой неохотой говорил он о неминуемом переселении.

Словно угадав его мысли — так часто с ними случалось, — Дробитько сказал:

— Отсюда на войну уходил. Здесь сын Генка родился.

Квартира оказалась лучше, комфортабельнее, чем можно было предположить: две комнаты обставлены по-мужски уютно. Над широким диваном на ковре висела японская шашка с темляком из блестящей и сейчас тесьмы и кинжал в черных ножнах.

— Трофеи, — сказал Дробитько, — шашку под Чанчунем взял. У генерала. А это — эсэсовский кинжал. Там на лезвии стоит «Гот мит унс» — «С нами бог».

Полковник зажег лампу торшера у дивана, и увиделось, что из рукоятки кинжала вынута металлическая свастика: остались только очертания ее на дереве.

Дробитько, поймав взгляд гостя, заметил, пожав плечами:

— «Хакенкройц» вытащил к черту. А так — оружие все-таки…

Он ходил по комнате, зажигая еще какие-то лампы, — они у него горели в разных углах, словно хозяин боялся темноты: были и кронштейны у книжных полок, и зеленая лампа на столе.

— А вот Генкина комната… — Дробитько щелкнул выключателем, три рожка люстры зажглись под потолком слишком высоко, чтобы залить ярким светом всю большую комнату. Но и этого хватило…

И этого хватило, чтобы Евгений Алексеевич увидел на стене портрет…

Потрясение было слишком сильным. Лавровский опустился в кресло, оказавшееся подле…

— Кто это? — сдавленно спросил он, понимая ведь, отлично понимая, что не может быть такого… Невозможно! И все же…

Все же это была Маруся-Марго на старомодной, сепией выполненной фотографии, с провинциальным шиком украшенной какими-то молниеобразными штрихами…

И он точно вспомнил: фотография его с Вадимом исполнена точно так же, что, конечно, было гордостью того фотографа. И значит, Маруся-Марго снималась именно там, в Новочеркасске. И достаточно было беглого взгляда, чтобы понять: примерно в то же время… Нет! Позже! Немного, вероятно, но позже… Потому что она держала на руках запеленутого во что-то красивое, кружевное грудного ребенка… Личико его как-то сливалось с белым этим одеянием.

Зато отчетливо, броско смотрелось лицо матери: отчаянность и вызов и какой-то затаенный огонь метались в глазах женщины, и вся мелодрама ее жизни так явно была прочтена им в один только миг, пока взгляд его скользил по фотографии. Но, скользнув, уже не мог оторваться…

И вовсе позабыл Лавровский, где он, зачем и кто он сам. Нет, меньше всего он чувствовал себя тем, кем был сейчас… Словно не портрет, не фотография была перед ним, а живая Маруся-Марго. И неразборчивое личико в кружевах не вносило ничего нового…

По силе пережитого потрясения казалось, что уже очень много времени он рассматривает фотографию, и страшно запоздалыми послышались странные слова Дробитько:

— Это моя мать. К сожалению, единственная в войну уцелевшая ее фотография. А держит-то она меня… — добавил он, словно стесняясь того, что некогда был вот этим младенцем на руках молодой красавицы.

Потрясение ширилось, словно от детонации… — Странно — и хорошо, — что Дробитько ничего не заметил. Странно, потому что обычно он как-то угадывал даже невысказанные мысли собеседника.

Да, странно. А почему хорошо? Почему? Лавровский не мог ответить. Он пока еще ничего не знал. Не знал, что изменилось, собственно? В чем изменилось? В жизни Дробитько? В жизни его сына? Нет-нет… Пока что все изменилось только для него, Лавровского…

Он не успел еще разобраться в своих догадках, в своих чувствах, как Дробитько, спокойно продолжая завязавшийся разговор, подвел его к другой стене:

— Вот отцовские фотографии сохранились.

С трудом оторвавшись от портрета, Лавровский, как в тумане, увидел бравого красного командира с орденом на гимнастерке, — потом были уже другие, любительские снимки, однако и на них отчетливо и полно — может быть, потому, что их было несколько, — виделся человек… Но возможно, он сам, Лавровский, наделял его теми качествами, которых не было у того, другого… Так сложен и значителен был Петр Дробитько в воображении Евгения Алексеевича. Почему? Только потому, что сумел сохранить тайну любимой своей жены, пронести через всю жизнь? Унести с собой в смерти… Да, потому тоже. И что-то еще читал растерянный, ошарашенный своим открытием Лавровский в галерее лиц, собственно, одного лица, но в каких изменениях! Это были не только возрастные перемены. Нет! А как бы перемены самого времени. С годами стирался облик лихого конника, одухотвореннее становилось лицо, мягче черты его, потом потери и усталость положили на него глубокие тени… И все же это был один и тот же человек: чубатый парень, снятый на фоне рисованного дворца с фонтаном, наверно где-то на захолустном базаре, и — утонченный, с высоким лбом под залысинами, с тремя ромбами в петлицах…

Лавровский медленно, с трудом приходил в себя… Но он должен был еще многое выяснить. Для чего?

— Ваш отец прожил долгую жизнь…

— Он скончался перед войной.

— А ваша матушка?

— О, она умерла молодой. Мне было тогда всего десять лет… Отец не женился больше.

Дробитько помолчал и добавил тише и словно виновато:

— Он не хотел, чтобы у меня была мачеха. Он был из редких отцов… Редких! — повторил он твердо, словно желая утвердить этот образ в воображении собеседника.

Дробитько не замечал, что делается с Лавровским. На того словно обрушился ледяной ливень, моментально пробравший его до костей. Лавровский не успел еще освоить первое свое открытие, все значение которого еще не воспринял полностью, но уже был там, за первым планом, второй… И страшно было подумать о том, что случилось бы… Но за этими мыслями следовали другие: Петр Дробитько посвятил свою жизнь ее сыну, сыну любимой женщины… Какая участь, какие характеры! Какие повороты судьбы хотя бы в том, что он, Лавровский, единственный хранитель двойной тайны: тайны Петра Дробитько и тайны того, другого… О котором Лавровскому было теперь тягостно вспоминать.

В его голове никак не укладывались все эти открытия, и было ему так трудно еще потому, что Дробитько вошел в его жизнь совсем недавно. Да, он был ему симпатичен, он интересовал его как один из людей, каких он, Лавровский, не знал раньше и открывал их для себя только сейчас. А Вадим был близким. Многие годы — самым близким… Та работа, которая шла сейчас в сознании Евгения Алексеевича, не была простой, она не укладывалась в короткий срок, которым он мог располагать, чтобы не вызвать недоумения Дробитько.

И, сделав над собой усилие, он отложил ее на то время, когда останется один. И тогда, может быть, сумеет совместить, казалось, несовместимое: Марго и Петр Дробитько… И вот их сын — уже немолодой человек…

Впору было почувствовать себя Мафусаилом. Но Лавровский воспринял это по-другому: словно сам прожил несколько жизней. В одной из них был старый дом за водокачкой и шаткая лестница, по которой, звеня шпорами, взбегали два молодых офицера. А другая жизнь, сама по себе, была вот эта: уже с другими людьми, с другими обстоятельствами, в другое, совсем в другое время!

И теперь до Евгения Алексеевича стали доходить слова Дробитько.

Обычно не очень разговорчивый, он на этот раз взял на себя инициативу в разговоре, и это было так кстати: ни в коем случае не хотел бы Лавровский, чтобы Иван Петрович о чем-нибудь догадался… Боже мой, что за странная мысль! Ну о чем может он догадаться? Ведь это и придумать невозможно, такое совпадение обстоятельств!

И вдруг отчетливая, теперь уже выкристаллизовавшаяся мысль обожгла его, как будто только сейчас он понял. Понял! А до этого только ощущал! Иван Дробитько — сын Вадима… Его сын от любимой, от Марго-Маруси! Потерянный навеки сын — так воспринял Евгений Алексеевич. Да? Потерянный? Но почему же?.. Вот ведь, найденный же… И тут уж начиналась такая сумятица чувств и рассуждений… Нет, нет… Позже, наедине с самим собой он все это разберет, поставит на место.

Евгений Алексеевич имел время прийти в себя, пока Дробитько возился в кухне с кофе. И когда он вернулся с подносом, уставленным чашками, предложил по рюмке коньяку, уже все вошло кое-как в свое русло: обычное русло обычной беседы двух немолодых людей, связанных если не дружбой, то взаимным пониманием, интересом друг к другу… Впрочем, теперь они были уже не на равных: Дробитько видел в собеседнике много повидавшего и пережившего человека с трудно понятной для него судьбой, в общем-то далекого ему. Интерес же Лавровского к Ивану Петровичу был сейчас жгучим, насущным: только что сделанное открытие внезапно, рывком приблизило его к нему. Час назад посторонний человек, полковник Дробитько, случайный знакомый вдруг самым удивительным образом вошел в жизнь Евгения Алексеевича, и что было самым странным — в прошлую, далекую его жизнь. Ту, которая была собственным его достоянием и отложилась раз навсегда в определенную, словно литую форму…

Странная, неоформившаяся до конца мысль то возникала, то исчезала. Он притушил ее, до времени не желая разбираться в том, что ему открылось. Но тревожное ощущение необходимости какого-то решения все время присутствовало в их беседе.

Оттого что они сидели сейчас в первой комнате и перед глазами Лавровского уже не было  т о й  фотографии, что-то изменилось: стало проще, обыкновеннее. И все же по-другому, по-новому воспринимал он даже внешний облик Дробитько: эту линию лба и носа… А ведь он ее сразу отметил, с первого взгляда… И при всей сдержанности Ивана Петровича вдруг — какое-то сгоряча, наотмашь брошенное слово, вспыхнувший взгляд, жест, широкий, раскованный… Теперь во всем чудилось сходство.

И значит, было все-таки что-то необычное в этой их встрече даже для Дробитько, потому что никогда не говорил он о себе так просто и открыто. Значит, передался ему хотя и необъясненный, но новый, настойчивый интерес не такого уж близкого ему человека… Лукавую опасную мысль: «Вот если бы он знал…» — Лавровский тут же отогнал, сам ее испугавшись… И вслушался в то, что говорил Иван Петрович, на секунду потеряв нить его рассказа.

— И вот сижу я на бульваре, — говорил Дробитько, задумчиво помешивая ложечкой остывший кофе, — на том самом, где мы с вами познакомились, и думаю: кто я? Человек за бортом. Упал с палубы корабля жизни. Тону. Захлестывает. И нет спасательного круга. И не нужен он… И не то чтобы сама болезнь довела меня до этой черты, а то, что она оборвала все мои связи с жизнью. Так мне тогда казалось. Так, наверное, бывает, когда человек засидится в привычной ему ячейке, отведенном ему отсеке… Не чувствует, не может себе представить все богатство и разнообразие жизни и что есть другие отсеки, доступные ему. И когда я нашел для себя этот другой отсек… новый для меня… я нашел в нем и других людей, тоже новых для меня. Все по-другому как будто окрасилось, по-другому стал понимать многое: угол зрения, знаете, изменился… Наверное, я непонятно говорю?

— Напротив. Очень, очень вас понимаю. Ведь как раз — и верно, во сто крат сильнее — произошло это у меня… Я-то уж вовсе переломил свою жизнь, и если ваше слово «отсек» принять, а оно очень удачное, так я ведь такую дистанцию перепрыгнул… из одного отсека в другой!

— Да, верно, — улыбнулся Дробитько, а Лавровский продолжал, уже не в силах остановиться. Нет, он не о том совсем говорил, о чем сейчас остро и точно подумал: сейчас по-другому, вовсе по-другому будет он решать, как ему быть со своим открытием… Это оставалось «в уме», «за кадром»… А он рассуждал о себе вообще:

— Прожив всю, можно сказать, жизнь по ту сторону, я, старый человек, со всем грузом уже сложившихся представлений, попал как бы на другую планету… Конечно, я знал, что это будет другая планета, но что до такой степени другая — я не подозревал! Вам трудно понять меня по простой причине: вы росли вместе со страной. Для меня же Россия, для меня лично в глубине души оставалась такой, какой я ее помнил с юности. Конечно, я интеллигентный человек и' не представлял себе советскую жизнь в свете бульварной прессы… И очень, знаете, следил, как год за годом страна подымается, можно сказать, от нуля… Но ведь это все — разумом. А душой — душа ведь имеет свои законы… И слышится ей то, что запало в нее давно, у истоков жизни. И вот я вернулся. И новое стало входить в меня. Неравномерными, знаете, такими кусками. Сегодня — одно, завтра — другое. То нечто важное, общее, государственное. То мелочь какая-то бытовая. Одно нравилось, другое — нет. Помню: поразился, не поверил — нет нигде объявлений о предложении рабочей силы, а только требования ее. Знаете, изучал стенды, ходил даже по объявлениям… Вам, конечно, это нисколько не удивительно… А мне прежде всего бросилось в глаза: нет, значит, людей, ищущих работу. То есть какую бы то ни было работу. Значит, нет вечного страха потерять место. О, вы не знаете этого чувства ужаса перед безработицей, этого цепляния за уровень жизни… Я был человеком обеспеченным, обеспеченным до конца моих дней. Но я — человек любопытный, узнавал людей из разных слоев общества. И знаете, о чем я думал там, в своем благоустроенном доме в тихом швейцарском захолустье? Я думал, что болезнь современного мира не в социальных уродствах, а в психологических. Да-да, мне казалось, что человек рождается властелином или рабом, с молоком матери всасывает сознание рабства или господства. И никакая теория не может этого изменить. Мир представлялся мне… знаете, такими человеческими сотами, где каждый имеет свою ячейку, данную раз и навсегда… Вам это смешно, наверное?..

— Нет, нет, просто интересно.

— И вот в годы войны я столкнулся с вашими людьми. Согласитесь, это были люди, ну как сказать — чрезвычайного, что ли, толка. И действовали в обстоятельствах тоже чрезвычайных. И, помогая им…

— Вот как! — вырвалось у Дробитько. — Вы рисковали…

— Сперва не очень. Все-таки Швейцария. Правда, и она кишмя кишела гитлеровской агентурой; они просто там хозяйничали, как у себя дома. И кое-что пережить мне пришлось по их милости. Ну а потом… Потом, в рейхе, ну там, естественно, на лезвии ножа…

Так вот, эти люди мне и показались пришельцами с другой планеты. И я так же не мог себе вообразить жизнь на их планете, как, скажем, на Марсе или Венере. Как это ни странным вам покажется, но где-то в глубине души у меня даже жило сомнение, а есть ли там жизнь, собственно, на той планете, как возникает такое сомнение в отношении Марса или Венеры. И эти люди казались мне посланцами Ниоткуда. Потому что России, моей России не существовало. Так я тогда думал. Но шла война. И в этой войне заново и с небывалой силой нашел я свою Россию: она встала передо мной желанная, как никогда.

За окном шумел дождь, и уже втянуло в открытое окно неуют этого осеннего вечера, но не хотелось что-то нарушать в обстановке, прерывать что-то устоявшееся, связавшее двух разных людей, чем-то их обоих обогащающее, раздвигающее границы обычного общения.

Впервые на этой земле Евгений Алексеевич кому-то доверил свою историю, но странно — она была уже для него как бы отчужденной, отделилась от него: он смотрел на нее другими глазами, словно со стороны. Вот, значит, это и есть новый угол зрения…

И под этим новым углом зрения все перебиралось сначала, и то, что казалось самым значительным, оказывалось второстепенным, а какие-то, как раньше думалось, детали несли в себе зерно решающих событий.

Например, то, что всегда считал он самым счастливым поворотом своей судьбы: то, что дядя Конрад нашел его, принял и «сделал» его. Из изгоя без рода-племени превратил в «приличного» европейского буржуа, «слепил» его, как считал нужным. И от этого уже пошло все остальное: такая же «приличная» семья, такой же уклад жизни… на долгие годы, нет на все годы. Потому что то, что осталось сейчас — крошечная горстка лет… Ну, об этом не надо. Он будет говорить, и думать одновременно, только о том, что было. С того дня, когда сентябрьским вечером возник в заведении вдовы есаула дядя Конрад. Возник как видение из старой немецкой сказки. А если бы не возник дядя Конрад? Может, уже не такой счастливый был тот поворот судьбы, как ему всегда казалось? Может быть, значительно, десятилетиями раньше оказался бы он в родных пределах? Может, отдалился он, а не приблизился, как тогда считал, к зениту человеческого счастья? Впрочем, считал ли он так? Разве не шагало вечное недовольство собой всегда с ним рядом? И он научился загонять его внутрь. Но бывало… И почти забытый, но значит, все-таки не до конца забытый — потому что не забывается такое, — встал перед ним один вечер… Собственно, обычный лейпцигский вечер.

Как всегда в том кафе, комфортабельном и спокойном, где он любил бывать и встречаться с такими же, как он, спокойными деловыми людьми, он ужинал в тот раз в одиночестве. Ему было приятно и это одиночество, и то, что оно всегда может прерваться появлением одного из тоже приятных ему людей или целой компании, в которой ему будет, как всегда, спокойно и уютно.

Он полюбил этот город. Естественно! Разве он не обрел здесь «тихую заводь», о которой можно только мечтать в сдвинутом мире Европы? Он только прикоснулся к нему, но уже отравила его неприкаянностью круговерть парижского эмигрантского бытия. Он вспоминал эти дни с чувством человека, избежавшего падения в пропасть на самом краю ее…

Вино, которое ему подали, было нагрето, как он любил, и — так уж знали здесь его вкусы и привычки — необильным, но изысканным был ужин. И все шло хорошо. И то, что появился за столом незваный, но вполне терпимый человек, было ни хорошо и ни плохо. Безразлично. Потому что знал-то его Лавровский исключительно как партнера по карточной игре, которая иногда затевалась здесь же. Прокурист какой-то негромкой фирмы — Бруно Венцель… Немолодой, из тех, впрочем, возраст которых трудно определить. Лысоватый в меру и даже очкаст в меру! Потому что то нацеплял на хрящеватый нос модные роговые окуляры, то обходился без них, и порой казалось, что окуляры эти с дымчатыми стеклами не столько помогают ему видеть, сколько скрывают что-то в его взгляде.

Сущность отношения Лавровского к нему можно было бы выразить коротко и ясно: ему до господина Бруно Венцеля не было ровно никакого дела!

И вот в тот вечер в благодушную атмосферу приличного кафе Бруно Венцель вошел не просто. Как гвоздь, пропарывающий стенку, вошел он. Как булавка под ноготь вонзился!

Но это выяснилось позже, в ходе беседы, которая началась, в общем, обычно: немного о погоде, немного о боксе — уже блистал знаменитый Шмелинг! — немного о политике. И тут-то появилось в облике Бруно Венцеля нечто новое: словно бы свысока, с какой-то вышки ронял свои прогнозы и пророчества господин Венцель. И, словно бы подражая кому-то, изъяснялся высокопарно и вместе с тем туманно… Слова употреблял в известном, так называемом «мюнхенском наборе»: «Национал-социалистическая революция не за горами… Новый мессия… Немецкий дух…» Нет, нового ничего в этом не было. Разве только то, что сейчас, осенью 1932 года, эти слова в устах Бруно Венцеля звучали с каким-то особенным нажимом. Да еще новым и необъяснимым было, пожалуй, то, что такие слова обращались к нему, Лавровскому, который ни к ним, ни к тому «делу», если можно назвать это делом, которое эти слова возвещали, не имел ровно никакого отношения.

И чем дальше распространялся господин Венцель, тем больше недоумевал и даже беспокоился Лавровский от той уверенности, с которой изливались ламентации Венцеля именно на него, словно как раз он, Лавровский, и был самым подходящим для них объектом… Но что же он говорит так уверенно и настырно, кому-то подражая и грозно раскатывая «р», как это стало теперь принято у  н и х?

Из словесных нагромождений Венцеля что-то выползало, обволакивало, сжимало, словно кольцами удава. И начинало казаться, что вовсе не простые деловые пропозиции лежат где-то в основе, под мусором не имеющих отношения к делу словоизлияний, а нечто сакраментальное, даже потустороннее… Будто господин Венцель был не представителем-агентом торговой фирмы, а вершил какую-то сверхважную функцию, возложенную на него высшими силами.

Между тем речь шла о совершенно конкретных мероприятиях. Лавровскому предлагалось, — была только совершенно непонятна категоричность этих предложений — слить свое дело с крупной пушной фирмой братьев Дитмар. На ежегодных лейпцигских аукционах фирма Дитмар выступала несколько экстравагантно: заключала неожиданные сделки, что иногда наводило на мысль о тайных сговорах и о том, что здесь имели место не одни лишь коммерческие соображения. Евгений Алексеевич был знаком и лично с Отто Дитмаром. Существовали еще два брата, один из которых считался главой фирмы, но они пребывали в некоем таинственном отдалении. И хотя Отто Дитмар неизменно ссылался на их мнение или необходимость согласования с ними, было похоже на то, что, занятые далекими от пушнины делами, они предоставили Отто коммерческое представительство.

А Бруно Венцель? Бруно Венцель — мелкая сошка, и было даже нечто удивительное в том, что через него пытались добиться каких-то конструктивных решений Лавровского.

И собственно, чем мотивировалось это неожиданное предложение? В чем была заинтересована фирма Дитмар? И если даже условия, предлагаемые ею, были более или менее выгодными Лавровскому, то почему он должен был терять свою экономическую независимость? Он не был истым коммерсантом, страсть к наживе не владела им, это был источник существования для него, его бизнес: он делал его относительно честно, конечно, относительно, потому что существовала сложная система конкуренции и он вырывался вперед не всегда прямым путем. И все же по нынешним временам он был несколько старомоден…

Как раз на это упирал Венцель. Впрочем, его доводы — их трудно было даже назвать доводами — это была как бы констатация фактов, из которых выуживались всякие промахи и случаи, когда Лавровский терпел убытки, — на них-то и строил Венцель свою, как он объявил, весьма лестную пропозицию. В ней звучала неприкрытая нота диктата, и это сразу, даже вне зависимости от выгодности предложения, оттолкнуло Лавровского.

Он в учтивой форме сообщил, что не имеет намерения ни в ближайшем, ни в отдаленном будущем принимать какие-то решения о реконструкции своей фирмы. Казалось ему, этого достаточно, чтобы разговор завершился. Но Венцель уцепился за слово «в отдаленном будущем». В туманных и вместе с тем категорических фразах с длинными придаточными предложениями Венцель дал понять, что как раз в неотдаленном будущем произойдут такие общие глобальные перемены, которые приведут к глубоким изменениям всей конъюнктуры… И в такое именно время, как сейчас, — Венцель употребил выражение, по-русски, пожалуй, звучащее как «великие кануны», — следует проявить проницательность и готовиться… «Готовиться!» — вот что требует от каждого из нас момент!

Пафосная приподнятость этих вещаний рассмешила бы Лавровского, если бы он не видел зловещей силы за спиной маленького человека, почти маклера. Это была сила, которая собиралась открыто на политической арене, но более осторожно, обходным движением — в коммерции.

А дело Лавровского вовсе не было столь крупным и заметным даже в его отрасли, чтобы занимать какое-то место в планах компании братьев Дитмар и других.

И едкая мысль о том, что здесь кроется что-то большее, нежели стремление укрупниться за счет конкурента, — уж каким там конкурентом мог быть Лавровский со своим старомодным, унаследованным от дяди Конрада делом, в котором он за столько лет не удосужился ничего «модернизировать»! — заставила Лавровского поежиться.

От этой мысли-догадки ему стало не по себе, и он медлил сворачивать разговор. Это, видимо, устраивало и Венцеля.

И он уже несколько яснее выразился, приоткрыл свои карты, — Лавровскому даже почудился тот жест, которым Венцель обычно осторожно с угла открывал карту в игре… Да, речь шла, стало быть, о том, что фирма Конрад Вагнер — Лавровски была несколько необычной… Немецкой лишь наполовину — не правда ли? И вот как раз наличие второй половины, русской половины и делает оч-чень интересной, своеобразной физиономию фирмы Конрад… И так далее, потому что знание России и пушного ее рынка, его особенностей — он должен с этим согласиться — все-таки на его стороне. И это качество будет возрастать в своей ценности при новых обстоятельствах, которые не за горами, совсем не за горами…

Было ли что-нибудь неожиданное в этом для Лавровского? Только то, что  э т о  так близко подошло к нему. То, что он вовлекался в орбиту, от которой с успехом отклонялся десятки лет… Но почему же вовлекался? Разве своим отказом он не вырывался из сети обволакивающих, обжимающих предложений Венцеля? Что-то говорило ему о тщетности его усилий, но это было подспудное ощущение, не укладывающееся в логически выстроенный ряд.

И все же это подспудное, неясно тревожащее заставило Лавровского оставить вопрос в какой-то степени открытым. Словно он не стал плотно, со стуком закрывать дверь, а прикрыл ее осторожно, оставив маленькую щелку… Для Венцеля и это оказалось достаточным. Наверное, он посчитал, что в какой-то мере свою миссию выполнил. Миссию? Значит, это была миссия?

Уже давно откланялся господин Венцель и замер звук шагов его за тяжелыми портьерами ресторана. Но Евгений Алексеевич все еще сидел в тяжелом раздумье. Этот вечер, этот разговор вывел его из уютной, обжитой норки на опасный, обдуваемый ядовитыми ветрами простор. Он чувствовал, как уходит из-под его ног почва, и не за что было уцепиться, чтобы тебя не подхватило этим ветром…

Он же был без корней. Он только думал, только воображал, что пустил здесь корни. Но  о н и  знали, что этого нет, что он как черный путаный моток перекати-поля: двинется туда, куда погонит его ветер… «Да какое же мне, в конце концов, до всего этого дело? Я торгую пушниной и буду ею торговать, все остальное меня не касается», — думал он, хотел так думать. Но знал, что построенный им с таким трудом мирок разрушится от первого толчка землетрясения. А землетрясение грядет. Подземные силы копятся, они вырвутся, и кто уцелеет, кто погибнет, видно будет… А он… он не погибнет, он может уцелеть. Но только в качестве перекати-поля, и будет гнать и гнать его ветер, несущий ядовитые испарения, потому что он — без корней…

Все, что он с годами научился тушить в себе: ощущение непрочности своего благополучного существования, которое удалось ему построить, жестокие опасения, ожидание самого худшего, — все поднял странный, неожиданный и вместе с тем предопределенный разговор. Предопределенный обстоятельствами, накапливавшимися давно и теперь поднимающими на воздух, казалось бы, незыблемый клочок земли. Клочок земли, на котором стоял его дом и жила его семья: жена и дочь. Ему надо было, в сущности, так немного: вот этот клочок земли. Он знал тяжелые времена. В годы инфляции ему было страшнее, чем другим: ему — чужаку. Он унаследовал от дяди Конрада капитал и дело, но сколько раз и то и другое удерживалось на волоске. Потому что он боролся за свой клочок благополучия.

Лавровский считал своей заслугой и своей удачей то, что не запятнал себя никакой деятельностью против родины, он сумел вырваться из той общности, которая была ему самой близкой. Он сделал это. Но он не нашел ничего взамен. Он остался одиноким.

Одиноким? А Эмма?

Эмма! Она возникла в его жизни в те спасительные дни, когда благодушный дядя Конрад привел в свой лейпцигский дом «вырвавшегося из Совдепии», как говорили тогда в Париже, племянника, сына своей любимой сестры, так рано умершей, еще до всякой Совдепии. Эмма готова была принять его как брата, если бы не потребность почувствовать в нем опору, более существенную, чем братская.

Вряд ли уже тогда зрел в ее красивой головке сам собой напрашивавшийся расчет: у ее отца не было никого, кроме нее и новоявленного племянника, а дядя Конрад был твердо убежден, что дело может повести только мужчина. Правда, племянник оказался не совсем таким, о котором мечтал дядя Конрад: не столь хватким, каких требовало время, не столь изворотливым в джунглях коммерции. Но ведь время требовало и другого: широкого взгляда на вещи, способности анализировать состояние рынка, конъюнктуры. И с этой стороны племянник был на высоте. А тихая, послушная дочь Эмма, вовсе не глупая и не простушка, сумела быть образцовой пристяжной в их тройке, где пока что коренником был и надеялся еще долго пребывать дядя Конрад.

В такой ситуации он вовсе не хотел, чтобы в семью вошел чужой им мужчина, муж Эммы. Он всегда с некоторым опасением думал о неизбежности этого, и вот судьба послала ему спасительный выход, из чего было ясно, что даже из катаклизмов, подобных русской революции, может возникнуть нечто весьма полезное. В личном плане, разумеется.

Конрад Вагнер был человеком старого поколения и всякие меркантильные планы облекал флером возвышенных чувств и, конечно, был далек от мысли о каком-либо нажиме на волю молодых людей. Его задачей было создать атмосферу, аранжировку, так сказать, подходящую для того, чтобы зародилось чувство, а там уже все покатится по своим рельсам до желаемого финала. А создать обстановку дядя Конрад умел, да и как не суметь, если удача шла ему навстречу. Все разыгрывалось не за горами, а тут же, в собственном доме, на собственные деньги, позволявшие все эти милые, сближающие молодых людей маленькие затеи: семейные праздники, поездки за город, прогулки на яхте. Все это не мешающее работе, изучению дела племянником и даже стимулирующее их.

От этих лет остались у Лавровского лучезарные воспоминания, как о поре — впервые в его жизни — обретения семьи. Потому что, сколько ни близок был он семье Воронцовых, всегда существовала дистанция между ним и Вадимом в ее кругу.

И ко всему этому была Эмма. Тоненькая, белокурая, с голубыми умными глазами. Может быть, он предпочел бы, чтобы она была менее — как бы сказать — идеальна. Чтобы в ровном и тихом ее характере обнаружилась какая-то своевольная черточка, выделяющая ее. А впрочем, разве не была привлекательна в Эмме именно ее доброта и мягкость, готовность подчиниться мужской воле.

И как было не полюбить нежную без жеманства, умненькую без претензий на превосходство, участливую без навязчивости девушку, особенно если она самими обстоятельствами предназначена для тебя.

Это был счастливый период жизни Евгения: он растворялся в атмосфере доброго внимания к себе и любви, он впервые ощутил себя как предмет заботы, почувствовал свою нужность и уместность в маленьком мирке, которым без усилий, со вкусом управлял дядя Конрад и, быть может, придется управлять ему.

Правда, мысль эта несколько страшила Лавровского. Он чувствовал себя вполне на месте под рукой дяди, но самостоятельное плаванье в бурных волнах торгового мира отвращало его. Но дядя Конрад был здоров и деятелен, вовсе не было оснований заходить так далеко в своих мыслях.

После свадьбы молодые уехали в Италию. Впервые тогда Евгений дал волю с детства — через пестрые марки дальних стран, через книги о путешествиях на суше и на море — жившей в нем страсти к скитаниям. «Из Ливерпульской гавани всегда по вечерам суда уходят в плаванье к далеким берегам. Идут они в Бразилию, в Бразилию, Бразилию… И я хочу в Бразилию, к далеким берегам…» Это Киплинг, властитель мальчишеских мечтаний… И вот перед ним — дорога в мир!

Их медовый месяц мало походил на таковой. Евгений не испытал ни страсти к молодой жене, ни избытка нежности. Эмма была во всем, и даже в любви, ровной, обстоятельной и немного скучно-добросовестной. Но ее безотлучное присутствие отнюдь не мешало сильному, словно всей его судьбой накопленному стремлению мужа окунаться в чужую жизнь с головой. Отклоняясь от избитых миллионами путешественников маршрутов, произвольно выбирал он для более или менее долгого пребывания какую-нибудь хижину в горах, деревушку у какой-то безымянной речки. Впрочем, они не миновали и излюбленных всеми поколениями путешественников мест.

Эмма выглядела чуточку провинциально со своей чересчур старательной манерой одеваться: время определило большую простоту и естественность моды. Но молодость, миловидность и склонность к мимикрии быстро стерли это несоответствие. И Евгений впервые бездумно и счастливо уходил в доброжелательный к нему мир богатых и свободных людей.

Здесь была только одна забота: куда еще направить свое легкое и блаженное скольжение по жизни, чем еще наполнить бесконечно длинный летний день, как еще закончить вечер — в блестящих залах казино или ресторана, в маленьких тратториях среди разных людей, легко и необязательно сходясь с ними, обретая на короткий час и теряя друзей, для того чтобы устремиться к чему-то новому, что бесконечно открывалось за каждым поворотом дороги в, казалось, никогда не исчерпаемой красоте.

И была еще одна чистая и глубокая радость в этих путешествиях: никогда он не имел возможности — мечтал о ней всегда — без оглядки погрузиться в мир искусства. Отметая традиционные осмотры, он многократно и подолгу вникал в то, что тревожило его воображение и давало ему полную отрешенность от действительности необъяснимым соответствием его мечте, его настрою.

То, что его молодая жена оказалась ужасающе невосприимчивой к искусству, только на миг омрачило его радость. Ну что ж, имеются же люди немузыкальные или не воспринимающие краски.

Его умилила старательность, с которой Эмма пыталась разделить его восторги, и в конце концов он предоставил ей свободу более или менее на значительные сроки, чтобы быть один на один с тем, что он хотел сохранить в себе навсегда.

Нет, ничто не вносило диссонанса в гармонию их отношений, и молодая их любовь, может быть менее пылкая, чем могла бы быть, не несущая ни открытий, ни потрясений, была нежной и ровной, как пламя свечей в их спальне в прелестном отеле, имитирующем старинный замок со всеми его атрибутами.

Он был счастлив. И сторицей вознагражден за годы, как ему казалось, насквозь пропахшие острым запахом мездры и лавандового масла, в котором сохранялась пушнина, годы, которые он принимал, как нечто временное, какой-то узкий коридор, который надо пройти, чтобы попасть в другой мир, а какой, он даже не представлял себе. Но сейчас начинал понимать, как он велик и разнообразен, и готов был бороться за свое место в нем. Это место открывали только деньги, и он был готов ради них дышать мездрой и покрывать листы бухгалтерских книг в конторе дяди Конрада мошкарой кругленьких цифр.

А Эмма? Эмма «прилагалась к сему» и была вовсе не обременительным, а весьма уместным приложением к этой мотыльковой и вместе с тем полной глубоких впечатлений жизни, которую он только начал, но надеялся продолжить, не видя к тому никаких препятствий.

Он долго жил этими воспоминаниями в деловом городе Лейпциге, некогда приюте муз, голоса которых теперь заглушили рекламная шумиха, сигналы машин и завывания джазов. В Лейпциге — столице пушной торговли.

Евгений искренне привязался к дяде Конраду. Он не знал семьи, осиротев так рано, а теперь обрел ее. И был за это благодарен. Коммерция была ему глубоко противна, но он старался. В годы инфляции, когда все кругом катилось под откос, их дело понесло потери, но уцелело благодаря предусмотрительной, по-старомодному добротной практике дяди Конрада. Он сохранил клиентуру, вышел из кризиса с большим уроном, но все же вышел. Не потерпел крах подобно многим.

А Эмма? Эмма вела дом, была послушна отцу на равных с мужем, а когда родилась дочь, оказалась любящей матерью. Все хорошо? Вроде бы. Но все чаще тоска хватала его за горло, мутила мысли. Чего бы он хотел? Может быть, свободы. Свободы от деловых забот? Да. От семьи? С некоторыми колебаниями, но все же — да! Ему самому иногда казались странными эти приступы жестокой меланхолии, но она не отпускала его, и со страхом он наблюдал ритмичность ее повторения, словно это была неизлечимая и непонятная болезнь, имеющая свои циклы, свои сроки.

Но — увы! — не подвластная медицине. Да что же это такое? Почему не тешил его в такое время даже лепет дочки? Светлые Эммины волосы у нее уже заметно потемнели, и ему казалось, что со временем она будет красива со своим пока еще кукольным личиком…

А Эмма? Ее время пришло тотчас после смерти отца, оплаканного ею с положенной мерой слез, траура, визитов соболезнования, хлопот по введению в права наследства.

И только позже он ясно увидел, как произошло возвышение Эммы, ее выступление на первый план. Казалось бы, всегда отдаленная от дел, смутно разбирающаяся в сложностях торгового мира, Эмма вдруг обнаружила трезвую, спокойную энергию в решении чисто практических задач.

И к удивлению мужа, в один прекрасный день с цифрами в руках показала ему нерентабельность их дела и даже опасность грозящего им банкротства. Она убедительно раскрывала несостоятельность практики своего отца в иное время, когда подобное их делу предприятие выходит на рынок, уже поделенный фирмами-акулами. И никакая добрая слава, и даже старинное слово «реноме» не помогут выдержать борьбу с фирмами, подавляющими их капиталом, маневренностью и, главное, объединением.

Что же следовало предпринять? На наиболее выгодных, а вернее, на наименее убыточных условиях поступиться своей самостоятельностью, снять вывеску, добрую сотню лет осенявшую подъезд мрачноватого дома с магазином со стороны улицы и уютной старомодной виллой в глубине сада. Сделаться одним из многих…

Эмма говорила об этом деловито, без сантиментов, удивляя мужа все больше этими вновь открывшимися ему своими качествами.

Он не мог не признать здравого смысла в ее рассуждениях.

…Да, все же был у него свой кров, свой очаг, и сейчас тепло его грозил выдуть ветер нового времени, нового порядка, который был не за горами… Как он сказал это: «Не за горами»? В голосе Венцеля была уверенность человека, имеющего корни в действительности…

В зале ресторана было по-прежнему пустынно и тихо. Старинные часы пробили четверть. Он не считал ударов. Свинцовое отчуждение заполнило его всего, и он уже не пускал, не мог допустить к себе ни одной облегчающей мысли, ни одного лучика надежды.

Подавая ему макинтош, служитель сказал:

— На улице ливень, господин Лавровски, подогнать ваш «Вандерер»?

— Машина у самого входа, — отказался он. И когда он очутился в коробочке обжитой и любимой им маленькой ходкой машины, когда он тронулся через густую водную завесу по черному от катящейся по нему воды асфальту, он подумал: современная ладья Харона везет через Стикс еще одного неудачника.

Он открыл дверь своим ключом и прошел в кабинет. Он всегда любил оружие, но не держал его на виду, как другие коллекционеры. В деревянных ящиках покоились старинные кольты, изящные зауэры, аляповатые смит-вессоны и кокетливые меллиоры.

Он выбрал браунинг второй номер, безотказный, надежный пистолет. Заполнил обойму, вогнал патрон в ствол.

Представил себе ясно, что выхода у него нет и лучше выйти из игры до того, как он покатится вниз…

Он поискал на столе бумагу, чтобы написать последние распоряжения, — завещание давно лежало в сейфе банка — и увидел письмо со швейцарскими марками.

Когда он распечатывал его, смутная, совсем неотчетливая мысль коснулась его. Прикосновение это было отрадным, как глоток воды в пересохшем горле.

Письмо было деловое: его контрагент в Лозанне приглашал его приехать для решения ряда вопросов. Он не вник в их суть. Ему важно было только одно: ценою больших потерь, лишившись многого, но можно было, вероятно, можно было оказаться в другой стране. Начать жизнь скромную, по другим параметрам, но возможную. У него был счет в швейцарском банке и связи в тамошнем коммерческом мире.

Выбраться было непросто. Они покинули Германию в декабре 1932 года. В январе 1933-го власть захватили нацисты…

 

III

Летом 1943 года в маленьком швейцарском городке, где они жили, война чувствовалась, как чувствуется бой людьми, укрывшимися от него в глубоком подземелье. Над ними прокатываются валы артиллерийских сражений, их гул и сотрясение воздуха глухо передается сюда на глубину, над ними проходят колонны, бегут цепи бойцов, падают мертвые, уползают раненые…

Так в этом тихом углу, где застала их война с Россией, многие годы прислушивались они к далекому грохоту ее, искали в небе отблеск ее зарева и в печатных строках газет не находили ответа на единственный вопрос: когда конец?

Они никуда не выехали в то лето, кров собственного дома казался им самым надежным убежищем в это страшное время.

Для Лавровского оно было вдвойне страшным: ему снились родные места, он видел страну, залитую кровью, занесенную пеплом, видел ее гибель и ничего не мог… Он числился подданным чужого государства, и никому, ни одному человеку в мире не было никакого дела до его переживаний.

Никому. Меньше всего его жене Эмме. Из тоненькой голубоглазой девочки она превратилась в красивую, уверенную в себе женщину. Железной рукой вела она дом, распоряжалась умно и расчетливо немалыми деньгами, доставшимися от отца.

Она не могла понять мужа, потому что считала — и наверное, по здравому смыслу так оно и было, — что их положение самое счастливое в сегодняшнем мире. Действительно, будь ее муж русским подданным, он был бы в лагере интернированных и бог знает что там бы его ждало. Имел бы он немецкий паспорт, ему пришлось бы идти воевать на стороне Германии. Но, оказавшись гражданином нейтральной страны, ее муж удачно избежал того и другого.

А его душевные метания Эмма приписывала особым свойствам «сложной славянской натуры» и мирилась с ними как с неизбежным злом.

Но больше всего примиряло ее с жизнью дело, которому она отдалась всей душой, дело, в котором она нашла себя в полной мере.

И то, что муж никак не участвовал в этом деле, которое теперь составляло смысл ее жизни, она принимала спокойно, а иногда полагала, что это даже лучше: ей самой принимать решения, ставить задачи и разрешать их. А задачи были нелегкие.

По нынешним временам содержать такой маленький, но уютный отель в горном городишке в военную пору, когда люди в силу общего положения меньше всего имеют возможность передвигаться по свету, было вовсе не легко. И казалась бы нелепой сама затея этой крошечной гостиницы, вернее — пансиона на склоне горы, комфортабельного гнездышка, сентиментально названного «К тихому уголку». В такие годы это название само по себе столь ошеломляло, что из одного своего противоречия действительности привлекало клиентов.

К удивлению мужа, Эмма имела успех. «Тихий уголок» никогда не обманывал своих клиентов в основном: он обещал тишину — и давал ее.

Эмма не замечала того, что видел ее муж: хрупкости этой тишины. То был ее призрак, а не сама тишина. Но Эмма не была склонна проникать в глубь явлений, а предприятие ее процветало.

Это был действительно на редкость красивый уголок. Он открывался взгляду прохожего на повороте горной дороги, в некотором отдалении от курортного городка там, внизу, но и не совсем на отшибе. Это устраивало и тех, кто был связан с городом, и тех, кто жаждал уединения, но без отрыва от цивилизации и ее плодов.

Открывался он маленьким горбатым мостиком, переброшенным через бурный и мутный ручей, и вел в узкую аллейку из дугообразных перекрытий, увитых виноградом. Вечером в аллейке горели разноцветные фонарики и приятный желтый свет излучал большой стеклянный шар с надписью «К тихому уголку».

Самый дом прятался в кустах мелких роз. Весной их было столько, что казалось, в зарослях их потонет небольшая вилла, а запах, приторный и вместе с тем нежный, проникал во все углы дома.

Виноградная аллейка выводила на усыпанную гравием площадку с маленьким фонтаном посредине. Здесь под пестрыми зонтами стояло всего четыре столика, покрытых скатертями в шашечку, и легкие стульчики, которым придавали веселый летний вид цветные подушечки, прикрепленные к спинкам и уложенные на сиденьях.

Все выглядело чисто по-немецки. По утрам, когда производилась тщательная уборка и на подоконниках проветривались легкие цветастые перинки, совершенно ясно становилось, что «отель» только тщится быть французским, а по существу неистребимо немецкий дух господствует в его стенах.

Вечером, когда зонты складывались и убирались, в железных подставках на тонких стержнях вспыхивали разноцветные лампочки в тюльпанообразных абажурах. При их свете здесь иногда играли в карты или немецкую игру «Кнобельн».

Но большей частью жизнь протекала на веранде, где столы были накрыты белыми крахмальными скатертями, с салфетками, сложенными в форме распустившегося цветка.

Комнат, сдающихся помесячно, было мало. Они всегда были нарасхват. В этот живописный тихий уголок стремились разные люди и по разным мотивам.

И все тут было делом рук Эммы, ее способностей, ее умения с минимумом затрат создать такое спокойное, без утомительного модерна и без смешноватой старомодности, всем доступное заведение, где находили приют и отдых нуждающиеся в них.

И сама хозяйка, моложавая, стройная, с ранней — и видно, что ранней, — проседью в туго завитых светлых волосах, со смело смотрящими из-под них голубыми глазами, всегда обдуманно и к лицу одетая, была здесь как нельзя более уместна.

Эмма обходилась самым малым штатом прислуги. И все это были люди тоже спокойные, выдержанные, без фамильярности, с достоинством вкладывающие свои усилия в то, чтоб «Тихий уголок» был действительно тихим.

Эмма сумела поставить дело так, что никаким не диссонансом, а, напротив, даже как-то повышая весь тон этого места, существовал здесь муж хозяйки — господин Лавровски. И было естественно, что такой образованный, из семьи русских аристократов, господин держится несколько вдалеке, в своем кабинете, где у него много книг, и толстые пачки газет на разных языках привозит ежедневно для него на своей велотележке почтальон-инвалид, охотно делающий это потому, что здесь обеспечена ему хорошая рюмка настоящего, как до войны, шнапса и кусок киршенкухена со взбитыми сливками.

Впрочем, иногда вечером на веранде, а в дурную погоду в столовой сам Лавровски играл в покер с постоянными своими партнерами: господином Бельзеном, владельцем аптеки внизу, в городке, охотно совершавшим небольшой подъем в горы, чтобы провести здесь вечер, и братьями Дефонже, содержавшими скаковые конюшни, известные далеко за пределами городка. Бельзен был немцем, но давно натурализовался в Швейцарии, и разговор шел на французском, одинаково устраивавшем всех.

А то, что хозяйка иногда испытывала легкое затруднение в речи и произносила изредка французские слова на немецкий лад, в ее устах звучало даже привлекательно.

Сдержанная, корректная игра принимала совсем иной оборот, когда — и довольно часто — к компании присоединялся господин Роже Дарю, начальник местной полиции. Говорили, что когда-то он занимал большой пост в своем департаменте, но за какие-то неблаговидные дела был смещен. Это произошло давно, и Роже Дарю уже несколько лег возглавлял полицию этого курортного городка, где и слуху не было о каких-то уголовных сенсациях и вообще о происшествиях, дающих хлеб полиции. И Роже Дарю, мечтавший о громких делах и сыщицкой славе и, может быть, благодаря некоторому авантюрному складу характера потерпевший фиаско на первых порах своей полицейской карьеры, находил для себя отдушину в азартной игре.

Покер был такой игрой, вернее, мог стать ею: все зависело от ставок. Они определяли напряженность и темп игры. Покер с его игрой на психологии противника, с необходимостью принимать быстрые и категорические решения: прикупить, спасовать, выйти из игры, и молниеносно разыгрывающейся развязкой, отвечал склонностям Дарю. Он подымал его над буднями тусклого существования там, в котловине; ему мерещились залы роскошного казино, легендарные выигрыши, столбики золотых монет и шорох ассигнаций.

И уже не веранда скромного отеля была ареной его успеха, а игорный клуб где-нибудь в Монте-Карло или Баден-Бадене…

Плоскому лицу Дарю придавали некоторую романтичность пышные бакенбарды, а небольшие бесцветные глаза его зажигались, когда к нему приходила «настоящая комбинация». Но магические слова «покер» или даже «стрит» так редко срывались с его языка, и даже в тот единственный, незабываемый день, когда у него на руках оказалось заветное «королевское каре», случилось небывалое: Дефонже открыл настоящий «покер»! Редчайший случай! Дарю смотрел на своих королей, словно их черная измена была виною всему, а джокер выглядывал из-за трефовой королевской спины, открыто глумясь над неудачником!

Так текло время в пансионе «К тихому уголку».

Приходили письма из Парижа от дочери, которая училась там и вращалась среди художников и ценителей искусства, но, несмотря на это, была, по словам и убеждениям ее матери, очень скромной и дельной молодой особой.

Когда Катя приезжала домой на каникулы, все могли сами в этом убедиться. Катя была тихая девушка, даже чересчур тихая, так что иногда отцу казалось, что это только видимость тишины. Он не всегда понимал ее и уж совсем не мог себе представить ее стремлений, ее планов. Да вряд ли они и были у нее. Белокурая в детстве, Катя стала темноволосой, глаза тоже потемнели, и неверный, изменчивый их блеск смущал отца, если его взгляд подолгу останавливался на ней. Тонкая, ломкая фигура и эта манера одеваться. Модный хитончик, вызывающе скромный, словно ряса, никаких украшений…

Разве не было большим счастьем, большой удачей в такое время сохранить самого себя от войны и даже свое состояние? Правда, госпожа Лавровски любила намекать, что раньше, когда жил ее отец, они были значительно богаче, имея большое дело по торговле пушниной. Они вынуждены были его ликвидировать, чтобы уехать из Германии. Но ведь ликвидация такого дела хотя, возможно, и не по полной цене, но дала средства, достаточные для безбедного существования. А «Тихий уголок» тоже ни в коей степени не был убыточным предприятием… У Эммы был приличный счет в банке — неприкосновенный. От отца.

Потому господин Лавровски и мог так спокойно и деликатно держать себя с людьми, и вид у него был, как у человека, живущего размеренной и достойной жизнью…

А кому какое дело и кто мог подозревать, что годы «Тихого уголка» были мучительны для Евгения Алексеевича? Каждый день и каждый час их был мучительным. И тем более, что он не мог выпустить наружу самую малость того, что бушевало у него внутри. Кому он мог открыться? А оттого что не мог, затаенное еще беспощаднее терзало его. Это тогда он понял значение старинного выражения: «влачить дни», «тоскливо дни свои влачил»… Влачил дни, как каторжник свои цепи, с той разницей, что и каторге бывает срок, а его муки срока не имели.

Нельзя было уйти от мысли о России. Теперь уже нельзя было. А надо было читать ежедневные сообщения о победном продвижении вермахта. И хотя тон газетных статей был уже совсем не тот, что в первые месяцы войны, и все чаще в газетах нейтральных стран проскальзывали сообщения о героическом сопротивлении русских, и даже немецкий официоз оповещал верноподданных рейха о том, что победа будет нелегкой, — он думал вовсе не о конечном результате. Нет. Он думал о сегодняшнем дне. Названия городов и деревень были для него ведь не просто «населенными пунктами», фигурирующими в военных сводках. Передвигаемые на карте Восточного фронта флажки — не просто обозначениями продвижения войск… За ними открывались сожженные города и деревни, и поля сражения — нет, не самые бои он чаще видел, а то, что оставалось после боя… Русские поля, усеянные трупами павших… И не только. Все унижения немецкого рабства, все муки свободолюбивого народа, его народа, попавшего в неволю хуже татарского ига!

Он воспринимал все это каждым нервом. А полная беспомощность, замкнутость в себе делала его терзания невыносимыми.

С кем он мог их разделить? Его жена, как и ее отец, была немкой до кончиков ногтей. Но идеалом дяди Конрада была Германия гогенцоллерновская. Эмма же ее не знала. Она была целиком в новой эпохе.

Лавровскому порой даже казалось, что его ненависть к нацизму перерастает в ненависть ко всему немецкому. Что толку в том, что он уехал из страны, ускользнув на пороге рождения рейха? Это не приблизило его к родине. Да и весь уклад его жизни, все в доме было немецкое, и все было ему отвратительно. Он давно отдалился от жены, которую когда-то искренне любил, как и дядю Конрада, хотя бы за то, что тот вытащил его из парижской эмигрантской клоаки.

Но война все перевернула в нем. Стремительно приблизилась к нему Россия. А то, что он вел жизнь обычного европейского буржуа и фактически — да-да! — был им, углубляло его драму.

Так казнил он себя, и существование его было бессмысленно, он мог бы прекратить его в любую минуту, но и для этого не было сил и не хватало воли.

После дурно проведенной, в кошмарах, ночи он просыпался, уже отравленный отвращением к наступающему дню. Подымая штору окна, он видел дальние снежные вершины на фоне неба, слишком синего, резавшего ему глаза. Картина казалась ему ненатуральной, мазней беспомощного пейзажиста. Всего было слишком. Белизны снега и голубизны неба, щебета птиц и сладких ароматов. Все утомляло, рождало настойчивую мысль о притушенном свете и чуть блеклых красках, о том, чего здесь не было и не могло быть и что беспрерывно звала его душа.

Он садился за письменный стол, чтобы прочесть свежие газеты, и, что бы он ни нашел там, все вливало полную меру яда в его сдвинутое, раздерганное сознание.

Он пытался доводами рассудка побороть депрессию, ведь он прожил жизнь все же не без проблесков какого ни на есть счастья: первые годы с Эммой, рождение дочери, ее детство… Иногда он увлекался делом, когда удавалась какая-нибудь интересная и выгодная сделка…

Война все перевернула, спичечный домик рухнул, под ним было погребено призрачное счастье бездарного человека. А все, что могло составить подлинный смысл его жизни, оказалось за чертой досягаемости.

Поэтому, как и для начальника полиции, хотя и по другим причинам, для Евгения Алексеевича сделался отдушиной карточный стол на веранде отеля. Его обостренное внимание почти чудесным образом помогало ему разгадывать тайны партнеров. По существу, игра шла между двумя: между ним и Дарю. Затянувшаяся дуэль каждый раз новыми средствами поражала начальника полиции. Даже когда он выигрывал, Дарю казалось, что его отпускают на длинном поводке, чтобы тотчас укоротить его.

Лавровский презирал Роже Дарю. Так же, как и остальных, ни больше, ни меньше. Но он сосредоточил свои чувства именно на Дарю, потому что тот, страшно стремясь к крупному выигрышу, не мог скрыть этого. Лавровскому легко было по мгновенным и никому не заметным искажениям лица, по нервному подергиванию глаза или вдруг остановившемуся взгляду, даже по тому, как он держал карты: туго зажав в пухлых пальцах или вяло распустив их веер, так ясно представить себе карты партнера, словно рубашка их была прозрачной. Он видел лестничку «стрита», букет «цвета» или безнадежность одинокой двойки, словно они были у него в руках.

Иногда он сам пугался своего неожиданного свойства и в такие минуты неприметно давал партнеру возможность реванша. Но чаще холодно и во всю меру презрения делал свои ставки, точно зная, что окажется победителем.

Дарю не был богат, по всей вероятности, просто потому, что глухое это место не давало начальнику полиции больших возможностей.

Лавровский открыл Дарю широкий кредит, и постепенно начальник полиции оказался прикованным к покерному столу значительностью своего долга. Зачем ему власть над безобидным, в сущности, человеком, все мечты которого сосредоточились на обогащении? И почему именно эта его основная черта вызывала желание воздвигнуть на его пути непреодолимые препятствия?

Иногда, глядя на плоское, с отвисшими щеками, покрывавшимися то и дело кирпичным румянцем по ходу игры, лицо Дарю, на его дрожащие толстые пальцы, жадно хватающие карты, Лавровский спрашивал себя: за что? За что ненависть его сгустилась и душным облаком окутала именно этого рыхлого, словно пропитанного туманом, подымающимся сюда снизу, из ущелья, невидного человека, который был ни хуже и ни лучше других? Был, как все, неразличимый в толпе, не носящий на себе никакого отличительного знака, могущего сделать его мишенью того жестокого обстрела, который методически с холодным расчетом вел Лавровский почти каждый вечер на веранде «Тихого уголка», где, разделенные зеленой лужайкой ломберного стола, дуэлянты скрещивали шпаги с негромкими возгласами, как бы командами: «Карту!», «Две!», «Пасс!», «Банк!». И чаще всего это сдержанно-торжествующее слово «Банк!» звучало как убийственный разрыв гранаты в ушах бедного Дарю.

Была для Лавровского в этих мгновениях вспышка необъяснимого удовлетворения, тотчас погасавшего в обычной безнадежности, в глубоком чувстве отрешенности от всего окружающего, от жизни вообще, потому что он не видел для себя выхода.

Моменты напряжения за карточным столом отнимали у него остатки энергии. Он ничем не интересовался. Часто не мог бы сказать, кто живет под его крышей, хотя постояльцев бывало немного и некоторые жили подолгу.

Иногда кто-нибудь из них обращал на себя внимание, смутно напоминая кого-то. В других случаях его вялый и мимолетный интерес возбуждала фигура из оставленного им мира, и ненадолго он погружался в атмосферу этого мира, который ведь существовал без него, и ширился, и завоевывал себе жизненное пространство, наращивая и закрепляя успех.

Среди лета, в этот год удивительно, даже здесь в горах, жаркого, в «Тихом уголке» поселился довольно приметный человек. Чем он был приметен? Какой-то своей определенностью. Каждая его черта словно была доведена до крайней своей точки: рыжие волосы не отливали ни золотом, ни медью, а были именно рыжими, безоговорочно рыжими, как морковка. Как полагается при этом, лицо очень белое, и загар лишь вызывал на нем несметное количество такого же оттенка, как волосы, но побледнее, веснушек. Глаза бутылочного цвета с остреньким взглядом сохраняли выражение спокойного превосходства, которое было разлито во всей фигуре, подтянутой фигуре спортсмена или, вернее, прошедшего военную муштру без дураков.

О новом постояльце, Амадее Штильмарке из Мюнхена, Эмма прожужжала уши мужу. Неудивительно: он был ее соотечественником. Она волновалась больше обычного, чтобы ему угодить.

Штильмарк высоко оценил это. Тем более что собирался остаться здесь до конца лета.

Это было естественно для человека, желавшего отдохнуть, но времяпрепровождение гостя меньше всего напоминало отдых. Ежедневно на его имя прибывала обильная почта из рейха, которую он прочитывал не за столиком на веранде или площадке перед ней, а у себя в комнате. И в это время замок его двери громко щелкал, как будто кто-то угрожал одиночеству господина Штильмарка.

Надо полагать, что он не оставлял без ответа своих многочисленных корреспондентов. А впрочем, вернее всего, немногочисленных, так как почтовые отправления в адрес господина Штильмарка носили хоть и обезличенный, но единообразный характер.

Свою почту он отвозил лично в своей небольшой гоночной машине фирмы «Даймлер», на которой он и прибыл, вниз, в городок, в почтовое отделение, что стало известным, как все становилось известным в этом маленьком местечке, где трудно было не встретить знакомого человека, даже не имея никакой в этой встрече нужды.

Штильмарк, однако, не был в какой-то мере загадочной или таинственной личностью: он быстро свел знакомство с другими постояльцами и, хотя в карты не играл, бурно выражал одобрение или порицание итогам партии, шутил с молодой горничной, бодренько обегал территорию «Уголка», словно вынюхивая что-то крупным в веснушках носом.

Но особое место с самого начала занимала в его общениях хозяйка пансиона.

Ежевечерне, как бы подводя итоги дня, приглашал он фрау Лавровски присесть за свой стол и вел с ней длинные и для обоих приятные разговоры. Потому что Эмма, хоть и не высказывала этого мужу, тосковала по родине, пусть это был даже теперь рейх, а господин Штильмарк мог без конца говорить о расцвете Германии, причем так выходило, что расцвет и пришелся на пору рейха и даже вызван им. А до рейха ни о каком расцвете и разговору не могло быть.

Эмма, затаив дыхание, слушала, какие перспективы откроются перед ее родиной в результате победоносной войны с Россией, а затем — с разгромом ее союзников. Собеседник взывал к ее патриотическим чувствам не назойливо, но точно ударяя по самым тонким струнам привязанности к родным местам, к укладу жизни в большом доме, в глубине, за магазином пушнины, и, если Эмма пускалась в воспоминания о тех далеких днях, Штильмарк умело подогревал их, подводя к тому, что в современной Германии как раз возрождаются священные обычаи старины и даже милые немецкому сердцу маленькие причуды и обряды, делающие воспоминания детства и юности особенно дорогими.

Штильмарк интересовался жизнью своей соотечественницы здесь, в недалекой от родины, но все-таки чужой стране, хотя тут же подчеркивал, что в ее доме он чувствует себя в истинно немецкой атмосфере и это, ему ясно, является делом ее рук. Он подробно расспрашивал о клиентах «Уголка», вежливо избегая вопросов о муже хозяйки, который хотя и был с ним весьма предупредителен, но, как сказал Штильмарк, видимо, целиком, как весьма образованный человек, погружен в свои книги и, вероятно, какие-то изыскания…

Иногда Штильмарк с особо значительным видом говорил о трудностях молодого рейха, о том, какие козни строят враги его. И даже здесь, в нейтральной стране, вовсе не так все «нейтрально», как можно было бы предположить. Потому что именно отсюда и исходят главные козни, поэтому истинно немецкой душе не следует пребывать в состоянии опасной успокоенности и надо воспитывать в себе пристальное внимание даже к мелочам. Потому что именно по ступенькам мелочей можно подняться к самому важному. «Ах, фрау Лавровски, наша бедная родина столько страдала! Столько пережила, что абсолютно каждый немец, будь то мужчина, женщина или даже ребенок, должен, просто-таки обязан помогать ее возвеличению и распространению ее власти на весь мир, чего уж совсем недолго ждать». При этих словах лицо Штильмарка заливалось таким густым румянцем, что даже становились невидными веснушки на нем, а в голосе его звучала медь, когда он произносил свои речи, словно на трибуне, хотя перед ним была всего-навсего одна трепещущая от сопереживаний Эмма…

«Каждый из нас, фрау Лавровски, будь он и не солдат, все равно как бы принял присягу. Это в крови каждого истинного немца. Чувствуете ли вы себя давшей присягу, дорогая моя сестра по нации?» И Эмма с готовностью подтверждала, что безусловно чувствует, поскольку и в самом деле речи постояльца что-то такое в ней пробудили, повернули, вознесли… То было и раньше, как она теперь думала, но осознано ею только сейчас.

Лавровский наблюдал за переменой в жене с нарастающей яростью. И это затаенное чувство выводило его из постоянной апатии.

Неохотно расставаясь с постояльцем, Эмма продолжала думать обо всем сказанном, мысли эти были для нее необычны и подымали ее в собственных глазах. В самом деле, что она такое? Неужели она создана лишь для роли провинциальной трактирщицы и жены своего мужа — вовсе и не немца, хотя, конечно, порядочного человека, несмотря на это? Она чувствовала в себе большую силу, и разве та энергия, которую она потратила, без всякой помощи организовав такое дело, такой «Уголок», не могла быть обращена на более высокие национальные цели, о которых говорил Штильмарк?

И так же как ее муж не мог впустить ее в свой душевный мир, так и она сохраняла свой, в полной уверенности, что не найдет у него понимания. Она отметила, что Штильмарк хотя и вел беседы с ее мужем, но совсем в другой тональности, и хотя обращал и его мысли к той опасности для рейха, которую готовят его враги даже здесь, в нейтральной Швейцарии, но не уходил так далеко в своих рассуждениях, как это делал с ней наедине.

И Эмме весьма льстило это обстоятельство. Лавровского же появление необычного гостя словно вывело из долгой спячки: значит, есть и даже где-то здесь какие-то силы сопротивления. Он распознал миссию Штильмарка, да тот и не очень маскировал ее, и раз налицо охотник, значит, есть и дичь. А в профессионализме гостя не могло быть сомнений.

Перебирая мысленно вереницу гостей «Уголка», Лавровский спрашивал себя: не был ли кто-нибудь из них похож на тех, за которыми охотился Штильмарк? Но не находил подходящих. Да ведь и это имело объяснение: они должны были маскироваться.

Сама мысль о том, что такие люди существуют, и радовала и удручала его. Радовала потому, что подавала знак надежды: если есть борцы, то есть цель борьбы. Удручала потому, что он не видел способов к ним пробиться: он даже не знал, кто они и под каким знаменем идут. Впрочем, он стал бы под любое знамя борьбы с нацизмом, не задумываясь ни на минуту. Но что он мог, кроме того, чтобы бежать? На большее его не хватило. А на что большее мог пойти благоденствующий владелец «Тихого уголка»? И все же бдительные рекомендации Штильмарка как-то встряхнули его.

В тот день, ближе к вечеру, он, как обычно, совершал одинокую прогулку в горы. Минуя автодорогу, обегающую склон, он поднялся напрямик к каменистому утесу, возвышавшемуся словно на страже раскинувшихся за ним там, еще выше, альпийских лугов, откуда ветер доносил диковатые запахи и прохладные веяния вершины. Было видно, как садится солнце в воды озера, кажущегося отсюда овальным серебряным блюдом, на которое и спускается оранжевый шар, окруженный фиолетово-серыми облаками, почти неподвижными, словно это были свидетели вечерней мистерии ухода дневного светила, каждый раз в новых красках и переливах.

И Евгений Алексеевич пожалел, что нет с ним художника, бельгийца, Мориса Жанье. Он несколько раз останавливался в их отеле, иногда с ним бывала его девушка, тоже художница. Морису было не более тридцати, она — совсем юная. Они обычно приходили пешком или приезжали попутной машиной со своей несложной утварью: переносными мольбертами и ящиками красок. Девушка, ее звали Мария, была «стопроцентной пейзажисткой», писала природу. Жанье, как он говорил, был более урбанистичен: он пленился видом отеля, превознося его положение здесь, на повороте дороги, в виду поднимающихся террасами склонов, снежных вершин вдали и ореховых зарослей, подступающих к самой усадьбе. Он так и этак набрасывал эскизы изящной постройки отеля «Тихий уголок» и один из них подарил Эмме, чем доставил ей подлинное удовольствие…

Да, жаль, что не было в этот вечер с его необыкновенным закатом Мориса и его подружки. В них было что-то приятное, завидное для Лавровского: может быть, их независимая и не пригибающая к земле бедность? Или мотыльковая беспечность? Умение находить прелесть жизни в каждой мелочи? Подлинная преданность искусству? Или все это вместе?

Возвращаясь, Лавровский подумал, что художники обязательно еще появятся: они все лето проводят «на натуре», а зимой сидят в своей студии, кажется, в Льеже…

Эти одинокие прогулки не снимали тяготевших над ним мыслей, но на короткое время уводили от них.

Вернувшись, он застал Эмму необыкновенно возбужденной. Она сообщила, что Штильмарка неожиданно вызвали телеграммой и он уехал, пообещав вернуться осенью — «на листопад»!

Евгений Алексеевич не усмотрел в этом событии чего-либо существенного для себя и для своей жены, но она, по-видимому, была другого мнения.

Как всегда, устраиваясь на ночь в своем кабинете — он давно уже покинул супружескую спальню, — Евгений Алексеевич раскрыл недочитанную книгу из тех, что выписывал из издательства в Женеве, с которым имел многолетнюю связь. Но в это время вошла Эмма. Несмотря на то что на ней был пеньюар и волосы убраны на ночь, вид у нее, как это ни странно, был несколько отчужденный, словно она пришла не в спальню к мужу, а с каким-то почти официальным визитом.

«Господи, какая чужая!» — отчетливо подумал он. То, что ощущалось давно, годами, выразилось сейчас в этой мысли и принесло даже некоторое облегчение своей беспощадной ясностью.

С холодным любопытством он ждал, привыкший к тому, что жена самолично решала все хозяйственные, вещные проблемы их жизни. А других не было и не могло быть. Он был доволен, что она взяла на себя столь многое. Приняв одно-единственное кардинальное решение — покинуть Германию, он как будто исчерпал себя. Что же хочет сказать ему эта чужая, все еще привлекательная голубоглазая женщина в элегантном ночном туалете?

Она выглядела озабоченной, такой он ее давно не видел. С тех пор, как она занялась «делом», Эмма обрела несвойственную ей раньше самоуверенность. Это была самоуверенность человека, твердо стоящего на ногах, без чужой помощи создавшего себе положение. В самом деле, он ведь ничем не помог ей: начиная от идеи «Тихого уголка» и кончая его ежедневной эксплуатацией, Эмма действовала одна. И это подняло ее в собственных глазах. Из хрупкого создания с тонкой талией и мечтательными глазами она превратилась в деловую женщину, вполне современную, поскольку применялась к обстоятельствам сегодняшнего дня.

— Добрый вечер, мой друг! — произнесла Эмма и, шурша шелком, присела на край его постели.

— Вернее, ночи, Эмма! Садись, пожалуйста, — мягко сказал он, хотя она уже прочно сидела рядом и он чувствовал даже через плед ее крепкое горячее тело.

— Мне надо поговорить с тобой, Эуген… — она испытующе посмотрела на него, может быть боясь, что он воспримет несерьезно ее попытку.

Но он ответил не отрывисто, сухо, как это часто бывало, а так же мягко, отложив книгу:

— Слушаю тебя, дорогая.

Ее растрогал не так-то часто звучащий в разговоре его тон. Все-таки это был ее муж. Отец ее дочери. Родной человек, которого ее покойный отец принял в свой дом как сына. Как они могли так отдалиться друг от друга? Забыв обо всем, Эмма готова была взять вину на себя. Лишь бы сейчас, по главному вопросу, у них было согласие.

Будучи женщиной решительной, Эмма приступила к делу без проволочек:

— Мы живем здесь совсем неплохо, Эуген. В нашем тихом уголке.

Он вяло подтвердил.

— Но все-таки мы здесь чужие, в чужой стране, а человеку свойственна тяга к родному краю… Тем более, если у него есть великая родина, такая, как Германия.

Патетический тон жены, явное подражание кому-то и несоответствие слов ее туалету рассмешили его.

Хотя уже зрела в нем догадка, уже слышался ему звон фанфар в тиши «Уголка»…

Так как он молчал и, по ее представлению, возразить ему было нечего, она продолжала:

— Конечно, Эуген, твоя родина там… Но она пока закрыта для тебя, не так ли? О, ты вернешься туда победителем — это предопределено ходом истории. Но ты нашел у нас не только свое счастье. Свой новый дом, семью, положение…

Нет, она не сказала о том, кем он был, когда вошел в их дом. Где именно разыскал его дядя Конрад и что ждало его, если бы это не случилось… Об этом Эмма не сказала, он мысленно досказал за нее: все было так, все было правильно. Уж куда правильнее!

Ободренная его молчанием, она уселась плотнее, теперь она наклонилась к нему так близко, что он чувствовал запах зубного эликсира, которым она, наверное, полоскала на ночь зубы.

Странно, этот сладковатый, мятный запах удивительно гармонировал с ее словами, он словно входил необходимым элементом в эту достаточно нелепую сцену, если посмотреть со стороны, а именно так смотрел он, как будто был не участником, а лишь свидетелем всего этого спектакля.

— Может быть, дорогой, мы совершили ошибку, поторопившись уехать…

Она сделала паузу, и тут уж он должен был хоть что-нибудь сказать:

— Ты же знаешь, Эмма, почему мы уехали. Наша фирма не могла бы самостоятельно существовать, ее бы просто задушили. Нам пришлось бы жить по указке сомнительных личностей, пускаться в авантюры…

— Конечно, мой дорогой, могло случиться и так. Но, понимаешь, мы могли бы приспособиться к новому положению вещей… — Голос ее окреп, когда она добавила: — Какая нужда нам была бежать? Мы ведь не евреи и не марксисты…

Определенность ее высказываний поразила его. Нет, конечно, не в одном Штильмарке дело: этот процесс, это ее развитие шло давно, оно только вошло в какую-то новую фазу.

Эмма торопилась высказаться, потому что ей что-то не понравилось в его лице: этот славянский характер… Так и жди каких-то неожиданностей!

— Я все обдумала, Эуген. Средств от ликвидации «Уголка» с лихвой нам хватило бы, чтобы открыть что-нибудь в этом духе… Где-нибудь тоже в хорошем курортном местечке, может быть на Эльбе… Помнишь наше путешествие? Я могла бы пустить в дело и то, что оставил мне отец… — Она не стала отдаляться от темы: — Не считай, что это случайный разговор, Эуген…

Нет, он не считал этого: ни в коем случае не считал. Более того, он видел правомерность ее рассуждений. И видел даже больше: логику развития событий. Он пришел к тому, к чему шел. Наивно было думать, что, перейдя государственную границу рейха, он избавится от его ига. И вот оно настигло его здесь, в его «Тихом уголке», в его семье.

Он ничего еще не ответил на ее непривычно длинную речь, она и не хотела, чтобы он ответил. Она хотела, чтобы он подумал. И он обещал ей это. Обещал потому, что больше всего желал сейчас остаться один.

Но и оставшись один, он чувствовал ее присутствие. Чувствовал так тяжело, как никогда. Потому что это не была собственная сила его жены, та, что тащила его по давно предопределенному пути. Это была подлинная сила, а Эмма оказалась только ее крошечной, но безотказно действующей частицей. И ему показалось, что нет препятствий для этой силы и что действительно — как поется в их песне: «Сегодня наша Германия, завтра нашим будет весь мир» — никто не может противостоять ей.

От сознания этого, от неизбежности такого вывода он пришел к горькому заключению: будь что будет. Отныне он поплывет по течению, слишком усталый, чтобы бороться, слишком слабый, слишком одинокий. Да, это было точное, все определяющее слово: одиночество.

Он не мог уснуть, потолок и стены давили на него. Он почувствовал потребность в воздухе. И, одевшись, вышел из дому. Стояла очень тихая, прохладная, почти холодная ночь, какие часто здесь, в горах, приходили на смену утомительно жаркому дню.

«Отчего так светло?» — подумал он, смутные воспоминания о белых ночах русского севера коснулись его очень легко, не вызвав в душе никакого отклика. Но он тотчас понял, что это лунный свет, такой настойчивый и словно бы целеустремленный, как свет, который зажжен для чего-то, для того, чтобы что-то сделать или найти.

Он хорошо запомнил именно это свое ощущение. Как бы предчувствие. А может быть, потом, после того, что открылось для него в этом свете, ему показалось, что предчувствие было… Нет, оно действительно было: иначе зачем бы он в эту позднюю пору стал подыматься по знакомой тропинке напрямик в гору. Он ведь никогда раньше не бывал здесь ночью. И все было другим — более близким, одушевленным: тишина вливалась в него умиротворяюще и в ней как будто звучал для него голос очень маленькой, робкой надежды. Неизвестно на что.

Он боялся утерять это крошечное свое обретение, ему казалось, остановись он на минуту, и погаснет этот последний слабый отголосок жизни. Привычная дорога сама подкатывалась под ноги, и он шел дальше по залитому лунным светом склону. В этом свете все выглядело другим: призрачно мерцали капли росы на траве — он так давно не видел росы; деревья казались черными, и тени их угольно-рельефно выделялись на поляне. И странное чувство охватило его: будто он не один здесь. Чье-то присутствие выдавало себя неизвестно чем: ни звуком, ни движением, ни зрительным образом. И все же оно было. Оно не имело отношения к нему: оно существовало само по себе. И потому не вызывало в нем беспокойства. А только легкое удивление. И он уже не хотел уходить отсюда, как будто еще что-то должно было ему открыться в этом настойчивом, непреходящем свете.

Но впрочем, он ничего не ждал. Чего он мог ждать? Он ничего не ждал даже тогда, когда тоненький птичий писк раздался совсем близко. Он удивился, потому что это не был ночной звук: еще не намечался даже конец ночи. Но он повторился и теперь через короткие промежутки прозвучал еще и еще. И можно было уже понять, что это звук — не птичий. Это человеческий звук, во всяком случае, подчиненный человеческой воле, управляемый ею. Но на что походил этот слабый писк или клекот, нет, скорее писк, что он напоминал? Стараясь ступать бесшумно, он шел на эти звуки, еще не догадываясь, но уже допуская возможность догадки…

«На месте! Руки вверх!» — услышал он тихий голос непонятно откуда. И помедлил… Приказ повторился, и его чувствительно толкнули в спину. Он поднял руки, не оглядываясь. «Вперед!» — скомандовал тот же голос так же тихо. А писк продолжался — это он точно слышал. И теперь знал так же точно: один работает на рации, другой — охраняет.

Он попал на их стоянку, и теперь они его не выпустят. Но он думал меньше всего о себе, пораженный другим: здесь, в двух шагах от его дома, неведомые люди смертельно рисковали. Во имя чего? На кого они работали? Значит, есть в мире идеалы, за которые кладут жизнь вот так, просто, в одну тихую лунную ночь… Ведь на его месте мог оказаться кто угодно другой!

Странно было об этом думать, слыша за собой шаги незнакомца, уж наверное вооруженного: не с палкой же охраняют рацию…

Его уводили в сторону: писк доносился еле различимый, но тихий щелчок он все-таки услышал — там кончили сеанс. Сейчас радист присоединится к тому, кто сзади… И что они сделают с невольным свидетелем, которого они, вполне возможно, принимают за агента полиции? Да, они, конечно, думают, что он выслеживал их!

Но никто не спешил к ним.

— Можете повернуться! — послышалось сзади. Это было сказано другим тоном, и странно — голос показался знакомым. Совершенно сбитый с толку, Евгений Алексеевич обернулся и от растерянности сел на траву: в лунном свете перед ним стоял Морис Жанье.

Он сунул в карман пистолет, который держал в руке, но и без оружия выглядел совсем не тем человеком, которого знал Лавровский. Грубо высеченным казалось лицо, сдвинутые брови, крепко сжатые губы, цепкий взгляд делали лицо его как бы смещенным, необычным. «Таким бывает лицо человека на высшей ступени сосредоточенности», — подумал Лавровский.

— Я сразу узнал вас. Какого черта вам здесь надо? — спросил Жанье досадливо, но спокойно.

Зато Лавровский был сейчас взволнован до крайности. Он еще не знал, что именно его так волнует, но, во всяком случае, он не думал о том, чем должна закончиться эта встреча.

— Послушайте, Морис, не думаете же вы, что я выслеживал вас?

— Допустим. Что вы делали здесь в этот час? — Жанье спрашивал, словно не Лавровский, а он, Жанье, был здесь хозяином. А впрочем, это, пожалуй, так и было.

— Я просто не мог заснуть и вышел… В конце концов, это моя обычная прогулка.

— Не в этот час, — резко заметил Жанье, — мы хорошо знаем распорядок жизни в «Тихом уголке».

— Вы правы, но уверяю вас: я понятая не имел…

Жанье сел рядом, Лавровскому показалось, что он держит руку в кармане, сжимая рукоятку пистолета.

Некоторое время они молчали. Где-то притаился радист, оттуда не доносилось ни шороха.

— Вот что, Лавровски. Мы никогда больше здесь не появимся. Мы не имеем обыкновения работать в одном и том же месте.

Да, Лавровский где-то слышал о пеленге: все было ясно.

— Так вот: где гарантии, что вы сегодня же утром не выдадите нас вашему другу, шефу полиции?

— Морис, разве вы не знаете, как я отношусь к нацизму? Или вы думаете, что я не понимаю, против кого вы работаете?

— В том-то и дело: теперь такое время, когда только работой можно доказать свое отношение к нацизму.

— Поверьте, если бы мне представилась возможность…

«Не поверит», — с горечью тут же подумал Лавровский и уже совсем беспомощно уронил:

— Я остался русским, Жанье. Я мог бы безбедно жить в Германии при нацистах.

То, что он выговорил такие слова, показалось ему самому фантастичным. Словно сон это было: лунная эта ночь и рядом человек, которому можно было сказать такие слова. В несколько минут изменилось все для него: нет, еще не изменилось, но могло измениться…

Жанье все еще сидел неподвижно, и теперь Лавровский понял, что он выжидает, пока его товарищ не окажется вне досягаемости. Значит, радист уходит, а Жанье прикрывает его отход.

— Уверены ли вы в своей жене? — спросил Морис.

— Моя жена — совсем другое дело. Это ее не касается.

— Уже легче, — усмехнулся Жанье, — так вот: о гарантиях. Гарантии может дать только работа.

Он повернулся к Лавровскому, напряжение уже отпустило его: наверное, он более или менее успокоился насчет радиста.

— Вы могли бы помочь нам, Лавровски… — сказал он задумчиво, — вы могли бы существенно нам помочь.

— Чем? — это вырвалось у него так импульсивно, что Жанье смягчился.

— В каких вы отношениях с шефом полиции? Помимо карточной игры.

— Это как раз связано с карточной игрой: он много должен мне.

— Векселя?

— Долговые расписки.

— Вы зависите в чем-либо от него?

— Я от него — нет. Он от меня — да. Поскольку вряд ли сможет расплатиться.

— На что он надеется?

— Известно: на то, что отыграется.

— Если вы обратитесь к нему с просьбой… это будет касаться видов на жительство. Вы думаете, он согласится?

— Смотря по тому, для кого это будет делаться.

— Допустим, для ваших друзей, беженцев из Германии…

— Надо попробовать.

— Вы рискуете…

— Не очень.

Жанье все еще напряженно о чем-то думал. Лицо его смягчилось, и все же Лавровский не узнавал в нем того прежнего, которого знал.

— Месье Эжен! Я не появлюсь здесь больше, но от меня придет к вам человек. Вы узнаете его по эскизам. У него будет несколько эскизов: ваш отель и зарисовки дороги, вы хорошо знаете их.

«Так вот какую роль играли бесконечные наброски!» — подумал Евгений Алексеевич.

— Что я должен сделать?

— Прежде всего приютить моего посланца. Дальше — то, что он вам скажет.

— Я готов.

Ему показалось, что сейчас Жанье должен сказать ему что-то ободряющее, что-то вроде: «Я вам верю». Но он ничего не сказал, только пожал Лавровскому руку и быстро стал спускаться. Теперь уже наверное его товарищ был в безопасности.

Хотя еще был слышен легкий шелест удаляющихся его шагов, но уже показалось Лавровскому все это сном, привидевшимся в лунную ночь. Он еще не собрался с мыслями, но точно определил, что в жизни его произошел переворот. И то, что это случилось именно сейчас, когда он стоял перед крахом, перед окончательным падением… это усиливало ощущение нереальности происшедшего. Как будто человек занес ногу, чтобы прыгнуть в воду, и ушел не в тот мир, от которого бежал, а в другой, где стоило жить…

Да, жизнь вновь обретала для него ценность. Он получил возможность самоуважения. А ведь именно этого не хватало ему, и, как выяснилось, без этого он не мог существовать.

Мысли вспыхивали в нем и погасали, еще сомнения грызли его: а вдруг Жанье не решится на связь с ним… Почему он должен ему поверить? У них были разговоры: Жанье знал, почему Лавровский уехал из Германии. Но чего стоили разговоры здесь, за пределами рейха? И мало ли рантье, которые предпочли перевести свои деньги в другую страну и обосноваться в ней. Но эти рассуждения тонули в том двойном потрясении, которое он испытал, лицом к лицу столкнувшись с борющимися и получив надежду участвовать в этой борьбе.

Он все еще не двигался с места, словно боялся, что потеряет все, что все это останется здесь и, обездоленный, он вернется к обычному своему существованию. То, что он пережил этой ночью, входило в слишком резкое противоречие с его существованием, чтобы так просто вернуться туда, вниз, где господствовала Эмма и где надо было принимать решение.

Именно вспомнив о необходимости решения, он наконец поднялся. Удивительный оранжево-красный свет занялся на востоке. Он, вибрируя, словно бы вырывался из-за линии горизонта, трудно, медленно и все же победительно разливался все шире. И здесь, где он стоял, хотя все оставалось по-прежнему и сине-черные тени лежали неподвижно и прочно, словно нечто объемное, материальное, — и здесь все казалось готовым к принятию этих оранжево-красных лучей, посланцев дня, приносящих как будто не только свет и тепло, но и обновление.

Медленно спускаясь к дому, Лавровский отчетливо подумал: «Значит, жизнь еще не кончена». И сам удивился категоричности этой простой и непривычной мысли.

Было бы смешно предполагать, что Эмма откажется от своего плана. Он продолжал думать об этом, достигнув дома, где все еще спали, и он, не встретив никого, добрался до своего кабинета. Странным показалось ему, что здесь все оставалось по-прежнему: книга, раскрытая на столе, и непримятая еще постель. Оттого что жалюзи были опущены, в комнате стояла полутьма, создавалась иллюзия длящейся ночи.

Ему казалось, что сейчас он опустится в кресло и заново «перечитает» новую страницу, которая только что открылась ему, но несмятая подушка поманила его, и он словно провалился в глубокий освежающий сон.

Все последующие дни он четко, расчетливо обдумывал, как применить обстоятельства для новой, открывавшейся ему цели. И здесь решающим было достигнуть какого-то соглашения с Эммой. «Тихий уголок» был нужен, видимо соответствуя каким-то планам, да и нетрудно было догадаться, что само по себе такое пристанище дорогого стоит для дела Жанье.

Значит, надо было если не ломать план Эммы, то оттянуть его осуществление.

Отсутствие Костика Мария Васильевна по своей занятости обнаружила не сразу. Но все же хватилась: что это его не видно и вроде дома не ночевал!

— Он ушел, — ответила Светлана на ее вопрос, глядя мимо матери своими продолговатыми глазами, подчеркнутыми синей тушью. Глаза были безмятежными, как вода в аквариуме. Не безжизненными, нет. Но только крошечный кусочек жизни отражался в их прозрачной глубине. Это были два маленьких аквариума с зеленоватой водой, и даже там мелкое что-то произрастало… Но что? Марии Васильевне стало как-то не по себе, и она спросила по-чудному:

— Он когда придет? — хотя ей должно было быть ясным: Костик придет, как всегда, после работы. Как же иначе? Но что-то в тоне дочери обеспокоило ее.

— Никогда, — сказала Светлана, нахмурив тонкие бровки.

— Вы поссорились? — с надеждой спросила мать, потому что не могло быть ничего другого, что заставило бы Костика оставить их дом. А ссорам молодоженов не стоило придавать значения.

— Нет, мы разошлись без всякой ссоры, — пояснила дочь. И добавила: — Ты, мать, не волнуйся. Мы с Костиком совсем не подходим друг другу.

Мария Васильевна так растерялась, что не могла выдавить из себя ничего, кроме самой банальной фразы о том, что, мол, раньше об этом надо было думать.

И приняла весело-ироническую гримаску Светы как должное: так ей, глупой матери, и надо! И в ответе Светы была своя логика:

— Как я могла думать об этом тогда, когда еще не знала Костика по-настоящему?

— Как же ты, не зная, выходила за него?

Это тоже было не бог знает что, и Светлана снисходительно отпарировала:

— Когда мужчина хочет жениться, он старается показаться женщине в лучшем виде. А чтобы увидеть его в худшем, надо выйти за него замуж!

Час от часу не легче! Оказывается, тут уже подведена «теоретическая база»!..

Свету насмешил обескураженный вид матери, но она ведь была добрая девочка и, бросившись ей на шею, закричала, что нечего беспокоиться. Мама хочет ее счастья? Оно будет! Обязательно будет! Пусть мама не сомневается. Но не с Костиком. С Костиком счастья быть не может, это ясно.

— А с кем может? — горько воскликнула Мария Васильевна, но тут же поняла, что вопрос ее чисто риторический. Однако Света приняла его по-другому и ответила совершенно серьезно и обстоятельно, как было ей свойственно:

— Возможно, очень скоро я на этот вопрос отвечу.

И, чмокнув мать в щеку, выскользнула из квартиры, как рыбка из аквариума. Однако не с тем, чтобы беспомощно трепыхаться на песке, а совсем напротив: обрести новую жизнь в иных водах.

А Мария Васильевна, хоть и несколько оттаявшая от звонких и искренних поцелуев Светы, озадаченно спрашивала себя, что могли означать слова дочери. В чем они с Костей не сошлись? С Костей, который «с каждым днем любил Свету все больше»? Эта формула, высказанная им однажды, продолжала безотказно действовать. В этом не было сомнения, а жизненный опыт говорил Марии Васильевне, что в такой ситуации можно оставить мужчину только при одном условии: если засветило новое чувство, более сильное, а может быть… больше сулящее?

Мария Васильевна не пыталась прояснить для себя это последнее предположение, как обычно отталкивая любую мысль, которая могла бы представить Светины побуждения не очень благородными.

Разве Светлана когда-нибудь жаловалась на скромность их жизни, даже тогда, когда им было много труднее, чем сейчас? Разве она не выказывала каждодневно свою благодарность матери за жертвы, которые та приносила, чтобы доставить Светлане маленькие радости и осуществить ее скромные желания. Света и не имела других. И конечно, Костик тоже приносил эти жертвы, и Света продолжала оставаться на том же скромном уровне в своих требованиях. Да нет, она вообще ничего не требовала, зная, что муж, как и мать, сами положат к ее ногам все возможное.

«Возможное? А может быть, — вдруг опасливо подумала Мария Васильевна, — ласковая нетребовательность дочери покоится исключительно на том, что Света понимает бесцельность больших требований. И мирится пока с тем, что есть?»

Но раз так, значит, у нее может появиться стремление найти другой выход, поискать другие возможности.

Мария Васильевна не сомневалась, что Светлана заслуживает большего, чем пришлось на ее долю. Но у нее все еще впереди. И у Костика тоже. Это «все еще впереди» было отправной точкой рассуждений Марии Васильевны, гаванью отправления. Отсюда она могла уплыть в своих мечтах очень далеко…

Но сейчас эта точка потеряла свою устойчивость и сама поплыла в мутную перспективу неизвестности… Потому что невозможно было точно ответить на вопрос: была ли она отправной точкой и для Светланы. И если допустить хоть на один миг, что Свете было чуждо замахиваться на будущее, а, напротив, было свойственно жить сегодняшним днем, то рушилась вся цепь, и уж не в силах Марии Васильевны было найти хоть какую-то опору в море тоскливых сомнений: что же ждет Светлану? И еще горше: почему она, мать, в общем-то, оказывается, не знает не только этого, но и чего можно ждать от самой Светланы.

Итак, Светлана вышла в открытое море. Не сказать, чтобы совсем без руля и ветрил. Она шла в кильватере мощного судна с твердой надеждой вступить на его борт. Да нет, почему с надеждой? С уверенностью. Она не нуждалась ни в чьих советах: ею руководило внутреннее чувство, может быть, даже инстинкт, но она всегда точно знала, как поступит в том или другом случае.

У нее никогда не было близких подруг, она обходила стороной школьные привязанности и ссоры. И если сейчас допускала Нонну в мир своих надежд и открытий, то вовсе не за тем, чтоб почерпнуть опыт или выслушать совет подруги. А только лишь, чтобы самой еще крепче укрепиться в своих мнениях и планах.

План! Вот что должно быть главным. Света имела свой план и следовала ему неукоснительно. Ее план, как и всякий другой, включал в себя пункты главные и побочные. На сегодня главная его линия проходила по жизни Юрия Николаевича Чурина. И не просто проходила, а разрезала эту жизнь с легкостью ножа, входящего в масло… Ну что ж, всякий план предусматривает какие-то потери. Когда воздвигают новые жилые кварталы и закладывают скверы, рушат старые, а иногда даже не совсем старые, вполне еще пригодные. Но — мешающие. На данном этапе — ненужные.

И разве можно было сомневаться в целесообразности такого обновления! И в личной жизни так же точно.

Юрий Николаевич Чурин благодаря Светлане «обновлялся» прямо на глазах: ей казалось даже, что седоватые кудельки вокруг загорелой лысины уже не седоватые, а выцветшие на солнце. И они окружали Юрия словно бы нимбом. Да и сама его личность представала в глазах Светы как бы в некоем нимбе.

Светлана строила свою судьбу по своему плану, и было бы странно, если бы, возводя новое, она возвращалась бы в развороченные бульдозером развалины старого и копалась бы в них, раздумывая, не погребено ли там нечто ценное, о чем еще можно пожалеть.

И потому она сразу отмела вопросы Нонны о Костике. Не вписывался он в план. Пройденный этап. И не о чем тут рассуждать. Света удивилась, что Нонна с каким-то даже недоумением восприняла перемену в ее жизни. Она как будто бы даже не очень сочувствовала Свете. Что-то ее вроде смущало… Что же? Разве не Нонна сулила ей всегда нечто более заманчивое, чем серенькая жизнь с цветущим Костиком. Чего же она теперь скисла? Или испугалась? Храбрая Нонна, учившая ее, как жить на свете. Ах, Нонна, ты, наверно, постарела в своей тихой заводи, со своим «негоциантом»? И тебе уже не по плечу бурное плавание, в которое пустилась она, Света. Но оно ведь и не такое уж бурное. Во всяком случае, ясно виден порт назначения, и она знает, что прибудет туда без потерь.

И все же Светлану задевала какая-то нотка не то опасения, не то осуждения в тоне подруги.

— Нонна, ты чего, собственно, испугалась: того, что я покончила с Костиком, или того, что начала с Юрием. Второе тебе давно известно, а первое вытекало из второго. — Светлана, как всегда, говорила рассудительно и без лишних эмоций.

Нонна задумчиво разминала ложечкой мороженое:

— Это, конечно, так сказать, в комплексе… И не то что я испугалась за тебя. Ты, конечно, не пропадешь ни в каких обстоятельствах. Но… Видишь ли, проходит время, и начинаешь тяготиться своим положением…

— Что значит «своим»? Твоим?

— Моим. И я этого не ощущала, пока мой «негоциант» не повернул на сто восемьдесят градусов…

— Он тебя оставил? — спросила Светлана удивленно, но так холодно, что это задело Нонну.

— Напротив, он объявил мне, что не хочет вести «двойную бухгалтерию», что он ко мне очень привязан. Ну конечно, был толчок… Без этого нынешние мужчины ни на что не решаются. Понимаешь, жена узнала! И тут уж надо было «или — или»… Словом, он оставляет семью.

Светлана озадаченно смотрела на подругу:

— После стольких лет «двойной бухгалтерии»?

— Как видишь. Да ведь многое изменилось за эти годы. Связь с семьей ослабела, а у нас — окрепла.

Света все еще что-то обдумывала.

— Ты довольна? — спросила она наконец.

— Я тебе скажу откровенно: ты знаешь, я вовсе не тяготилась своим положением, но, когда оно в один прекрасный день окончилось, я ощутила, что, собственно, в глубине души всегда на это надеялась. И даже больше: что эта надежда держала меня на плаву…

Светлана во все глаза смотрела на подругу: что было искренне и что бравадой? Где настоящая Нонна? В смелости суждений, которые находили такой отзвук в Светиной душе, или в нынешней ее успокоенности? И значит, из этой успокоенности вырастают ее опасения за нее, Светлану?

Света улыбнулась немного свысока:

— Я никогда не буду фигурировать в «двойной бухгалтерии». Это не для меня.

И так же как Света в этом их свидании сразу учуяла перемену в подруге, так и Нонна подумала очень точно про Свету: «Она обрела форму. И сохранит ее при всех превратностях судьбы».

Но Светлане все-таки нужна была ясность:

— Что же тебя пугает, Нонна? То, что я рассталась с Костиком? Или то, что я с ним рассталась, по твоему мнению, преждевременно? Или у тебя нет уверенности в том, что я смогу устроить свое будущее?

Они давно не виделись, но перемена в Свете не могла произойти за это время. «Я ее просто не знала, — думала Нонна, — или, вернее, судила о ней поверхностно. Хорошо ли, что она так уверена в себе? Хорошо ли это для нее? Наверное!»

И Нонна ответила искренне:

— Я вообще не боюсь за тебя. У тебя характер. А это главное.

Нонна тут же подумала, что с таким характером можно через многое переступить. Через Костика, например, запросто. Но как обстоит дело с мамой? С мамой, которую Света так любит, так предана ей. А может быть, и эта любовь и преданность отойдут вместе с «пройденным этапом»?

И вдруг жизнь подруги представилась ей в виде американского шкафа для дел, стоящего в канцелярии на службе у Нонны: один ящик выдвигается — все другие защелкиваются…

Светлана, словно угадав ее мысли и так, будто это был совершенно новый, не связанный с прежним вопрос, проговорила:

— Есть одна трудная для меня вещь во всем этом. Трудная потому, что не от меня уже зависит…

— Мама?

— Ну конечно. У нее свои представления обо всем…

«И о тебе — в первую очередь», — подумала Нонна.

— Конечно, мама мне желает счастья больше, чем себе. Разве я не понимаю? Разве я виновата, что мы по-разному видим это счастье. Почему я должна убиваться оттого, что мне после школы пришлось идти работать, а не учиться дальше? А ведь мама до сих пор никак не успокоится и, что обиднее всего, винит себя в этом. А на самом деле все не так. Если бы у меня самой было желание, все бы устроилось… Теперь она ужас как расстраивается из-за Костика… Я ему настрого запретила плакать ей в жилетку. И если она его вызовет на разговор, чтоб сказал: «Что делать? Света любит другого…»

— Ты так ему велела? А сама ты сказала маме?

— Я? Нет, не сказала.

Света улыбнулась изумлению подруги:

— Ну подумай, Нонна, как я могу с этим показаться маме? Тогда надо сказать кто… Возможно, это до времени?

— До времени? — недоуменно повторила Нонна.

Света захохотала:

— Видишь, как ты судишь только по себе. Я вовсе не собираюсь долго оставаться в тени. Все должно стать ясным. Как в бухгалтерии. Обыкновенной, а не двойной. Со всеми ее «бульдо-сальдами».

— Вот как?

— А если от Костика мама услышит про другого, я скажу, что объяснила ему так, чтобы облегчить разрыв. Такой гуманизм вполне в мамином духе.

— Но раз ты так уверена, что долго не останешься в тени, то ведь и мама тоже узнает…

— А как же! Но понимаешь, она узнает тогда, когда все-все уже определится, наладится. И тут как раз войдут в силу соображения насчет «моего счастья»! А потом есть еще одно обстоятельство: полковник!

— Я так и думала.

— Ну, ты, может быть, думала, а у меня так просто крылья растут, когда я вижу, как они друг другу… ну не только подходят, но просто нужны. Ох, Ноннка, как мне хочется устроить маму!

— Да, это на твою мельницу…

Светлана понимала, что тема «мама — полковник» не столь занимает подругу, как ее, Светы, история с Юрием. По существу, Нонна вовсе не в курсе дел, и, право, она заслужила большей откровенности.

— Что тебе сказать про Юрия? Мы с ним в чем-то похожи друг на друга. Честное слово, я вовсе не чувствую разницы в годах… Ты это понимаешь?

— Еще бы! У нас ничего не может быть общего с мальчишками.

— Но главное даже не в этом. Просто он меня так любит, что ничего для меня не пожалеет…

— И никого?

— И никого. А это большое дело, когда человек для тебя никого не пожалеет.

— Это всё! — согласилась Нонна и мысленно обратилась к своему «негоцианту»: тоже вот — жалел-жалел и вдруг перестал жалеть. Сказал просто: «привязался».

И это было так удивительно: храбрая Нонна испугалась за подругу! Она бы даже не смогла точно определить почему. Что-то здесь было не так. В том, что она порвала с Костиком? Да, и в этом. В том, что сошлась с Юрием? И в этом тоже. Но что же здесь было неправильного? С точки зрения прежней Нонны все шло как положено. Сегодня? Сегодня это уже казалось ошибкой. Не с каких-то там моральных высот, вовсе нет. Просто житейской ошибкой. Это значило, что если раньше она была бы уверена, что такой поворот ведет Светлану прямехонько к счастью, то сейчас неясные опасения подсказывали Нонне, что, может быть, и не так уж прямехонько.

Но Светлана излучала такую уверенность, такую безмятежность! И наверное, все-таки на Светлану можно было положиться: она шла по жизни легко, но осмотрительно. И значит, очень уж была в себе уверена, раз твердо знала, что никакого сомнительного положения для себя не приемлет.

— Юрий женится на мне, — сказала она просто.

«Значит, все. Все уже решено, — странно подумалось Светлане, как будто это решилось только сейчас. — «Мне венчаться тем венцом, обручаться тем кольцом…»

Вероятно, на лице Нонны она прочла сомнение и потому добавила:

— Если бы я не знала это наверняка, меня не тронули бы никакие его чюйства. Ни за что.

Нонну поразил жесткий смысл этих слов:

— Значит, Света, он тебе это обещает?

— Вовсе нет. Об этом разговора не было. Он еще сам даже не знает. Но что так произойдет, будь спок!

Света глядела на подругу своими прохладными продолговатыми глазами, и в этом взгляде что-то такое передалось Нонне, что смывало ее опасения.

— Ты же знаешь, Светик, как я хочу счастья для тебя! — искренне сказала Нонна. И неожиданно для себя подумала: «Раз так случилось, что ничто другое в жизни не зацепило тебя, не увлекло, не заинтересовало… что ты лишь в ожидании какой-то встречи, какого-то принца… Пусть этим принцем будет для тебя Юрий Николаевич Чурин. Вряд ли он обманет тебя: разве ты недостаточно хороша? Но не обманешься ли ты в нем? Не пожалеешь ли когда-нибудь? А впрочем, почему ты должна пожалеть?»

Столь сложные мысли не так часто посещали Нонну, но перемена в ее собственном положении заставила ее как-то глубже вникнуть в историю подруги.

— Пока что, — уточнила Светлана, — наша поездка будет тайной. О ней знаешь только ты! Мы едем вместе в отпуск.

Нонна понимающе кивнула головой.

— Юрий все это устроит так, что комар носу не подточит… — Светлана улыбнулась, и Нонна поняла, что это выражение Юрия. «Жучок, однако!» — подумала она про Чурина, хотя ситуация была не такой уж редкой, не такой уж сложной.

— Подумай, Нонна, разве, не появись на моем горизонте Юрий, я имела бы возможность такой поездки? Но ведь это только начало…

И Нонна прочла в глазах подруги то победительное и отрешенное выражение, которое всегда заставляло верить в безотказную ее удачу.

— Ты ведь не торопишься? — спросила Нонна. — Я условилась с Игорем, что он зайдет за мной сюда.

— О, как странно, что я до сих пор с ним незнакома! — Светлана и в глаза не видала «негоцианта». Да и его имя прозвучало незнакомо: обычно он в разговорах фигурировал в своей «производственной» функции.

— Что ж тут странного? Мы ведь только сейчас вышли из «подполья». А «двойная бухгалтерия» отнимает уйму времени у современных мужчин, — заметила Нонна со свойственной ей склонностью к обобщениям.

Запоздавший Игорь-«негоциант» разочаровал Светлану: в нем не было ничего романтического, и он ни в коей степени не обладал «нимбностью» Юрия Николаевича. Нет, нимба не было. Моложавый, скромный специалист по пушнине. И видимо, одержимый своей профессией, потому что с ходу, верно еще не остыв, продолжал за столиком кафе свои служебные переживания. Впрочем, дамы слушали с интересом его рассказ. В самом деле, не так часто встречается: эмигрант, проживший до старости за границей, преуспевающий делец, вернулся на родину, чтобы здесь умереть. Само по себе это, конечно, не ново. Но что он оказался таким деятельным…

— Я лично считаю, — заметил задиристо Игорь, — эти заявления чистейшим фарисейством. Неужели не все равно, где умереть? В действительности эти люди стремятся вернуться на родину конечно же с тайной надеждой еще пожить. А пожить они хотят именно здесь. Потому что ностальгия — это ведь не тоска по мраморному памятнику на кладбище родного города, а именно по жизни здесь, пусть по остатку жизни. Человеку свойственно мечтать о счастье до самого порога смерти. А для такого человека счастье — в воздухе родины!

Игорь говорил, не просто поддерживая беседу, а с заинтересованностью, очевидно вызванной каким-то непосредственным впечатлением.

Нонна предположила, что такие люди возвращаются не для того, чтоб умереть, а чтобы умирать в родных местах.

Но тут Светлана возмущенно закричала:

— Слушайте, что это за тема для разговора? Неужели не о чем нам больше печься, чем о замшелых стариках, которые всю жизнь и не вспоминали о родине, а теперь им взбрело в голову вернуться!

Игорь виновато поднял руки:

— Заслуживаю снисхождения! Потому что затронул вопрос не теоретический, а, можно сказать, только что от него оторвавшись. И это, право, интересно. И кстати, подтверждает мою теорию о том, что не умирать, а жить собираются, как вы выразились, замшелые старики… Так вот, я сегодня почти целый день провел с таким «замшелым», кстати, он вовсе не выглядит таковым. И с огромным интересом…

— Он, конечно, насчет пушнины, — вставила Нонна.

— Гениальная догадка, Нонночка! Так вот, человек не просто эмигрировал — служил в белой армии во время гражданской войны и удрал с остатками уцелевших беляков. Прожил длинную, пеструю жизнь. И вот вернулся. Учтите: обеспечен выше ушей. Может заниматься меценатством: он смыслит в живописи, может путешествовать…

— Что ж ему еще надо? — удивилась Светлана.

— Представьте: работать! А так как он много лет имел торговое предприятие по пушнине и хорошо знает дело, он предложил свои услуги. И наши привлекли его в качестве эксперта. Вот теперь объясните его психологическое состояние, если он приехал сюда умереть… или умирать.

— Мне это совсем неинтересно, — проворчала Света. Она ожидала увидеть «негоцианта» совсем другим: ну, ровно ничего завлекательного она в нем не находила, рядом с победительным Юрием он выглядел бы совершенно тускло. И этот разговор… Она полагала, что он будет касаться животрепещущих вопросов: об их с Нонной планах, их чувствах. Разве Юрий когда-нибудь говорит с ней, Светланой, о делах? Еще чего не хватало!

Но как будто Нонну это все интересовало. Она живо сказала:

— Все-таки, Игорь, это твои фантазии. По-моему, здесь другое: твой новый знакомый ехал с одной целью, — ну слово «цель» не очень тут подходит… ну, с одним настроением, а здесь он попал совсем в другую атмосферу. И его затянуло… Сначала он захотел просто жить, а потом ему этого стало не хватать. Не хватать настоящего дела. И он бросился к вам, потому что именно это дело ему знакомо. И ему, конечно, импонирует, что вы его оценили…

— А чего ему было так уж бросаться, — удивилась Света, — раз он, как вы говорите, обеспечен выше ушей?

Игорь рассмеялся, а Нонна вразумительно пояснила:

— Есть такая у людей настоятельная потребность: быть нужными.

«Господи, какая она умная стала», — почему-то с досадой подумала Света. Впрочем, Нонна и раньше любила поучать, и Света охотно принимала ее житейские советы. Но сейчас они поменялись ролями: что такое Нонна сегодня? Банальная жена банального человека! А она — Света? О, она только начинает свое покорение мира.

Когда Игорь вышел, чтобы поискать такси, Света небрежно спросила:

— Он с тобой и наедине говорит про свои пушные дела?

— Конечно, почему же нет?

Светлана хотела сказать, что у них с Юрием совсем не так, что он без конца твердит ей только о своей любви, об их будущем… И на близлежащие темы!

Но почему-то не сказала, а Нонна назидательно заметила:

— Если мужчина делится своими делами, если у него есть такая потребность, это верное доказательство его чувств.

Светлана молча не согласилась с этим.

«В таком большом мире два человека нашли друг друга — это же чудо!» — думал Иван Петрович. И не чудо ли, что впервые он увидел Марию Васильевну в самый свой горький час и, значит, уже тогда, в такой миг было обронено зерно радости. Кажется, в Древней Греции существовала среди многих философских школ такая, которая учила, что каждому человеку отпущены равные доли счастья и горя: одно строго компенсируется другим… А может быть, проще: никогда не надо отчаиваться… Теоретически он знал эту нехитрую истину, но вот же выбросил ее за борт, когда она была ему нужнее всего.

Нет, ничто не подсказало ему в ту первую встречу, чем женщина эта станет для него. Но ведь тем и привлекательна жизнь, что без устали подбрасывает тебе неожиданности. И теперь, когда они стали так близки друг другу, как никогда он не был близок с женщиной, все их радости и горести делились уже на двоих.

Он так давно не испытывал чувства ответственности за близкого человека, за женщину, которая искала в нем опору. Конечно, имелся Генка, с которого, по его мнению, глаз спускать нельзя. Но это было совсем другое: привычное и необходимое чувство ответственности. А когда пришла к нему в растерянности и горе Мария Васильевна, разделяя ее чувства, он ощутил хотя и грустную, но все же удовлетворенность тем, что может это сделать.

Может встретить ее у метро после панического ее телефонного звонка и потом молча идти с ней до самого дома, понимая, как она подавлена, даже не по выражению лица, а по тому, каким готовным движением она оперлась на его руку. И как согласно кивнула головой, когда он сказал ей: «Подожди. Дома все скажешь». Небольшое расстояние, отделявшее их от его дома, они так и прошли молча, и молчание это было чем-то значительно и связывало их, может быть, крепче, чем предстоящий разговор.

Он догадывался, что речь пойдет о Светлане. То, что она рассталась с мужем, для Марии Васильевны серьезный удар. Иван Петрович утешал ее, оперировал ее же доводами: мы считаем для них счастьем то, что мы сами принимаем за него. Но они-то представляют его себе по-другому. Ясно ведь, что Светланино счастье не в Костике. «Но почему? Почему? — спрашивала и его и себя Мария Васильевна, — разве не счастье иметь рядом с собой хорошего человека, любящего тебя беззаветно. Разве можно не ответить на такую любовь?»

Но, повторяя эти слова, Мария Васильевна уже сама понимала, что Света как раз и не ценила того, что для матери было главным. И как это ни было странно, она впервые усомнилась в том, что знает свою дочку до последней ее мыслишки, как раньше думала. Это было для нее самое горькое. Потому что с Костиком или без него она хотела видеть Свету счастливой, но как же она могла даже думать о ее счастье, если не знала, в чем видит его сама Света?

Тогда Ивану Петровичу удалось ее успокоить простыми доводами, у нее же позаимствованными и укладывающимися в обычную житейскую формулу: «Им виднее!» Костик исчез с глаз, рассчитался в тресте и завербовался на дальнее строительство. Хотя это было дополнительным огорчением для Марии Васильевны — «Разбили парню жизнь!» — повторяла она, не «разбила», а «разбили», то есть считала и себя виноватой, — но, наверное, для нее было лучше, что он не мелькал перед ней воплощенным укором.

Светлана была, как всегда, ровна, ласкова с матерью, как, собственно, со всеми окружающими, весела в меру: не бьющей через край молодой веселостью, а свойственной ей, сдержанной и словно бы всегда на одном уровне. И Мария Васильевна успокоилась. Тем более что с некоторых пор Светлану взялись изо всех сил «подымать» на работе как «передовую», «лучшую» и с применением даже избыточных, по мнению многих, эпитетов, как, например, «наша гордость». Мария Васильевна была несколько обескуражена таким внезапным возвышением Светланы. Тем более что не улавливала, откуда такая пошла «струя»? Конечно, Света добросовестно работала, но были среди молодежи такие, для которых эта работа была настоящим призванием. В перспективе московского бульвара им маячила их судьба: масштабная работа по устройству столицы будущего. Под рукой Марии Васильевны они делали только первые шаги, тренировались для большего, привыкали к хозяйскому положению, которое уже виделось в надолго рассчитанных планах.

Света не связывала свою работу с будущим, она вообще, казалось матери, жила только настоящим. И однажды Мария Васильевна недоуменно сказала: «Знаешь, Иван Петрович, в этом есть какая-то ненормальность: Света ведь ни о чем не мечтает и не думает о будущем… А ведь это свойственно молодости».

Но все это было раньше. А теперь возникло нечто новое и, видимо, решающее, — он уже так хорошо знал Марию Васильевну: ее могла сбить с ног только настоящая беда.

Теперь, когда он усадил ее в кресло и примостился около, держа в своих ладонях ее холодную руку, и смотрел на ее ничем не прихорошенное лицо, он, словно это был ключ к предстоящему разговору, четко подумал: «Что бы ни случилось, я с тобой, Машенька, и будем вместе думать, как быть. И в конце концов придумаем».

Ах как легко он себе представлял, что можно что-то придумать, еще совсем не зная, о чем пойдет речь! И вдруг увидел, что она плачет. Не вытирая слез, сквозь них она глядела на него. И то, что она, словно жалея его, не решалась говорить, не меняла позы — как опустилась в кресло, так будто и замерла в нем, и единственным движением были бегущие по ее щекам, обильные, как у ребенка, слезы, — словно ударило его.

— Машенька, что же случилось, родная моя? Да говори же наконец. — Он уже не думал о том, что ее горести теперь — на них обоих и он поможет ей, что бы это ни было. Он просто испугался за нее, потому что увидел: она сбита с ног настоящей бедой. — Света? — угадал он. Но что могло еще случиться со Светой?

И тут она выговорила такие странные слова, что он даже не сразу воспринял их смысл. Во всяком случае, не в полной мере… Потому что если бы в полной мере, так это и его касалось. Не так прямо, а «обходным движением» как бы, сложным таким маневром.

«Да, что ж это она сказала? Светлана выходит замуж… за Чурина… Бред какой-то! И какой бы ни был Юрка прохиндей из прохиндеев, но это все-таки чересчур…»

— Машенька, но ведь этому можно помешать, — неуверенно начал он, в то время как в голове у него с опозданием застучала мысль, которая могла бы, конечно, сразу прийти ему на ум, но как бы ждала своей очереди, чтобы ударить больнее: «А Валя?»

И, не выдвигаясь на первый план, эта мысль уже не исчезала, но звучала как-то беспрестанно и назойливо, словно повторяющееся эхо главного нежданного удара.

«Нежданного?» Он вдруг вспомнил случайный и мимолетный разговор. Вечером, на их бульваре. Он задержался на работе и закончил, когда появился ночной дежурный. Дежурил молодой садовод вовсе не с их участка. Но они, конечно, хорошо знали друг друга. И этот молодой человек с модными баками, делавшими его маленькое лицо почти карикатурным, и с носом пуговичкой, очень словоохотливый, что Иван Петрович и раньше знал, высыпал на него за несколько минут, пока он посидел с ним на скамейке, ворох всяких новостей, и среди них — такую сомнительную и даже более сомнительную, чем другие…

Сейчас Иван Петрович отчетливо вспомнил, как тот произнес эти слова со вкусом и пониманием: «Наш-то шеф положил глаз на Светку». «Какую Светку?» — спросил он машинально, как о мало ему интересном предмете. «Что значит какую? Марии Васильевны дочку. Уж Чурин-то не промахнется».

Вот эти слова о Чурине Иван Петрович принял безоговорочно и даже подумал: «Значит, Юрка всем ясен в своих поворотах. Даже со стороны ясен…»

«Чего ж не положить глаз! Света у нас красотка», — вяло заметил он. И о каких-то дальнейших выводах вовсе мысли не имел. Ни в коей мере.

Собеседник ничего не ответил. И нечего ему, видимо, было отвечать. На том и кончилось.

И весь разговор запомнился ему только одним: уверенностью совсем стороннего человека в том, что «Чурин не промахнется».

Сейчас, приплюсованный к словам Марии Васильевны, разговор этот создавал непреложность факта. Иван Петрович держал холодные и какие-то беспомощные руки Марии Васильевны в своих и думал, что то, что для нее трагедия, другая женщина сочла бы жизненной удачей. Да почему же «другая женщина»? Вот же — сама Светлана…

— Машенька, как ты узнала? Вообще, как это получилось…

Ему казалось, что ей надо выговориться, и он благодарил судьбу за то, что оказался сейчас рядом с ней.

Когда она подняла на него глаза, тоска стояла в них.

— Что ты, Машенька? Нельзя так оплакивать живую, благополучную Свету.

Он тотчас пожалел о том, что сказал, особенно о слове «благополучная». Мария Васильевна отняла свои руки и горько сказала:

— Слишком благополучную, оттого и оплакиваю. Ваня, когда человек теряет себя, он все равно что мертв. Неужели ты думаешь, ты можешь предположить, что Светлану привлекает в Чурине что-нибудь, кроме «благополучности»?

Иван Петрович понял, как важен был для нее его ответ. Юрий представился ему очень ясно, но почему-то не таким, каким видел его сравнительно недавно. Он смотрел на Юрия отстраненным, испытующим взглядом первого их свидания.

Да, именно тогда, в кабинете треста, в первое их свидание, он смотрел на Юрия так, словно искал ответа на вопрос: каким он стал, что в нем взяло верх? Он всегда казался Ивану Петровичу словно бы составленным из разных кусков. Время могло зачеркнуть одно, вызвать к жизни другое.

Но и сейчас, когда он знал Юрия много больше, он не мог отчетливо сказать, каков тот в его глазах. И странно: то, что он узнал сейчас, что было так поворотно не только для него и Светы, но и для Вали — он подумал об этом с болью, — ничего пока не добавляло, не проясняло противоречивый облик этого человека.

— Машенька, — начал он осторожно, — может быть, мы судим поспешно: в Юрии многое могло привлечь Свету… — Он хотел сказать «помимо благополучия», но осекся и добавил: — Он умеет любить… — Нет, это было неточно, и он поправился: — Юрий умеет показать свою любовь и преданность… — Он поймал себя на том, что повторяет как-то сказанные слова Вали и продолжал: — Это очень важно — уметь проявить свое чувство. Иногда это свойство решает.

Может быть, оно и решило его собственную судьбу? Вернее всего: Юрий был рядом с Валей, весь напоказ со своей любовью. А что могла сохранить Валя в своей памяти от короткой фронтовой любви в заброшенной деревеньке на краю оврага? Какие слова? Он не сумел их найти.

Какой же каскад признаний обрушился на неискушенную Свету! Можно было себе представить…

И он уже с некоторой уверенностью предположил, что Светлана вполне могла увлечься Чуриным.

— Чурин, — Иван Петрович замялся, — не серый человек, он умеет искриться…

— Вот и она мне все твердила: «блестящий, ни на кого не похожий»… Но почему-то я не верю в ее чувства. Она — холодная, Светка! — отчаянно выкрикнула Мария Васильевна. И он понял, чего стоили ей эти слова.

— Машенька, ну расскажи, как все было, — он снова завладел ее рукой и уже не выпускал ее, пока она говорила. А она, говоря, словно прислушивалась к своим словам, словно заново оценивая происшедшее:

— Помнишь, Света уехала в отпуск? Сказала, что записалась в туристскую молодежную группу. Я поверила, почему не поверить? Она ведь и раньше ездила так. Один раз в Прибалтику, потом — на Волгу… А теперь сказала — на юг. И я порадовалась за нее. Девочка ведь работает безотказно. Не какая-нибудь тунеядка. Она очень работящая. — Мария Васильевна цеплялась за это слово, дорогое для нее. Да, для людей их поколения труд был самым главным в жизни, но, наверное, нельзя было только мерой честной работы исчерпать характер… — Оказалось, она ездила на юг с Чуриным.

— И никто не знал? И она сама не проговорилась? Характер! — Иван Петрович, впрочем, тут же подумал, что кто-кто, а Юрий умеет прятать концы в воду.

— Когда я ее спросила, почему она мне не сказала, Светка на меня посмотрела, как на дурочку: «Мама, — говорит, — я могу сказать тебе только сейчас, когда все решено и скоро мы поженимся. Неужели тебе было бы приятно узнать, что я — любовница Юрия Николаевича?..» — Мария Васильевна помолчала и тихо проговорила: — Пусть уж лучше побыла бы в любовницах, только бы не губить всю жизнь… Но я ей этого не сказала. Да она и не поняла бы меня. Она слишком… все рассчитала.

Ивану Петровичу было странно слышать из ее уст это слово, так подходившее Свете. То, что Мария Васильевна его произнесла, показывало, как близко она подошла к правильной оценке факта. И вряд ли надо было утешать ее, выискивая привлекательные черты в характере Юрия.

— Потом она мне все рассказала, они уже давно встречаются…

— Где же? — вырвалось у него, потому что вдруг он опять остро и болезненно подумал о Вале.

— Он нашел какую-то квартиру… — Мария Васильевна пунцово покраснела, как будто именно наличие квартиры для свиданий было самым позорным в ситуации.

И чтобы перешагнуть через это, он быстро сказал:

— Вот видишь, раз Света на все пошла ради их любви, значит, это серьезно…

Мария Васильевна посмотрела на него своим отчаянным взглядом, но сейчас что-то твердое выкристаллизовалось в ней, словно зернышко точной мысли, которой она не боялась теперь дать волю.

— Нет там никакой любви, Иван! — горько и зло сказала она.

И он не нашел, что ей ответить, потому что конечно же не для нее, не для такой женщины, как она, были его вялые утешения.

Теперь она рассказывала спокойно, со своей манерой, словно бы сама прислушивалась к своим словам и по-новому оценивала происшедшее:

— Я говорю: «Доченька, если ты мне скажешь, что его любишь, я и слова против не найду… была бы ты счастлива…» Ваня, она ведь хоть скрытная, она очень скрытная — это да, но она нелживая, гордая, изворачиваться не станет. Тогда она мне и сказала: «Я хочу жить. Настоящей жизнью, все иметь, что хочется, всюду ездить. И иметь возле себя такого человека, как Юрий, который все мне может дать. И свою любовь в придачу. Потому что, поверь, мама, я для него не игрушка, он меня очень любит…» Сказала и улыбнулась, знаешь ведь, какая у нее улыбка. «А ты его?» — спрашиваю. Она засмеялась: «Во всяком случае, я буду счастлива, я тебе уже сказала, чего я хочу». «Но ты смогла бы еще все получить, твоя жизнь впереди». — «А я не хочу «когда-то», не хочу «впереди», хочу всего сейчас. Вот именно, пока молодая и всем могу насладиться. И убиваться тебе вовсе не от чего. А надо радоваться», — «А как же он со своей женой? — я вспомнила, что видела ее не раз на вечерах в тресте: интересная такая женщина, ну, конечно, ровесница ему. А он такой нежный с ней. Даже всем приятно было на них смотреть. — Ты же семью разбиваешь». Верно, мои слова глупыми ей показались. «Ничего не разбиваю, — говорит, — она сама давно разбилась, у него столько романов было, сколько у меня волос на голове… И жена об этом отлично знала, и каждый жил своей жизнью…» — сердито так сказала. А меня словно подмыло: «Он так и при тебе будет…» «Ну, нет! — у нее глаза засверкали. — Он от меня никуда не пойдет». И так она это сказала, что я поняла: свою власть над ним она очень ценит. И может быть, не на последнем месте ее ставит, решая свою судьбу. Ты слушаешь, Ваня?

— Да, да, конечно, — он на минуту только отвлекся от нее, потому что вспомнил оживленное лицо Вали и ее: «Счастлива? Ну, конечно!» И эти слова, которые повторялись в разное время, но с той же интонацией, — как мог он их принимать так безоговорочно, не почувствовав за ними гордый Валин характер…

Но не о ней были главные его мысли.

Словно отвечая на них, Мария Васильевна продолжала:

— И она мне говорит так рассудительно… совсем не по возрасту. Ваня, разве мы в ее годы были так рассудительны? Хоть хлебнули жизни в десять раз больше! Так говорит, словно о чужом чьем-то деле: «Мы все учли. И то, что при другом положении у Юрия могли быть неприятности, это уж точно… А он… — Света с нажимом таким сказала, — не приспособлен к неприятностям. Но в данном случае — они вовсе исключены».

Мне это показалось сомнительным, и Света была этим задета. «Так он ведь уже все сказал жене». — «Ну и что же она? Только того и ждала?» — «Ждала не ждала, но ответила просто, что удерживать его не станет. И, он мне рассказывал, такую странную фразу бросила: «А знаешь, я всегда от тебя чего-то вроде этого ожидала». «Что значит, всегда? — спросил он, так она озадачила Юрия. — С самого начала, что ли?» — «Да, почти так». И она засмеялась. Юрий был даже немного ошарашен. И я видела, что это его задело. Но из всех возможных вариантов подобных разговоров, согласись, мама, это самый благоприятный».

Я не стала ее разубеждать. Раз уж все у них решено. И конечно, лучше так, чем поток заявлений и разбирательств, как это, знаешь, бывает…

— Нет, здесь не будет. Ни заявлений, ни разбирательств, — твердо сказал Дробитько.

Он отмахнулся от других мыслей, сосредоточась на том, что утешительное можно извлечь из ситуации. Разве только, что не будет скандала. Но это не могло играть решающей роли для Марии Васильевны: она думала о другом, и он понимал ее. Светлана самовыразилась впервые так полно и откровенно, и это было самое важное для Марии Васильевны. И здесь он уже не мог ничего сделать.

Его самого удивило одно обстоятельство: с необычайной легкостью он представил себе рядом Юрия и Светлану. С такой легкостью, как будто не только от него всегда ожидал «чего-нибудь в этом роде», но и от Светланы. Ах, Светлана, Светлана… «Молчалива и грустна»? Он вспомнил, что там есть еще строка: «Черный вран, свистя крылом, вьется над санями…»

И все же он не смотрел на будущее Светланы так уж мрачно. Может быть, он всегда был слишком снисходителен к Юрию? Из его памяти никак не уходили те дни, когда Юрий был надежным другом. А друг на войне — это не забывается. И свое сложное отношение к нему он не мог объяснить Марии Васильевне. Да и надо ли было? Ведь не Юрий, а Света нанесла ей удар.

«Как хорошо, что я оказался около нее! И она может на меня опереться в такую минуту», — снова подумал он, не имея ничего другого, чем можно было бы утешиться.

По-новому он сегодня воспринимал Машу. Или она предстала перед ним новой? Он привык видеть ее сильной. Да, в ней была упористость, жизнестойкость. В свое время, когда он уцепился за спасительный кусочек земли в своей растерянности, в своем отчаянии… Тогда Мария Васильевна оказалась его опорой. Сейчас она сама искала в нем опору, была растеряна, сбита с ног. Ее всегда деятельные крепкие руки словно не знали, куда себя деть, крупные кисти бессильно лежали на коленях и почему-то именно это больнее, чем ее слезы, тронуло его.

Ему представилась за ее словами вся ее трудная и честная жизнь, которую Светлана конечно же освещала и скрашивала тем, что всегда была такой, какой ее хотела видеть Мария Васильевна. И какой хотела бы видеть свою дочь всякая другая мать. Светлана не доставляла ей неприятностей, ее никогда не вызывали в школу, как других родителей, в ее дневнике красовались пятерки и четверки, и, если заводилась тройка, примерной ученице всегда давали возможность ее исправить. И скромной в своих потребностях она всегда была тоже… И с Костиком у нее все было хорошо…

— Да ведь я это все уже говорила, — спохватилась Мария Васильевна, — что это я об одном и том же?..

А он понимал, почему она повторяет все то же, почему возвращается к прошлому… Потому что не может, боится представить себе будущее. Будущее Светланы с Чуриным.

«Но Чурин — это значит и Валя…» — знакомо и тревожно отстукало в нем. Отстукало и тотчас спряталось. «Ну и что?..» — отрубил кто-то, сразу отсекая мимолетную мысль. Сейчас не это занимало его. А то, что Юрий опять возник так внезапно, так нежданно на его пути. Возник, чтобы ударить. Иван Дробитько опять принял удар на себя, хотя Юрий и в мыслях не имел, что это его, Ивана, касается. Но что замахнулся на Марию Васильевну, Юрий не мог не понимать. Понимал, но не посчитался с этим. И тут была знакомая чуринская поступь. Он всегда перешагивал через кого-то.

Вдруг он словно споткнулся о новую мысль: как знает Чурина Мария Васильевна? Почему она в таком отчаянии? Только потому, что Света связывает свою жизнь с немолодым человеком? Или тут есть еще что-то? И что может он добавить к ее представлениям о Чурине?

— Машенька, давай, дружочек, трезво рассуждать: Светлана увлеклась Юрием Николаевичем… Ну это легко можно себе представить… — против его воли горечь прозвучала в его голосе, и Мария Васильевна тотчас отозвалась на это:

— Ты знаешь о нем больше, чем я? Иначе?

Он удивился точности ее вопроса. Да, он как-то сказал ей, что знает Чурина по фронту. И только. Но сейчас он уже не мог ограничиться этим. Как странно! Эти новые обстоятельства вынуждают его заниматься тем, чего он всегда избегал: раскладывать Юрия по полочкам… Подсчитывать плюсы и минусы… Прослеживать прямые и кривые…

Он избегал этого так долго и так успешно. И вот теперь такая необходимость настигла его. Но в конце концов, к нему Чурин всегда оборачивался отнюдь не светлой своей стороной. Значит ли это, что и не было таких светлых сторон? Вовсе нет. Он отлично знал чуринскую отвагу в боях, в трудных обстоятельствах. Да, в них Чурин, был, вероятно, смелее, чем в служебных перипетиях. И разве не это главное? Но такие отдаленные оценки вряд ли могут сгодиться сейчас. В данном случае.

А что важно именно сейчас? Наверное, только одно: отвечает ли Юрий на чувство Светы? Но ведь он рушит свою семью. Значит, и его застигло нечто сильное, поворотное.

И вот он, кажется, нашел то, что нужно. То, чего ждет от него притихшая, заплаканная, такая необычная и такая ему дорогая женщина. С необыкновенной ясностью и нежностью подумалось ему: «Никогда ее не оставлю. Всегда буду рядом. Всегда поддержу. Как сейчас».

И так же ясно он дал себе отчет в том, почему именно сейчас утвердился в этой мысли.

То, что он сейчас скажет, не могло исчерпать тревоги за Свету, но здесь все же крылось что-то успокаивающее. И он сказал:

— Чурин женился на фронтовой девушке. Его жена была радисткой.

— Ты ее хорошо знал? — быстро и нервно спросила Мария Васильевна.

— Да, одно время мы все были вместе. Я и сейчас бывал у них… — несколько затрудненно сказал Дробитько. — Понимаешь, у них был крепкий союз, ну хотя бы то, что он длился столько лет… Двое детей, уже взрослые, конечно.

«Крепкий, а рушится словно карточный домик. Значит, не такой уж крепкий», — подумал он. В ушах его снова прозвучало: «Ты счастлива, Валя?» — «Конечно».

Он должен был оттолкнуться от этого:

— К чему, Машенька, я это говорю? Если Чурин приносит в жертву такой свой союз, значит, есть во имя чего… И потом… Он идет все-таки на большие неприятности, верно? — Иван Петрович подумал немного: — Нет, пожалуй, неприятностей не будет. Знаешь почему? Его жена не из тех, кто будет бегать по инстанциям с жалобами и заявлениями. Это точно.

Он опять подумал про себя, что и здесь Чурину повезло. И еще: что как раз возможные неприятности могли бы остановить Юрия…

Он чувствовал неловкость оттого, что разговор с Машей вел в двух плоскостях: вслух и про себя, но ведь эти его подспудные соображения не касались главного для Маши. Напротив: они утверждали Юрия в его решении, как-то оправдывали… Впрочем, разве он нуждался в оправдании?

Надо было отделаться от того своего представления о Юрии, которое сложилось давно, которое всегда довлело над ним. Надо брать его таким, каким он выглядит сейчас, в отношениях со Светланой. Юрий полюбил ее. Решил на ней жениться, порвать с семьей. Они поставлены перед фактом. И этот факт сам по себе не таит жизненной катастрофы.

Он постарался убедить Марию Васильевну, но не был уверен, что преуспел в этом. Она ушла от него утешенная не его доводами, а его готовностью к ним, его дружеской близостью.

Он же, оставшись один, по-новому удивился: надо же, чтобы через столько лет Юрий Чурин возник для него в такой глубоко личной коллизии! И сейчас уже мысль о Вале упорно не погашалась холодноватым, ироническим «Ну и что?». Не погашалась, нет.

Евгений Алексеевич уже не помнил, что именно рассказал он в тот вечер, когда, оставив шахматы, они допоздна засиделись еще на старой квартире Дробитько.

Но был уверен, что вернется к этому разговору, потому что испытывал потребность именно ему рассказать свою историю до конца. Почему? Откуда эта потребность? Дробитько не был для него посторонним человеком. Почему? Потому что он владел тайной этого человека? Потому что твердо знал, что никогда не откроет ее? Потому что он ни на миг не забывал, кто такой Дробитько для него?

Или потому, что находил некую фатальность, справедливость судьбы в коллизии Вадим — Дробитько? Но, зная, что продолжит свой рассказ, он пока что мысленно обегал все, что было потом…

После встречи с Жанье в горах. Когда началась новая и значительная полоса его жизни.

Возвращаясь к ней мыслью, надо было со всей полнотой не только представить себе Эмму, но и объяснить ее. Как можно объяснить ее Ивану Петровичу? Откуда начать?

Наверное, с самого начала. С той поры, когда после смерти отца она крепко взяла в свои руки все нити «дела»…

Как раз в это время и почувствовались в воздухе те самые веяния, тот остренький ветер, который предвещал большие перемены. Сначала — в политике. Потом — в других сферах. И уже проникали повсюду юркие и настырные агенты «нового времени», и все чаще в торговых кругах произносились такие слова, как «ариезация капитала», «консолидация истинно немецких капиталов», «изгнание нежелательных элементов из торговли».

Эмма пристально вглядывалась в конъюнктуру: она, не раздумывая, бросилась бы в мутные волны, подымавшиеся все выше и заливающие знакомые ей берега. Она чувствовала в себе силу и азарт, и то и другое было необходимо в предстоящей схватке за место под солнцем. Но не с таким мужем. Это — нет.

Конечно, он не был «нежелательным иностранцем» — упаси бог! С его «голубой кровью», с его прошлым офицера, сражавшегося против большевиков! Дело было в характере: она знала, что ни «голубая кровь», ни борьба с большевиками не станут для него той ступенькой, с которой он начнет путь вверх.

Он был не тем человеком, с которым можно было отправиться в опасное плавание. Кроме того, Эмма, по его наблюдениям, в то время не была стопроцентно уверена в победе новых веяний: в ней еще жила старомодная закваска отца, и в ушах ее еще звучали отцовские поношения «коричневой банды».

И еще: ни при каких условиях Эмма не согласилась бы разрушить семью. Семью, созданную по желанию ее отца и давшую ей настоящее положение хозяйки дома, матери и супруги.

Эмма была бы вполне удовлетворена своей жизнью, если бы не долетали до нее все более внятные и прельстительные голоса родины. Она видела себя в центре бурной жизни, она могла бы занять место в тех кругах, которые ценят ум и энергию истинно немецкой женщины.

И все чаще это прорывалось в ее общении с мужем. Он мог догадываться, что был не единственным, на кого изливались ее сетования.

Почему она, собственно, должна годами прозябать в роли эмигрантки: ведь только недоразумением можно назвать их выезд за границу. Хорошо еще, что это случилось до образования рейха! Иначе в их действиях можно было бы заподозрить политические мотивы!

Приезд Штильмарка поставил нужную точку в доводах Эммы. Она не видела причин, почему бы мужу не согласиться с ними. А его уклончивый ответ на ее предложение она расценила как свойственную ему медлительность в принятии решений.

И она не торопила его. Она хотела, чтобы решение было принято ими обоими. Не потому, что желала разделить с ним ответственность за дальнейшее. Вовсе нет. Это она брала на себя. Что делать: ее муж не подходил под категорию волевых, целеустремленных «нордических» мужчин, которых появилось теперь так много, что даже непонятно, где они были раньше! Не могли же они сделаться такими нордическими за какой-то десяток лет существования третьего рейха! Видимо, это начало дремало в них и выплыло наружу под благодатной сенью «Тысячелетней империи»…

Эмму волновали императивные, собранные и точно нацеленные мужчины. В них все отрицало безвольный, шаткий славянский дух. Даже внешне, на первый же взгляд и с первых же слов можно было отличить настоящего современного мужчину. Пусть он даже лысый, очкастый и не спортивный, а с «пивным» животом — все равно он Нибелунг! А почему? Потому, что твердо ступает по земле, взгляд через очки — победителен и даже брюхо его — не просто от невоздержанности, а от патриотического пристрастия к излюбленному нацией напитку! Его суждения категоричны, и он требует этой категоричности от других. Чтобы «да» было «да», а «нет» — «нет». И без слюнтяйства. И интеллигентских всяких: «быть может» и «если возможно». Потому что все возможно для человека с твердой волей. Фюрер был гоним и безвестен, а — достиг!

Лавровский не только слушал ее, но читал ее мысли, ее далеко идущие мысли…

Эмма «проникалась»… Она проникалась, как губка. Каждое слово символа новой веры принималось ею глубоко и безоговорочно.

А муж? Что она должна делать с мужем, от которого невозможно ждать понимания? Славянская натура, алчущая подчинения более сильной, более организованной. Мужа Эмма возьмет на себя, собственно, это произошло уже давно: она вела семью. Сохраняя его авторитет: «Он такой образованный. В своем кабинете он занимается наукой… Пишет». Так все выглядело вполне прилично. И никто не упрекнул бы Эмму в том, что ее муж не участвует в ее сложных операциях — да, они постепенно усложнялись — с помещением средств, с игрой на бирже. В кругу ее знакомств госпожа Лавровски имела собственное лицо, лицо деловой дамы с современными взглядами и направлением.

Эмма все чаще со снисходительной жалостью говорила о том, как ограничен был ее отец. Его драма состояла как раз в том, что он не уловил аромата эпохи. Подумать только: он считал фюрера мелким авантюристом! И это в ту пору, когда национальная революция уже была на волосок от победы! Он не был настроен на волну времени, ее отец. И поэтому ушел из жизни слишком рано: нельзя быть в разладе с эпохой.

Конечно, в свое время Эмма не была так сведуща и подпала под влияние мужа. Они покинули Германию словно какие-то евреи или другие неполноценные личности. Это была ошибка, но поправимая ошибка. Об этом ей уже не раз говорили ее гости-земляки. И Штильмарк… Эмма согласилась ждать.

Лавровский тоже ждал. Ждал, спрашивая себя: что нового внесла в его жизнь та лунная ночь? И отвечал с ясностью, давно ему неведомой: его бесполезное, пустое существование могло обрести смысл. Ему повезло: он выбился из небытия.

А если Жанье раздумает? Побоится довериться ему? Что-то говорило ему, что этого не случится.

Теперь Лавровский пристально всматривался в каждого нового клиента отеля, каждый раз ожидал, что тот может оказаться посланцем Жанье и предъявить эскизы «Тихого уголка».

Два раза в неделю, как всегда, у них шла игра в покер. Роже по-прежнему делал попытки отыграться, но теперь Лавровский давал ему маленькие возможности, с тем чтобы крепче держать его на крючке. Он не знал, что именно потребуется от него.

Однажды утром на пороге отеля появилась Мария — девушка Жанье. Она, как обычно, была с этюдником в руках, с рюкзаком за плечами. Лавровский встретил ее как старую знакомую: он ждал, что за ней появится Жанье.

Она сбросила тяжелый рюкзак и, весело оглядываясь, уселась в шезлонг на веранде:

— Не водите туда-сюда глазами, мосье Лавровски: Морис не придет. У него срочные заказы. Я поработаю у вас одна.

Тот странный акцент в ее речи, который слышался у нее и раньше, теперь прозвучал для Лавровского яснее, но еще более загадочно: так говорили по-французски славяне. А впрочем, что тут загадочного? Девушка могла быть с Балкан и мало ли каким образом оказаться здесь? Он никогда не интересовался этим. И сейчас его тоже интересовало только одно: случайно ли появление Марии или она курьер Жанье. Неужели он доверил ей столь важное дело? Сама важность его как бы утрачивала что-то оттого, что в дело посвящена эта молоденькая и вряд ли опытная девушка.

Он позвал горничную и велел ей устроить гостью.

— Я приведу себя в порядок и спущусь… У меня к вам дело! — звонко крикнула Мария, уже подымаясь по лестнице, а он все еще сомневался, о том ли самом деле идет речь и стоило ли так шуметь в этом случае.

И стал ждать, думая о том, что, может быть, так буднично, обыкновенно входит к человеку главное событие его жизни. Просто звонко кричат с лестницы: «Мосье, у меня к вам дело!..»

Когда Мария сошла вниз, свежая, с мокрыми от душа короткими волосами, в спортивной юбке и черном свитере, он как-то по-новому увидел ее. Может быть, просто потому, что раньше не очень к ней приглядывался: рядом с Жанье выглядела она неприметной, неинтересной. «А ей не так мало лет», — с удивлением констатировал он, и, когда она слегка улыбнулась, ему показалось, что она поняла его мысль.

— Какое же у вас ко мне дело, Мария? — он говорил легко, немного снисходительно, как говорят с очень молодыми людьми.

— Да ничего особенного, мосье Лавровски, но, видите, мне надо продолжать работу Мориса. Вот эти этюды… Надо сделать еще несколько.

Говоря, она доставала из папки листы, и это были те самые, которые должны были служить паролем при встрече. Она была курьером!

— Чем вы можете мне помочь? Я сейчас скажу вам: вот эти наброски, я не знаю, где они сделаны. В каком месте. Морис сказал, что вы сможете меня проводить туда, чтобы я там еще поработала… Видите ли, у Жанье есть мысль: сделать на выставке целую стену этих этюдов.

Все было ясно. Он должен пойти с ней в то место, которое изображено на листе. Которое Жанье избрал для его разговора с Марией.

— Пожалуйста, я покажу вам эту скалу. Мне кажется, вы там даже были…

— Я не помню.

— Ну что ж, позавтракайте, и мы отправимся.

Он смотрел, как она с аппетитом уничтожает легкий европейский завтрак, весело болтая о себе и Жанье, и ему пришла в голову новая для него мысль: только занятые большим делом люди могут так легко и беззаботно отдаваться мелочам.

Они вместе распили бутылку бордо, которое он предложил ей, и, когда она подняла на свет бокал, сказал:

— Я пью за ваше искусство, Мария, за ваши и Жанье успехи!

— О, выставка обещает быть сенсацией, — ответила она с тем характерным для нее грудным смешком, который вырывался у нее коротко и как бы заключал фразу.

Потом они отправились к скале, изображенной на эскизе. Можно было пройти напрямик, что они и сделали, подымаясь по крутой тропинке среди нагромождений камней, между которых местами сверкал падающий сверху ручей.

Они шли молча, подъем был нелегок. Мария шла впереди, тяжелый этюдник она оставила в отеле, и с нею была только папка на длинном ремне, которую она перебросила через плечо.

Скала открылась неожиданно за кущей деревьев. С одной стороны уходили вниз заросли ореха и ольхи, с другой — далеко видный, простирался горный хребет со снеговыми, мерцающими на солнце, как сахарные головы, вершинами.

— Какая красота! — тихо воскликнула Мария.

Он не понял, кто произнес эти слова: не сам ли он? Может быть, ослышался? Померещилось? Эти слова были произнесены по-русски! Чисто, как не может произнести никто другой, кроме русского человека…

— Вы говорите по-русски, Мария? — стараясь овладеть собой, спросил он, не заметив, что спрашивает не по-французски, а по-русски.

— Я русская, мой друг, — просто ответила она, и в лице ее проступила усталость, начисто снявшая только что игравшее на нем оживление. — Так-то, дорогой Лавровский… Потому именно меня и прислали.

Она опустилась на камень, устало протянув ноги, словно это признание стоило ей сил. А он стоял рядом и не мог унять биение сердца, не мог собрать мысли, оглушенный и просветленный, как будто время повернулось вспять и обратило его к самим истокам, к самому сокровенному…

— Благодарю вас, — сказал он и низко, по-русски, в пояс поклонился. И этот жест словно принес ему какую-то разрядку, и он продолжал: — За то, что вы явились. За то, что вы есть.

И вдруг, теперь уже совсем близко от себя увидев ее лицо, он понял, что это вовсе не молодая девушка. Не меньше тридцати можно было дать ей сейчас, когда она, словно сняв маску молодости и беспечности, тяжело сидела на камне, устало опустив руки себе на колени и подняв на него бесконечно утомленные светлые глаза.

Он понимал, что не может ни о чем спросить, но было бы жестоко с ее стороны не сказать ему, совсем ничего не сказать… Он знал теперь главное, но что-то еще она должна была сказать ему, что-то, что может знать только она…

Он ни слова еще не проронил и подумал, что в такую минуту у людей рождается взаимное понимание без слова, без знака, когда она сказала просто:

— Там у нас держатся. И выдюжат…

Забытое родное слово вошло в него с такой радостью и болью, что он застонал. И, опустившись рядом с ней, поцеловал край ее юбки, ощутив жесткое прикосновение сукна, как ласку забытого детства.

— Разве вы… недавно?

— Конечно, — ответила она и, встретив пораженный, неверящий его взгляд, сделала широкий жест, подняв палец к небу и прочертив прямую линию вниз…

Он постоянно слышал разговоры об английских и советских парашютистах, они казались ему измышлениями паникеров. Теперь он со всей полнотой понял, как ограничено было его существование: происходящее за стенами крошечного затхлого мирка воспринималось как нереальное.

Он чувствовал себя так, словно вдохнул другого воздуха, воздуха вершин, и в этот час ни о чем не жалел, ни о чем не вспоминал, словно уже был вознагражден одним этим ее коротким жестом, означавшим, что он чего-то стоит, во всяком случае — доверия!

Разгорался жаркий день, чувствовалось, что деревушка далеко внизу плавает в зное. Но потоки его не доходили сюда, дыхание ветра входило в него легким ознобом, а может быть, это было от волнения и от горькой радости, подымавшейся в нем при звуках неизъяснимо прекрасной русской речи.

— Нужно легализовать двух человек в этом городишке. У них документы не очень… Но все же могут служить основанием для обмена. Это легко сделает начальник полиции. Если захочет, — говорила Мария.

И хотя речь шла о деле непростом и даже рискованном, ничто не казалось Лавровскому трудным.

— Захочет, — ответил он твердо. У него не было и тени сомнения в том, что он все сделает, продиктует Дарю нужные действия… Ему доставляло радость представлять себе, для кого и для чего это послужит.

Понимает ли эта женщина, что она для него сделала? Или, поглощенная своим большим делом, вовсе не думает о нем, таком маленьком винтике в огромной, вероятно, и сложной машине.

Он представил себе этих людей, наполненность каждого их мгновения, а ведь только один этот час стоил десятков лет прожитой им жизни.

— Когда вы сможете переговорить с Дарю? — спросила она.

— Когда хотите. — Он подумал: — Но лучше, если я поведу с ним разговор при обычных обстоятельствах, когда он здесь будет. Это, видимо, в ближайшую субботу. Так можно?

— Можно. Я оставлю вам документы этих людей и исчезну…

— Вы вернетесь за ними? — испуганно спросил он, как будто с нею вместе исчезнет связь его с только что открывшимся миром.

— Конечно. Вы дадите мне знать, что все благополучно, что документы готовы.

— Каким образом?

— Я дам вам телефон, по которому вы позвоните, спросите мосье Дегара и скажете, что вам нужны последние номера «Цюрихского вестника». Вам ответят, что будут пересланы…

Он лихорадочно соображал: почему она уйдет, не дождавшись субботы? Потому что не верит до конца в успех предприятия? Или не верит ему? От одной этой мысли кровь бросилась ему в лицо.

— Если что-нибудь помешает… Если документы не будут выправлены — не звоните! Мы будем ждать неделю: может быть, не в субботу, а в следующее посещение Дарю…

— Нет, в эту субботу, — пообещал он.

— Отлично. А теперь надо оправдать эту нашу прогулку, — заметила она и открыла папку. Она достала незаконченный этюд и укрепила его на крышке папки.

Кто она? Действительно художница? Он не решался спросить. Он подумал, что если ей тридцать, значит, они какие-то годы жили в одно время в России. И эта простая мысль почему-то поразила его. Как странно, что они встретились здесь. И идет жестокая война, в которой она заняла свое место. А он? Будет ли он приобщен к их борьбе? Или все ограничится его помощью в деле с Дарю? Как ему распорядиться дальше своей жизнью?

Он вспомнил домогательства Эммы, план возвращения в рейх… Все это показалось ему таким далеким, словно он смотрел в перевернутый бинокль.

Она уже закончила и закрывала свою папку. Вдруг беспокойство охватило его: как он не подумал об этом раньше?

— Жанье в порядке?

— Да, но он больше сюда не придет.

Раз так, то, верно, ему следовало поговорить с ней о своих делах, но, вероятно, это все-таки будет удобнее, когда документы окажутся в его руках, когда он что-нибудь сделает для них. Для них? В такой же степени он делал это для себя.

В сумерки Мария покинула отель, пообещав вернуться вскоре. Эмма, питавшая симпатию к Жанье и его подруге, проводила ее немного по дорожке, змеившейся но склону. Стоя у ворот, он смотрел им вслед. Они шли, о чем-то оживленно болтая, и ему вдруг остро представилось, какие разные миры несут в себе эти женщины. Вот они расцеловались… Эмма возвращается, а он еще долго видит удаляющуюся Марию — такую обычную здесь фигуру: девушка с папкой на длинном ремне через плечо, с плоским ящиком в руке. Он увидел перед собой ее руку: не по-женски крупную, с неотмытыми следами краски… «Доченька. Была бы цела!» — так неожиданно подумал он.

Он нисколько не волновался ни перед свиданием с Дарю, ни тогда, когда его незначительная фигура с плоским лицом в пышных каштановых бакенбардах показалась в проеме двери. Роже Дарю, склонный к фантазиям, витавший в своих мечтах далеко от захолустья, в которое был закинут превратностями судьбы, не сулил никакой опасности, ни даже затруднений Лавровскому.

На лице Дарю он прочел обычное удовольствие от предвкушения игры, он был «правильным» игроком: все неудачи за зеленым столом он забывал, едва раздавался хруст распечатанной колоды, и он вперял взгляд в пеструю рубашку лежавших перед ним карт, этих вестников возможного успеха, которые он собирал в руке привычным движением, словно обласкивая каждый лист.

Можно было бы сказать, что он упивался самим процессом игры, великим отвлечением, которое она несла. Но Дарю был сам по себе отвлечен от действительности. К тому миру фантазии, в котором он жил, существовал только один мостик: крупный выигрыш. Крупный выигрыш, который делал бы возможным осуществление его мечтаний.

Несостоятельность их заключалась в том, что игра здесь хоть и была крупной, но ненастолько, чтобы мечтатель полицейский мог оказаться хотя бы у подножья большого успеха. В этом и раскрывалась особенность его характера. Все, что существовало вне игры, Дарю принимал как декорации, в которых разыгрывалась главная драма его жизни, драма, в конце которой ему виделся желанный апофеоз.

Для других партнеров покер был лишь средством времяпрепровождения, и они со скрытой, а иногда и с откровенной насмешкой относились к страсти Дарю. И только Лавровскому было понятно стремление уйти от убогости существования, от его бесцельности хотя бы на короткий срок, наполненный сильными чувствами, которые не на что обратить в обыденной жизни.

Дарю, как всегда, пришел первым, и Лавровский принял мгновенное решение: именно в эти минуты, когда Дарю полон ожидания и надежды, все скользит как бы мимо него… Все, кроме того, что касается игры.

Прикидывая, как может отнестись Дарю к его словам, как может принять новые обстоятельства: возможность перечеркнуть карточный долг, достигающий значительной суммы, а взамен оказать услугу, услугу в сфере своих обязанностей и, в общем, без особого риска… Раздумывая об этом, Евгений Алексеевич решил не откладывать разговор.

Он говорил о том, что в затруднительное положение с документами попали два его земляка, они — бывшие офицеры, его сослуживцы; он намекнул, что во Франции им грозили неприятности, связанные с делами внутри эмиграционных кругов: в них всегда кто-то с кем-то сводит старые счеты, — покушались на человека, заподозренного в предательстве… Словом, чисто внутренние эксцессы. Лавровский знает этих людей по молодым годам и ручается, что никаких неприятностей впредь от них не будет: и они уже не те, и время другое…

Дарю слушал с интересом, и в глубине его желтоватых глаз вспыхнула жадная искорка, которая, словно сигнальная лампа, разгоралась в пылу азарта: он понял возможность освобождения… Освобождения от долга, может быть и не очень заботившего его в силу свойственной ему беспечности… И все же ощутимого, как нечто связывающее свободу игры, ее размах.

— Услуга за услугу, мосье Роже, это само собой разумеется. Мои друзья — благодарные люди. Я — тоже. И буду счастлив вернуть вам в качестве сувенира ваши долговые расписки.

Он высказался в полной мере. И Дарю в полной мере его понял. Но он был человеком неожиданным: приблизив к Лавровскому свое лицо со слегка подпухшими глазами, в которых появилось мечтательное выражение, он аффектированным шепотом произнес:

— Вы знаете, мосье Лавровски, мне дорого ваше предложение не только само по себе… Хотя, гм… не скрою: для меня имеет значение… известная сумма… Но понимаете, я вижу в нем знак! Да, знак судьбы. Вот увидите: фортуна обратится ко мне лицом!

Лавровский был так доволен поворотом разговора, что позволил себе помочь фортуне Дарю, тем более что это ему ничего не стоило, кроме нескольких ненужных «прикупов». Случилось так, что и другие партнеры — впрочем, их класс игры был всегда ниже — дали ход картам Дарю. Он никогда еще не одерживал такой победы и был на вершине блаженства.

Забавно было видеть, как удача преобразила этого человека: он готов был обнять целый свет, и прежде всего, конечно, мосье Эжена, который принес ему счастье. С видом заговорщика он то и дело возвращался к этому, и у Лавровского все укреплялась уверенность в удаче и его дела. Если Дарю успех за карточным столом сулил какое-то свершение его мечты в неопределенном будущем, для Лавровского успех Дарю был делом жизни, ключом, с помощью которого он круто и немедленно повернет ее.

Только ощутив в руках выправленные Дарю документы, Евгений Алексеевич понял, что исполнено нечто уже имеющее цену, уже годное в дело. Дарю не подвел: документы были настоящие, с наклеенными по форме фотографиями, оставленными Марией. С них глядели обыкновенные лица молодых мужчин, каких можно встретить на каждом шагу.

Когда Лавровский вызвал данный ему номер телефона, мужской голос ответил, что мосье Дегар будет позже. Не зная, как поступить, Евгений Алексеевич сказал, что позвонит потом. Позднее ему ответил тот же голос, вежливо сообщив, что, когда будет мосье Дегар, неизвестно.

Это страшно обеспокоило Лавровского: ниточка связи, данная ему, грозила обрывом, что он может предпринять? Вдруг страх охватил его: не за себя. Ему сейчас виделась фигура Марии там, на скале, и сейчас она казалась ему беспомощной, преследуемой и, быть может, загнанной в угол. А Жанье? Раз он не мог показаться в «Тихом уголке», значит, и ему грозит опасность. Да и как она может не угрожать им?

Среди ночи он встал, чтобы спрятать документы в каком-нибудь укромном уголке. Он подыскал такое в гараже, за потолочной балкой, и уже был у дома, но вернулся, подумав, что тайник недостаточно замаскирован. Он находил то одно место, то другое: все казались ему ненадежными, он, как безумный, метался по двору, пока не забрезжило на востоке, а он все еще ничего не придумал, и в конце концов всунул документы в книгу, которую поставил среди других на полку, в кабинете. Ему показалось, что он будет спокойнее, если они окажутся поближе к нему.

Утром телефон не ответил вовсе. В полдень — то же молчание. Тяжелые предчувствия охватили Лавровского: связь была потеряна, и нет никакой возможности ее установить. Он лишился единственного шанса изменить свою жизнь. Но разве само решение ее изменить не подскажет ему выхода? Разве то, что он узнал, не направит его? Ведь самое главное — это именно то, что он узнал: рядом идет, бежит, клокочет другая жизнь. Но как он найдет дорогу к ней?

В тяжелых раздумьях он сидел у себя в кабинете, машинально прислушиваясь к смутным домашним звукам: звякнул колокольчик у калитки, в окно он увидел, как служанка побежала к воротам и вновь появилась с франтоватым молодым человеком в тирольской шляпчонке с крылышком куропатки. Видимо, новый постоялец отправился договариваться с хозяйкой, так как через некоторое время захлопали двери и двойные шаги прозвучали уже на лестнице.

Лавровскому было все равно: на его неоднократные звонки никто не отзывался. Безнадежность охватила его: ему показали свет лишь на миг, тьма казалась еще более гнетущей.

В час ужина он вышел на веранду. Все столики были заняты гостями, которые обосновались в отеле еще в начале сезона. Он равнодушно окинул взглядом веранду, раскланялся со знакомыми и повернулся, чтобы уйти к себе. Но в это время взгляд его столкнулся с пристальным взглядом молодого человека. Это, видимо, был новый постоялец, да, вот его тирольская шляпа лежит на стуле рядом с ним… Лицо гостя было вроде бы знакомым, и в то же время Лавровский готов был поручиться, что никогда не видел его.

Молодой человек отвел глаза и углубился в еду, но, поднеся вилку ко рту, еще раз взглянул на Лавровского: в конце концов, он мог поинтересоваться хозяином заведения…

Но когда он вторично и так настойчиво посмотрел на него, Лавровскому почудилось какое-то сходство с одним из тех двух, для которых он подготовил документы. Он не был уверен, он мог ошибиться: но что следовало сделать? И почему не пришла, как было условлено, Мария?

Конечно, их всех подстерегали всякие неожиданности, но значит ли это, что молодой человек свяжется с ним сам? Да, по всей видимости, следовало выжидать. Гость ужинал с аппетитом, выпил бутылку молодого вина, поболтал с официанткой, подошел к стойке и что-то сказал Эмме, наливавшей пиво, вызвав ее улыбку.

Потом он не торопясь вошел в сад и остановился, закурил, как человек, сделавший все свои дела и размышляющий, чем заняться дальше. И так естественна была его поза и безмятежность, разлитая во всей его фигуре, что Лавровский едва не потушил в себе слабую надежду.

Все же он подошел к постояльцу и спросил, как мог бы это сделать всякий хозяин отеля, как нравится здесь гостю. То, что ему пришлось первому начать разговор, собственно, ничего не значило: молодой человек, возможно, дожидался этого. Но он ответил односложно, он — в восторге от окружающего. И добавил, что уже бывал здесь: хозяин не помнит его? Прикоснувшись пальцем к своей тирольке, он медленно пошел к выходу.

Ночью Евгений Алексеевич достал книгу с документами… Нет, то был другой! За Лавровским захлопнулась последняя дверь, отрезав последнюю надежду.

Вечером он сидел на веранде, машинально глядя вокруг, смутно слыша реплики за столиками, где немногочисленные посетители допивали свое пиво, играли в кости или просто курили, наслаждаясь тихим вечером в этом поистине тихом уголке.

И такая буря в душе, она была только у него одного? Откуда он мог знать? Разве он проник в тайну Мориса Жанье, пока случай не вывел его прямо на цель…

Он увидел, что к нему направляется широкоплечий, загорелый до черноты парень, кажется, его звали Пьер. Один из рабочих, которых Эмма наняла для плотницкой работы по дому. Он ни разу не говорил с ним, предоставляя все хозяйственные дела жене. Да и появился Пьер совсем недавно… Что ему надо? Верно, Эмма прижала его в чем-то, и рабочий искал у него поддержки! Он сморщился в предчувствии неприятного разговора: он ужасно не любил вмешиваться в дела, и в то же время были случаи, когда не мог не вмешаться.

Но как будто парень имел в виду что-то другое.

— Добрый вечер, хозяин! Он и в самом деле добрый, не правда ли? — парень смотрел на него как-то странно, словно искал ответа на какой-то вопрос.

— Может, выпьете кружку пива?

— Благодарю, я ничего не хочу. — Он, однако, присел за столик.

Они помолчали.

— Видите ли, — парень улыбнулся, белозубая улыбка освещала его лицо, не снимая выражения серьезности. — Видите ли, у меня с собой эскизы этой местности. Их сделал один художник, а другой, помоложе, ему помогал…

— Где же они? И почему вы не передали их мне сразу? — сомнения охватили Лавровского, и он слишком поздно спохватился, что выдал себя.

— Потому не передал сразу, что есть препятствия… — Он кивнул в сторону калитки — «Тиролец»… Он сейчас встретился мне.

— А… Но почему художники не приходят? Они больше не выезжают на натуру?

Парень с минуту помолчал:

— Они никуда не выезжают. Их схватили.

Лавровский почувствовал почти физически, как земля уходит из-под его ног.

— Что я должен сделать? — спросил он после долгой паузы, потому что уже точно знал, что если не сейчас, то уже никогда не зацепится за звено хрупкой связи.

— Я предъявлю вам эскизы, чтобы вы не сомневались во мне…

— Я не сомневаюсь, — уронил Лавровский. Он и в самом деле сейчас обрел уверенность в том, что перед ним — новый курьер.

— А вы передадите мне документы!

— Как мы сделаем это?

— Я уже все продумал. Этот… он не должен меня видеть с вами. Я думаю, что не следует рисковать, встречаясь тут. Завтра в обед я спущусь вниз, в город. Неподалеку от заправочной станции на правой стороне есть ресторанчик «У подножья». Там мы встретимся. Вечером в восемь.

Они еще минуту молча посмотрели друг на друга, и это молчание было красноречивее самой сокровенной беседы.

Парень поднялся, лицо его снова было бездумно, беззаботно. И Лавровский остался один со своими мрачными мыслями: «Жанье, Мария… Но здесь все-таки не рейх!..»

«Тиролец» вернулся не скоро. Что он вынюхивал здесь? Мысль о Жанье и Марии вылилась в острое чувство ненависти к этому спокойно выслеживающему — кого? Может быть, он приставлен к нему? Может быть, «Тихий уголок» взят под подозрение?

Во всяком случае, следует поспешить с передачей документов, после чего Пьер, видимо, исчезнет.

Он сказал Эмме, что хочет спуститься в город, чтобы поискать настоящего трубочного табаку. Она удивилась: он так давно не выбирался в город. И обрадовалась: может быть, это его развлечет — последнее время он был в такой апатии! Она искренне заботилась о нем. И была снисходительна к его странностям, с которыми мирилась уже давно и привыкла к ним.

— Тебе надо развлечься: посидишь в варьете.

— Может быть.

Его решение провести в городе несколько часов было внезапным: просто он был не в силах спокойно ждать до вечера. Присутствие «тирольца», хотя он и старался не смотреть в его сторону, все время чувствовалось им как нечто связывающее, подавляющее. С удивлением он отметил, что «тиролец» — теперь он уже знал его имя, под которым тот был записан в книге приезжающих, — Эрвин Крамер из Саарбрюкена — общается с Эммой чаще, чем это делает обычный постоялец. Похоже, у них установились добрые отношения. Но это могло объясняться просто: Эрвин — ее соотечественник. А Эмма последнее время так томилась по рейху!..

В его отношении к жене все больше преобладала ожесточенность, словно все, что медленно накапливалось в душе, перелилось через край и, невысказанное, терзало его еще больше.

В назначенное время он сидел в ресторанчике «У подножья». Это было скромное прибежище окрестных жителей пригорода, вдалеке от оживленных туристских путей.

Но видимо, популярное в своем районе, потому что Лавровский с трудом нашел два места за столиком и, заняв стул рядом с собой, устало откинулся на спинку: он долго блуждал по городу и, заняв себя поисками табака, кое-как скоротал время. Документы в кармане пиджака он ощущал двояко: от них надо было избавиться — это не вызывало сомнения. И вместе с тем, расставшись с ними, он оборвет последнюю ниточку связи. Сначала Жанье, потом Мария, теперь Пьер, они уходили от него, и тьма поглощала их. Кому могли помочь документы, добытые им? Могли они хоть на короткий срок задержать развязку, которая ждала каждого из этих людей?

Он едва узнал Пьера, когда тот подошел к его столику: в хорошем спортивном костюме, в светлой рубашке, оттенявшей его очень темное лицо, он выглядел по-иному. И вдруг — безошибочно! — Лавровский узнал его: именно его фотография была наклеена на документе, который он должен был передать. От этого открытия у Лавровского как-то потеплело на душе: все-таки его маленький успех адресовался конкретному лицу, а не уходил в туманное пространство, в котором не было у него никаких ориентиров…

Рядом с ними за столиком сидели, пили, шумели, и Пьер сказал, что, пожалуй, им лучше уйти отсюда. Лавровскому показалось, что Пьер заметил кого-то среди посетителей…

Когда они вышли, оказалось, что погода круто изменилась: небо, обложенное тучами без малейшего проблеска, тяжело давило на распростертый у подножья городок, ветер порывами пробегал по улочкам, подымая желтоватую пыль, и словно сдернул все пестрые, махрово кустившиеся на углах корзины продавцов фруктов. И киоски втянули внутрь веревочки с яркими обложками журналов и. прихлопнули ставни окошек. Потерявший красочность и пестроту городок хмуро вглядывался вдаль, поблескивая стеклами закрытых окон.

Пьер вскоре нашел то, что искал: дом из местного камня с желтым фонарем над входом с вывеской трактира. Внутри было чисто и совершенно пусто. Четыре столика, накрытые со старательностью заведения, рассчитанного на постоянных клиентов, имели такой вид, словно тут ждали приглашенных.

— Здесь можно чувствовать себя свободно, — сказал Пьер, и по тому, как он поздоровался с поспешившим к ним хозяином, по виду и произношению итальянцем, Лавровский понял, что это у Пьера «свое» место и что здесь-то и произойдет у них разговор, от которого он ждал так много. Ждал и вместе с тем мало надеялся: Пьер казался ему только исполнителем, сейчас он возьмет документы, и они расстанутся. Он никогда больше не увидит ни Пьера, ни художников.

Все пройдет стороной, пролетит, как весь этот вечер, такой необычный здесь, с холодным ветром и мрачным небом. И опять будет синева над «Тихим уголком» и покер на террасе, и обычные дни потекут с обычной тоской… А там начнется новая полоса жизни — они вернутся на «родину». И дальше он уже ничего себе не представлял, словно черная завеса, за которую он вскоре проникнет, не позволяла ничего разглядеть заранее.

Все это теснилось у него в голове, пока Пьер вел переговоры с хозяином насчет ужина, видно, ему хотелось показать спутнику с лучшей стороны это знакомое ему место.

Он придвинул Лавровскому толстую папку меню:

— Незаметно вложите сюда документы.

Так как за ними абсолютно некому было наблюдать, Евгений Алексеевич объяснил такую предосторожность профессиональными навыками. Он повиновался, и Пьер с такой сноровкой переместил документы из папки в свой карман, что Лавровский с трудом заметил этот его маневр.

— Мы ведь никуда не спешим, не правда ли? — спросил Пьер. — Здесь нам никто не помешает.

Лавровский ответил, что будет рад разговору. Ему хотелось бы сказать многое: приблизиться к жизни, скрытой от всех, и от него — тоже. Он соприкоснулся с ней так вскользь, так мимолетно. Он не смог и, наверно, уже не сможет войти в нее. Но теперь он не сможет жить по-прежнему. Сумеет ли Пьер понять это? А главное — захочет ли?

Основное в их свидании — передача документов — совершилось. О чем хочет говорить с ним Пьер?

— Их взяли вместе. Против них вовсе нет улик. Но это ничего не значит. Если их выдадут рейху — надеяться не на что! — вдруг сказал он.

— Почему рейху? Разве Жанье и Мария…

— Они бежали из рейха.

Лавровский произнес затрудненно:

— И нет надежд?

— Пытаемся что-то сделать, здесь все же не рейх, если удастся локализовать дело, мы выручим их. — Пьер говорил уверенно, как осведомленный человек. И не таясь… Что даже удивило Лавровского. А впрочем… Ведь он кое-что все-таки сделал для них.

Теперь он по-другому понимал Пьера: он не был просто курьером. Лавровский сначала почувствовал, а потом убедился в этом.

— Одно дело сделано, — сказал Пьер, — надо думать о дальнейшем. Ваша жена энергично готовится к возвращению на родину.

— Я еще не давал своего согласия…

— Вы его дадите, — спокойно заметил Пьер. Лавровский вскинул голову. — Вы будете там полезнее для нас. Если захотите…

Евгений Алексеевич молча кивнул. Оборот, который принимало дело, был неожиданным для него. Он никак не связывал своей деятельности с рейхом. Но значит, они давно следят за ним… Или за Эммой?..

— Известно, что ваша жена переводит деньги в немецкий банк… Не удивляйтесь: мы ведь не вслепую работаем. А она ведь имеет от вас доверенность на все имущество.

— Да. Так же, как я от нее. На случай смерти одного из нас.

— Ваша жена практичная женщина. Она, сидя здесь, приобрела весомые связи с Берлином.

— Да… — неопределенно протянул Лавровский: он так мало уделял внимания деловым отношениям жены и теперь пожалел об этом.

— Так что вы вернетесь не на пустое место. У вас будет свой «тихий угол», но большего масштаба. Может быть, даже модный теперь «политический локаль»… Возможно?

Лавровский горько усмехнулся:

— Вполне.

Ну конечно, Эмма завязывала деловые отношения с постояльцами из рейха. Он замечал какие-то детали, но отметал их, не принимая всерьез мысли о возвращении.

— Партайгеноссен не склонны выпускать из рук капиталы, вам удалось проскочить в канун… Но там, в рейхе, будут приветствовать ваше возвращение…

Лавровский все еще не мог взять в толк, какой прок будет в нем, если он отправится в рейх. Пьер понял это:

— Господин Еуген! Сказавши «а», вы должны сказать «б» и помогать нам на той стороне.

Теперь было сказано все. Все точки расставлены по местам. У него закружилась голова от той крутизны, на которую его вознесли эти слова. Это не был страх, а только толчок неожиданности. Как бы мгновенного перемещения из одного пласта жизни в другой.

Пока он усваивал сказанное, Пьер глядел на него и в его лице продолжалась и углублялась та перемена, которую Лавровский отметил в самом начале их свидания. Это было полнее и неожиданнее, чем с Марией. От простецкого парня, управлявшегося на заднем дворе второклассного отеля, уже ничего не осталось в облике Пьера. Он словно постарел на глазах, и в голосе, и в манере его чувствовался опыт организатора, функционера.

«Их старит такая работа», — подумал Лавровский. А его самого? Нет, его состарила бездеятельность, бесцельность жизни. И теперь он словно сбрасывал груз лет вместе с тяжестью пустых дней.

Он не знал, как это будет, что сулит ему будущее: он готов был пойти ему навстречу, что бы оно ни обещало. И вдруг обожгло его еще одной мыслью, которая только краешком касалась его до сих пор: он стремительно приближался к своей собственной родине, будучи отдаленным от нее физически. Сказанное Марией дало начало этому. Теперь он мог мыслить более конкретным образом: если сразу после случайного его вторжения в сферу борьбы он мог думать, что эти люди работают на союзников, после разговора с Марией он уверился, что есть непосредственная связь, или, наоборот, многоступенчатая, — не все ли равно? — связь с Россией.

Как она будет осуществляться в рейхе? Он вовсе не думал об этом. Он вступил в братство, имеющее уже почву под ногами. Его научат.

Пьер не ждал ответа: верно понимая, что происходило в нем, не мешал работе привыкания, вживания в новый поворот судьбы.

«Как они доверились мне! — с благодарностью думал Лавровский. — Ведь все вышло случайно. Если бы я тогда не наскочил на Жанье…»

Он решился спросить:

— Я не увижу никого из вас? Да, я понимаю, — спохватился он, — это невозможно…

Пьер усмехнулся невесело:

— Мы ничего не знаем о своем будущем. Планы строим на самый короткий отрезок времени. Время торопит нас, но и работает на нас.

Да, конечно, это отчетливо видно было по «нейтральным» газетам. Даже по тем императивным обращениям «к народу», которыми, как никогда, пестрела унифицированная печать рейха.

— Победа наша неизбежна. Все усилия — на то, чтобы ее приблизить… Сделать это — значит сохранить миллионы человеческих жизней, — сказал Пьер.

— Кого или чего я должен ждать? — спросил Лавровский.

— Сейчас связь будет сложнее, через ряд звеньев. Я не знаю, кто и как отыщет вас. Только обусловлено, как вы узнаете друг друга.

— Значит, эскизы маслом и углем уже сделали свое дело и не нужны больше?

— Вас это огорчает? Они сыграли свою роль, вам придется запомнить другие условия встречи…

Лавровский возвращался поздним вечером. С ходу взяв такси, он вышел из него на окраине города. В гору пошел пешком, чтобы убедиться в том, что никто не следует за ним. И не только поэтому. Ему хотелось побыть одному, перебрать в памяти только что услышанное и, еще не облекая его в конкретные формы, представить себя в новом качестве.

Было ли оно продиктовано всей его прежней жизнью? Нет. Но оно дремало в нем, оно давало о себе знать тоской по недоступному и неизвестному ему. Война высветлила это чувство, и теперь он знал твердо, что это — чувство связи с родиной, пробившееся через толщу долгого, долгого отчуждения от нее. Пробившись, чувство это крепчало и делало для него возможным, казалось, самое трудное.

Так он шел по знакомой горной дороге, по-новому принимая каждый ее поворот и прощаясь со всем без сожаления, с какой-то жалостью к себе, обращенной к прошлому, словно он представлял себе и жалел постороннего человека в его душевном тупике, с его бедой, ни с кем не разделенной, носимой в самом себе годами.

И чем ближе к «Тихому уголку» он подходил, тем яснее и конкретнее становились его мысли, потому что они касались уже завтрашнего дня, который был первым днем его новой жизни.

Но он начался для него уже сегодня.

Эмма не спала, он увидел в окне спальни свет настольной лампы. Это его удивило: жена вставала раньше всех в доме, раньше всей прислуги, и засыпала рано, она не давала себе отдыха, но никогда не требовала от него участия в ее хлопотах. Надо отдать ей справедливость: ее власть над ним не осуществлялась по мелочам! — с горькой иронией над собой подумал он.

И тут же чувство освобождения охватило его: теперь ее власти наступил конец. Он не думал о том, что ходом вещей Эмма будет вовлечена, не понимая того, в круг его деятельности. Он весь был поглощен своим новым положением, и его-то и призвана укреплять Эмма, рвущаяся занять свое место в рейхе, уже принимающая все его нормы и примеряющая их на себя. И — на своего мужа.

В том, что дело так обернулось, крылось для него сознание ненапрасности прожитых лет.

Эмма услышала, как он своим ключом отпирает калитку: он видел, как потух на мгновение свет — она смотрела в окно — и вновь зажегся.

Он прошел в спальню. Эмма сидела в постели. На все еще привлекательном, хотя несколько оплывшем лице, обильно намазанном кремом, тревожно смотрели ее голубые, чуть выцветшие глаза.

— Почему ты так поздно? Я беспокоилась. Ты же знаешь, сейчас и здесь небезопасно…

— Встретил старого знакомого. И просто захотелось встряхнуться. Ты знаешь, мы слишком засиделись в нашем «Тихом уголке». И наверное, ты, как всегда, здраво рассудила…

Он сам удивлялся, как легко и естественно слетали с его губ эти слова. И удивился еще больше: слезы полились из глаз Эммы.

— Знаешь, я все время об этом думала. Боялась, что ты не захочешь… Родина все-таки есть родина, — неожиданно напыщенно произнесла она и даже подняла руку, словно выступала с трибуны. — И зову ее надо следовать!

Он уловил комизм этой сцены: ночной Эммин туалет и лицо в креме делали пародийным ее пафос.

— Вот именно! — с облегчением произнес он. И, пожелав жене доброй ночи, вышел со смутным чувством первого шага, сделанного на новом пути.

Пошел бы он к ней, если бы она не позвонила? По собственной инициативе… Вероятно, да. Конечно, да. Он не мог не думать о ней. Но это был второй план его мыслей. На первом стояла Маша со своими страхами и болями, и ее он должен был поддержать. Нуждалась ли в его поддержке Валя? Вряд ли. И все же он наверняка пошел бы к ней. Но она позвонила ему сама.

Хотя он редко слышал Валин голос по телефону, он сразу узнал ее и тотчас мысленно осудил себя за то, что не позвонил первый. Вряд ли она могла упрекнуть его: вернее всего, она не знала об его осведомленности и, во всяком случае, о его особой заинтересованности в происшедшем.

Валя говорила спокойно, ему показалось даже, легко, во всяком случае, не как человек в горе или растерянности. Просто есть потребность в дружеском общении, и она хотела бы его видеть. Он никак не мог вставить в этот лаконичный, неэмоциональный разговор слова о том, что он уже знает о случившемся. Не к месту было: Валя просила его приехать на городскую квартиру, из чего было ясно, что Юрия уже там нет. Дробитько знал, что Светлана из дому ушла.

Значит, они уже вместе. Может быть, даже на той даче, где побывал Дробитько. Почему-то эта мысль была ему неприятна. Возможно, потому, что Валины слова о том, что она очень привязана к этой даче, что здесь росли дети, здесь она писала свою кандидатскую, вдруг всплыли в памяти и как-то материализовались; терраса в зелени, особый загородный, но не дачный, более основательный комфорт, обжитости. Наверное, ей горько, что именно там…

Впрочем, он почему-то был уверен, что Юрий и Света укрылись где-то поглубже.

Валентина открыла ему дверь, они обнялись, как всегда. И как всегда, когда они оставались вдвоем, ясно ощутилось, как тесно-дружески они связаны. И что это вовсе не зависит от того, часты или редки их встречи. Да и вообще ни от чего не зависит. Это просто заложено в них и не выветривается от времени.

Валентина похудела, и от этого что-то в ней возвращало к тому, далекому ее облику. Она была оживлена, естественна. Как всегда. И он с облегчением отметил это. Думал ли он застать ее в отчаянии или растерянности? Нет, просто об этом не думал. По одной-единственной причине: он не очень вникал в отношения Вали с мужем. Только нутром чувствовал, что здесь не все просто.

Они обменивались обычными при встрече фразами. Она сказала, приятно удивленная:

— Ты отлично выглядишь. Поправился и при загаре. А что говорит медицина?

— Я ее не спрашиваю.

— Наверное, правильно делаешь. Как Гена?

— В пионерлагере. Любит он это дело.

— Знаешь, Ваня, это великое счастье, что мальчик что-то любит, чем-то увлечен.

— Не знаю, насколько это серьезно.

— А не надо пока, чтоб серьезно. Дальше видно будет.

Поскольку она отправилась на кухню что-то там приготовить, он пошел за ней, и, когда засвистел закипевший чайник, они уселись тут же, и в том, как она разливала чай, накладывала варенье в розетки, двигалась по кухне, не было ничего, что могло бы сказать о каких-то душевных передрягах. Ничего.

И это немного озадачивало Дробитько. Женщина так легко рассталась со своим счастьем? Было же счастье. А может быть, не было? Он испугался этого предположения. И еще больше испугался запоздалости его. Потому что это означало неизмеримо длинную череду компромиссов, уловок, самообманов… И он проглядел. Поверил ее самолюбивому бодрячеству.

Он не мог освоить такую мысль, она была тяжкой для него, непереносимой.

Валя смотрела на него странно понимающим взглядом. Он не мог умалчивать. И сказал с облегчением:

— Я знаю, что Юрий ушел. Все знаю.

Он хотел продолжить, но она его перебила:

— Я не потому хотела с тобой встретиться, чтобы тебе об этом сообщить. Понимала, что ты сам узнаешь. — Она усмехнулась: — Бульварная — в квадрате! — сенсация! Я хотела, чтобы ты правильно меня понял в этой ситуации. Именно меня.

Она положила руку на стол ладонью вверх этим своим знакомым ему беззащитным и доверчивым жестом. И он положил свою руку на ее ладонь и уже не отнимал ее, пока она говорила, как будто слова ее не только были услышаны им, но и восприняты через это прикосновение и потому — полней и яснее.

И чем полней и яснее, тем ближе накатывалась волна горечи, бесплодных сожалений об уже утраченном: да как же это мы проходили друг мимо друга! Не узнавая, будто под маской. А может быть, и носим маску, чтобы нас, не дай бог, не пожалели… Так ведь это же бог знает что! Ущемление естественного человеческого чувства… Недаром в народе слово «жалеть» стоит рядом с «любить»… Почему мы боимся его?

Валя говорила сбивчиво, но мысли ее были ясными, не сейчас возникшими. «О нет, не сейчас: она жила с ними долгие годы, одна — с такими мыслями!» — с острой жалостью к ней, с презрением к себе подумал он. Да, ему было легче так: легче поверить в ее счастье и поставить на этом точку. И вовсе позабыть, какой это гордый и скрытный характер. А ведь он знал этот характер, он был знаком ему, как этот жест: открытая ладонь… Как невеселая улыбка, с которой она сейчас сказала поразившие его слова:

— Насколько ты был счастливее со своими «несчастными» браками! Потому что не хотел терпеть даже крошечной фальшивинки… Я все поняла, ты остался самим собой. Не подмятый жизнью. Ты сам не понимаешь, какой ты… Ну как мне про себя сказать?.. Самое ужасное — это когда человек примиряется… С ложью, с обманом, с фальшью, когда они пронизывают всю твою жизнь, с самого утра, со стакана утреннего кофе… И до пожелания доброй ночи. Самое ужасное это, когда ты себе твердишь: «У всех так…» Есть такое выражение «спустя рукава…» То есть не засучивая их, не применяя усилий — пусть все идет, как идет. Вся моя жизнь с Юрием так и шла. И разве мне оправдание, что я нашла как бы противовес — в работе! Ваня, ты не думал, что есть что-то порочное в том, как мы разделяем свою жизнь на главное русло — наша работа и вроде бы боковое — личная?.. В том, что мы терпим в личных отношениях то, с чем не стали бы мириться в работе? Ни за что! Там мы борцы! Но, приходя к себе в дом, мы, особенно мы, женщины, оставляем свое оружие у порога… И великий компромисс торжествует…

Она говорила ровно, негромко, «выношенно». И это ранило его сильнее.

— Существует множество оправданий. Первое, самое веское: дети… Но, Ваня, большей частью это лжеоправдание. Дети очень чутки ко лжи, не знаю, что лучше: атмосфера лицемерия вокруг них или честная ущербность… Все остальное вообще не стоит и гроша! Ах, Ваня, самое дорогое: чистота человеческих отношений! Во всем, во всем: в работе, в дружбе, в любви…

Она произнесла это с силой, с тоской и в какой-то мере с освобожденностью… Или ему почудилось это?

— Я тебя заговорила, взяла реванш за все наши встречи… А если бы раньше так… то самой бы все стало яснее. И может быть… Да что теперь говорить! Мысль изреченная не всегда все-таки ложь! Нет, утаенная мысль скорее ложь…

— То, что ты говоришь, это все так, Валя, но ведь есть во всем и другой аспект: человеку свойственно надеяться — сегодня не сладилось, нет понимания, завтра оно может прийти…

— Так бывает, конечно, — согласилась она устало, — но чаще пропасть между людьми углубляется, и в конце концов… Ну, в общем, ты присутствуешь при этом «конце концов».

Ну нет, тут он не мог с ней согласиться! Юрий искренне считал отношения с Валей идеальными! И то, что он все-таки ушел, в этом что-то крылось… Может быть, он способен на всепоглощающее чувство?

Он не знал, как сказать это Вале, но она как будто сама догадалась:

— Ты, верно, удивляешься, что Юрий решился так… Не очень в его духе…

— Безусловно не в его! — вырвалось у Ивана Петровича. — Тем более что он тут идет все же навстречу неприятностям… Я имею в виду общественный резонанс.

— Никаких неприятностей, никаких резонансов. У них намечается ребенок.

— Час от часу не легче! — Дробитько открыл рот и позабыл закрыть его.

Валя искренне расхохоталась:

— Скорей скажи, о чем ты подумал…

— Об этом самом. Юрий опять будет выглядеть в наилучшем свете: «Создает семью!»

Против воли это у него вырвалось желчно, зло. А ведь ничего и против не скажешь. Ну, силен Юрий Чурин!

Но было еще нечто важное за этим: Маша!

И он хотел откровенностью же ответить Вале, но прособирался! И то, что она сказала сейчас, сделало затруднительным его признание.

— Я, Ваня, — это может быть, глупо… но имею такое твердое убеждение: рано или поздно человек за все несет наказание. За всякую неправду. И в отношении себя — тоже. Я жила годы неправдой… Нет, не то что неправдой! Но без правды… От этого только я и страдала. И знаешь, сейчас это уже меньшее, уже минувшее страдание. Просто… просто иногда так… немножко… жаль себя! — Она вскинула голову с короткими, разлетающимися волосами, словно отбрасывала слабость: — Вот выложилась. Не обессудь!

— Что ты, Валя! Я так счастлив. От твоей откровенности, от того, что наша дружба…

Она досказала:

— Без недомолвок. Великая вещь: дружба без недомолвок!.. Про себя расскажи.

— Вот ведь как получается. Все связалось в один узел… «А действительно, как это странно!» — подумал он. — Дело в том, что эта… девушка Юрия — она дочь женщины, с которой я связал свою жизнь.

— Я знаю… — сказала Валя просто. — Да ничего же тут удивительного нет… Секрета вы из своих отношений не делаете… И правильно. Ты, Ваня, правильно поступаешь… То есть делаешь то, что хочешь сделать. Не от лености, не спустя рукава, а в силу желания. Это все хорошо. А плохо, наверное, то, что она за дочку переживает.

— Очень. Это для нее — крушение.

— Надо думать.

Они помолчали.

Валя осторожно спросила:

— А девушка? Она искренне…

— Не думаю, — он сверился с собой и уточнил: — Нет, наверняка нет. Она очень прагматична.

— Что ж, когда-нибудь и она будет наказана.

«Черный вран, свистя крылом, вьется над санями», — прозвучало в нем, и Светлана возникла перед ним в своей лучезарности и уверенности. Какой там «вран»! Они отлично с Юрием столкуются! Ах, боже мой! Да трудно найти двух людей, так подходящих друг к другу!

Теперь, когда все стало ясно, они по-новому ощутили себя: что-то вроде утеряли и что-то обрели. Для него самым главным было: она не рухнула.

Возвращаясь, он впервые подумал определенно, беспощадно: «А ведь сейчас я мог бы быть с Валей. И ничто не стало бы между нами». И ответная мысль была такой же определенной и беспощадной: «Никогда не оставлю Машу. Всегда буду ей опорой. В силу… В силу мужской верности».

Иногда Павел Павлович звонил Лавровскому: получили на комиссию интересные картины или какую-нибудь старинную вещь. Не затем, чтобы он обязательно купил, а просто посмотрел.

В этот раз Островой сообщил радостно, что тот художник, о котором он рассказывал Евгению Алексеевичу, принес несколько картин, и если он хочет, то пусть приезжает. Потому что в мастерской художник ничего не показывает, а выставка его еще только проектируется.

Евгений Алексеевич вспомнил, как они с Островым как-то гуляли по набережной Москвы-реки и Павел Павлович рассказывал об интересном мастере разнообразного, но всегда городского пейзажа.

— Московский Утрило? — спросил Лавровский.

— Нет, это другая манера. Он по-настоящему русский. И хотя пишет и Запад, Европу, но всегда именно как русский. Это и создает его самобытность. Он по-своему понимает чужой город и раскрывает его по-своему. Со своими акцентами.

В тот день Лавровский чувствовал себя неважно: провел плохую ночь, глотал всякие сердечные средства. Он уже привык к тому, что районный врач, немолодой усталый человек, дорабатывающий последний год до пенсии, время от времени заезжает к нему без вызова. Первое время его это удивляло, как и то, что этот, по всей видимости, небогатый человек не берет денег за визит. Но доктор Зальцман интересовался им не только как пациентом: иногда подолгу засиживался, пил кофе, рассказывал разные случаи. Больше всего из военной поры.

Во второй половине дня Евгений Алексеевич приободрился. После грозы стояла такая свежесть в воздухе, словно это и не был огромный каменный город. И Лавровский, захватив палку, вышел на улицу. Строительный пейзаж, развертывающийся к западу от его дома, менялся каждый день: уже увезли краны, коробки жилых корпусов мерцали стеклами окон. Шли внутренние отделочные работы.

И каждый раз Лавровский отмечал новое вокруг. Строительство шло, конечно, и в тех европейских городах, в которых он жил. Но оно нигде не было столь «массированным».

Лавровский втиснулся в яркую коробочку троллейбуса, — ему нравился этот незнакомый раньше и нигде как будто, кроме Москвы, не принятый способ сообщения. И даже то, как при неполадках вожатый поправляет трос таким движением, словно подгоняет лошадь.

По старому Арбату он пошел пешком. Хотя час пик еще не наступил, но тротуары были полны народу, магазины впускали и выпускали толпы людей.

Та жадность, с которой он сначала силился охватить все сразу, торопясь, как будто именно непонимание мешало ему жить, — притупилась со временем. И теперь проникновение в суть вещей приходило постепенно: он осматривался на новом месте, устраивался прочно, словно впереди был еще необозримый отрезок времени. А впрочем, может быть, он и был?

Евгений Алексеевич все реже задавал себе этот вопрос: просто жил. Принимал с благодарностью те мелкие радости, которые ему доставались. Звонок Острового был одной из них.

Искусство всегда служило ему убежищем от напора того могучего вещного мира, к которому он долгие годы был приобщен. И потом, когда он отошел от дел и стал вести жизнь рантье, он смог целиком отдаться своему влечению. Но с началом войны и этот его интерес угас.

Сейчас, в том обновлении своего духовного существа, которое он переживал, был элемент и возвращения к старому, к старым влечениям. Но еще он не знал, что найдет здесь: впечатления его были несобранными, неопределенными.

Он искал: должно было прийти новое видение окружающего и, следовательно, нового искусства. Но пока то, что он видел, не давало ему ощущения открытия.

Он шел по широкой улице, справа и слева обтекали его потоки спешащих людей: все они обгоняли его плавно или рывком, осторожно или задевая его краем платья. Но всегда обгоняли.

Казалось, в конце концов иссякнет поток и он останется в одиночестве на широкой панели, круто сбегающей вниз. Но он знал, что позади то же течение и всё новые его волны проходят, обегая его, никогда не возвращаясь, но уступая место следующим. И это было, как жизнь: одни уходили безвозвратно, другие шли вслед, он был среди них. Пока жив.

Островой ждал его. В нем была милая Евгению Алексеевичу способность увлекаться искусством как чем-то бесконечно близким, целиком его наполняющим.

И сейчас он сразу же заговорил об Анатолии Павловиче Харитонове, потому что, видно, увлечен был не только творчеством его, но и личностью. Лавровский же слушал не очень внимательно, потому что, не видя еще картин, не имел интереса к их автору. Да и вообще он мало интересовался тем — «кто». А только тем — «что»…

Поскольку в помещении этом подготавливались выставки, перед запасником имелся просмотровый зал, где картины развешивались перед отбором на выставку. Здесь-то и находились городские пейзажи Харитонова.

При беглом осмотре Лавровского сразу словно ударила необычность освещения. Источник света всегда как бы находился вдалеке от изображенного. Световой луч словно бы на излете касался полотна. И это придавало изображаемому призрачность, создавало впечатление, что ты не можешь как следует рассмотреть… Вначале это раздражало, потом именно необходимость усилия, чтобы всмотреться, заставляла проникнуть в замысел художника, давая зрителю возможность догадки, работы воображения, сотворчества.

Холстов было всего пять. Четыре из них были посвящены северному городу, скорее всего это был какой-то городок Карелии, колорит передавался скупо, обобщенно, недоговоренно.

Пятый был больше других по размеру и как-то более «заставлен». Мастер, дающий много «воздуху», здесь как будто изменил себе, набросав множество деталей, на первый взгляд заслоняющих главное.

Но это лишь мельком, сгоряча, с первого взгляда отметил Лавровский. Другое пригвоздило его к месту, заставило бешено забиться сердце, так что он поискал глазами стул, но расстояние до него показалось ему непреодолимым, и он продолжал стоять, уже не рассматривая детали, а вбирая в себя общую композицию…

Это меньше всего относилось к манере художника. А лишь к изображенному им. На холсте он увидел поворот дороги, ведущей к отелю «К тихому уголку»…

Никогда с тех пор Лавровский не бывал в тех местах, никогда не встречал ни Жанье, ни Марии, ни Пьера. Не зная их настоящих имен, он не мог бы их даже искать.

И потому встреча сейчас была не только с прошлым, но, может быть, и с настоящим.

Павел Павлович, уловив интерес Лавровского, поспешил заметить:

— Здесь не все для продажи. Это как раз я попросил художника просто экспонировать у нас…

Евгений Алексеевич сказал, что хотел бы повидать автора. Фамилию художника он нашел в правом нижнем углу картины, но это не был Харитонов. Внимательно рассмотрев холст, Лавровский не обнаружил полного тождества с известным ему. Да это было и естественно: видно, что это не старая работа — краски были свежими.

Но места, места были изображены те же. С бьющимся сердцем он узнавал поворот дороги, нагромождение скал выше, если подняться напрямик к тому месту, где он засек Жанье с радистом.

Удивительно, что именно те самые места, изображение которых служило им паролем, были запечатлены на картине.

Лавровский узнал, что летом художник живет за городом, телефона там у него нет, но подробный адрес значился в книге магазина. Евгений Алексеевич не стал откладывать поездку.

Почему он не расспросил подробнее о художнике? Как будто боялся спугнуть воспоминание, потерять мгновенно возникшую надежду — он сам не знал на что. Но случайность исключалась: места были именно те. Даже манера отчасти напоминала Жанье, а ее рабски копировала Мария. Значит, это могли быть и ее работы, но тогда возникала мысль о реставрации. Был, следовательно, один вопрос: кто скрывается за фамилией Харитонов? Он хотел узнать это сам, словно тот давний запрет еще имел силу.

И едва электричка вынесла его за пределы города, подхватило его словно ветром давно прошедшего, той сумятицей чувств, которая владела им тогда. Свет и тени так резко перемежались в его жизни, словно его человеческое существование проходило в зоне самого континентального духовного климата. Да собственно, так оно и было.

И все полтора часа, пока поезд мчался мимо дачных поселков, светлых березовых рощ и темных сосняков Подмосковья, мелькали, накладываясь на них или перемежаясь с ними, другие картины, другие леса и дороги, и угадывались виллы за кущами деревьев, и где-то уже краснела черепичная крыша «Тихого уголка»…

Место было немодное, малолюдное, а от той окраины поселка, где жил художник, и вовсе веяло стариной.

Почерневшие срубы построек, вероятно уже обреченных на слом, заглохшие палисадники — все здесь выставляло напоказ свою отчужденность от подмосковной нови, и казалось, что вовсе не электричка коротко гуднула в отдалении, а старинный паровичок, неторопливо влекущий цепочку разноцветных вагонов.

Лавровский разыскал дачу художника Харитонова, она ничем не выделялась в неровном строю таких же старых, безнадежно врастающих в землю домов. Калитка была открыта, заросшая мятой дорожка вела к широкому крыльцу, по-русски увенчанному резьбой. Никто не встретил его.

Лавровский постучал в дверь дважды, прежде чем послышались шаги. Кто-то шлепал босыми ногами, на ходу крича: «Не заперто, входите!»

Лавровский непривычно нажал щеколду и, переступив порог, уже из сеней увидел в раскрытую настежь дверь глубину комнаты, стены которой были увешаны холстами, листами-набросками углем.

Молодой человек маленького роста, с темной бородкой, подчеркивающей бледность и болезненность его лица, в блузе, испачканной красками, в вылинявших джинсах, глядел на посетителя удивленно.

Однако догадался предложить ему стул, что было весьма кстати: Евгения Алексеевича утомила дорога через поселок.

— Простите мое вторжение, — начал он, — Анатолий Павлович?..

— Это я, — Харитонов примостился на краю стола.

— Лавровский Евгений Алексеевич, — он приподнялся, после чего и Харитонов спрыгнул со стола, и они обменялись рукопожатием.

— Вот что меня привело к вам, Анатолий Павлович. Я хотел бы приобрести кое-что из ваших картин…

— Я продаю через комиссионный… — хмуро ответил художник.

— Да, я знаю. Но есть одно обстоятельство… Среди переданных вами в магазин есть пейзаж, подписанный не вами.

— Да, я решился продать его потому, что у меня имеется несколько вариантов… Иначе я бы с ним не расстался. Эти холсты имеют свою историю и дороги мне. Так что если вы…

— Нет, нет… — ужасно взволновался Лавровский, — здесь совсем иное…

Художник внимательно посмотрел на него:

— Евгений Алексеевич, разрешите я помогу вам снять макинтош. И пройдемте в соседнюю комнату, там нам удобнее будет…

Лавровский согласился с благодарностью: слова о «вариантах» возбудили в нем надежду — неужели он увидит именно те… И в конце концов откроется же ему путь этих «вариантов» сюда, в мастерскую молодого художника…

Помещение, в котором они теперь оказались, было просторно: одновременно и мастерская и жилье.

Художник спросил напрямик:

— Я так понял, что вас интересуют определенные вещи: швейцарский ландшафт?

— Именно.

Художник казался несколько удивленным, но видно было, что он готов услужить гостю.

— То, что вам показали в магазине, это реставрировано… Остальное имеет иной вид, отчасти попорчено: это ведь старые работы — сороковых годов еще…

— Я знаю, — уже совершенно удивив хозяина, произнес Лавровский, — я очень хорошо это знаю…

Харитонов, который открыл дверцу старого шкафа, откуда, видимо, хотел достать интересующее гостя, вдруг остановился:

— Евгений Алексеевич, мне показалось… Может быть, вы знали художника? Но он никогда не был в России. Он — бельгиец.

— Думаю, что речь идет о человеке, которого я знал. Если вы мне покажете его пейзажи…

— Да-да… — Харитонов заторопился. Стоя на коленях, он вытащил из нижнего отделения шкафа несколько холстов на деревянных подрамниках.

— Сейчас я устрою нужный свет… — он задернул занавеску и зажег лампу сбоку.

Этот боковой свет оживил слегка поблекшие краски. Но если бы они выцвели и сильнее, Лавровский узнал бы… Узнал безошибочно работы Мориса Жанье, которые стали для него чем-то значительно большим, чем просто картины знакомого художника.

В углу стояла та же неразборчивая подпись, что и на холсте в магазине.

— Это все работы Мориса Бегзака, — сказал Харитонов. — Вы знали его самого? Или его картины?

— И его, и его картины. — Фамилия Жанье конечно же была ненастоящей: он это и тогда предполагал. — Как вы получили все это?

— О, это целая история. Если вас интересует…

— Чрезвычайно.

— Картины эти — среди них есть законченные, но много этюдов, набросков — они все мне достались от отца, он умер два года назад. Во время войны отец попал в плен. В лагере он познакомился с художником Бегзаком. Им удалось бежать.

В конце концов они очутились во Франции, там они оба принимали участие в движении Сопротивления. Потом судьба развела их в разные стороны. Позднее отец узнал, что Бегзак попал в руки гестапо и погиб. Уже после войны товарищи во Франции переслали отцу несколько работ Бегзака.

Отец очень дорожил памятью о друге. И я… Хоть никогда не видел этих людей, знаете, привык считать их близкими. Так уж повелось при отце. Кое-что я реставрировал…

Харитонов нерешительно взглянул на гостя. Тот прочел в его глазах вопрос, который молодой человек не решился задать. Да, конечно, он мог предполагать, что его гость знал нечто, неизвестное даже его отцу, ему, возможно, приходило в голову, что Лавровский был одним из тех, кто видел Бегзака в его последние дни на свободе. Да ведь так и было.

В затянувшемся молчании таилось столь многое. Художник прервал его просительно:

— Если вы сочли бы возможным… Наша семья очень дорожит воспоминаниями о товарище отца.

Евгений Алексеевич ответил поспешно:

— Я расскажу вам.

— Можно, я приглашу жену и сынишку? Ему, правда, всего девять. Они тут, на участке, недалеко…

Он вернулся с молодой женщиной и мальчиком. Лавровского усадили пить чай. И вот здесь, среди только что увиденных им людей, еще вовсе не узнанных, ни одной стороной своей не соприкасавшихся с его жизнью, Евгений Алексеевич ощутил какую-то крепкую и почему-то ценную для него самого ниточку связи с давними днями, решившими его собственную судьбу.

Эта связь времен как-то упрочивала его собственное существование. Словно он обнаружил ранее скрытые корни своего прошлого в настоящем.

 

IV

Он проснулся ночью от шума дождя. Шум был как бы многослойным: поверху словно крутая волна обрушивалась на вершины старых вязов во дворе, потом она будто разбивалась, запутавшись в их листве, а внизу шипела и рокотала и не успевала дошипеть, поглощенная новым шумным порывом ветра вверху.

Иван Петрович вспомнил летнюю ливневую ночь, когда он возвращался от Чуриных, ту путаницу впечатлений и чувств, сквозь которую властно пробивалось нестерпимо острое ощущение одиночества. Что придавало ему тогда эту остроту? Прикосновение к чужому счастью? Мимолетные слова Вали, разбудившие давнее, с чем было, казалось, покончено. Но пока человек помнит, значит, не покончено…

«В каком же одиночестве она сейчас!» — подумалось ему, и сразу стало ясно, что эта мысль подспудно живет в нем с того самого момента, когда Маша произнесла имена Юрия и Светланы в таком неожиданном сочетании.

Он не спал, слушая дождь, все эти беспрестанно повторяющиеся звуки, от басового гудения в вершинах до дисканта всплесков на асфальте, и силился представить себе, как она сейчас. Может быть, тоже не спит, тоже слушает дождь, раздумывает… О чем? Одно он знал точно: она не хочет вернуть Юрия. Он верил ей. Он не хотел, чтобы она страдала. А если это невозможно, и наверное так, то страдала бы недолго. Он вернулся мыслями к себе: уход Нели был мучителен для него, но это не был «конец света», нет. Он примирился с ним даже скорее, чем предполагал. Может быть, потому, что всегда ждал этого. А вдруг Валя тоже жила с таким чувством. И именно это означала ее фраза о том, что она всегда ждала «чего-то в этом роде».

Он был рад тому, что в ее жизни осталось место для их дружбы.

Потом мысли его обратились к сыну. К тому вечеру, когда он вернулся домой поздно с работы. Это было в первую пору его работы на бульваре.

Он едва добрался домой от усталости и не успел повернуть ключ в двери, как она открылась: Генка! Вернулся? Генка был на даче у товарища, отец и не ждал его. «Как чувствовал все же», — подумал Иван Петрович. А что чувствовал? Что отец хотел застать его дома? Да нет, не мог мальчишка Генка это почувствовать. Но все-таки приехал. И вот, пожалуйста:

— Папа, я приготовил обед.

— Да ну? — Иван Петрович сделал такой вид, словно всю жизнь ждал приготовленного Генкой обеда.

И пока он принимал душ, сквозь шум льющейся воды слышалось ему, как Генка звенит посудой, шлепает в тапочках по кухне, и от этого создавалась иллюзия давно не существующего домашнего уюта-очага. Странно живучее слово: очаг. Давно улетучился точный его смысл, а представление осталось. Где его очаг? Неужели нескладными своими руками подростка поддерживает огонь в его очаге Генка? Ему стало смешно от этой мысли: докатился!

А все же отчего он вернулся, Генка? Рвался же за город, да в самом деле, чего ему тут?

Но он не стал спрашивать. Видно, захотел в кино сходить с ребятами.

— А ребята тоже приехали?

— Нет, я один.

Вот как, значит, один. И рубашку надел человеческую. В колесах, правда, каких-то, или это шарики-подшипники? Но хорошо еще, что не с газетными текстами. Да еще не нашими: может, там неприличное что-нибудь. Или антисоветчина какая. Дураки же, не понимают. И чересчур лохматым Генка тоже ему не показался. Чтоб в сознание вошел — это, конечно, нет: просто жарко, лето.

— Хочешь, в кино пойдем? — сказал Иван Петрович и тотчас сам себя обругал: «Эх ты, сухарь, единственно, чем можешь выразить свои чувства: и радость, что сын приехал, и благодарность… И неужели тебе, старому пентюху, непонятно, чего парень прискакал… Потому что знал, что ты пошел на работу. И на какую — знал. И приехал, чтобы тебе облегчить перелом, переворот в жизни… И ничего другого не нашел, как приготовить этот дурацкий обед: борщ пересолен, картошка пригорела… Да и ты ведь не нашел ничего другого, кроме кино…» И не удивился, когда сын ответил: «Не, папа, дома посидим, телевизор посмотрим…» Опять-таки догадался, что никаких кино отцу не надо… Ну, это понять еще можно. Но ведь и сам не захотел: «Дома посидим…» Скажите!

Они давно так не бывали вместе. Отец ни о чем не спрашивал, а Генка был скуп на рассказы. Но молчаливый этот вечер у телевизора — и передача была какая-то сонная, незавлекательная — сблизил их, как уже давно не бывало.

«Вот оно, за поворотом, всегда кто-то ждет за поворотом», — подумал Иван Петрович, приятно чувствуя, что под одной крышей с ним сын. Сын… Прибежище? Может быть.

С упреком, обращенным к себе, он сейчас вспомнил: в общем жизнь у парня была несладкая. Когда разыгралась «яблочная история», Генке было шесть лет. Матери или даже мачехи он в Неле не видел. А была она для него, как и с самого начала: воспитательница из детского сада. Не вредная, не гадюка. То, что она оказалась хозяйкой в их доме, поначалу Генке очень не понравилось: он вообразил, что здесь Нелька будет продолжать свое воспитательство: «Того нельзя, туда не ходи, скажу папе!»

Сразу же оказалось, что ничего подобного. Нелька была смирная, ласковая. Когда Генка объявил в детском садике, что теперь воспитательница живет у них в доме, кто подогадливее, сказал: «Значит, она теперь — твоя мама». «Это дудки, — возмутился Генка, — она воспитательница, только на дому».

Неля старалась. Прибежит с работы с полными авоськами. И сразу все закипает у нее в руках. Обед на столе. И сама Неля, прибранная, свежая, сидит рядом с отцом и смотрит просто-таки ему в глаза: так ли все? Не подложить ли ему? Не пропустить бы какое его желание? А что Генке с этого? Генка ей был ни к чему. А отца Генка больше всего любил, когда был маленьким. Папа казался ему лучше всех на свете. Ни у кого нет такой статной фигуры — это потому, что он всю жизнь военный: тут уж горбиться или вихляться не приходится! И шевелюра у него… И глаза то синие, то серые. Все в отце нравилось Генке. Но показать свои чувства тогда он стеснялся.

Когда Неля ушла, Иван Петрович делал вид, что ничего не случилось. Лифтерша Лизавета, пожилая добрая тетка, приходила хозяйничать. Отец приезжал с работы позднее обычного, но звонил Генке со службы чаще: что делаешь? Обедал? Как уроки?

И в том, что он так аккуратно и часто звонил, Генка, верно, чувствовал отцовское одиночество, но по-прежнему не мог сказать отцу какие-то слова, которые, возможно, просились на язык, но не выговаривались.

Именно в это время Генка остался на второй год, подружился с мальчишками старше его и постепенно отдалился от дома. Так было ему лучше, наверное: поменьше видеть отца, не жалеть его и не пытаться найти слова, каких, может быть, даже вовсе не было…

Потом Иван Петрович стал думать о Маше, о ее судьбе, которая открылась ему в каком-то случайно возникшем разговоре по случайному поводу.

И было удивительно, что, сразу сойдясь так близко, они как-то не касались прошлого, словно его у них вовсе не было. Словно они были молодыми людьми, живущими сегодняшним днем.

И вдруг вся ее история открылась ему в неожиданно затянувшейся вечерней беседе, и конечно же на бульваре: почему-то там и происходило все главное в их жизни.

В тот вечер они с Марией Васильевной вышли из треста вместе. Сумерки уже заливали переулок тем переменчивым светом, который царствует здесь до поры, когда зажигаются уличные фонари.

Перед ними лежал бульвар, начинаясь гранитными ступеньками с каменными вазами по бокам. По-хозяйски оглядевшись, Мария Васильевна сказала:

— Куда ни иди, все попадешь в наше хозяйство.

Эти слова напомнили Дробитько совсем другое их значение:

— А знаете, Мария Васильевна, у нас на фронте назывались части «хозяйствами» — для маскировки. «Хозяйство такого-то…» Так на указателях значилось.

— Знаю, конечно. Я ведь, Иван Петрович, два года на войне свое отработала.

Дробитько удивился: ему казалось, не подходит по годам. Она, поняв его, засмеялась:

— Считайте: как говорят, «с 24-го года рождения», хватила войны!

Казалось бы, ничего особенного не вносило это сообщение в ее биографию, и все же приблизило ее.

— Вот уже сколько прошло после войны, а ведь она определяет и сейчас многое в нас, в наших отношениях с людьми…

— И во взгляде на вещи, — быстро отозвалась она, — может быть, именно это мешает нам сблизиться с молодыми. Ведь наши мерила: «Пошел бы с ним в разведку… Не пошел бы…» — они им чужды.

— По-моему, нет. Потому что их буквальный смысл давно улетучился. А нравственный — остался. И молодежь очень чувствительна именно к нравственному их смыслу. Вопросы дружбы, верности и предательства для них самые важные. Вы не заметили, как наши практиканты реагировали на выступление Пескова?

— Вы думаете, что они посчитали его предательским? Они встали стеной на его защиту, а он разрушил все их геройство?..

— Мне показалось: не только это. Какой-то урок они получили. А вообще, сложные у нас молодые люди…

— В нашем коллективе или вообще?

— Я имею в виду поколение, появившееся тогда, когда мы уже поостыли. Но, поостывши, мы воспламеняемся, обращаясь в свое прошлое. У них такого прошлого нет, и такого будущего не предвидится, хотя…

— Не дай бог! — попросту вырвалось у Марии Васильевны.

— Во всяком случае, они об этом не думают. Свою биографию им надо строить самим. Они должны сами…

— Нет!.. — она остановилась, пораженная какой-то мыслью. — Не могут они сами. Они инфантильны: они, в лучшем случае, ждут…

Она говорила с такой горечью, что он подумал: это она о своем…

И переменил тему:

— Как же война распорядилась вами? Семнадцатилетней? И наверное, отчаянной…

— Распорядилась так, как распоряжается война. Жестоко.

Она остановилась у скамейки и посмотрела на него нерешительно. Это тоже было в ее манере: другая бы в таком случае сказала просто: «Давайте посидим!»

— Давайте посидим! — произнес он, и она с готовностью села. Высокая, сидя, она как-то сламывалась в тонкой талии, хотя вообще не была такой худой, какой показалась ему впервые, когда он прозвал ее про себя ящеркой. Впечатление создавалось от, быстрых и гибких движений ее: длинные руки ее никогда не были в покое, когда она скрещивала ноги, то походила на кузнечика. Чем? Подвижностью? Да, и какой-то неожиданностью движений. При всей ее живости, при том, что она часто улыбалась — не во весь рот, а чуть раскрыв губы, и при явной ее общительности что-то в ней говорило о большом и нерадостном опыте жизни.

— Как распорядилась война? Я ведь москвичка коренная. Мать у меня до своего последнего дня на «Трехгорке»… Отца не помню, он в аварию попал. После школы — я не очень здоровая девочка была — мать отправила меня к тетке в Белоруссию, в деревню… — Она помолчала и, оборотись к нему всем корпусом, сказала как-то недоуменно: — Кажется, про войну все сказано. Во всех аспектах. Во всех возможных случаях жизни — да? И все-таки нет, все не сказано. И вот о таком, как со мной… Нет, по-моему, нигде не написано, не показано. И наверное, еще долго будут всплывать такие человеческие истории, которым, пожалуй, уж и веры не будет… Ну, вы знаете, как это было у нас: завидовали героям Испании, пели «Если завтра война»… Каждый мальчишка примерял на себя бурку Чапаева. Я ведь театралкой была заядлой. Моим кумиром стала Жанна Лябурб из «Интервенции». Но это чисто умозрительно. Потому что невозможно было себе представить повторение обстановки… Интервенцию? Да нет, конечно, из нас, молодежи, никто себе представить ее не мог. Хотя теоретически допускалось, но совсем другое — вообразить. Нет, такое не воображалось.

В городке нашем, районном центре, война началась сразу: упали первые бомбы — и все! Все изменилось в один миг. Тетка и дядя были партийные; надо сказать, после первых дней растерянности у них все пошло очень организованно. Секретарь райкома возглавил партизанский отряд. Дядя — он райфинотделом заведовал — без паники, но серьезно сказал мне: «Домой не пробьешься, оставаться одной — не сегодня-завтра немцы здесь будут, сама понимаешь, чем грозит. Выбора, значит, нету. Пойдешь с нами. Война-то Отечественная. Значит, все воюют. И дети даже».

А я уже не была ребенком, хотя по жизненному опыту — младенец. Вот мне и предстояло набираться этого опыта. Только в уж очень крепких переделках. От беспечного, безбедного, в общем, детства и юности — в такой переплет!..

Стала я тоже собираться: предполагалось, что районный актив уйдет в леса группами после того, как уничтожит все значительные объекты в районе.

Под грохот близких взрывов и бомбежки с воздуха мы готовились покинуть город. И уже в самый канун — немцы уже на подступах к городу, а наши без боя отошли по приказу командования — меня вызвали в райком комсомола.

В райкоме принял меня не секретарь, а молодой военный с одной шпалой в петлице.

Я, надо вам сказать, хоть и семнадцать уже стукнуло, по виду совсем пацанкой была.

И это ему понравилось: «Очень хорошо, — говорит, — что вы выглядите девочкой. Меньше подозрений».

Я как услышала эти слова, все внутри у меня захолодало. Уже я поняла, к чему я здесь.

А этот в петлицах: «Вы, — говорит, — в городе никому абсолютно не известны. И раз уж так случилось, что вы оказались здесь, послужите Родине. Не тушуйтесь, вы не одна будете в городе. У вас будет связь!» «Связь»! Меня от одного этого слова затрясло. Вокруг — немцы, а у меня — связь! Но не могла же я отказываться: тут, знаете, все сработало во мне — воспитание, примеры, мы же на этом поднимались. Труса праздновать — об этом и речи не могло быть. В общем, предстояло мне устраиваться на работу к немцам. Не сразу, выждав немного.

Через день я была уже Марией Козловой из Минска, дочкой Степана Козлова, осужденного советским судом за бандитизм и погибшего в лагере. Сюда я приехала на работу после окончания фармацевтического техникума. И обо всем этом имелись документы с моей фотографией. И на работу в аптеку меня взял заведующий ее, Кондрат Иванович Шепилов. Этот Шепилов был, как я поняла, наш человек.

И вот, представьте, не понравился мне этот человек с первого же взгляда. В моем-то положении! Когда я у него в руках со всеми потрохами. Вид у него такой, словно я ему навязалась без его согласия, даже как будто он ничего про меня и не знает, кроме того, что написано в документах: об окончании техникума и направлении сюда. Нет, ровно ничего больше.

И сразу меня работой загрузил выше ушей. Я так поняла, что такая помощница ему в самом деле до зарезу нужна. Прежде всего надо освоиться с работой, чтобы хоть не провалиться сразу: знать, где что стоит-лежит. А рецепты я читать могла. Надо сказать, Шепилов добросовестно мне все объяснял, но уж очень недовольно, сквозь зубы.

Словом, было мне смутно и тяжело и одиноко до ужаса. А еще и немцев-то нету.

«Какие они, немцы?» — думала я. Мы еще мало тогда чего знали, ох, и в мыслях не было того, что пришлось потом узнать!

Но в городе уже почуяли: идут!

…В улицу выскочили мотоциклы. Впереди шло два с пулеметами, укрепленными на руле, со снарядными ящиками позади седла. Сбоку воткнут красный флаг с белым кругом, в круге — черная свастика. За этими двумя пронеслись другие, уже с колясками, в которых сидели солдаты по двое с автоматами на изготовку, дулами направленными в разные стороны. Мотоциклы промчались, и еще облако пыли за ними не улеглось, как вступили машины, в кузове которых на скамейках сидели солдаты, вытянувшись как неживые, с автоматами между ног. А по всем четырем углам машины торчали пулеметы, тоже обратив рыльца в разные стороны.

Машин было много, но все так быстро пронеслось мимо и в таком просто нечеловеческом порядке, что приходила мысль: не почудилось ли?

Потом быстрым шагом по мостовой тоже в большом порядке, хоть и не строем пошли, вернее, побежали немцы с автоматами на груди, и на бегу выделялись из их массы трое-четверо, останавливались у домов, какие получше, стучались в двери — не руками, руки на автоматах держали, а сапогами. Двери открывались, они исчезали в них, а остальные бежали дальше, постепенно оседая в подъездах. К нашей двери подскочило сразу четверо: они показались мне совершенно одинаковыми, хотя, конечно, этого не могло быть. Но повторенные на всех зелено-серые мундиры с лычками, в которых я тогда еще не разбиралась, каски, сапоги с низкими голенищами, а главное — одинаковость движений создавали впечатление о множестве, подобном саранче, каких-то насекомых — серо-зеленых, с круглыми твердыми головами.

Шепилов стоял посреди аптечного зала, довольно большого, а немцы, дергая его в разные стороны, положив щеку на ладонь, показывали, что им надо спать. При этом они громко смеялись, хотя невозможно было себе представить, что тут смешного.

Шепилов стоял и все время кланялся, бледный как полотно. И кланялся так, будто у него помимо его воли дергается голова.

«Проводи их в зал», — сказал он. Залом называлась у нас большая комната в задней половине дома, за аптекой. Я повела туда немцев, и, едва войдя, они начали так же стремительно, как все, что они делали, обшаривать комнату, так что она вмиг приобрела совсем иной вид: они по-своему растащили мебель по стенкам и показали, что посредине будут спать на полу, и я поняла, что надо тащить им подушки и одеяла.

И вот эта первая встреча с ними, хотя в ней, по существу, не было ничего страшного: никто ничего дурного ведь не сделал, — но она была все же очень страшная. Я потом часто слышала слово «вторжение». Вот это оно и было: вторжение чуждой враждебной силы, которую, казалось, ничем остановить нельзя. И то, что они были здесь, в нашем доме, и никуда от них не деться и никак от них не уйти, подавляло, пригибало к земле.

Вот так все началось. Аптека работала.

Немцы в городе развернулись быстро. Люди шепотом рассказывали, что на площади выстроили виселицу, и она стоит на устрашение всем, и уже известно, что похватали много народу.

Я не могла понять, что за человек Шепилов и почему меня отдали под его начало. С немцами не общается и общаться не может, поскольку — ни слова по-немецки. Я так себе рисовала: что-то интересное можно выудить у них, вот, думаю, Кондрат Иванович мне скажет, что надо, и я попробую… Потому что немцы наши ко мне беспрерывно обращались и я уже у них вроде переводчика была. Но конечно, это были простые солдаты, и ничего особенного, я считала, у них не узнаешь.

Вот так идет время: я беспокоюсь, почему не дают мне никакого задания, мне же говорили, что хорошо бы устроиться к немцам на службу. Но Шепилов молчит, и вообще вижу: я просто работаю подручной в аптеке — и все.

Как-то прочла объявление, что все лица, знающие немецкий язык — а я его в школе учила, — обязаны зарегистрироваться. И говорю: Кондрат Иванович, мол, читала такое объявление, надо, значит, идти… К великому моему удивлению, он отвечает не задумываясь: «Подождем пока». А чего ждать? Смотрю во все глаза — никто к нему не ходит, кого можно было бы за наших принять. И сам он никуда не ходил, только по делам аптеки к бургомистру. Как-то я искала что-то в кладовой за стойкой аптеки. Дверь с улицы открылась, прозвенел звонок. Хозяин пошел открывать, верно, забыл, что я здесь, за перегородкой. Входит лейтенант, мне видно было в окно, что он слез с мотоцикла, который поставил у двери.

Зашел в аптеку, в ней только и был Кондрат Иванович. Поздоровался как-то непонятно: «Servus!» Я потом уже узнала, что это австрийское приветствие. «Здравствуйте», — отвечает Шепилов. И после этого — сразу долгое молчание. То есть я поняла, что идет тихий разговор, даже мне тут, у полок, ничего не слышно. И мне от этого страшно стало… О чем может быть разговор, если допустим даже, что лейтенант говорит по-русски? И вдруг, может быть, слух у меня так обострился или погромче говорить стали… Только до меня долетели отдельные слова, и в ужасе слышу: Шепилов говорит с ним по-немецки. Я слышу слово «позднее», потом целую фразу: «Пока ничего нет…» Потом уже громко немец сказал: «Нашатырного спирта и аспирин». И Шепилов ответил по-русски: «Слушаю». Я поняла, хотя сейчас мне не видно было, что кто-то идет. И правда, сейчас же дверь опять со звонком открылась и Кондрат Иванович сказал: «Подождите». И немец ушел. А я скорее нырнула в дверь, которая вела во вторую половину дома, потому что больше всего боялась, что Шепилов меня застукает.

Итак, я сделала двойное открытие: Шепилов знает немецкий, но почему-то скрывает это. Второе: какие-то дела он имеет с немцем, которого я до сих пор никогда не видела.

Что я должна была думать? Конечно, заподозрила Шепилова. Решила, что он работал на немцев еще при наших. Теперь к нему явился, видимо, на связь этот немец и дал указания, что делать дальше. Можно было понять, почему Шепилов не хочет, чтобы я поступила на службу к немцам. Зачем ему подкидывать им советского агента? Но зачем ему вообще держать меня у себя? И мне становится яснее ясного, какую роль я играю. Шепилов ждет связи от наших. И в их глазах все должно быть, как ему было велено: я должна находиться при нем. А когда пришедшего на связь схватят, тут уж и я загремлю вместе с ним. Все ясно.

И вот думаю-думаю и прихожу к простой мысли: нечего мне дожидаться. Надо бежать. Уходить из города, искать партизан. Но как?

Собрала я продукты на дорогу, улучила момент, когда Шепилова не было дома, и выскочила за дверь. Поглядела направо — пустынная улица, даром что воскресенье. А впрочем, может быть, именно поэтому… Поглядела налево: в нескольких шагах от меня стоял Шепилов и, покуривая, спокойно и словно бы незнакомую меня рассматривал.

Я замерла. Стою как вкопанная со своей кошелкой, на которую Шепилов уставился и, по-моему, насквозь видел, что у меня там.

«Куда же это фрейлейн собралась?» — он бросил окурок, затоптал его и подошел поближе. Я смотрела на него, как кролик на удава. И понемногу соображала, что, видно, он за мной все это время следил. — «Так что же ты скажешь? Струсила?» Я ответила единственное, что могла сказать: «Кондрат Иванович! Меня оставляли здесь для работы. Вы мне никакой работы не давали, а просто так жить «под немцами» я не хочу. Я и решила искать своих». «А почему ты тайком ушла? Ничего мне не сказав?» На этот вопрос у меня, естественно, ответа не было. Уже смеркалось, но мне все-таки было видно выражение его лица. Оно не было злым, скорее — огорченным. «Знаешь, что я тебе скажу? На будущий случай. Если ты чего-то не понимаешь, не спеши со своими домыслами. Потерпи. В таком положении, в котором мы с тобой, неизбежны всякие загадки. Принимай их как есть».

И все пошло по-прежнему. Немец тот больше не появлялся, Шепилов каждый день куда-то уходил.

Однажды, вернувшись из города, Шепилов позвал меня в помещение аптеки. Было уже поздно, на двери висела картонка: «Закрыто».

«Ну вот что, — говорит он, — аптеку нашу отдают немцу: будет его частное дело. Я иду служить к немцам. Место хорошее: управляющим офицерским казино… Там директор — немец — для проформы сидит, так что я всем заправлять буду».

«А я?»

Он посмотрел на меня с каким-то новым выражением то ли сочувствия, то ли сомнения.

«С тобой так, — сказал он жестко, — тебя берут в школу разведчиков».

«Каких разведчиков?» — не поняла я.

«Немецких, конечно».

Мне показалось, что черная завеса упала на меня и я не могу ни пошевелиться, ни произнести хоть слово.

Он усмехнулся невесело:

«А ведь это самое лучшее, что можно было бы придумать. Ты просто не понимаешь…»

«Так объясните!» — вырвалось у меня. Я опять ему не верила.

Он стал мне объяснять, что теперь мы оказались уже в глубоком немецком тылу. И в то же время в центре партизанского движения. Это движение немцы решили искоренить ввиду огромного ущерба, который оно им наносит, особенно на железной дороге. Но прочесывания лесов воинскими силами дают весьма мало, поскольку партизаны очень мобильны. И вот немцы додумались, что надо изнутри взрывать движение. Организовали школу разведчиков, которых будут засылать в отряды. Конечно, туда кого попало не берут. Но ведь у меня «хорошие» документы насчет отца-лагерника. И знание немецкого. «Ну и моя рекомендация…» — усмехнулся он.

«Не дрейфь! — добавил он уже более мягко. — Ты на такое место идешь, что наши только порадовались бы».

Это впервые он вспомнил о «наших».

Опознавательный знак — эмблема школы — был «желтый слон». Школа разместилась на территории бывшей больницы. Набирали туда всякую шваль: детей полицаев, уголовников, всяких «обиженных» Советской властью. Ну и я среди них.

Порядки были строгие: за стены участка не отпускали никого из учеников, никаких увольнительных. Сколько нас всего там было, я не знала, потому что корпуса были разбросаны и принимались меры, чтобы мы не общались с другими группами.

Учили нас всему, что надо знать разведчику: ориентироваться по карте и на местности, определять калибры орудий, вооружение, количество сил противника и все такое. Мое задание было: найти партизан по данным мне ориентирам, внедриться к ним согласно придуманной для меня легенде, разведать их силы и планы. И с этими данными возвратиться к немцам.

Все это меня очень даже устраивало. Я, конечно, так располагала: лишь бы до своих добраться. И понимала, как важно было бы мне побольше узнать о школе, чтобы предупредить своих.

Я уже была напичкана выше ушей всякими инструкциями: что именно я должна разведать у партизан и что говорить, и все такое. Самое трудное немцы видели не в этом, а в том, как возвратиться. И здесь имелся вовсе не глупый план: оказывается, у них были свои люди в деревнях, как бы этапы для нас, которые нас могли принять, снабдить всем необходимым и помочь выбраться.

Меня стали активно готовить к выброске. Больше всего внимания уделяли тому, чтобы я не возбудила подозрений у партизан тем, как их отыскала… Поэтому провожающий оставил меня в лесу, рассказав, как идти дальше. Показал по карте, которую, понятно, унес с собой, но я хорошо все затвердила.

И вот я осталась одна. Кругом незнакомый лес. Хоть день, но тут темно, чащоба. И все же, верите, такое у меня чувство свободы, такой подъем… Ну как будто от своих меня отделяет самая малость. Мне и в голову не приходило, сколько лиха еще придется хватить.

Вышла я в предполагаемое место дислокации партизан, а там ни души. Оглядываюсь: кругом нарыты землянки, следы костра, всюду валяются обертки от трофейных сигарет, пустые гильзы, черепки глиняного кувшина, конский навоз… Следы партизанского лагеря. Только по всему видно, что давно уже отсюда снялись. Запустение полное.

Что делать? Куда податься? Соображаю: надо искать какую-то деревню.

Леса там темные, «закрытые». Я заблудилась. Две ночи в лесу меня заставали. Спички были, жгла костерик. Шла уже наугад: все забыла, как нас учили — узнавать направление по листве на деревьях, по мхам, по папоротникам даже. Откровенно говоря, потеряла себя вовсе. И вот среди дня вышла на бугор, осмотрелась. Вижу: далеко-далеко слабое зарево. Только одно и могло быть — немцы жгут деревни. И подумала: может, на пожарище еще люди остались. И пошла.

Шла целый день, и в сумерки все открылось мне под небольшой горушкой… Потом уж я узнала, что «партизанскую» деревню фашисты выжгли дотла вместе с людьми. А в тот час я брела среди догорающих развалин, среди обугленных мертвецов, словно одна-единственная живая душа на этом кладбище незахороненных, неоплаканных, мученически кончивших свой век… В тот час я вроде умом тронулась.

И свалилась где-то на землю, только помню, что от земли гарью меня всю окутало, и то ли в беспамятство впала, то ли уснула. И наверное, не меньше суток прошло, пока нашли меня…

В это время еще не действовали власовцы, и про РОА эту самую еще и не слышали. Но оказалось, немцы уже набирали бандитские группы, обряжали в нашу форму и внедряли в леса для действий против партизан.

Я, конечно, об этом понятия не имела и, очнувшись среди своих, как я посчитала, перво-наперво разревелась от радости… Потом спрашиваю, где командир. «Пойдешь с нами, представим тебя командиру», — говорят. Спрашиваю: «Вы что же, партизаны или воинская часть?» «Как хочешь, так и понимай, — смеются. — А ты кто такая?» И уж сама не знаю почему — я же никак их не заподозрила, — но почему-то ничего им не сказала про себя. «Командиру, — говорю, — скажу, кто я такая». И так я уверенно себя держала, что они и не стали допытываться.

Повели они меня с собой. Путь был очень долгий, в глубь лесов. Они меня подкармливали и, кажется, считали, что я какая-то важная птица.

У меня и в мыслях не было, что это не наши. И тем более, когда они привели меня в ихний лесной лагерь. Все в нашей форме, все по-русски говорят. В котле на костре каша варится. Живут в землянках, у некоторых часовые выставлены.

Отвели меня к командиру. Землянка на две части разделена, в первой половине девушка-ординарец, тоже в нашей форме. Говорит мне, чтоб я подождала здесь, пока командир освободится. Сижу.

Открывается дверка во вторую половину, и выходят двое: один — с нашими лейтенантскими шпалами на петлицах, другой… в полной немецкой форме, тоже лейтенант. Ну, думаю, переодетый, и ловко так!

Оба вышли из землянки. А я спрашиваю девушку: «Кто ж из них ваш командир?» Она отвечает: «Наши — все русские. Немцы, конечно, нами командуют, да сами не идут… Наших посылают против партизан».

И в этот момент можете себе представить, что в моей бедной голове закрутилось. А соображать долго времени нет! Вот-вот лейтенант вернется и сразу: кто я, откуда, зачем…

Вернулся командир, позвал меня. И начинается такой разговор:

«Ты партизанская разведчица… Кто тебя послал?»

«Немецкая школа разведчиков «Желтый слон».

«Куда?»

«В партизанский отряд квадрат…» — называю, как затвердила по карте.

«Чем можешь доказать?»

«Чем угодно. Спрашивайте».

«Кто начальник школы?»

Я ответила.

«Ну это, — говорит, — тебе могли и партизаны сказать: не велик секрет».

«Возможно, — говорю, — но вряд ли партизаны знают, что три дня назад в части «Желтый слон» было чепе: стоявший на посту солдат Енкерман прострелил себе ногу. А вы, возможно, узнаете, если имеете связь… И еще могу описать каждого из тех, кто нас учил…»

Он засмеялся — поверил.

«А как же ты вместо партизан к нам попала?»

Я рассказала все как есть. Тут уж без обмана.

«Что ж с тобой делать? — говорит. — Ты раненого перевязать сумеешь? Из боя вытащить?»

«Сумею».

«Ну, останешься у нас. Не бойся: тебе зачтется».

Ну как я потом узнала, ихний отряд был здорово потрепан и они думали какое-то время отсидеться.

Оказалось, у них есть рация, и, возможно, они проверили, говорю ли я им правду.

Вот так вместо партизан я попала в банду предателей, и, скажу вам, это было даже хуже, чем в «Желтом слоне».

Из кого этот отряд состоял? Дезертиры из Красной Армии, уголовники, были даже из русских эмигрантов… Словом, которые потом объявились под знаменем власовцев.

Состояние мое было мрачное: ну что можно при таких обстоятельствах предпринять? И можно ли будет перебежать даже во время операции против партизан: этих бандюков послушать, так и всякую надежду потеряешь.

Хотя всех и натаскивали на строжайшую бдительность, но люди все же от безделья разлагались. Сколько раз я видела, как на посту спят, а то и вовсе уходят. И пили беспросветно.

Одним словом, в одну распрекрасную ночь конный партизанский отряд ударил по лагерю.

Партизаны, конечно, имели все данные о нашем расположении, и надо же — мне и в голову не пришло, что среди всего этого сброда были и наши люди.

Ночной бой был короткий, мало кто из предателей ушел. Командира убили. А нашу палатку с ранеными засыпало землей, еле откопали.

Ну а потом… Потом я уж с партизанами. Пока не вышли из лесов. И эта жизнь партизанская, в ней свои были и беды и радости… Но это уже, как у всех. Про это много рассказывали и писали. Я и партизанскую медаль имею, первой степени…

Вот так. А Шепилова немцы выследили и расстреляли.

Вспоминая теперь Машин рассказ и даже мысленно воспроизводя ее интонацию, Иван Петрович подумал, что еще многого они друг о друге не знают. Что касается их прошлого, главным образом все-таки военного. И значит, была их жизнь богата событиями и переживаниями. Годами жили они благородными стремлениями вместе со всей страной: сначала изгнать интервентов с родной земли, потом — освободить другие народы от фашизма.

И огромное счастье, что они с Машей участвовали в этом. Даже одним этим можно жить. Но все-таки живут они не прошлым. И Дробитько поймал себя на мысли, которая раньше показалась бы ему чуждой: сегодняшняя жизнь вытекает из прошлого, из истоков там, на высоте. На высоте, взятой ими десятилетия назад. И сколько бы ни длилась жизнь, истоки эти незабываемы.

На этой мысли он остановился, как останавливается человек перед чем-то отрадным для него, стараясь задержаться подольше, продлить эту минуту душевного покоя.

И тут прозвучал телефонный звонок. Иван Петрович зажег лампу на тумбочке у постели и машинально взглянул на часы: было два часа двадцать минут пополуночи. «Что-нибудь на бульваре!» — мельком подумал он, беря трубку.

В ней через треск и нервные короткие звоночки прорывалось бессвязное: он уловил слово «Заозерье». И с этой минуты мелкая зябкая дрожь проняла его с головы до ног.

— Говорите, говорите! — кричал он, но все вдруг замолкло, словно отключилось не только Заозерье, но весь мир.

Он опустил трубку на рычаг и отер концом простыни холодный пот со лба. Позже он сам удивился той точности, с которой уже в эту минуту знал, что произошло несчастье.

И ждал. Ему показалось: очень долго. Снова раздался звонок.

— Говорите с Заозерьем! — произнес женский голос, и тотчас другой, захлебывающийся то ли от спешки то ли от волнения, но внятно, убийственно внятно проговорил:

— Иван Петрович! В лагере несчастный случай. Геннадий — в больнице.

— Жив? — перебил Дробитько.

— Жив, жив, — несколько раз повторил голос. — Он в районной больнице. От станции…

— Я поеду на машине. Говорите, как доехать до больницы…

Женщина не могла объяснить, трубку взял кто-то, толково объяснивший маршрут…

— Вы не врач? — с надеждой спросил Дробитько.

— Нет, все врачи действуют…

Иван Петрович не спросил ничего больше. Он тут же позвонил домой заведующему гаражом треста.

Пока он одевался, машина просигналила под окном. Дождь все шел. Дробитько сел рядом с водителем и сейчас только увидел, что за рулем завгар Максим Львович.

— Что там могло стрястись? — спросил он спустя некоторое время.

— Ничего не знаю, — Дробитько снова замолчал.

Сейчас он уже казнил себя за то, что не спросил хотя бы, что же случилось. Что могло… Думать об этом было мучительно и бесполезно.

Дождь барабанил по верху машины, «дворник» метался по ветровому стеклу, как безумный. Завгар шел на недозволенной скорости, и ото всего исходило ощущение неизвестной и неотвратимой опасности, укрывающейся за словами «врачи действуют».

Где-то им надо было свернуть с магистрали на боковую дорогу, сверились по дорожным знакам: поворот был уже близок.

— Проедем ли там? — усомнился Дробитько.

— Должны. Дождь ведь не сутки хлещет. А дорога мощеная, не размокнет. — Завгар пояснил: — Я сам потому и поехал, что тут каждый камешек знаю. В Заозерье.

«Хоть в чем-то удачно», — смутно подумалось Дробитько. Волнение его то нарастало, то утихало несколько: полная неизвестность бросала его то в жар, то в холод. И в конце концов он сосредоточил всю свою волю на том, чтобы не рисовать себе мысленно картины одна другой ужасней, а быстрое движение успокаивало хотя бы неуклонным приближением к цели.

Около одноэтажного приземистого здания районной больницы стояли две легковые и одна машина скорой помощи. Все окна в доме были освещены.

Едва они подъехали, из дверей выбежала женщина в плаще поверх белого халата. Узнав, что приехал отец Геннадия, она облегченно выдохнула: «Теперь уже все родители здесь».

Пока Иван Петрович скидывал плащ-палатку, она успела еще сказать, что главврач просил всех ждать у него в кабинете и что только что привезли из Москвы «очень-очень… самого главного… консультанта по ожогам…».

Слово «ожог» хоть и вносило какую-то ясность, но не ту, которая могла бы успокоить или подкинуть хоть самый краешек надежды.

— Как состояние? — не надеясь, впрочем, на ответ, спросил Дробитько, на ходу одергивая на себе наспех напяленный китель.

— Серьезное, — ответила женщина. — А точнее, — спохватилась она, — когда врачи выйдут…

Иван Петрович открыл дверь с табличкой «Главный врач» и вошел в комнату, где, как показалось ему, горел ослепительно ярко свет, и лица людей сразу бросились ему в глаза. Они увиделись серыми, с расширенными зрачками, и он подумал, что и у него, верно, такое же. Здесь было четверо мужчин и одна женщина. Все сразу заговорили с Иваном Петровичем, и он понял, что они тут уже все переговорили, передумали, перебрали все известные им обстоятельства. И теперь хотят, чтобы и он участвовал в их надеждах и опасениях, как будто несчастье, объединившее их, должно было распределиться поровну.

Из присутствующих выделялся человек лет сорока, атлетического сложения и с запоминающимся лицом, которое показалось Дробитько знакомым. Он тоже узнал Ивана Петровича.

— Я — отец Майи Крупиной. Помните, мы их вместе провожали в позапрошлом году. Вот они и здесь вместе, — горько добавил он.

Из реплик остальных Иван Петрович мало что понял и, отведя в сторону Крупина, ожидал… Ожидал, не будучи в силах сам спрашивать. Только одно слово «ожог» и застряло в его сознании, ничего не объясняя и даже не подсказывая.

— Здесь — медсестра пионерлагеря, вот она там, у окна, плачет. От нее ничего не добиться толком. А Виринея вовсе слегла. Но я уже побывал там, на месте.

Крупин говорил обстоятельно и с толком, но не это сейчас было главным для Ивана Петровича. Не то, что произошло, а последствия.

— Здешний врач вызвал из Москвы Воронина — не слышали? Светило! Положение не угрожающее. Но серьезное. Серьезное, Иван Петрович. Для наших детей! — Крупин поник, его большое тело обмякло. Но слова «не угрожающее» все-таки изменили что-то, — Иван Петрович овладел собой. И смог наконец спросить:

— Угроза зрению?

— Этого как будто нет. В общем, ожоги разной степени. У Майки — множественные ожоги, как врачи говорят. И еще мальчик Слава — здесь его отец — этот полегче…

— Они в сознании?

— Не знаю, как сейчас. Шок, естественно… — И добавил: — Женщины, моя жена и Славина мать, — там, поближе к операционной, ждут…

Ему явно стало полегче оттого, что здесь Дробитько, которому он может помочь, внеся хотя бы некоторую ясность в положение. Потому что остальные в кабинете то присаживались, то шагали в крайнем волнении, даже панике, изредка обмениваясь репликами, непонятными Ивану Петровичу, поскольку они касались самого происшествия.

— Может быть, выйдем на крыльцо, покурим? — предложил Крупин, и Дробитько сразу же ощутил острую потребность: да, именно закурить! Забытый вкус предложенной Крупиным сигареты как будто придал ему силы. И вместе с тем углубил ощущение опасности, угрозы, катастрофы. И словно бы фронтовой готовности к чему-то…

Они сели на ступеньку крыльца. Дождя уже не было, но небо оставалось низким и темным без проблеска, и в налетавшем порывами ветре, в шуме листвы было боязливое и выжидательное предчувствие наступающей осени.

— Чего мы ждем сейчас, Александр Алексеевич? — Дробитько вспомнил имя и отчество Крупина и как они три года назад провожали веселые автобусы, полные детворы. И ясно увидел Генку, каким он был тогда: голенастым, нескладным, тогда еще с короткой стрижкой с хохолком впереди. Как молоденький петушок. «Не заметил, как подрос», — горько подумалось, но тотчас другая, главная сейчас мысль потушила все остальные.

— Чего мы ждем? Так ведь первая помощь, которую здесь оказали, — это и была просто первая помощь. А сейчас уже специалисты скажут свое слово. Вот и ждем.

Только теперь Иван Петрович наконец смог спросить: что же случилось?

Крупин спохватился, что Дробитько ничего не знает о несчастье в лагере.

— Подробности мы сами не знаем, там комиссия сейчас работает. Только одно ясно: пожар возник в столярке — знаете, у них мастерская такая небольшая была, и на отшибе ведь стояла… Да ветер с той стороны погнал огонь на детские спальни. А сушь-то какая была до этого дождя! Дождь-то и помог, а то все дотла сгорело бы. Как мастерская. И человек погиб ведь! Плотник. Говорят, выпивал там в одиночку. И курил он. А кругом стружки. Такое предположение имеется. Ну вот, когда огонь перебросился на дома — собственно, один загорелся, а в другом сразу пламя прибили, тут знаете, как бывает: командир убит, кто-то берет все на себя: «Слушай мою команду!» Нашелся такой: физкультурник-педагог. А наши ребята первые за ним… Малышей выводить. Легко обгоревшим — им на месте там помощь оказали. А физкультурник… Да вы, верно, знаете его: молодой такой усатик…

— Знаю. Что с ним?

— С ним плохо. Гена и Майка — они первыми бросились. Погодите, там что-то задвигались…

Они вернулись в помещение и выяснили: сейчас по одному вызывают к главному врачу.

Дробитько вызвали после бледной, заплаканной женщины, еле державшейся на ногах. Она даже не прикрыла за собой дверь, и поэтому Иван Петрович увидел лица трех врачей, озабоченно переговаривавшихся, еще до того, как вошел в кабинет. С обостренным вниманием к каждой детали, могущей что-то прояснить в положении, хотел понять, относилась ли эта озабоченность к только что законченному разговору или к предстоящему — с ним.

Врачей было трое, но Иван Петрович безошибочно определил главного из них: может быть, потому, что лицо его выражало определенность. Это было лицо человека, который вряд ли стал бы прятать взгляд, произнося самый суровый приговор, или выражал бы слишком эмоционально свое сочувствие в трудном случае. И озабоченность его, несомненно, была профессиональной, касающейся способов, методов лечения, то есть самой работы. А не предстоящих объяснений с родственниками.

Опускаясь на стул и словно прочитав все это в лице врача, Дробитько услышал его голос, лишенный тех щадящих интонаций, которые могли бы прозвучать в подобных обстоятельствах.

Суховато врач объявил, что ожоги не внушают серьезных опасений.

— Пока, — добавил он. И пояснил: — Неизвестно, как себя покажет организм в процессе заживления. А вот переломы… Двойной — левой ноги, как показал рентген. Кроме того, видимо, бедра. Пока установить невозможно.

«Что надо предпринять?» — хотел спросить Дробитько, но врач сказал сам:

— От вас требуется одно, и то не сейчас — позже: выхаживать… Перевезти отсюда пострадавших не можем. Медицинскую помощь нашим коллегам обеспечим. А вот уход… Главврач разрешит допуск матерям. Так вот соединенными усилиями и надеемся поставить ребят на ноги.

Врач утомленно прикрыл веками глаза. Остальные, уважительно выслушав его, что-то говорили, обращаясь к Дробитько, он уже ничего не понимал. И только, когда поднялся, заметил, как изменилось от улыбки лицо Воронина, и услышал его слова:

— А ребята-то действовали… по-мужски!

В дверях Дробитько остановился:

— Могу я видеть сына?

— Нет. Пока нет.

Когда Иван Петрович вышел из комнаты, ему показалось, что он пробыл там много часов. Между тем прошло менее часа, с тех пор как он сюда приехал. И он вспомнил, что завгар все еще ждет его где-то здесь.

Дробитько разыскал его, написал записку Марии Васильевне и попросил передать ей. Сам он решил остаться здесь.

Евгений Алексеевич слабел с каждым днем. Но пожалуй, только одному доктору, Семену Давидовичу, навещавшему его, это виделось во всей ясности. И сам Лавровский не сосредоточивался на своем состоянии. Он всегда умел применяться к обстоятельствам, применился и сейчас. Теперь его «пушные» консультации проводились у него дома, и к этому он применился с удовольствием, потому что Игорь приезжал вместе с Нонной, и так получалось, что деловые разговоры переключались на общие, Лавровского они развлекали.

С ним происходили необъяснимые вещи: ну чего ради он ввязался в эти пушные дела, которые вызывали у него убийственную скуку в те времена, когда он был вынужден ими заниматься?

Почему-то припомнилось, что и он в какой-то области не профан, до какой-то степени профессионален… Ну, допустим, это правомерно в окружающей его среде, где дилетант и за человека не считался… Но сделать отсюда практический вывод? Вернуться в сферу некогда опостылевшей коммерции — тут она зовется торговлей… Между тем у него живой интерес возбуждал не самый даже предмет торговли, а организация ее, для него новая. Само понятие «монополия внешней торговли» вначале показалось чистейшей декларацией: ему хотелось вникнуть в суть…

И все другие его интересы тоже не страдали от болезни, потому что даже Павел Павлович время от времени привозил ему что-нибудь занятное из своих запасников. Супруги Харитоновы тоже посещали его, какая-то особая душевная связь установилась между ними.

Правда, он теперь лишен был прогулок по городу, своих удивительных одиноких блужданий, открывающих ему так много. Но он надеялся вернуться к ним. Весною.

А сейчас была поздняя осень. В доме уже топили, и даже чрезмерно, так что окно у Евгения Алексеевича было распахнуто. Со своей тахты он мог видеть только небо с медленно движущимися по нему серыми облаками, осеннее небо в преддверии длинной русской зимы. И ожидание ее, уверенность, что совсем скоро за окном полетят крупные белые хлопья и он увидит это… и ощутит запах первого снега, знакомый с детства, ни с чем не сравнимый, наполняло его тихой отрадой.

Подымаясь, он видел в то же окно кусочек бульвара с нахохлившимися по осени низкорослыми елочками, но глазами надежды видел их в зимнем убранстве. И ждал.

В своих скитаниях по свету он никогда не отмечал так пристально времен года. Особенно зима не несла ничего, что выделяло бы ее: зимние горные курорты, на которых он часто бывал, были как бы вне времени, а зима на Средиземноморском побережье вообще не несла ничего зимнего. В Европе времена года сменялись как бы смазанно, неотчетливо, нерельефно. В то время как здесь все менялось кардинально.

В самом деле: разве московский пейзаж зимою не представлял собой нечто совершенно особое. Несмотря на расчистку тротуаров, на все нововведения, вроде разнообразнейших снегоочистительных машин, все равно снег лежал обочь мостовой, покрывал крыши, выступы подоконников. А уж бульвары отдавались ему на волю всеми своими пространствами…

Он вспомнил, как прошлой зимой бродил по заснеженным аллеям, удивляясь тому, какое успокоение и тихую радость несет эта чистая белизна, эта ее целостность. Да, именно то, что ее было так много. Его глаза и нервы, утомленные клочковатостью, разорванностью европейского городского пейзажа, отдыхали, словно питались целебным воздухом. Это был воздух родины. Он так много получил от своих московских прогулок, так напитался впечатлениями города, новыми для него, так насущно ему нужными, что теперь, прикованный к своей тахте, без усилий восстанавливал картины виденного.

И вероятно, потому, что в нем всегда жила душа художника, они возникали в его сознании во всей своей законченности и яркости. Та черта, которая с первых дней его возвращения поразила его — вступление нового в облик старой Москвы, — теперь уже нигде не резала ему глаз. На большом пространстве это вступление показалось ему органичным. Не снимающим своеобразия города. Думая об этом своеобразии, он не имел в виду лишь внешнее: архитектуру, планировку и тому подобное. Нет, сюда включалось множество других факторов, из которых складывалась атмосфера города. Он прислушивался к разговорам, смеху в толпе, следил за изменением ритма дня.

Он научился различать отдельные струи в общем потоке. Деловая толчея служилого люда в часы пик, нервный ритм большого города, приподнятость настроения у театральных подъездов, разноголосица людных улиц, детский лепет утренних и влюбленный шепот вечерних бульваров, глубокое ночное молчание города-труженика — все входило в него уже не хаотично, не кусками, а стройной полифонией города, который он любил когда-то, но полюбил заново.

Ему отрадно было думать обо всем, что окружало его за стенами дома, что было теперь так близко, так достижимо. И еще — о том, что мир его теперь заселен людьми, с которыми он сблизился, сроднился. Думал ли он об этом, когда стремился на родину? Смутно. Трудно было себе представить, что он естественно войдет в круг незнакомых лиц. Он думал только о родных местах, готовый принять на себя ношу одиночества, как итог неудавшейся жизни. Но сейчас горечь мыслей, с которыми он не мог расстаться годами, смягчилась, растопилась в общении с людьми. Он воспринял их радость и беды как свои.

Он предполагал, что закончит свою жизнь созерцателем утешенным, умиротворенным, но одиноким. Но он не был отринут, он жил. Сознание этого каким-то образом сглаживало в его памяти жестокие воспоминания.

Сумерки вливались в большое окно, обступали его, но он не протягивал руку, чтобы потянуть шнурок торшера, боясь разрушить видение городского предвечернего неба с еще отчетливым отблеском заката, все густые краски которого гасли там, внизу, а здесь слабыми мазками подсвечивали аспидную суровость осеннего неба.

Раздался звонок, и Лавровский закричал: «Открыто!» — хотя все посещающие его знали, что дверь не закрывается с тех пор, как он стал себя чувствовать слабым.

Он обрадовался, узнав по шагам Дробитько.

— Иван Петрович?

— Он самый. Здравия желаю.

Дробитько заглянул в дверь, он был в шинели и папахе. В таком виде он теперь появлялся часто: возвращался с выступлений. Однажды он пригласил Лавровского в рабочий клуб, где обсуждался проект Конституции Советского Союза. Лавровский удивился:

— Иван Петрович, вы извините, что я иногда задаю вопросы, вероятно смешные для вас. Но понимаете… Я жил в разных государствах. Каждое из них имеет конституцию. Но я не представляю себе, что можно говорить по этому поводу на собрании. Основной Закон государства — так ведь? Ну что ж, я понимаю, читал: естественно, ваш Основной Закон отличается от других. Но о чем тут говорить? Законы надо выполнять, а специально призванные учреждения должны за этим следить. Вот и все. По-моему… Вы смеетесь?

Но Дробитько не смеялся. Он подумал, что неожиданные вопросы Лавровского заставляют искать что-то новое в давно освоенных истинах и что, может быть, этот взгляд, очень издалека, открывает и для него новое.

— Я думаю, что потребность высказаться и, с другой стороны, выслушать мнения самых различных людей по такому поводу — а такая потребность безусловно имеется, — вероятно, она вытекает из максимальной приближенности у нас законодателя к народу. И потом… Мы все прошли ужасные испытания. Мы могли пройти их, потому что были очень сплоченными. И вот эта острая потребность решать основные вопросы, насущные для государства, всем миром… она для нас характерна. Не знаю, понятно ли говорю. Советское общество — новая и особенная общность…

— Это все очень по-русски, Иван Петрович. У меня иногда такая мысль появляется, что советский строй раскрыл какие-то возможности проявления национального духа России, чего-то издревле заложенного в русском характере…

— Возможно, и так. Но все же я более склонен к социальному объяснению: единство советского народа обеспечено коренными преобразованиями в экономике, в государственном строительстве…

— А нравственные искания народа, разве не они определяют?..

— Они скорее определяются именно этими преобразованиями. Но конечно, в свою очередь влияют…

Лавровский набрасывал вопросы, которые заставляли Ивана Петровича задумываться, потому что то, что десятилетия советской жизни сделали для него таким ясным и привычным, таким с детских лет усвоенным твердо и безоговорочно, он сейчас должен был разъяснять… Как бы вскрывать скорлупу ореха и преподносить его сердцевину. Он делал это охотно, потому что видел важность своих слов для Лавровского.

Он продолжал:

— Вы знаете, что в большинстве конституционных стран практикуются референдумы по разным вопросам. Но это другое… Потому что референдум — не обсуждение, а лишь высказывание за или против. И это открывает шлюзы всяческим ущемлениям подлинной демократии. Это, так сказать, процессуальная сторона… А по существу, общее и самое важное заключается в определении характера государства, его социальной структуры, отношений государства и личности… Вы усматриваете в наших общих государственных принципах чисто русское начало. Но это не совсем так. Какой бы стороны вы ни коснулись, — в ней заложен интернациональный смысл, отнюдь не зачеркивающий национальных особенностей, а подчеркивающий их.

— А разве русскому человеку не свойствен именно интернациональный характер? Не «Союз русского народа» выражал русскую душу! А то удивительно терпимое к чужим верованиям и обычаям отношение, которое отличало даже стародавнего мужика… Вспомните: били конокрадов, но сажали за стол цыган. Кляли ростовщиков, но спасали во время погромов еврейских детей…

— Так ведь это и есть не столь национальная, сколько социальная основа.

— Иван Петрович, дорогой, мой интерес ко всему — знаете, что он означает для меня? Вот что он значит для меня: я стремился в Россию, чтобы умереть в родных пределах. Если говорить откровенно, а я не хочу иначе. Я не надеялся войти в жизнь народа: слишком далек я был от него. Но здесь… Я начал жить. И впервые за все свое долгое-долгое существование я захотел жить сознательной жизнью. Нет, не то… Не захотел, а ощутил огромную нравственную в этом потребность.

Дробитько вошел раскрасневшийся от осеннего воздуха, форма молодила его, и Лавровский с удовольствием подумал, что Иван Петрович теперь не только бодрится, но, вероятно, и в самом деле чувствует себя хорошо. Безусловно так, раз он теперь много выступает… Это называется «пропагандист». Слово это приобрело для Лавровского новое, как бы «мирное» значение, потому что с ним всегда связывалось другое понимание: «опасная, разлагающая пропаганда» — так обычно преподносила буржуазная печать даже самую общую информацию из Советского Союза. И хотя Евгений Алексеевич не брал на веру заведомо тенденциозные утверждения, он чувствовал необходимость самому убедиться, «потрогать», «ощутить» советскую жизнь с ее плюсами и минусами.

Иногда Дробитько задумывался над вопросами Лавровского, подымал обе руки, обещал поискать ответ в литературе… И потом приходил во всеоружии.

«Вы не смеетесь надо мной? Зачем такому бездельному старику понимание процессов современной России? И вообще проявление любопытства…» — спросил Евгений Алексеевич как-то. И Дробитько ответил серьезно: «Я глубоко уважаю ваше стремление». Он добавил: «И счастлив, если чем-то помогаю…»

Лавровский зажег торшер, и Иван Петрович опустился в кресло около него.

— Как Гена?

— Пока ситуация беспокойная, вот когда снимут гипс… А ожоги сейчас уже не волнуют: постепенно сгладятся…

— Мария Васильевна у него?

— Да, свой отпуск проводит в больнице, а в самые опасные дни брала бюллетень по уходу…

— Что это значит, Иван Петрович?

Дробитько стал объяснять, но запутался, выяснилось, что он сам не очень в курсе вопросов трудового законодательства.

— Важно одно, что есть такая возможность: быть около больного, а женщина в этом случае лучше нас справится. И это время оплачивается. Тут еще играет роль то, что он ее слушает. А то вы ведь его знаете, парень он сложный…

— Иван Петрович! Генка — обыкновенный хороший парень. Вы знаете, что я наблюдаю? — оживился Лавровский. — У вас, у многих из вас, по крайней мере, завышенные требования к молодежи. Я часто слышу странные для меня жалобы… Странные именно тут, у вас. Объясню: западный буржуа хочет, чтобы дети шли по его стопам или, во всяком случае, по лестнице, уготованной им от веку. Чтобы были наследниками. Отклонение от этого всегда конфликтно, трагично. Но у вас такой коллизии нет? Верно?

— Такой нет. Есть другая: выбор своего пути, не соответствующий надеждам родителей… Понятие нравственного наследства — оно существует!

— Тогда еще меньше причин к осуждению молодежи по всяким нестоящим поводам.

— Согласен. И признаюсь: вот этот Генкин поступок… На пожаре… Он для меня неожиданность. Я считал его несколько… вялым. Неимпульсивным. Ну, откровенно говоря, неспособным на такое. Понимаете, если бы это — в бою, на войне. Там уж такое психическое состояние создается, решимость рождается… Ну, понятно, не в эту минуту, но именно в эту минуту происходит как бы взрыв. Но конечно, он подготовлен всем душевным настроем, всей предыдущей жизнью человека. И притом там, в бою, это — как ток по цепи. От одного к другому. А здесь же мальчик проявил свою волю, инициативу.

Дробитько снова переживал минуту, которую так часто представлял себе.

Они помолчали.

— Хотите кофе?

— Может быть, потом? Я сегодня рассчитывал, откровенно говоря, на реванш. Если вы настроены…

— О, как всегда, охотно!

Они оба не были первоклассными шахматистами, но — любителями игры. И особенно Лавровскому казались дороги эти часы за шахматной доской, неторопливый, вдумчивый ход партии, которому не мешали паузы, наполненные другими, далекими от игры, мыслями.

За игрой и кофе Дробитько засиделся допоздна. Когда он ушел, Лавровский почувствовал усталость. И что-то еще примешивалось к этому состоянию: что-то внутри него словно бы колебалось, словно бы медленно плескалось, наполняя его. Слабость? Но не было в этом ничего мучительного или угрожающего. Просто приятно было лежать, не двигаясь, и снова видеть перед собой красивое сосредоточенное лицо Дробитько с этой знакомой и уже разгаданной линией лба и носа. И снова повторять себе, только себе: как странно — сын Вадима… Но что же в этом открытии для меня? Молчание. Мое молчание. Никогда ни отец, ни сын, ни внук не узнают правды. И то, что они ее не узнают, — благо!.. «Если я что-либо хорошее в жизни сделал, то это мое молчание тоже падет на чашу весов…» — отчетливо и гордо подумал Лавровский.

Сон бежал от него, и он не досадовал на это. Он привык ценить безмолвные ночные часы, когда мысль без помех делает свою работу. И эта работа сейчас была для него очень нужной и единственно важной.

Именно в эту ночь, только что расставшись с сыном Вадима Воронцова и вникая в судьбу его внука, Евгений Алексеевич впервые словно открыл шлюзы воспоминаниям, которые всегда отгонял. Они не отягчали его совесть, потому что не в его силах было что-либо предотвратить или изменить в событиях, сейчас проходящих перед ним. И все же само прикосновение к ним вызывало, как и тогда, скорбное и гадливое чувство. И все это снова был Вадим, его друг-враг, его антипод, тень которого через расстояния и годы дотянулась до этой ночи, до этого его, вероятно, последнего пристанища.

Но нельзя было вычеркнуть те мучительные встречи с Вадимом из жизни, как невозможно было забыть свои собственные чувства того времени, потому что именно они углубили пропасть между ними. И собственно, настоящее прощание их произошло вовсе не на том новом Франкфуртском аэродроме, а значительно раньше.

Нет, то было не прощание, а разрыв. И произошел он, отчетливо вспомнилось, в конце лета 1942 года.

К тому времени Лавровский совсем потерял из виду Вадима. Они никогда не переписывались, но время от времени встречались где-нибудь «на нейтральной почве». Правда, Париж 1940 года был уже далеко не «нейтрален», и Евгений Алексеевич внутренне сжался от вторжения чуждой и грубой силы в город, казалось, всей своей сущностью противостоящий ей, — но и плененный Париж где-то сохранял дух былой независимости и галльского оптимизма. В ту парижскую осень Вадим немало удивил Лавровского новым зигзагом своей судьбы. Теперь он объявлял «игрой в бирюльки» прежние планы русских эмигрантских кругов вести борьбу с большевиками без мощной подпорки: «Не идейной, идей у нас самих хватает! Оружием! Деньгами! Действием!»

— Но есть сила, — говорил Вадим, — вздымающая волну, выше которой нет в наше время. И на эту волну мы должны подыматься, если еще не превратились в тряпку, в рухлядь…

Из общих туманных рассуждений можно было понять, что Вадим посвятил себя политической деятельности, где-то кого-то «консультирует» по «русским делам», и все это «имеет сейчас, в канун эпохальных событий, решающее значение».

Лавровский слушал многословные тирады преуспевающего друга — весь его вид говорил о процветании. Не было и следа «эмигрантской» бесприютности в его облике и даже что-то не космополитическое — нет! — но очень не русское просматривалось и в костюме, и в манере, и особенно в способе изъясняться: какая-то категоричность высказываний без оглядки на собеседника и словно бы парение над ним. Словно в обычном разговоре за столиком парижского кафе Вадим Воронцов возвышался над другом и оттуда, сверху, вещал свои прогнозы и откровения.

И, уловив мрачный их смысл, Евгений Алексеевич спросил наконец попросту:

— Значит, служба, эти «консультации» и все такое — это все на немцев?

— Почему именно на немцев? — раздраженно воскликнул Вадим. — Это работа на все разумные силы мира, которые, — да-да! — поднимаются сейчас…

— На штыках? — перебил Лавровский.

— Пусть даже на штыках. История знает немало примеров, когда прогресс несли воины, а не пророки с пальмовой ветвью. И национальная революция, развязанная Гитлером, как видишь, победоносно шагает по миру.

Евгений Алексеевич тоскливо спросил:

— Слушай, а мы, русские люди, — нам-то какое место уготовано в этой всей истории?

Вадим ответил жестко:

— Каждый, кто не продался большевикам, кто остался русским патриотом… — он неожиданно замялся, что-то уловив в лице Лавровского.

— Все ясно, Вадим, каждый истинный русский патриот должен идти с немцами под знаменами их национальной революции… — Лавровский неожиданно сам для себя закончил фразу: — Мне почему-то жаль тебя, Вадим! Казалось бы, ты-то уж лег на ту самую «волну», и вот говоришь: ценят тебя и холят… И все же…

Может быть, он тогда выпил лишнего, но действительно, в ту встречу еще не было в душе Лавровского того кипения гнева, того накала протеста, которыми отмечались последующие их свидания.

А было именно сожаление, жалость к другу, попавшемуся в частую сеть нацистской пропаганды, да нет уж, чего там! — добровольно сунувшемуся в силки колченогого доктора из Спортпаласта…

Теперь-то Евгений Алексеевич понимал, что весь характер разговора определялся тем, что он происходил  д о  войны с Россией… И в общем, хоть ощущение близкой опасности для родины пронизывало холодом все его существо, Лавровский все же рассуждал о  ч у ж и х  делах и, не будучи политиком, — не с той экспрессией, которую демонстрировал Вадим.

Но весь пафос этой беседы по-новому окрасился для Евгения Алексеевича с начала вторжения Германии в пределы России. В эти годы Вадим вовсе исчез из поля зрения Лавровского, но не вспоминать о нем он не мог. Иногда ему думалось, что, склонный слепо увлекаться и быстро разочаровываться, Вадим мог в корне пересмотреть свои позиции. Тогда, когда даже швейцарские газеты ежедневно приносили новые вести о героизме сражающейся России, когда политический и военный авантюризм гитлеровской клики раскрыл себя с ясностью, доступной каждому непредвзятому человеку… неужели русский офицер Вадим Воронцов перешел ту грань, за которой начинается прямая измена своему народу?

Он не мог не думать о Вадиме, но не искал встреч с ним, хотя через общих парижских знакомых мог найти его следы. Смутные опасения мешали ему в этом.

И вот в конце лета 1942 года Вадим объявился сам. Он известил Лавровского, что находится в Швейцарии, и назначил ему свидание в курортном городке на побережье Боденского озера.

Лавровский за многие годы жизни в стране исколесил ее всю на машине и хорошо знал места, в которые сейчас направлялся, и отель, в котором назначалась встреча. Однажды он провел здесь с женой купальный сезон.

Это было фешенебельное и всегда густо заселенное пристанище богатых людей всего мира, космополитическое по своему назначению и характеру, которое, казалось бы, существовало сейчас в том же точно виде, что и раньше, словно живая изгородь, которой был обнесен парк отеля, создавала надежное убежище от ураганов, бушующих где-то там, хоть и невдалеке, но, во всяком случае, ни одним дуновением не нарушающих мира и порядка, царящих здесь сегодня, как и всегда, как будут царить вечно.

Тем более удивило Лавровского, что в тесном скопище машин всех марок на площадке отеля, где он поручил заботам служителя в фирменном цилиндре свой автомобиль, над радиаторами густо краснели флажки с черной свастикой внутри белого круга.

Когда Евгений Алексеевич приблизился к хорошо знакомому ему главному входу отеля, он услышал громкую, чересчур громкую для этого места и, пожалуй, чересчур темпераментную немецкую речь. Само по себе это не могло вызвать удивления, особенно в этой части страны, но самая манера речи выдавала пришельцев. Кроме того, необычным было, что на огромной террасе, а также в помещении ресторана, хорошо просматривавшемся через стеклянные двери холла, вовсе не было видно дам. А мужчины в большинстве были военные.

Все это безошибочно указывало на то, что отель снят для какого-то совещания, с разумным намерением совместить дело с удовольствием.

Лавровского это мало касалось, он только мельком подумал, что Вадим, видимо, решил использовать свое пребывание здесь для свидания с ним, и это тоже было вполне естественно.

В «рецепсион» ему сообщили, что герр Воронцов его ожидает. Он поднялся в хохпартер и тотчас увидел Вадима, шедшего ему навстречу.

Первым побуждением Евгения Алексеевича было повернуть назад немедленно, сесть за руль своей машины и где-нибудь поодаль от этого места постараться уверить себя, что он видел дурной сон. Потому что только в дурном сне можно было увидеть Вадима Воронцова в том облике, в котором тот ему предстал в салоне хохпартера отеля «Эдем».

Но Вадим, хотя безусловно усмотрел впечатление, произведенное им, и может быть, именно поэтому, поспешно обнял Лавровского и увлек его в свои апартаменты. И уже здесь Лавровский мог рассмотреть его в деталях и даже вдвойне, поскольку фигура его отражалась в зеркальном простенке комнаты.

Он мог рассмотреть и черный мундир, ловко сидевший на все еще статной фигуре Вадима, и красную повязку все с той же свастикой в белом круге, и «спаренные молнии» на петлицах, все знаки различия и отличия штандартенфюрера, на которые Лавровский не бросил бы даже самого мимолетного взгляда, если бы не одно обстоятельство: если бы все это не было надето и нацеплено на русского человека — Вадима Воронцова.

В это мгновение внезапно, словно при вспышке магния, Лавровскому открылась закономерность превращения Воронцова. И одновременно с этим собственное его, Лавровского, прекраснодушие, близорукость и преступное — как он сейчас уже называл его — стремление видеть в Вадиме лишь увлекающегося и в общем безвредного болтуна.

И теперь он уже не мог уйти от решающего разговора. Наступил тот момент, когда ты должен оттолкнуться от берега, на который ступил не по своей воле. Но прежде чем это сделать — высказаться в полную меру.

Вадим немедленно взял инициативу на себя. Рука его слегка дрожала, когда он разлил коньяк в рюмки. Но он не поднял свою, словно сомневаясь в ответном жесте гостя.

— Понимаю, что ты сник, увидев меня в этом обличии… Милый Женя! Тысячи русских людей скоро будут носить серо-зеленую форму вермахта. Добровольно! Сотни уже надели ее. Ну, из пленных, конечно… Русская освободительная армия собирает под свои знамена всех, кто хочет бороться против Советов. И за ними — будущее! Выслушай меня, я не хочу оказывать на тебя никакого давления. Женя, ты — мой друг, и я хочу одного: спасти тебя! Указать тебе путь и цель жизни!..

В этом месте Лавровский неожиданно для себя рассмеялся. Он рассмеялся, конечно, не потому, что слова Вадима звучали для него нелепо и кощунственно, а потому, что вспомнил, кого напоминает ему высокопарная и настырная манера Вадима.

Как-то, еще в Германии, случайно он попал в захолустный локаль, где выступал оратор от нацистов. Его манера ярмарочного зазывалы стала почти государственной формой выражения доктрины нацизма в рейхе.

Вадим продолжал с тем же напором, несомненно уверенный в весомости своих доводов:

— Ты, Женя, стал глубоким провинциалом. Ты стоишь в стороне от движения, в котором просто обязан занять достойное тебя место! Ну подумай, из-за чего бы я ломал копья, если бы искренне не хотел тебе добра… — как-то вдруг по-человечески произнес он и снова, как бы вознесясь под облака, продолжал выспренне и с нажимом: — Что такое РОА? Это русские люди, одетые в немецкую форму, сражающиеся вместе с немцами, рядом с ними, против Советов. Но… мы сохраняем свое лицо, наши воинские соединения действуют самостоятельно…

— Против кого, Вадим? Против русских людей?

Вадим устало пожал плечами:

— Я могу открыть тебе некоторые особенности сегодняшнего этапа войны… То, что большевики называют партизанскими отрядами, а немцы — бандами, получило убийственно-широкое распространение… Тебе я могу сказать, что это реальная подлинная опасность, ставшая на пути продвижения германских войск…

Уже этой весной группа армий «Центр» попала в угрожающее положение из-за деятельности так называемых партизан… Ты — военный человек, Женя… Партизаны — это подорванные мосты, разрушенные коммуникации, гибель техники и живой силы, двигающихся по магистралям к линии фронта… Это угроза электро- и водоснабжению… Наконец, это огромные престижные потери, потому что немцы не могут справиться с движением, тем более в чуждых им лесных местностях…

Вадим говорил, не давая Лавровскому вставить ни слова, словно был так уверен в действии своей речи, что добивался единственно лишь возможности договорить до конца…

— Кто же, если не мы, русские, можем выполнить эту задачу: мы, знающие страну с ее лесами и долами и ее людей? Задачу истребления партизанских банд…

Теперь Лавровский уже стоял на ногах. Почему-то именно эти слова о «стране с ее лесами» поразили его больнее всего остального.

— И ты хочешь, чтобы я участвовал во всем этом, там… в наших лесах и долах… — хрипло не спросил, а утвердил он.

Вадим не успел ответить.

Лавровский сделал два шага к нему и наотмашь ударил его по лицу.

Потом, почему-то очень медленно, словно вся его энергия исчерпалась в этом жесте, он вышел и, позабыв вызвать лифт, спустился в холл…

Только оказавшись за чертой города, он остановил машину, снял перчатки и тщательно вымыл руки в ручье, протекавшем обочь дороги.

Так получалось, что любое воспоминание о Вадиме никогда не оставалось локальным, тянуло за собой другое, казалось бы не имеющее никакой связи с первым.

И тут-то, в эту ночь, и было место самому сокровенному и самому проклятому, что чудовищно переплелось, — но это уже потом, в рейхе…

Удивительно четкая, безошибочная шла работа памяти: неподкупного спутника, безответного собеседника, с которым жил он так много лет — то в согласии, то в разладе. То благословляя, то проклиная… Какое поразительное, многостороннее, можно сказать, универсальное устройство — человеческая память! Непостижим ее ход, движение всех ее зубчатых колес, коленчатых валов, сложных передач… Машина, ход которой невозможно предвидеть, работу которой нельзя ни проследить, ни запрограммировать, даже определить конечный результат ее работы невозможно.

Он хотел найти успокоение, листая те страницы прошлого, которые могли его дать, но словно бы ветер переворачивал их и открывал совсем другие. Но и они принадлежали его прошлому, и если ничего уже нельзя было вернуть и сделать иначе, то оставалось только довериться безотказному ходу мысли, которая, конечно, могла бы унести и вперед… Но в его положении чаще уводила назад. В этом был резон и право старости.

Да, невозможно было отделить ту мучительную встречу с Вадимом от сложного, почти фантастического мира, в который окунулся Лавровский, покинув «Тихий уголок» в прямом и переносном смысле.

Лавровский оказался в пределах рейха, напоминающего известную ему Германию веймарских времен, как извержение вулкана напоминает выкипающий из кастрюли гороховый суп, который сейчас стал уже не просто излюбленным обывателем блюдом, а символом.

Впрочем, многие из ряда самых простеньких привычек были возведены в ранг Символов.

Итак, снова Германия! Что же такое Германия третьего года войны с Россией? Он познавал ее неторопливо, как человек, сначала воспринимающий все, что его непосредственно окружает, пробующий его на цвет, вкус и запах.

Цвет — серый: уже последовали разъяснения Геббельса о неприличии яркой одежды, крикливых афиш, всего броского, лезущего в глаза.

Когда был снят национальный траур, объявленный в связи со сталинградской катастрофой, тогда и обнаружилось это новое, серое обличье города: уже не траур, не исступление горя, а только безмерная усталость.

Вкус сегодняшнего Берлина Лавровский воспринимал как тошнотворную сладость подмерзшего картофеля. Хотя было ясно, что сберечь овощи невозможно: не хватало рабочих рук и помещений — овощехранилища превратились в бомбоубежища, — почему-то именно этот мерзлый картофель вызывал больше всего жалоб в обычном житейском обиходе. Может быть, потому что они были наиболее безобидны? Но здесь не звучал протест, нет, ни в какой мере, а только тихая жалоба из уст в уста.

Запах Берлина был запахом кожзаменителя: сапог, снаряжения, ранцев и еще многого. Это был казенный запах, запах войска, запах войны. Войны затянувшейся, ставшей обыденностью.

Но при всем этом не безнадежность, не отчаяние владели умами, а надежды. Надежды на новое оружие, на новый стратегический поворот. «Гений фюрера не допустит катастрофы» — такова была трогательная формула данного этапа.

Все открывалось Евгению Алексеевичу не сразу. Он имел достаточно времени и не так много забот, чтобы изучить обстановку.

Правда, он знал от Эммы о выгодном деле, в которое она поместила средства от продажи отеля, о финансовых операциях крупного масштаба, возможных в рейхе при помощи ее друзей. Но Лавровский безусловно недооценил перспективы. Эмма приехала не на пустое место, а на тщательно подготовленную взлетную площадку, с которой ей предстояло подняться ввысь… «Чем выше вознесется ваша жена, а следовательно, и вы вместе с ней, тем полезнее для нашего дела!» — сказал Пьер на прощание Лавровскому. И потому было вовсе не безразлично, что их ждет.

Все же Лавровскому как-то слабо верилось, что он сможет быть полезным здесь. Что его отыщут, что когда-то при неизвестных пока обстоятельствах неизвестное лицо обратится к нему с не очень складной, но легко запоминающейся фразой, избранной паролем. Но разве ему когда-либо представлялось реальным то, что уже произошло с ним: Жанье, Мария, Пьер?…

Сложная гамма чувств отразилась на лице Дарю в час их прощания. «Я обязательно переведу вам свой долг», — не очень уверенно пообещал он, но вместе с тем Дарю явственно сожалел о потере такого партнера: он был настоящим рыцарем Большой игры независимо от ее результатов.

Теперь у Лавровского не было такого Дарю, ни, как ему казалось, других возможностей подобного рода. Чем он мог быть полезен, даже в том случае, если возникнет неизвестное лицо с условной фразой?

И еще не скоро Евгений Алексеевич понял, что ошибся.

Хотя Лавровские жили раньше в Лейпциге, Евгению Алексеевичу приходилось часто и подолгу бывать в Берлине еще в те времена, когда во главе фирмы стоял Конрад Вагнер. И у них обоих были прочные и долголетние деловые связи, перешедшие в личные, дружеские.

Оставив страну, Лавровский утерял их, не думая, что когда-либо возобновит. Но Эмма не хотела и не могла начисто оборвать связи с миром своей молодости, все-таки ее интересы лежали по эту сторону границы. Да она и не раз выезжала на родину.

Она привозила то печальные, то радостные новости: одни из их друзей теряли детей на фронтах, впали в бедность, в апатию; другие нежданно возвысились и стояли у кормила, на пике власти. Лавровский большей частью слушал без особого внимания оживленные рассказы жены. Но однажды он услышал от нее знакомое имя. Бруно Венцель! Значит, Бруно Венцель удержался на поверхности? А почему бы нет! Он снова оказался «кем-то», «при ком-то» в коммерческом мире, который так тесно был связан теперь с политикой. Можно сказать, был пропитан ею. Помнит ли Эуген пушное дело братьев Дитмар? В далекие времена, когда дело Конрада Вагнера слыло самой честной, «правильной» фирмой, Дитмаров считали авантюристами. В Лейпциге тех лет все знали всё друг про друга. И спекуляции Дитмаров, можно сказать, были тем перцем, которым пересыпались обычные городские сплетни.

Но Дитмары смело пошли навстречу новой власти. Их фирма запросто сглотнула несколько пушных выгодных предприятий, владельцы которых предпочли выехать в Лондон даже ценой имущественных потерь. Сыновья Отто Дитмара носят черные мундиры СС и только наезжают в Лейпциг. А службу несут в столице… Ну, она, Эмма, не знает, конечно, где именно, но безусловно «на шпице» — в верхах… А Бруно Венцель? Бруно Венцель — представь — прокуристом у Дитмаров! Естественно, в качестве такового плавает в деловом мире, как рыбка в заводи, — нужный человек, заключила Эмма.

Лавровский не имел никакого желания углубляться в предмет: Венцель не мог его интересовать.

И теперь, вернувшись в Германию, он вовсе не подумал, что возобновит знакомство с Венцелем. Да и не до того ему было.

Так что же нового в городском пейзаже он находит? Кроме серой краски. Впрочем, Берлин всегда был серым городом. Но вот камуфляж. Как странно вблизи выглядят намалеванные на асфальте площадей крыши зданий и макеты домов на воде канала… И маскировочные сетки над зенитными установками. И заваленные мешками с песком витрины. И резкие, категорические призывы плакатов. Их крупные готические буквы под знаком свастики определяют поведение каждого и в каждом случае.

Он еще столкнется с этим: важное и повседневное, глобальное и мелочное регламентируется с равной силой давления, с одинаковой безоговорочностью и явной или подспудной угрозой. Призывы отдать жизнь за фюрера и варить картофель в кожуре, выявлять маловеров и «мисмахеров» и ни в коем случае не тратить электроэнергию на дамские завивки — все преподносилось как бы на одном уровне, с одним и тем же высоким накалом и целеустремленностью.

Город как бы выстужен насквозь ледяными ветрами, дующими с моря. Нет жизни на бульварах, где среди зеленых туй — орудия противовоздушных батарей. И нет пестрых рекламных щитов и зазывных витрин. Нет праздной толпы на улицах, нет «просто гуляющих»… Подчиняясь общему колориту, серо, однообразно одеты люди, так что они почти не выделяются среди серо-зеленых мундиров отпускников или, чаще, раненых, потому что отпуска фронтовикам отменены.

И все же город жив. По утрам он опутан очередями, змеящимися около булочных и овощных тележек, оглушен радиорепродукторами, беспрерывно выбрасывающими вести с фронта вперемежку с отрывками из «Ифигении» и «Тангейзера». Величественное звучание их не всегда согласовывается с хроникой боевых действий, но не легкой же музыкой в духе развращенных французов иллюстрировать значительность происходящего! Эта значительность придается абсолютно всем перемещениям войск, характер событийности сообщается каждому факту, попадающему в поле зрения военного комментатора. Значительность создается тем, что факт обволакивается звучными словами и общая высокая цель бросает на него свой свет, если это даже всего-навсего овладение каким-то маловажным населенным пунктом.

Вместе с тем замечается — это Лавровский почувствовал, еще будучи в Швейцарии, — что ни в прессе, ни в речах на широких собраниях не скрывают предстоящих трудностей. Немецкий народ призывают «затянуть потуже пояс», а геббельсовская тактика «забинтованного кулака», то есть крепкого направленного удара, должна нейтрализовать горечь разочарования.

Именно разочарование сильнее, чем воздушные налеты «Томми» и «Ами», чем нехватка продуктов и топлива, чем все тяготы войны, подтачивало незыблемую, казалось, основу рейха. Годами народ жил у пьедестала фюрера, он связывал с ним победы, принесшие не только высокий уровень жизни, но и славу.

Теперь все чаще возникало ощущение того, что благополучие, как и слава, уходит между пальцев, растекается. И это пока еще только ощущение, неясное, боязливое, должна была подавить настырная пропаганда самого деятельного, самого блестящего в плеяде министров фюрера — Геббельса.

Щупальца вездесущего организма пропаганды проникали всюду. Пришельцу прежде всего бросалось в глаза, что город облеплен бумагой: разного цвета и формата, самого неожиданного содержания лозунги не могли примелькаться, к ним нельзя было привыкнуть, потому что они беспрестанно пополнялись и изменялись.

В кино прерывалась демонстрация фильмов на любом месте, и на экране, подсвеченные, появлялись те же призывы. Вы подносили к губам кружку пива и обнаруживали на картонной подставочке призыв собирать утиль и следить за соседями, чтобы не уклонялись от этого патриотического занятия и они.

Вместе с корреспонденцией вам опускали в почтовый ящик листки пламенных воззваний рейхсминистра. Их вручали вам в ресторане вместе со счетом за ужин.

Город жил вечерами в пивнушках, где завсегдатаи судили и рядили о военных делах и каждый был стратегом и прорицателем в меру своей если не осведомленности, то склонности к радикальным оценкам. Здесь раздавались иногда вовсе не те слова, которые по нескольку раз в день звучали в рупорах радиовещания, но в общем это была пестрая смесь мнений и высказываний, потому что постоянные клиенты бирхалле выбывали пачками и редко возвращались, а если это и происходило, то в сильно изменившейся телесной оболочке и душевном настрое.

И все же надежды витали над головами вместе с клубами табачного дыма и пивных паров. Надежды на победоносный исход войны.

В том кругу, в котором теперь вращалась чета Лавровских, — надежды приобретали конкретность и весомость. О победе говорилось как о само собой разумеющемся финале войны. С непременным добавлением о неизбежности жертв.

Лавровские прожили некоторое время в отеле, сохранившем видимость респектабельности даже при необходимости отрывать соответствующие талоны продуктовых карточек. Эта прозаическая процедура маскировалась пышностью сервировки и вышколенностью прислуги.

Потом супруги переехали в арендованный ими дом в Груневальде, как все такие особняки в этом фешенебельном районе, именовавшийся виллой. Прежнее название ее «Лаура» не понравилось Эмме: звучало по-французски. Услышав от мужа, что Лаурой звали возлюбленную Франческо Петрарки, великого итальянского поэта, Эмма не изменила своего мнения: что с того, что какая-то Лаура была итальянкой, с таким же успехом она могла быть и француженкой; Эмма не любила ничего двусмысленного, допускающего толкования. Охотнее всего она назвала бы виллу «Тихий уголок», это было бы справедливо: ведь именно в том «Уголке» началось ее возвышение. Но Штильмарк, игравший первую скрипку в окружении Лавровских, сказал, что это слишком мещанское, простецкое имя для того дома, который фрау Лавровски превратит в политически-интеллектуальный салон самого высшего класса.

Домашнее окружение должно было соответствовать тем функциям, которые теперь намеревалась нести Эмма в обществе.

Ей доверялось руководство общественной национал-социалистской организацией, которая должна была объединить, взять под свое крыло замкнувшихся в стенах своей квартиры, большей частью обездоленных женщин, внушить им правильный взгляд на их потери и помочь найти свое место в системе рейха.

Затея была вовсе не умственная, не отвлеченная, отнюдь не филантропическая! Деньги, и немалые, вкладывались в разного рода предприятия, работающие опять же для фронта: мастерские по вязанию теплых вещей, широко использующие в качестве сырья старую пряжу, собираемую опять-таки в организованном порядке доброхотками.

Надо сказать, что слова «утиль», «реализация утиля» приобрели такое значение и так далеко ушли от своего первоначального «низменного» смысла, что могли произноситься рядом с самыми пышными; даже такими, скажем, как излюбленное в рейхе: «унификация сознания» или «чистота крови».

На использовании утиля всякого рода строились честолюбивые планы, поскольку сам фюрер не упускал случая внушать ту мысль, что пресловутая немецкая бережливость и умение извлекать пользу из, казалось бы, вовсе бросовых предметов — одна из достойнейших национальных черт.

Вокруг утиля вилась туча дельцов, как пчелы над гречихой, тыловые промышляги создавали общества и компании под вывеской: «Тыл фронту!» И тут уж, естественно, дело не обходилось без участия опытнейших пропагандмахеров, вкладывавших понимание своей высокой миссии в умы вдов и матерей, еще не достигших того уровня сознания, которого требовала третья империя.

Вот в подобного рода деятельность и окунулась Эмма, с пылом неофитки принявшая на себя почетную и небезвыгодную ношу.

Ну а он, ее муж? Какая роль отводилась ему во всей этой круговерти, просто-таки кипевшей вокруг Эммы и ее виллы, в конце концов получившей чисто немецкое, простое и вместе с тем намекающее название «Брунгильда»? Намекающее на что? То ли на дух Нибелунгов, то ли на сходство легендарной дамы с владелицей виллы; Эмма теперь укладывала вокруг головы белокурые косы, настолько похожие на собственные, что вполне можно было считать их таковыми…

Так что же господин Лавровски?

В третьей империи всему находилось свое место.

И уж конечно, муж такой дамы не мог оставаться где-то на обочине государственно важного дела. Ему была предоставлена честь быть летописцем исторического начинания с утилем.

Тут уж работы было невпроворот!

Странно! Фантасмагория каким-то образом существовала рядом с обыденностью, причудливый гротеск вовсе не казался таковым, а входил деталью быта в повседневное существование.

Лавровский не подлежал призыву в вермахт, но «должность» его в военизированном объединении вокруг утиля считалась несением военной службы в тылу, и с этой стороны Эмма обеспечила своему мужу, по крайней мере на какое-то время, безопасное существование.

Это как-то совмещалось с ее патриотическими чувствами.

Не сразу, но по мере того как Лавровский вникал во внешне помпезные, а где-то в своей сути далеко не бескорыстные акции пресловутого «Женского союза», названного национально и поэтично — «Отвага и добродетель», он уяснил себе, что должность «летописца» открывает ему кое-какие возможности.

Прежде всего информации — даже на организации сбора утиля возлагались глобальные задачи. И всякие перемены «на пике» — «наверху» расходились кругами по периферии.

Круг Эммы Лавровски если не был на самом «пике», то отражал всякие колебания, происходившие там, безошибочно принимая сигналы времени.

Уже в глубоких недрах гитлеровской стратегии кое-кто, трезво глядящий на вещи, предрекал тягчайшие испытания Германии в войне с Россией. Слова «крайнее напряжение», «удвоить усилия» были понятны всем. Победу, оказывается, нельзя было просто взять, ее надо было вырвать. И это требовало новых жертв.

А ведь еще недавно, исповедуя такие мнения, легко было оказаться «критикистом» и «плаудером» — болтуном. И понести кару.

А обыватель? Как же он? Как же тот плотный слой, можно сказать даже массив, «обыкновенных людей», который был средой Лавровского столько лет, который он знал как свои пять пальцев, от утреннего приветствия до пожелания доброй ночи?

Но Лавровский слишком давно не был в стране. И за эти годы изменилось слишком многое. Мощный напор соблазнительно победительных идей подрыл устои обывательского мировоззрения. Все, все были втянуты в круговорот, который поначалу сулил каждому именно то, что всегда было его идеалом. Как самум подымает мельчайшие песчинки и увлекает их в своем неистовом движении, так невероятный напор гитлеровской идеологии подчинил себе единичные воли миллионов, и то, что совершалось незаметно для участников великого действа, естественно, ошарашивало пришельца.

Таким пришельцем оказался Евгений Алексеевич Лавровский, с содроганием окунувшийся в новый для него мир.

Эмма-Лизелотта — теперь было модно именоваться полностью своими двумя-тремя именами — Вагнер-Лавровски — она прибавила к супружеской фамилии и отцовскую, что как-то облагораживало и приближало ее к идеалу «гитлердамы», деятельницы, борца, — изменилась даже внешне, не говоря уже о тех «государственных» чертах, которые проявило в ней новое положение.

Ее лицо округлилось, под венцом белокурых кос сверкали глаза валькирии, губы сжимались крепко в той «волевой» манере, какая предписывалась сверху.

В ее голосе начал звучать металл, и, когда она ораторствовала в локале, на собрании «утильдеятельниц», ее слова «проникали в души»… Именно это стяжало ей благоволение руководителей «движения».

Впервые на лацкане строгого костюма жены Лавровский увидел партийный значок. Хотя он ничему уже не удивлялся, но все же спросил, когда произошло такое событие и как оно прошло мимо него. Эмма ответила, что оно произошло давно, но, как ей кажется, лишь теперь она может сказать, что достойна его.

Все шло к одному: чем фантасмагоричнее, тем обыкновеннее.

Вот, скажем, Штильмарк… Его определенность превратилась в полную законченность благодаря каким-то новым чертам внешности и поведения. Каждая по себе черта не была уж столь важной, но в соединении их проявлялось новое качество. Как его квалифицировать? Ведь «летописцу» положена точность! Вероятно, все вместе можно назвать значительностью! И даже высшей степенью значительности!

А что создает ее? Здесь уже требуется анализ мельчайших частиц… И даже в буквальном смысле слова! Потому что только у него, у Штильмарка, в петлице имеется столь миниатюрное, мастерски исполненное на эмали изображение фюрера.

Такой уникальный знак мог быть заказан, конечно, за большие деньги. И это молчаливо, но убедительно говорило в пользу того, кто им обладал. Но… знак мог быть и подарен! И тут воображение уводило далеко.

Свои рыжие волосы Штильмарк зачесывал на косой пробор, чуть прикрывая низко положенной прядью слегка покатый лоб. И хотя ни по цвету, ни по форме здесь не усматривалось прямого сходства, почему-то напрашивалась ассоциация… Может быть, потому, что из-под нависшей пряди посверкивал острый, напряженный, почти маниакальный взгляд.

У себя на родине Амадей Штильмарк выглядел еще более подтянутым, движения его были обдуманны. Очень обдуманны. Казалось, что каждый его жест продиктован параграфами некоего протокола, который Штильмарк хранит в себе. И это тоже входило в его значительность. Как делают значительным сейф содержащиеся в нем ценности.

Речь партайгеноссе Штильмарка выражала его значительность не прямо, не в лоб; он не повышал голос, не делал нажима в определенных местах и даже обычно не буравил в это время слушателей своими странновато впивающимися глазками. Опустив их, тихим голосом без модуляций он выдавливал из себя, словно нехотя, словно отрывая от себя бесконечно нужные ему самому — но, так и быть, уж он поделится ими — истины. Короткие фразы не всегда даже соответствовали течению беседы. Но меняли это течение.

Высказывания Штильмарка были подобны обломку скалы, свалившемуся в ручей и таким образом круто изменившему его русло.

Для стороннего наблюдателя, тем более для «летописца», было немаловажным то обстоятельство, что коммерсант, деловой человек, каким Штильмарк всем представлялся в Швейцарии, оказался здесь, в рейхе, вовсе другой фигурой — политического толка.

Занимая какое-то положение в партии, веско ронял оценки, давал благожелательно советы, а с ним, Лавровским, был особо предупредителен и, пожалуй, откровенен.

— Ваша супруга, герр Эуген, — он так фамильярно уже называл его, все-таки знакомство их имело то особое значение, что, собственно, оно изменило жизнь Лавровских, — ваша супруга обладает многими достоинствами. Главное из них: умение национально мыслить и претворять мысли в дела. Вы знаете, герр Эуген, наша партия воспитывает политически все слои немецкого народа. Женщины, — Штильмарк многозначительно поднял брови, — немаловажный объект для этого воспитания. Ведь именно они держат дом, семью. Фюреру не безразлично, какой дух царит в доме, в семье немца. А?

— Надо думать, — неопределенно отозвался Лавровский.

— Не так уж часто, но все же встречаются женщины, удел которых быть не только объектом политического воспитания, но и… — рыжие брови поднялись еще выше, — субъектом его… Фрау Вагнер-Лавровски счастливым образом принадлежит именно к таким. Она — прирожденный организатор. Почему я употребляю слово «прирожденный»? А?

Загадочный взгляд, брошенный на собеседника, принудил того признаться, что он не имеет об этом собственного мнения.

— Вот-вот! — еще более оживился Штильмарк. — Вы не знаете… И многие другие тоже, быть может, не поймут меня… Моя мысль заключается в том, что способности фрау Эммы не воспитывались в ней в недрах ее семьи…

Так как Лавровский молчал, он продолжил:

— Я имею в виду, что покойный господин Вагнер, несомненно почтенный человек, такого воспитания, однако, дать не мог. А?

— Не мог.

— Вот, вы со мной согласились. Значит, эти способности, этот талант у фрау Эммы — что? Прирожденный!.. — Уловив тень иронической усмешки на лице собеседника, Штильмарк пояснил: — Он дремал в ней, этот талант, дремал, пока эпоха не пробудила его… Особенность нашего времени в том и состоит, что оно вызывает к жизни все силы нации…

«К чему бы все это? — думал Евгений Алексеевич. — Не просто же так затеян разговор, не для того только, вероятно, чтобы повысить акции фрау Лавровски в глазах ее собственного мужа!»

Они сидели в одном из уютных уголков «Брунгильды». Обдуманная меблировка ее как раз была направлена на создание условий для таких разговоров. Удобные модные кресла на металлических трубках неохотно выпускали из своих мягко пружинящих объятий, на столике перед ними красовалось все необходимое «обеспечение» такой беседы…

Так в чем же все-таки ее смысл? Лавровский не давал себе труда ломать голову над этим, твердо зная, что доводы разума тут ни при чем.

Он только вдруг отметил, что перемена в облике Штильмарка заключалась не только в еще большей законченности всех его черт, но и в их направленности к определенному образцу. Существовал эталон воздействия, именно следуя ему, вел свою линию Штильмарк. Сначала обстоятельное и неспешное разъяснение обстановки, затем темпераментное, ломающее всякое сопротивление, ошарашивающее поднесение на открытой ладони вывода, от которого уже никуда не денешься!

Высказывания Штильмарка внезапно забили фонтаном или, скорее, гейзером, от их жара терпение Лавровского стало быстро испаряться, и он, сделав некоторое умственное усилие, уловил суть: Эмма Вагнер-Лавровски была замечена «наверху», ее энергия и способности оценены, ей прочат место в руководстве «Женским союзом» в масштабе рейха!

Лавровский так и предполагал, что это будет какая-нибудь очередная нелепость! Но что, собственно, требуется от него? Почему понадобилась такая пышная преамбула?

Оказывается, понадобилась! Для чего? Для того, чтобы нейтрализовать противодействие с его стороны! Но с какой стати ему противодействовать? Пусть его жена делает оглушительную карьеру. Если это на пользу ей и в какой-то степени рейху…

Высказавшись таким образом, он услышал, что снял камень с души Штильмарка, ибо тот ничего не хотел предпринимать «за спиной мужа».

Отсюда стало ясным, что карьера Эммы двигается именно Штильмарком. Однако оставалось смутное ощущение, что есть еще что-то, связанное с перспективой возвышения Эммы. И это пока не прояснилось, хотя, несомненно, где-то на этом вытянутом к солнцу стебле имелся некий шип…

Вечер на вилле «Брунгильда» на этот раз был «малым приемом». По нынешней моде гости не собирались за общим столом, а располагались где придется, их обносили вином и закуской при том, что имелся еще бар, где можно было поживиться не с довоенным, конечно, размахом, но достаточно удивительными по теперешнему времени вещами.

Так как бутылка, стоящая перед ними, опустела и никто не показывался, чтобы ее заменить, Лавровский, вспомнив о своих обязанностях хозяина, собрался распорядиться сам, но Штильмарк остановил его неожиданным вопросом:

— Вы знаете этого господина?

Достаточно было беглого взгляда, чтобы узнать медленно и даже торжественно, как бы церемониальным шагом приближавшегося к ним Бруно Венцеля.

Лавровский еще не успел ответить, как тот уже предстал перед ними и выразил такую радость от встречи, что никак невозможно было не предложить ему хотя бы присесть. Лавровский и сделал это с чувством нарастающего недоумения: кого и зачем наприглашала в их дом Эмма? Вопрос этот оставался, конечно, чисто риторическим: самый ход ее мыслей и намерений был для него скрыт.

Штильмарк, приподнявшись, но ровно настолько, чтобы подчеркнуть дистанцию между ними, протянул Венцелю свою небольшую пухлую руку, покрытую рыжеватым пухом, как новорожденный цыпленок, и Венцель принял ее, словно великий дар. И с такими же знаками уважения и какого-то даже ликования, прерывистыми уверениями в своей радости от встречи приветствовал Лавровского.

Венцель, как ни странно, вовсе не изменился, и, может быть, именно от этого так живо вспомнилось Лавровскому, что однажды этот человек помимо своей воли дал ему сигнал опасности. Какой сигнал несет встреча с ним сейчас?

Это было трудно предугадать, но неприятное ощущение, не оставлявшее Лавровского с самого начала разговора, перешло в другую стадию: ожидание какого-то неожиданного, непредугаданного удара со стороны. Словно он уже долго сидел по горло в болоте, но сейчас чья-то рука протянется, мощная ладонь накроет его голову, чтобы затолкать его на самое дно.

Все это, конечно, одна игра нервов, говорил он себе, ибо в самой природе Бруно Венцеля отсутствовало что бы то ни было, могущее оказывать влияние на ход событий. Он был по своему назначению вечным посредником между кем-то и кем-то, как бы шестеренкой, передававшей движение одной части механизма другой…

Мелкой шестеренкой.

Очевидно, эта роль прочно закрепилась за ним, потому что в тоне Штильмарка появились покровительственные ноты, когда он справился о делах Венцеля, словно эти дела и доброго слова не стоили.

И вдруг что-то резко изменилось: принявший было взятый тон, Венцель внезапно энергично и прицельно отбил его:

— Я только что встретил у входа вашего сына, господин Штильмарк! Он как раз ставил свой «хорьх» — это не так легко было сделать: на площадке полно машин. Черный мундир очень идет Рудольфу…

Лицо Штильмарка перекосилось гримасой не то изумления, не то гнева. Он не произнес ни слова, но какие-то эмоции, отнюдь не положительные, заставили его бросить уничтожающий взгляд на Венцеля и уже более спокойный — на Лавровского, как бы говоря ему: «Ничего особенного не случилось».

Он с наигранной небрежностью объявил:

— Пойду встречу своего бродягу… — И слегка поклонился одному Лавровскому в знак того, что оставляет его и как бы приглашает Венцеля следовать за ним.

Но Венцель нахально пренебрег этим и, наоборот, пересел со стула, на котором помещался как-то бочком, в освободившееся кресло Штильмарка, удобно развалившись в нем.

Все эти манипуляции ровно ничего не говорили Лавровскому. Но сейчас, когда Венцель сидел против него под лампой торшера, обозначились перемены в его лице: как ни странно, они несли не приметы старости, а как бы успокоения, даже тень некоего достоинства лежала на нем… Нет, он был по-прежнему необыкновенно угодлив, что называется, втирался в доверие каждому… И все же теперь за этим что-то стояло. Будто бы не на пустом месте расточал свою приторную любезность Бруно Венцель. Будто что-то имелось за его спиной, на что он мог опереться. И взгляд его за стеклами модных квадратных очков вдруг становился жестким, что-то для себя отметившим. Точно и неспроста.

Именно таким взглядом проводил он Штильмарка, и, когда обратился к Лавровскому, в тоне Венцеля не было и следа уважительной и даже льстивой интонации, звучавшей только что. Он скорее несколько злорадно сообщил, все еще глядя вслед ушедшему:

— Приезд Рудольфа — не слишком приятный сюрприз для папаши… Вернее, отчима.

— Почему же? — не сразу спросил Лавровский, но уже что-то зацепило его в этой игре.

Ах, он совсем не мог предполагать, что она так близко его касается!

Венцель угнездился в кресле поосновательнее, казалось, ему доставляет особое удовольствие возможность открыть тему, столь пикантную. «Он просто сплетник по склонности и во мне обрел свежего человека, на которого можно излить всем уже надоевшие соображения: кто, с кем и почему… — подумал Лавровский. — Уж наверняка ничего значительного».

Но как бы то ни было, здесь что-то могло открыться, кончик какой-то веревочки, которая, может быть, и пригодится. И Лавровский слушал, не пытаясь разгадать, что кроется за многозначительными паузами и минами собеседника.

Речь шла о Штильмарке-сыне. Хотя Лавровский уже знал об этом молодом человеке от жены, в какой-то связи упоминавшей о нем самым лучшим образом, но в неожиданных откровениях Венцеля кое-что представало в ином свете, как если бы Лавровский раньше видел Штильмарка на сцене в свете рампы, а теперь его показывали за кулисами. И это многое меняло.

Лавровский знал, что Штильмарк-отец из «старых борцов», то есть еще до «национальной революции» вступил в партию Гитлера. И поэтому был «на виду» и преуспевал. Он не принадлежал к «идеологам» и, по словам Венцеля, который все-таки был информирован, слыл по ведомству Геббельса грубым и примитивным солдафоном. Но исполнитель из него выработался первоклассный. И казалось бы, это и располагало в его пользу «верхи». Но как раз тут была закавыка.

В 1934 году, когда командующий штурмовыми отрядами Рем, в свое время самый близкий фюреру человек, сделал попытку поднять против Гитлера своих штурмовиков под флагом «Новой революции», Штильмарк крупно просчитался…

Нет, он вовсе не разделял «Программу» Рема, по существу особых новшеств не несущую. И вообще в эти тонкости не вдавался. Но когда-то Штильмарк состоял в охране Рема. И вполне возможно, был в курсе дел оппозиции.

Когда Рем и его сподвижники в одну ночь одним ударом были уничтожены, Штильмарк сидел в своей канцелярии по ведомству экономики и трясся мелкой дрожью. Хоть он и не числился в боевом активе Рема, но имя его фигурировало где-то в списках лиц, заслуживающих его доверия. Так ли это было или нет, но Штильмарку пришлось давать объяснения и пережить неприятные минуты.

Кто же помог тогда ему выпутаться? Известно, что фюрер имеет склонность ко всякого рода мистическим явлениям. В то время его расположением пользовалась немолодая дама, с приблизительной точностью предсказавшая заговор Рема. К этой даме и удалось прибиться Штильмарку и через нее заполучить как бы индульгенцию. Впрочем, вполне возможно, что прорицательница пользовалась Штильмарком как источником для своих пророчеств. Штильмарку заступничество мистической дамы обошлось недешево: он женился на прорицательнице и усыновил этого самого Рудольфа — подонка из подонков.

Брак длился недолго: пророчества дамы, видимо, не имели силы в применении к ней самой. Во всяком случае, ни в одной из картин будущего, которые она рисовала столь часто, чем заслужила свой успех, она не увидела себя под обломками автомобиля.

Супруга Штильмарка погибла в автомобильной катастрофе. А сын ее? Надо сказать, он уже в то время был одним из верховодов гитлеровской золотой молодежи. Что он? Маменькин любимец, Рудольф хорошо знал всю подоплеку отношений покойной с отчимом. И таким образом тот оказался со всеми своими потрохами в руках молодчика.

Вот почему Рудольф отлично проводит время в Париже, сорит деньгами и слывет самым обаятельным плутом в молодой поросли нацистов…

— Да-да, вы можете его увидеть, черный мундир сидит на нем отлично. Он пользуется особым расположением толстого Германа, что само по себе — вы понимаете… Возвышение пасынка не очень радует нашего друга. Его тоже можно понять…

Все это Венцель излагал с видимым удовольствием, и Евгений Алексеевич подумал, что где-то когда-то Штильмарк наступил Венцелю на ногу… Какую пользу можно было извлечь из этой истории, характерной для атмосферы рейха? Да и удастся ли ему когда-либо реализовать даже более полезные сведения, проходящие через его руки, было неясно.

И чем дальше, тем все больше сгущалась эта неясность, тем труднее было себе представить, что его найдут, что его спросят…

А сами по себе обстоятельства Штильмарка и его блестящего пасынка мало трогали Лавровского. Так он тогда все воспринимал, вовсе не предугадывая дальнейшего…

Правда, трудно было не поддаться первому впечатлению, когда в гостиной появился действительно обаятельный по внешности и манерам молодой человек. Рядом с тяжеловесным и простоватым отчимом явление Рудольфа было особенно эффектным. Определенность, законченность всех черт облика Амадея Штильмарка выглядела просто вульгарностью и глуповатой посредственностью, оттеняя естественную, как бы само собой разумеющуюся уверенность в себе молодого человека в мундире СС.

От гладко зачесанных назад и собранных по моде на затылке блестящих золотистых волос до блестящих краг Рудольф был «то, что надо»! Полный энергии, сдерживаемой, как сдерживает свою энергию пружина до рывка в нужный момент, блистающий не столько красотой — черты лица его были неправильны, нос несколько крупен, рот, наоборот, маленький, женственный, с чуть припухлыми, четко вырезанными губами, — а самоутверждением молодости и — конечно же! — «нордический», насквозь нордический…

Итак, обаяние было налицо. Но что же имелось тут плутовского? Заинтересованный заранее, Лавровский поневоле искал и не находил ничего, что навело бы на мысль о возможности тех низменных побуждений, которые приписывал молодому человеку Венцель.

Невольно залюбовавшись видением молодости и изящества — нельзя было сказать «мужественности», ибо что-то женственное просматривалось в облике Рудольфа, — Лавровский несколько удивился, что тот направился прямо к нему.

Не дожидаясь, пока его представят, даже сделав какой-то слегка небрежный жест в адрес выступившего вперед отчима, Рудольф, сдвинув каблуки и низко наклонив голову, отчего золотисто блеснули его гладкие волосы, сказал приятным, глубоким голосом, так идущим ко всей его внешности:

— Счастлив познакомиться с вами, господин Лавровски. И передать вам привет от вашей дочери, с которой расстался всего лишь сутки назад…

Даже сейчас, через столько лет, Евгений Алексеевич помнил тот холодок ужаса, то ощущение как бы пойманности, плена, которые пробудили в нем эти слова. Почему плена, почему ловушки? Потому что, как страус, прячущий под крыло голову в виду опасности, он думал, что, удалив свою дочь из пределов рейха, открыв ей путь в искусство, в среду художников, пусть даже богемную, пусть космолитическую… сделав это, он может успокоиться на ее счет, смирившись с тем, что в дочери французское уживалось с немецким, но, кроме имени, ничего не осталось русского.

То, что Катя подолгу жила у родителей в Швейцарии, но ни разу не приезжала еще к ним в Берлин, даже устраивало Лавровского: он боялся за дочь. Для молодежи особенно соблазнительна была звонкая, цепкая, обещающая столь многое пропаганда нацистов. Куда, в какую среду попадет нежная, немного инфантильная, мечтательная, вовсе не похожая ни внешне, ни духовно на мать — так он, по крайней мере, представлял ее себе, — темноволосая, темноглазая Катя?

Он так оберегал ее, так радовался, что она далеко от того котла страстей и событий, в котором они тут варились! Бывая в Париже, он знакомился с молодыми художниками, друзьями Кати, вникал в их интересы, окунался в чуждую, но милую его сердцу атмосферу искусства, относительной вольности — потому что юнцы эти чуждались политики, — молодого веселья…

И все это словно бы черной чертой перечеркнули слова красивого юноши. Да почему же, черт возьми? Что из того, что Рудольф Штильмарк оказался знаком с его дочерью? Почему какая-то бесповоротность почудилась — да, да! — конечно, только почудилась в. его таких обычных, просто любезных словах! Почему словно бы темное облако встало над головой Кати от малозначащих светских фраз? Может быть, молодой человек унаследовал от своей матери эту манеру, придающую характер прорицания ничего не значащим, житейским словам? Может быть, отсюда какая-то искра иронии в глубине глаз красавчика, какая-то неуловимая — не усмешка, но тень ее в уголках губ, в изломе бровей… «Ты хранил ее, ты прятал ее, ты мечтал, чтоб она уцелела… Ты воображал, что это возможно в твоем мире, мире, избранном тобой добровольно… И вот ты попался!» — похоронным звоном звучало в ушах Лавровского.

Он отогнал наваждение: «Да что же случилось, в конце концов? Рудольф Штильмарк передал привет от Кати… Что из этого? Да ровно ничего. Придумалось. Привиделось».

Он взял себя в руки, доброжелательно говорил с молодым человеком. Рудольф не вернется в Париж? Вот как? Он считает, что, имея такую родину и такого фюрера, грех находиться вдали… Он хочет служить отечеству. Перед ним открыты все двери… В память его матери «руководящие круги» принимают в нем участие. Он так стремится на Восточный фронт, но его решительно не пускают. «Почему он мне об этом говорит? И повторяет с такой настойчивостью? — с вновь возникшим подозрением подумал Лавровский. — Но в конце концов, самое важное то, что он не вернется во Францию. А Катя — там… И кто знает, когда они встретятся. Во всяком случае, надо принять меры, чтобы это не случилось вообще».

Через месяц Катя навсегда оставила Париж и вернулась на родину. Лавровский так и не узнал никогда, какие сети плелись его женой вокруг этого события. Еще через месяц Катя была помолвлена с Рудольфом Штильмарком.

Лавровский не был религиозен. Вера осталась далеко позади, в ранней юности. Потом все отошло, осталось за чертой, за стенами страны воспоминаний, становящимися все выше с годами, и все труднее было их преодолевать.

Но всегда жило в нем представление о неотвратимости возмездия. Оно не имело отношения к религии, хотя, наверное, выросло из нее. Твердое его убеждение, что за каждым неправедным делом последует расплата, было несколько странно в мире, в котором он жил. Зло разрасталось, ветвилось, клубилось, разливалось по земле кипящей лавой. Явления «конца света» запросто входили в быт. Народы уничтожали друг друга с апокалиптической страстью. Но уже слышалось за облаками пение архангельских труб, а то, что оно оборачивалось гулом английских бомбардировщиков, не играло роли. Каждая эпоха имела своих демонов и своих ангелов.

И в жизни человека — так он думал, или, вернее, чувствовал, действовал закон греха — возмездия. С такой точностью, словно принадлежал не нравственной сфере, а самой природе.

Катя! С ней пришло ему возмездие. Ему. Но за что ей? А ей что? Она чувствовала себя счастливой… Нет, нет, этого не могло быть. Было иначе: она не видела другого исхода и подчинилась неизбежности. А не видела исхода просто потому, что его и не было, не было по его вине. Он не дал ей возможности другого исхода.

Но как это произошло? Когда порвалась связь между ними? Как могла Катя отдалиться от него так непоправимо? Как случилось, что он ничего не увидел? И в каком звене распалась цепь?.. А была ли она? Была ли Катя связана с ним духовной близостью, общностью внутреннего их существа?

Видела ли она опору в отце? Мог ли он стать ее опорой? Да нет, конечно. Он сам был лишен опоры. Как лишен ее всякий человек без родины. Значит, печать изгоя заклеймила и ее? Да, так. Но как же он не почувствовал угрозу раньше? Когда раньше? Когда он настоял в спорах с Эммой, чтобы девочка уехала из дому?

Стоп! Значит, что-то было уже тогда?.. Нет, совсем не случайно возникло это настоятельное его желание выпустить Катю на свободу… Да, так он тогда воспринимал; у него было то чувство, с которым когда-то, в детстве, он выпускал на волю птицу из клетки: и сожаление, и тревога, и сопереживание обретенной свободе.

Но когда же появилось ощущение неволи? И желание отдалить Катю от родного дома? И смутные опасения за ее душу?

Теперь ему казалось, что они возникли у него очень давно, когда Катя еще носила на пушистых кудрях берёт с гимназической кокардой. Когда он вечерами помогал ей решать задачи или — чаще — пытался расширить узкий кружочек школьных представлений о литературе, о поэзии, об искусстве. Но останавливался порой словно бы перед опущенным шлагбаумом. «Как, папа, эти прекрасные стихи написал Гейне? Но ведь он — наш враг, он всегда был против Германии, поэтому уничтожили даже его памятник. И сожгли его книги».

Сумел ли он объяснить, какую именно Германию обливал своим презрением Гейне?

А позже, когда юный человек решает для себя, в какую сторону повернуть, — рассказал ли он дочери, чем грозят дороги, ведущие и направо и налево? Где потеряешь коня, где — себя… Постоял ли с ней в туманный тот рассвет на развилке?

Нет, он ничего этого не смог. Он удовлетворился тем, что раскрыл перед Катей мир прекрасного. Заразил своим трепетным отношением к этому миру, словно бы он существовал сам по себе, сохраняя незыблемую автономию при всех поворотах истории.

Да, ему так казалось. Он думал, что сделал благое дело, когда отослал Катю в Париж изучать живопись. А разве не так? Он, может быть, еще не так ясно, но все же не понимал, чем грозит «современное немецкое воспитание» и что даже за пределами рейха его дочка продолжала быть «немецкой девушкой». Не только под сенью своего дома, под крылом матери.

Ему казалось, что в Париже она попадет совсем в другую среду. Среду людей искусства, космополитическую в своей сущности.

Он всегда тянулся к такой среде. И наверное, преувеличивал ее свободу, ее независимость. А может быть, когда-то действительно был такой счастливый остров. У берегов его разбивались волны жестоких морей, в нем жили высокими помыслами, презирали прозу жизни.

Он наивно думал, что его дочь обрела место под солнцем, счастливый тем, что ни одно дуновение опасных ветров не коснется Кати, с восторгом неофита окунувшейся в новую жизнь.

Но теперь он сомневался: да была ли когда бы то ни было такая Аркадия? Не существовала ли она только в его наивном воображении, в представлении дилетанта?

И не успокаивал ли он сам себя, не решаясь на что-либо более определенное и решительное? А что это могло быть? Разве он мог вернуть Кате родину? Да, его родина вовсе не была родиной для его дочери. Надо же здраво смотреть на вещи.

Значит… Значит, счастье уже то, что она — вдали от рейха, и пусть по улицам Парижа носятся «хорьхи» и «шевроле» со свастикой на флажке у радиатора — при чем тут Катя? Функционеры немецкой администрации в Париже далеки от творческой молодежи, свившей себе гнездо в Монмартрском кабачке, где он истинно наслаждался весельем Катиных друзей. И сама она растворялась в добром и беспечном окружении, такой раскованной и жизнерадостной встречала она его в Париже, и тотчас возникала вокруг нее именно та атмосфера, о которой он мечтал.

Она вносила ее аромат даже в «Тихий уголок», навещая его ненадолго, всегда торопясь вернуться обратно.

Но все это было уже прошлым. И Катя стала другой: тихой… Как же так получилось? Где столкнулись такие разные, такие полярно разные люди: Катя и Рудольф Штильмарк?

А может быть, ему только чудится их несовместимость? Может быть, он обманывался в Кате, стремясь найти в ней черты, которые ценил сам в людях. Катя была не только его дочерью, но и дочерью Эммы. Почему он не видел того, что объединяло мать и дочь? Не потому ли, что не хотел видеть? Закрывал глаза…

А если бы видел, если бы вовремя заметил… Что он мог противопоставить влиянию столь неотвратимому, силе, вовлекающей в свою орбиту множества, в которых каждый был посильнее тоненькой девушки без всякой опоры в жизни?

Помолвка — еще не свадьба: Евгений Алексеевич надеялся. В суматохе, поднявшейся в доме, нелегко было вызвать Катю на разговор. Эмма повторяла одни и те же слова: «Свадьба должна быть самой скромной. По военному времени. Нация призвана к максимальному самоограничению во всем…»

Но даже здесь проявлялось то удивительное расхождение слов и поступков, лозунга и действия, которые были характерны для окружающей действительности.

И в доме Вагнер-Лавровски царила суета, какая обычно возникает в подобных случаях. И это шло даже не от Эммы, а от Рудольфа. Возможно, для него было престижно устроить празднество на самом высшем уровне с приглашением своего начальства? А Катя? Катя с блестящими от возбуждения глазами, с непривычным румянцем на всегда бледных щеках слушала мать, как оракула, хотя речь шла всего-навсего о тряпках и посуде…

И все же он смог поговорить с ней.

Даже сейчас, через столько лет, вспоминая, он ощущал мучительность той их встречи, и для него и для Кати.

Для нее — потому что она хорошо понимала, что причиняет ему боль, и жалела отца. Понимала, но не разумом, а сердцем. Потому что разумом она оставалась в плену материнских высказываний об этом «в высшей степени современном и перспективном молодом человеке», о браке «идеальном и священном», «о сохранении чистоты крови» и все в этом духе… Хотя Рудольф слегка подтрунивал над будущей тещей, но в общем находил, что все идет как надо. Как полагается теперь, в кругу современных «национально мыслящих» людей…

Обо всем этом Катя не могла сказать отцу. Но она хотела быть искренней с ним. Она видела, как глубоко он ранен, и это по ее вине… А что она могла? И как он, отец, представлял себе, в конце концов, ее будущее?

— Ты объясни мне только: ты его любишь? Ты в нем не сомневаешься? Ты не думаешь, что он чужой тебе человек? — говорил он, а она, глядя на него, думала: «Как он постарел!» Это совсем не тот человек, которого она помнит со своих детских лет. Перемены в нем были не только переменами, которые несет время: тут было нечто другое, что смутно, но постоянно чувствовала Катя и чего боялась в себе, от чего бежала — пусть к немного чужому, не совсем понятному Рудольфу. Да, в этом-то она давала ребе отчет: бежит из родного дома…

И она ответила правдиво, так, как сама себе объясняла:

— Я не знаю, папа, может быть, я не люблю его в том смысле, который ты в это вкладываешь… Понимаешь, ты ведь у нас идеалист…

Он вздрогнул — это была фраза из лексикона Эммы, но его ждал удар более чувствительный.

Катя доверчиво и нежно положила руки ему на грудь, и оттого, что он был много выше ее, он увидел трогательно тонкий пробор в ее темных волосах, падающих так просто и естественно на ее по-детски угловатые плечи, ощутил легкость ее рук, как прикосновение птицы, впорхнувшей к нему на грудь. И боялся спугнуть ее, как боялся бы спугнуть птицу. Такая была в этом прикосновении непрочность, летучесть… И так драгоценен был этот миг.

И здесь прозвучали ее слова, они как будто проникли в самую глубину его существа, как нож проникает в тело: смертельным ударом.

— Пойми меня, папа. Мне хочется определенности. Я всегда… будто парю. Вокруг — все зыбкое, ненастоящее… Рудольф — это определенность. Он все знает! — совсем по-детски жалобно, с ноткой восхищения сказала она. — Он знает, чего хочет и что должен. Он знает это для себя и для меня — тоже.

Как глубоко ни уязвили его эти слова, сильнее обиды было в нем удивление: Катя сама проявила сейчас ту определенность, которой он никогда не предполагал в ней. Может быть, ту самую, которой боялся. Опа проявила ее так решительно…

Да, они все были сильны именно своей определенностью! Это та определенность, с которой они шагали под знаменем со своим хакенкройцем, своим сломанным крестом… Напористые и безоглядные, страшные своей массой, как саранча, как полчища насекомых, не умеющих ни повернуть назад, ни пятиться… Но если они этого не умеют — их нельзя прогнать, — остается только одно: уничтожать их! «И это уже делается. Это уже началось», — с каким-то злорадством подумал он, как будто речь шла не об его дочери, которая оказалась там, под сломанным крестом…

И действительно, уже не о ней думал он, а о той другой определенности, противостоящей в этом страшном поединке. И к которой он уже не мог пристать.

Руки Кати соскользнули с его груди, она резко повернулась, так что ее волосы, лежащие двумя прядями на плечах, взметнулись по-птичьи, и впечатление отлетания, отдаления подчеркнулось коротким резким сигналом автомобиля.

— Это Руди… — уронила Катя так тихо и виновато, словно хотела сказать: «Прости меня». И, поднявшись на цыпочках, быстро поцеловала, словно клюнула, его в щеку…

И только когда остался один в боковой аллейке, которую он любил из-за того, что здесь стояли старые березы, напоминавшие ему так много… Тогда лишь он ощутил, что по этой аллейке ушла от него навсегда его дочь.

И с этого момента все его усилия были направлены на то, чтобы в этой ситуации сохранить достоинство.

Эмма, ожидавшая сопротивления «странной славянской души», необходимости долгих уговоров и даже драматических сцен, героиней которых она уже себя видела, была по-своему разочарована. Лавровский в ответ на какие-то ее вопросы спокойно заметил, что, будь у него сын, он, конечно, принимал бы близко к сердцу все, касающееся его женитьбы. Но дочь… Это дело матери.

— Я всегда знала, что в конце концов твой здравый смысл победит, — простодушно отозвалась Эмма.

Когда она передала слова отца Кате, та печально уронила непонятное Эмме: «Бедный папа!»

А между тем обстоятельства быстро и коренным образом менялись. Уже другие фразы появлялись на страницах газет и воззваний: «Великие жертвы…», «Тяжелое горе перед развалинами своего дома…», «Развалины отчего дома…». Со свойственной им склонностью к пышным и сентиментальным излияниям присяжные «пропагандмахеры» добивались одного: сохранения преданности фюреру.

Уже вылетел из уст Геббельса и воплотился в миллионах печатных листков отчаянный призыв о «фанатизации борьбы».

Уже шли бои на территории рейха, и бешеная, все еще неукротимая энергия правителей нацеливала на превращение в крепость каждого квартала, каждого дома, каждого бункера. В крепость, у стен которой «либо противник истечет кровью, либо ее гарнизон — обреченность предполагалась с такой же непреложностью, как еще недавно воля к победе, — погибнет под ее развалинами».

Уже не различались дни и ночи, потому что вражеская авиация работала круглые сутки и бомбоубежища стали более привычны, чем собственная спальня.

Все вокруг вздыбилось, ломался привычный уклад; уже не годились, не шли в дело затверженные годами заповеди. Никто не знал, что будет не только завтра, а через полчаса. И в этой космической неразберихе повелительные скрипучие голоса диктовали нормы поведения и регламентировали каждый миг повседневной жизни, словно не замечая, что эта повседневность давно рушилась, что тому, к кому обращены эти слова, не за что ухватиться, чтобы хотя бы остаться недвижимым в урагане, уносящем его бог знает куда.

А жизнь текла. И скрипучие голоса призывали к испытаниям. И требовали свое.

Но были в этой круговерти какие-то незыблемые точки, как островки твердой почвы среди топи. На таком островке, победительно попирая его своими стройными ногами в блестящих желтых крагах, стоял Рудольф Штильмарк. Сияющий баловень судьбы и начальства, казалось не подвластный никаким превратностям судьбы. В этой его отличности от других виделось некоторым нечто даже мистическое — были в моде всякие «печати избранности», «предопределенности жребия» и тому подобное, — и Рудольф склонен был поддерживать вокруг себя ореол причастности к каким-то потусторонним силам, благосклонным к нему.

Что некая причастность, хотя и не совсем потусторонняя, имелась, Лавровский узнал много позже. В эти же дни он ловил на лице дочери готовность ко всему, упрямую покорность, то «будь что будет», которое нельзя было преодолеть.

Сверхскромная и сверхсовременная свадьба дала лишний повод к речам о последнем усилии, которое принесет Германии победу. На пороге явления «нового оружия», обещанного фюрером, этот брак символизировал «продолжение жизни нации» и был, несомненно, угоден фюреру и «движению».

Многословие тостов на глобальные темы относилось уже, собственно, не к самим новобрачным, а к общему положению.

Странная насмешливая улыбка бродила по лицу Рудольфа. Будто бы он со стороны смотрел на самого себя в новой роли и получал от этого удовольствие. А Катя? — Напрасно искал отец сожаления или опасений перед будущим в ее глазах. Она была полна тихим, ничем не выражающим себя во вне покоем… Да, наверное так. Но почему же ее лицо запомнилось печальным?

Понятно, что свадебное путешествие было бы неуместно в годину великих испытаний. Но именно в такую годину естественным образом Рудольф получил ответственное поручение, для выполнения которого срочно выехал в Швецию. Он смог взять с собой молодую жену. Как цель поездки, так и сроки — все было окутано тайной, что тоже казалось в порядке вещей, такое облако исключительности окружало Рудольфа, а заодно и его жену. Он как бы прикрывал ее хрупкую фигурку полой своего пуле- и бедонепроницаемого плаща.

Очень давно, когда Катя была еще подростком, Евгению Алексеевичу казалось, что между ним и дочерью существует какая-то особая духовная связь. Глубоко затаенная, она выражала себя только в редкие минуты. С годами она все истончалась и в какой-то момент разорвалась мучительно для него. А для нее? Он думал, что Катя приняла и это как предназначенное ей, неизбежное. Как еще одну жертву той определенности, которую она обретала.

И вдруг все по-иному осветилось для него в тот час, когда Катя пришла попрощаться.

Она безусловно намеренно явилась в то время, когда мать не могла быть дома, и обрадовалась, застав отца в саду. На ней был легкий норковый жакет и длинная, по моде, юбка. Волосы лежали на ее непокрытой голове очень гладко. Он потом рассмотрел, что они уложены в тонкую сетку. Когда-то Катя любила ходить с ним рядом, сунув руку в карман его пальто. И вложив свой маленький кулачок в его ладонь. То, что Катя повторила сейчас этот жест, растрогало его. И вдруг показалось ему по-новому значительным это их свидание. Он не имел никаких оснований считать его последним. Нет, почему же? Дело еще не зашло так далеко. Но через некоторое время, когда ему открылось подлинное лицо Рудольфа, он подумал, что Катя в ту пору уже знала, а может быть, чувствовала, что разлука их будет долгой. Но не на всю ведь жизнь. В тот день, когда они медленно шли по опустошенному осенью саду, ничто ему не подсказало этого. Глядя на дочь, он только подумал, что лучи мужней определенности, несомненно, падали и на нее. Погасло в ней что-то беспокойное, мятущееся, что было главной ее чертой. Какие-то углы сгладились, движения и даже речь обрели некоторую плавность. Ее манера обрывать себя на полуслове, вдруг отрешиться от действительности, глубоко задумавшись, не слушая собеседника, смена выражений лица, даже привычка нервно теребить что-нибудь тонкими пальцами… Это все смягчилось, уступило место какой-то даже уверенности в себе. Может быть, ее избыток у Рудольфа перелился в нее, разве она не жаждала определенности?

Эта новая Катя казалась уже немного чужой, потому так поразили ее слова:

— Я знаю, что причиняю тебе горе, папа. Но скоро тебе будет вовсе не до меня. Я ведь знаю, чего ты ждешь. И тебе уже осталось недолго… Это только мама может — или хочет — верить, что фортуна повернется… Нет, все уже решено, папа.

Он удивился ее словам не только потому, что она так точно понимала его. Но еще и потому, что она, несомненно, говорила со слов Рудольфа.

Он не хотел строить догадки, он только почуял какую-то новую угрозу. Для кого? Для Кати? Да, конечно, поскольку она теперь накрепко привязана к Рудольфу, к его судьбе.

Катя этого прощального вечера всегда вспоминалась ему в какой-то завершенности, может быть, потому, что дальше уже ничего не было, кроме туманной, дальней дали, откуда грустно улыбалось ему не по-доброму успокоенное лицо, слышалась интонация доверительности, с которой она произнесла свои странные слова.

«Тебе будет не до меня…» — она не могла уронить это как случайную фразу. Нет-нет, она тогда уже знала, что вовсе не просто уезжает с мужем, как уезжают, чтобы вернуться или встретиться где-то еще. Она знала, что исчезает, и ей было бы легче думать, что он может быть счастлив и без нее…

Не проста была эта молоденькая, но вовсе не беспечная женщина, в которой были и Эммины черты, но и его собственные тоже. Да, в своей умудренности, в сложности душевной она показалась ему ближе, чем когда-либо.

И он уже не замечал нового внешнего ее облика до самого того мгновения, когда она вышла из сада. И почему-то не пошел ее проводить, а остался стоять у калитки и видел, как переходит через «приватвег» стройная молодая женщина в норковом жакете, с гладко причесанной головкой, как она открывает дверцу «хорьха»… И он еще увидел, может быть, только в воображении своем, блеснувшие слезой Катины глаза.

Эмма поддерживала железный порядок в «Брунгильде». Скрупулезно выполнялись все, часто противоречивые, приказы, отдаваемые по радио. В саду виллы были отрыты дзоты. Винный погреб превращен в убежище. Половину дома Эмма отдала под госпиталь и сама в картинном облачении монахини — сестры милосердия во главе своих «женщин — защитниц нации» несла службу у смертного одра жертв тотальной войны.

Тотальная война многое изменила и в тылу; экономика страны тоже тотализовалась. Принудительные работы стали обязательными для невоеннообязанных мужчин с 16 до 65 лет, женщин — до 56. Эмма зачислила мужа санитаром у себя в госпитале.

Таким образом, у них в семье был полный порядок: Эмма очень высоко ставила чувство долга. В чем состоял сейчас долг верной дочери нации? Прежде всего сохранить и передать окружающим правильный взгляд на вещи. В чем он заключался? На это имелся готовый ответ — считалось, что он бьет насмерть всякие сомнения, — сталинградская трагедия — это не конец, а начало… Начало тотальной войны. А тотальная война — путь к победе.

Вечерами, когда по госпиталю объявлялся отбой, в бывшей столовой «Брунгильды» собирались свободные от дежурств дамы и, прилежно работая спицами и крючками, вели разговоры, в которых странным образом сочетались практический расчет и чудовищные фантазии, мелкие бытовые заботы и глобальные планы…

Иногда Эмма приносила из своих запасов пунш или пиво; тогда, развеселившись, трудолюбивые фурии откладывали свое вязанье и под сурдинку пели конечно же не «Дом лесника» или «Лили Марлен», а песни своего детства — «Слети, тихая ночь, на родные равнины»… Странно звучали притушенные женские голоса, выговаривавшие забытые слова. Торопясь, словно вот-вот оборвутся сигналом воздушной опасности.

Лавровскому виделись эти сборища очумелых, затурканных женщин словно в страшном сне. Но разве не жил он уже так долго словно в бреду?

Он научился отключаться от окружающего, сосредоточенный на одном: приближении развязки.

И теперь совсем отдалился от Эммы, это было, в общем, естественно: она действительно работала день и ночь. Ее энергия, поощряемая ляйтерами из военно-санитарного управления, казалась неистощимой.

Но однажды она вошла в комнату мужа несколько растерянная.

Нет, и сейчас не просматривалось в ней ничего жалкого, покорного ударам судьбы… То, что она уже не была так плотно сбита и ловко запакована в корсет, не портило ее: похудев, она стала словно бы моложе. Лицо ее без косметики, безоговорочно исключаемой из обихода в тяжкую годину отечества, выглядело необычным, как будто обнажая что-то необычное и в существе ее… Но это не было ни паникой, ни сожалением, а скорее — брезгливым удивлением с некой долей «здорового гнева»…

И все же не очень решительно перешагнула она порог. И, усевшись в кресло, которое он ей подвинул, подняла на него красные от бессонницы глаза:

— Рудольф исчез. Бежал. Вместе с Катей. — Она выговорила это с полным зарядом справедливого осуждения и перекрестилась: — Может быть, им удастся выбраться… Спаси их бог!

И эти слова вырвались у нее совсем-совсем иными: беспомощность и страх уже владели ею.

Она не сказала ни слова из того, о чем мечталось теперь многим: очутиться в зоне недосягаемости, скрыться под чужим именем, уехать, уплыть, улететь куда-нибудь. На край света. Не всюду же идет война!..

Она даже сейчас не сказала ничего такого, словно не смела нарушить присягу. Или боялась, что у стен есть уши.

Его не сблизило с этой женщиной даже это мгновение. Даже то, что узналось вскоре: Штильмарк-отец арестован. Она не высказала и опасений за их собственную судьбу.

Он теперь не уходил в подвал в часы «воздушной опасности». Налеты авиации следовали один за другим, днем и ночью «Ами» и «Томми» утюжили город.

И в тот не поздний еще вечер, который он так хорошо запомнил, он тоже остался у себя. Четырехмоторные бомбардировщики заход за заходом били но центру города. Отбомбившиеся самолеты пикировали и поливали из пулеметов зажигательными патронами.

Странный мир открывался глазу: море огня вдали, ближе — языки пламени, молнии трассирующих снарядов — и земля, беззащитная, как обложенный в берлоге зверь. Багровый свет, освещая все углы комнаты, придавал странный, неестественный колорит окружающему, и, хотя все это было уже привычно, Лавровский почувствовал острую, давно не испытанную тревогу. Она не относилась ни к обычному уже налету авиации, ни к чему…

Ему видна была в окно часть сада, уже разбуженного весной. И казалось кощунственным равнодушие природы, среди погибельного мира вызывающей к жизни молодые ростки травы и первые, еще не набухшие, сморщенные почки на деревьях. Все рождалось вновь, чтобы погибнуть, не достигнув цветения.

Отбоя все еще не объявили, а может быть, он пропустил сигнал. Методичность радиопредупреждений все еще сохранялась.

Лавровский хотел опустить маскировочную штору, чтобы зажечь свет и взять книгу, но пустынный сад чем-то поманил его, словно обещал разгадку безотчетного опасения.

Он вышел на забросанную прошлогодним листом аллейку, мельком подумав, что следовало бы ее расчистить, и тут же сняв эту мысль горьким: «К чему?»

На нем был только домашний костюм из верблюжьей шерсти, но он не чувствовал холода. Какое-то дуновение весны все-таки ощущалось в воздухе, просачиваясь через гарь пожарища.

В задумчивости он пошел к воротам. Это не был главный вход виллы, на котором красовалась эмалированная дощечка «Только для господ» под витиеватой готической вывеской «Брунгильда». Через эти боковые ворота, выходящие на «приватвег», проходили молочница и поставщики овощей — когда эти мирные фигуры еще существовали в жизни, — вывозили мусор, ввозили топливо. У хозяйственного входа росла старая раздвоенная липа. Ее разветвление начиналось так низко, что образовывало почти правильный угол, расширяющийся к вершинам. В хорошую погоду сквозь этот угол картинно смотрелся участок дороги, делающей округлый вираж неподалеку, череда яблонь, высаженных вдоль нее.

Он и сейчас увидел отчетливый на фоне багрового неба треугольник старой липы. И в нем, как в рамке, одинокую фигуру человека…

Появление его в час «воздушной опасности» было не совсем обычным, но, в конце концов, ее сигнал мог застать прохожего в пути. Почему он вошел именно сюда? На «приватвег», охраняемую особой дощечкой? Пытался найти здесь укрытие? Он хорошо рассмотрел неожиданного пришельца. Это был молодой мужчина в зеленой «виндякке» с непокрытой головой, как тут было принято у молодежи. Он так четко смотрелся в обрамлении расходящихся стволов. В его неподвижности, в том, как он, заметив Лавровского, ожидал его приближения, было что-то не случайное.

Нет, Евгений Алексеевич еще ничего не заподозрил, ни на что не надеялся: ведь ничего еще и не было… Только неподвижная фигура в спортивной куртке не высокого и не маленького, худощавого человека с непокрытой головой, — волосы были светлые, разлохмаченные ветром, а лицо расплывалось в багровом сумраке.

Человек ждал приближения Лавровского, может быть, просто чтобы справиться, как пройти куда-нибудь. Или еще о чем-то.

Евгений Алексеевич подошел поближе, теперь стало видно лицо: да, это действительно молодой человек стандартной «арийской» наружности. Копна светлых волос, пристальный взгляд серых глаз, энергичный подбородок. Сейчас он вскинет руку в «немецком» приветствии.

Но это не произошло. Незнакомец поздоровался обычно, даже слишком тихо, словно избегал быть услышанным еще кем-то.

Лавровский ответил на приветствие сухо. Спросил, что угодно.

— Если вы — хозяин «Брунгильды», господин Лавровски, то поговорить с вами, — ответил тот и слегка улыбнулся, от чего его лицо стало менее стандартным, менее «то, что надо», а будто пропустило изнутри какой-то свет. И еще одно было ясно: он знал, что перед ним именно Лавровский.

Евгений Алексеевич так все отмечал, потому что за считанные секунды все изменилось. И он уже не сомневался, уже был уверен, что это —  о т т у д а.  Все же уверенность была непрочной, а как бы порывами, между которыми сочились ядовитые сомнения: «В такое время?.. Невозможно!»

— Мы могли бы пройти в комнаты… — нерешительно предложил он.

Незнакомец сделал отрицательный жест. Затем быстро спросил:

— Там у вас гараж? — И опять же стало ясно, что он уже заметил, уже высмотрел этот гараж за деревьями.

— Да, вот там въезд.

— Мы могли бы там?..

— Да, конечно, но я должен вернуться в дом за ключами.

— Сделайте это, — проговорил молодой человек, не прибавив ни «прошу вас», ни «пожалуйста», а только: — И наденьте что-нибудь! — Лавровский тотчас почувствовал, что продрог. И еще мельком подумал: «Значит, свидание продлится…»

Когда он вынимал ключи из кармана пиджака, по радио объявили отбой. «Некстати, — мелькнуло у него в голове, — Эмма может куда-нибудь отправиться». Она сдала в фонд национальной обороны свой «даймлер» и пользовалась его маленьким спортивным «вандерером».

Он прошел в комнаты жены, но ее не оказалось дома. Может быть, она уехала еще до объявления воздушной опасности?

Когда он вернулся, незнакомец стоял уже не на виду, а в тени, вплотную к стволу дерева. В нем чувствовалось привычно сдерживаемое напряжение.

— В доме нет никого, мы можем пройти в мою комнату.

— Хорошо.

Они прошли в боковую дверь и через коридор — в комнату Лавровского. Там все было так же, как он оставил всего минут десять назад. И все же по-другому. «Другое» исходило от фигуры гостя, от его одновременно уверенной и осторожной повадки.

Так как он все еще молчал и не последовал приглашению раздеться, а все еще держал руки в карманах своей куртки, Евгений Алексеевич напомнил:

— Я — Эуген Лавровски. С кем имею?..

— Меня зовут Франц, — ответил молодой человек и, бегло оглядев хозяина, словно сверяясь мысленно с каким-то описанием, медленно произнес ту фразу… Которую Лавровский так долго хранил в памяти и которую уже отчаялся когда-нибудь услышать.

И не потому что позабыл отзыв, а из-за волнения не сразу произнес его.

— Господи, в такой момент! Я уже не мог ожидать…

— Именно в такой. У меня мало времени. Мы рассчитываем на вашу помощь. В двух направлениях: место для укрытия нескольких человек… Скажем, пока — шести. Это должно быть укрытие не только от наблюдения, но и от бомбежки. Можете?

— Да.

Франц скользнул взглядом по лицу Лавровского, словно раздумывая, и все же решился:

— И место для рации. Ненадолго. На два-три выхода в эфир.

Лавровский помолчал, Франц спросил нетерпеливо:

— Это возможно? Или что-то вас смущает?

— Нет. Ничего. Все возможно. Просто обдумываю… — Он не мог сказать, что в короткие минуты, не отвлекаясь от ближайшей задачи, вспомнил все самое страшное, что произошло с ним за эти годы…

Франц захотел тотчас же посмотреть место, которое могло подойти для рации — подвал под гаражом, где когда-то была мастерская. Когда они спускались по лестнице, которой давно никто не пользовался, они услышали, что к дому подъезжает машина.

— Вернулась жена. Не беспокойтесь. Я ее встречу и сам заведу машину в гараж.

Лавровский поспешил открыть ворота, Эмма уже нетерпеливо сигналила:

— Боже мой, как ты медлителен, Эуген! Я едва спаслась! Ты видел, что там, внизу? Ужасно, ужасно!

Она почти вывалилась из машины и дала ему проводить себя к дому.

— Тебе не надо было ехать…

— Что ты говоришь, Эуген! Если я сдам, что скажут женщины, которые видят во мне своего вожака! — надменно произнесла Эмма. Она уже оправилась. В голосе ее снова звучал металл, в глазах вспыхнул огонек пресловутой «фанатизации», к которой недавно призвал Геббельс.

«Валькирия тотальной войны!» — подумал он, глядя на все еще крепкую фигуру Эммы в длинном кожаном пальто, на резко обозначившиеся скулы под убором монахини.

— Тебе следовало бы проникнуться… — скорбя, сказала она и, вздохнув, добавила буднично: — Заведи машину в гараж.

Какие странные парадоксы подбрасывает жизнь! В эту ночь, всю пронизанную сигналами бедствия, озаренную «люстрами» осветительных ракет, разорванную разрывами неподалеку, Лавровский впервые за эти годы спал крепко, а проснувшись, увидел, что весна по-настоящему вошла в истерзанный, почти парализованный город. Он вспомнил все, что произошло, и подумал, что в указанном им месте, вероятно, уже обосновались люди… Кто они? Он не мог знать и, наверное, никогда не узнает. Какая разница! Пока сможет, он будет служить им.

Он понимал, что во избежание запеленгования рация должна перебрасываться из района в район. Люди Франца плохо знали город, а у Лавровского не было никого, кому можно было бы довериться. Но, обладая респектабельной внешностью, иногда пользуясь связями жены, он действовал напролом, с удивительной для него самого быстротой ориентировки и изобретательностью отыскивая возможность все новых убежищ для людей Франца и его техники.

Он никогда не видел никого, кроме Франца, но по размаху работы понимал, что действовала значительная группа. И однажды Франц сказал ему:

— Все может случиться. Если я не приду на очередное свидание, к вам явится с нашим паролем другой.

Лавровский теперь часто исчезал из дому. Это не укрылось от Эммы. Он объяснил, что играет в покер. Вспомнил «Уголок».

— Господи, — брезгливо проговорила она, — в такой момент! Впрочем, немало мужчин находят в этом забвение!

Как-то, вернувшись домой, он застал у себя в комнате Эмму. Она была в бешенстве.

— Что-нибудь случилось? — спросил он устало и без особого интереса, весь полный своим…

— Ничего, кроме того, что ты пал так низко, так низко…

Она давно не кипела таким негодованием, даже измена Рудольфа…

Лавровский похолодел: могла ли она узнать?.. И главное, что именно?

— Я тебя не понимаю, друг мой…

— Не понимаешь? Боже мой, отдала этому человеку все: свою молодость, деньги, положение. И в такое тяжкое для родины время он заводит интрижки. Мне все сказала жена Густава! Он признался ей, что дал тебе ключи от своей дачи.

Евгений Алексеевич настолько обрадовался такому обороту дела — потому что именно под этим предлогом получил от их знакомого ключи от загородного дома, — что вполне искренне бросился обнимать жену:

— Клянусь дочерью, Эмма, что я не для себя старался! Есть мужская солидарность: выручил старого друга…

Его слова были так естественны, спокойствие так неподдельно, что Эмма поверила.

Как-то Лавровский устроил Франца в мастерской знакомого художника, зная, что тот давно в ней не работает. И это место оказалось «счастливым», как сказал при встрече Франц, потому что именно здесь они получили сообщение «очень-очень обнадеживающее»… Лавровский понял, что развязка близится.

Все это время Лавровский ни о чем не спрашивал, ничего не загадывал, просто жил. На воле. И волей был удел Франца, вынужденного каждый день искать новое пристанище, не знающего, что будет с ним завтра. Это была свобода избранного жребия.

Он встречался с Францем, никогда не имея ни времени, ни обстановки, чтобы хоть отчасти сблизиться с ним. Только изредка благодарное пожатие руки или доверительное: «Получилось…» И к этому иногда — мимолетная улыбка, на мгновение снимавшая напряжение.

А конец близился неуклонно. Начался великий исход из города. Эмма получила приказ эвакуировать свой госпиталь. Избавленный, опять же хлопотами жены, от «фольксштурма», Лавровский должен был ехать с ней.

Это было невозможно для него: сейчас более, чем когда-либо, он был нужен здесь. Он сказался больным, договорились, что он приедет позже в небольшой городок, избранный для дислокации госпиталя.

Это не очень беспокоило Эмму: она была поглощена заботами о своих подопечных. Они простились наскоро, как-то небрежно. «Не задерживайся. Я буду беспокоиться о тебе», — проговорила она, подставив ему щеку для поцелуя.

О том, что их автоколонна попала под массированный удар с воздуха, о гибели жены Лавровский узнал много времени спустя, уже в лагере…

В ту же ночь после отъезда жены в опустевшей квартире он был разбужен настойчивым звонком у ворот.

Так как он замешкался, послышался шум: прикладами сбивали запоры. В дом ворвался целый отряд, было перевернуто все вверх дном, и еще до рассвета Лавровского всунули в «Зеленую Минну» и доставили в казармы СС в привокзальный район.

Ломая себе голову над возможными причинами ареста, Евгений Алексеевич более всего боялся провала Франца. В таких опасениях он провел много дней, пока его не вызвали на допрос.

Фантасмагория продолжалась: оказывается, он был схвачен за «участие в заговоре против фюрера». То, что он не имел ни малейшего понятия об этом, никакой роли не играло: как понимал Лавровский, он попал в сеть какой-то политической интриги, а на логику рассчитывать не приходилось.

И снова прошло много времени, пока выяснилось, что дело в какой-то мере связано со Штильмарком и его пасынком, американским агентом.

Однако само по себе обвинение в заговоре при всей своей нелепости содержало серьезную угрозу. Какая-то насмешка судьбы связала его со Штильмарком, и теперь от него зависела и участь Лавровского.

Никакие сведения извне не просачивались к заключенным, но они слышали вой сирен и грохот разрывов, и однажды их погрузили уже не в тюремные машины, а в закрытые автофургоны, и через короткое время они оказались в лагере для «подозрительных элементов», из чего можно было заключить, что «дело погашено».

В лагере не существовало особо строгого режима, по-видимому, смысл содержания их тут заключался в необходимости держать эту массу людей для работ по строительству укреплений.

Тут Лавровский встретился со Штильмарком, исхудавшим, поблекшим, но не потерявшим куража. И наконец объяснилось таинственное дело о «заговоре».

— Все идет от этого ублюдка Рудольфа, — говорил Штильмарк. — Он работал на американцев, может быть, даже с самого начала. Вполне может быть… Перед своим побегом он донес на меня. Зная о моей ошибке тогда, в 1934-м… Конечно, это сыграло для меня роковую роль. Ну а насчет вас… Здесь другое, совсем другое. У этого подонка есть одна слабинка: любовь к вашей дочери. И он всегда боялся, что в конце концов вы отнимете ее у него. Ему надо было убрать вас любым способом. Он приплел вас к этому делу. Не думайте, что Рудольф сейчас благоденствует. При всех условиях ему будут мстить за измену. Он должен будет скрываться. Под чужим именем, в чужих краях — это стоит недешево. Нет, он не будет благоденствовать.

Штильмарк говорил злорадно, мало думая о том, какое впечатление производят его слова на собеседника.

В лагере разрешалась переписка, можно было посылать передачи, это даже поощрялось, поскольку казенный кошт не обеспечивал рабочей силы. Лавровский написал Эмме, ответа не было, он считал, что госпиталь ее перебазировался куда-то. Пока не прибыла новая партия заключенных, и среди них нашелся человек, знавший о гибели Эммы.

Потом их перебрасывали из лагеря в лагерь, и он потерял в конце концов Штильмарка из виду. В прекрасный весенний день с невероятной помпой американцы открыли ворота лагеря. Администрация и в мыслях не имела оказывать сопротивление.

В свите «благодетелей» почему-то оказался, словно феникс, возникший из пепла, Штильмарк. Происшедшие с ним метаморфозы отразились на нем странным образом. Он не только не потерял кураж, но как будто вновь родился, чтобы с прежним пылом погрузиться в новую сферу.

— С «Ами» можно делать дела, — сообщил он Лавровскому и тотчас принялся разъяснять сложную спекулятивную игру, в которую просто-таки жаждал втянуть «старого друга».

Он принял участие в Лавровском тем более горячее, что тот оказался наследником своей жены, предусмотрительно открывшей счет в Швейцарском банке.

Он же отвез Лавровского в фешенебельный горный санаторий, называвшийся выразительно: «Убежище», где Евгению Алексеевичу предстояло долгий-долгий срок лечиться… Или в очень короткий — умереть.

Лавровский действительно был серьезно болен.

Прошло много времени, пока он вышел из оцепенения, атрофии всех чувств, даже воли к жизни.

В это полубытие, в царство болей, вздохов и стонов, в высокогорный приют вычеркнутых из жизни не войной, по болезнью, чаще всего связанной с ней, — вошла однажды весть о конце войны.

С кем мог он здесь разделить свои переживания? Но он не чувствовал себя одиноким, когда плакал счастливыми слезами над газетным листом. Ему казалось, что где-то совсем близко от него теперь и Франц, и даже давно ушедшие из его жизни Пьер, Жанье и Мария.

Перемены в большом мире лишь поверхностно коснулись санатория на вершине. Вдруг оказались совершенно здоровыми и вполне готовыми к бурной деятельности как раз те, кому уделялось особое внимание врачей и создавались особые условия хозяином санатория, ловким дельцом от медицины. Название «Убежище» приобрело двусмысленное звучание, и некоторое время вокруг этого плелись за столом разговоры, в той, впрочем, притушенной, вялой манере, которая была присуща населению санатория, где царствовала предписанная медициной тишина, боязнь резких эмоций и сильных чувств.

А потом тишина и покой снова сомкнулись, как вода, поглотившая камешек, все более неясными кругами отмечая место его падения, и вот уже никак не отыскать его на невозмутимой глади. В здешнем бытии все так тонуло, засасывалось и исчезало. Прошлое было камешком, упавшим на дно, а над ним стояла молчаливая, стылая вода, и ее словно бы все прибывало. И все глубже уходили счастье и беды и все приметы жизни, как уходят мертвые в землю — без возврата.

«Это болезнь, — говорил себе Лавровский, — и она конечна. Либо смерть, либо жизнь маячит там впереди как выход из туннеля».

Он не хотел умирать, и, хотя боялся окунуться в жизнь, поеживаясь, словно входя в ледяную воду, — превозмог себя.

Он вышел в новый мир, мир после войны. Скитался по этому миру, долгие годы питая надежду, что найдет в конце концов след дочери.

Постепенно ее образ тускнел в его памяти. Тускнели и воспоминания о короткой поре, когда он был, как теперь понимал, счастлив. Искры воспоминаний иногда вспыхивали так ярко, что свет их примирял с жизнью: фигура человека в треугольнике раздвоенного ствола старой липы, писк морзянки в подвале, чувство опасности вместе с острым ощущением жизни… И все.

Почему только сейчас он позволил этим воспоминаниям коснуться его? Именно сейчас… Они словно летели вслед ушедшему Дробитько. И вероятно, разбужены именно им. И почему такое глубокое удовлетворение охватывает его при мысли, что никогда не узнают ни отец, ни сын Дробитько правды, могущей омрачить их мир?

«Хорошо. Как хорошо — это мое молчание», — снова, словно заключая, подумал Лавровский.

Он дал этой мысли проникнуть в него, она несла ему покой. С нежностью представил он себе сына Дробитько, юношу с характерной прямой линией лба и носа. Гена Дробитько никогда не узнает, от кого он унаследовал ее. Как не узнает этого и его отец.

«И хорошо. Очень хорошо это мое молчание. Лучшее, что я мог сделать», — снова, словно итожа длинный, извилистый путь размышлений, подумал Лавровский.

Он еще успел увидеть в незавешенное окно, что пошел снег. Первый снег этой зимы. Крупный снег русской зимы.

Ему представилась знакомая, как изгиб собственного тела, арбатская излучина в чуть скошенной ветром снежной перспективе. Видение ее было успокоительно, отрадно.

«Как торжественно, как прекрасно! Этот медленный и непрерывный лет снежинок. Первый снег этой зимы. И так будет еще и потом. Я еще поживу…» — подумал он, умирая.

 

 

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Ссылки

[1] Чин СС, соответствующий полковничьему.

Содержание