«Человек за бортом!» — ему показалось, что он произнес это вслух, и он пугливо огляделся. Но никому не было до него ровно никакого дела. Люди проходили в одиночку, парами, веселые или хмурые, смеясь или переговариваясь. Никто не слышал молчаливого вопля. Никто не спешил на помощь.

Ему пришло в голову, что если бы он действительно тонул где-нибудь в море или речке, уж наверняка объявился бы кто-нибудь, враз скинул бы пиджачишко и бросился в воду. Он даже прикинул про себя, кто бы мог оказаться таким доброхотом. Вон тот, молодой, с упругой походкой спортсмена, в желтой рубашке? Он, правда, поглощен своей спутницей, но, может, и вдохновился бы ее присутствием… Или вот еще: здоровый бугай, ишь как размахался ручищами! Этому запросто… А может, и вовсе не так. И кинулся бы какой-то, на кого вовсе не подумаешь. Какой-нибудь хлипкий. Очкарик. Мало ли бывало?

Что за ерунда лезет в голову!

Однако же странно, если вдуматься: раздается крик «Человек за бортом!». Кто-то среагирует. На худой конец хоть спасательный круг кинут. Но современный человек чаще тонет вовсе не в водной стихии. Тысячи причин могут ввергнуть его в отчаяние, привести на край гибели. Он, может быть, в большей опасности, чем оказавшись среди бушующих волн. И что? А ничего. И он не разомкнет губ, чтобы крикнуть: «Братцы! Да помогите же! Пропадаю!» И не явится никто его спасать, да и не узнает ничего. Мудрено ворваться в душевный мир человека, захлопнутый крепче и хитрее, чем часовой механизм или какое-нибудь другое устройство.

Мысль его отдалялась и все же возвращалась к его собственным бедам. Кто и чем может ему помочь? Приговор, вынесенный ему, не подлежит кассации.

Убийцу и того судят по закону. И адвокат там какие-то слова выговаривает, и судьи еще крепко посовещаются, прежде чем размахнуться… А с ним просто! Удар наотмашь — и нет человека! Нет полковника Ивана Петровича Дробитько, прошедшего войну с первого дня до последнего, — еще разгром Квантунской хватил! А кто есть? Отставленный вчистую из армии, пенсионер в пятьдесят четыре года, потерявший вкус к жизни.

Слова, сказанные тихим, спокойным голосом молодого бородатого врачишки, колокольным языком бились в нем: «Какая может быть работа? Заимейте участочек и копайтесь в земле. Без забот и на воздухе…»

Благодушие, с которым ему был преподан совет, подняло в нем такую злость, словно именно в этом бородаче коренились все его напасти. Словно тот наслал на полковника Дробитько болезнь, увел его жену, испортил его сына… Да еще вдобавок обрек на слом милый его сердцу старый домишко в Марьиной роще. «Спасибо. Это не по мне!» — ответил он врачу, имея в виду его рекомендации. Но естественно, не был понят. «Как знаете. Мне это до лампочки», — не ответил бородач, но сделал такое движение…

И полковник медленно вышел из ворот госпиталя. Трамвайные рельсы вели в обе стороны, но все равно — никуда. И он не стал садиться в яркий и звенящий трамвай, остановившийся прямо перед ним. Как будто веселый вагончик не предназначался для таких, как он. А пошел отмеривать пехотным шагом до самого бульвара. И тут сел на скамейку просто потому, что попалась свободная.

Иван Петрович закрыл глаза. Только на минуту закрыл, а увидел многое…

Он проснулся среди ночи.

Поднялся с постели рывком, потянулся, с хрустом разминая плечи, разведя руки, и, хотя окна еще были закрыты ставнями, он почувствовал, что там, за стенами дома, произошло что-то важное и даже необходимое ему, о чем он знал уже ночью, когда начался снегопад, несильный, медленный, тени его скользили по занавескам монотонным движением, от которого он тут же снова уснул и, засыпая, блаженно подумал: «Скоро, скоро…»

И все же не ожидал, что так скоро. В коридоре перед уже затопленной печкой сидел на корточках и грел руки лесник, подбористый, коричневый лицом, вовсе не похожий на традиционного лесника: безбородый, молодой, с веселыми темными глазами.

А слова-то прозвучали какие! Трубные слова! А в общем — самые обыкновенные, много раз слышанные, но каждый раз по-новому волнующие: «Пойдем хозяйку добывать, есть берлога». «Откуда же знаешь, что именно «хозяйку»? А может, там «хозяин»?» — спросил Иван, отлично понимая, что лесник зря не скажет, а только хотелось подробней, точнее.

И лесник тоже понял Иванову хитрость, когда начал со смаком, неторопливо рассказывать, что по всему видать — «хозяйку»:

— Эти норовят — в самую трущобу, уж она коль заляжет, так в такую глухомань, куда и подступу нету. И яму не в пример большую отроет. А вокруг коряг валяется, словно бригада целая корчевала! — Лесник с нажимом добавил: — Такую выследить — это не то что молодого. Тот тяп-ляп погребет лапами, повыворотит еловые корни да завалится под ними. Кое-как. Словно пьяный под забором. Нет, Иван Петрович, здесь не то!

Лесник долго еще говорил, и хотя Дробитько понимал, что тот набивает себе цену, и знал его как бахвала — слушал с удовольствием, вспоминая, как осенью стреляли медведя в овсах с «лабаза» — помоста на дереве, и как лесник, спустившись, рогатиной добил подраненного, вздыбившегося зверя.

И все же то была не настоящая охота. А вот сейчас… Идти на берлогу зимою, поднять зверя, именно поднять — это совсем другое, чем его дожидаться!

— И тесть пойдет с нами, — пообещал лесник, — добычливый старикан.

Это тоже обрадовало, потому что попусту лесников тесть не пошел бы.

А потом все остальное: проверка оружия, заготовка припасов, все привычное, уже пережитое не раз и опять радостное, все ближе подводило к тем мерзлым болотам, за которыми и начинался густой ельник, заваленный молодым, остро пахнущим снегом. И здесь уже явственный шел след, повторяющийся, неоспоримый: сломанные еловые ветви, ободранные стволы — все, что стащил себе на подстилку хозяин, опытный, матерый. Или вправду «хозяйка»?

Все изменилось вокруг: «он» был здесь, близко, мог появиться ежеминутно. Охотники оставили свои короткие, широкие лыжи — не подшуметь бы зверя! Тут были его владения, и, хотя он спал, все вокруг было пронизано ощущением его невидимого и опасного присутствия.

И с этой минуты и до громкого лая Гетмана и Машки, устремившихся к челу берлоги, и до самого выстрела Иван ощущал себя легким, просто невесомым, и странно, что в своей сосредоточенности был он как дом с раскрытыми окнами: ветер в нем пел, кружились в нем снежинки и в ноздри входил острый хвойный запах… И вот ты бесшумно шагаешь, осторожно ступая крепкими ногами в легких унтах. Нет, это только со стороны может показаться, что ты шагаешь, а ты летишь! Ты-то сам знаешь, что обрел крылатость, свободу, могущество, какие бывают только во сне!

И тайга летит тебе навстречу, и нет счету времени, нет предела возможности, нет помехи твоей удаче!

…Иван счастливо засмеялся воспоминанию, тому ощущению своей силы и удачливости, когда он приближался к берлоге. И лесник крикнул ему: «Идет!» — про медведицу. Но он уже сам видел буро-белую гору: это зверь поднялся, неся на себе крышу из сучьев и сухих листьев, запорошенную снегом, и на мгновение — или это показалось? — в прорези ружья Иван заметил желтый глаз, как кусочек светящегося на солнце янтаря.

Он выстрелил и даже не поверил, что медведица завалилась сразу. А то, что по ней стреляли и лесник, и его тесть, так то было позже и не считалось… Потом они на спичках разыграли шкуру и медвежат.

…Почему из большой, полной событиями жизни пришло именно это? Он знал почему. Невозвратно это было: сила, легкость, удачливость! Потому и вспомнилось. Чтобы доконать его… Да еще так ярко и картинно… Будто это была машина времени, а не простая скамейка на бульваре.

Прохожие обтекали ее с двух сторон. Иногда присаживались ненадолго. Дольше всех сидел красивый старик в сером шикарном костюме, без головного убора. Он оперся о набалдашник палки — мудреной какой-то, кажется, в виде собачьей головы — и смотрел перед собой внимательно, словно искал кого-то. А когда поднялся, то почему-то на прощанье поклонился, именно поклонился, а не кивнул, будто знакомому. А они ни одним словом даже не обменялись.

Мало ли чудаков попадается на московских бульварах! Эти бульвары — своя особая страна со своим населением, своими героями и простаками, деятелями и мечтателями. Держава. Какое место в ней занимает он? Ответа не было.

Два школьника лет по одиннадцати-двенадцати жались рядом. Говорили что-то математическое. Один, прилизанный, в берете, выводил прутиком на песке сложную формулу, бормоча:

— Если мы возьмем неопределенный интеграл, то нужно учесть: получим неопределенное количество решений…

Другой, тощий очкарик, снисходительно заметил:

— В данном случае надо взять определенный интеграл в пределах от нуля до числа пи.

Услышав такие слова, Дробитько отвернулся. Слева на скамейке возникла дама с собачкой на руках. Собачка была хинесса с пуговичными глазками. Когда дама подняла глаза, они у нее оказались точно такими же. «Фу, наваждение!» — Дробитько отер платком взмокшее лицо.

«Интересно все-таки: как родные сестры», — подумал он про даму и собачку и украдкой взглянул снова. Но никого уже не было. Малолетние ученые тоже исчезли. От них осталась хоть формула на песке.

«Ну и ладно!» Но только он раскинул руки на спинке скамьи и вздохнул обреченно — потому что оставался один на один с теми же своими мыслями, — как скамья слабо скрипнула. На нее с размаху плюхнулась женщина. «Где я ее видел? Где я ее видел?» — тотчас заметалось в нем, хотя это совсем ему не нужно было. Но значит, надо было, раз так заело… И сразу же вспомнил: да тут же и видел. Час какой-нибудь назад. У клумбы с сальвиями. Только тогда на ней был рабочий комбинезон. Зеленый. И сама она, длинная, худущая, как ящерица, быстро обегала клумбу, что-то выдергивала легкими птичьими движениями, словно выклевывала… Теперь она оказалась постарше, чем на первый взгляд: таких еще «бабушкой» не величают, но уже норовят назвать «мамашей». Ее большая, туго набитая сумка стояла рядом на скамейке. «Значит, она уже успела и продукты купить — мясо там, молоко. А хлеб уже рядом с домом купит…» — рассчитал он, словно это ему надо было.

И так противно ему стало, что все-то он про всех знает, а про себя — ровным счетом ничего… Так противно, что он даже застонал легонько. И страшно перепугался, когда женщина, обратив к нему спокойное и чем-то милое лицо, спросила:

— Что вы? — Наверное, подумала: он к ней обратился.

— Нет, нет, ничего, — пробормотал он и, взглянув на нее в упор, подумал: «А эта, пожалуй, кинулась бы спасать!» Что-то в ней такое было. И в глазах — доброе любопытство. «Это, между прочим, называется участием», — объяснил он сам себе. Но не хотел участия, и, наверное, тут уж надо было встать. Но не встал.

Потому что еще не сообразил, какое будет его следующее действие: идти? Куда? Нет, уж лучше так сидеть дальше. Может, что-нибудь набежит. И подскажет решение. Хотя вовсе не та была ситуация, чтобы что-нибудь набежало.

Он и не посмотрел бы на эту женщину, если бы не искал, чем занять себя. И одна мысль, она опять-таки его не касалась, но сверлила: «Если она кончила работу и даже продукты успела купить, почему сюда вернулась? Чего здесь сидит?» Он сообразил, что ведет себя нелепо: уставился на женщину… И чтобы оправдать свой пристальный взгляд, спросил:

— Вы, кажется, здесь работаете?

— Да, — ответила она.

«Верно, думает: «А тебе-то что, дуролом нескладный?» — решил он, но в готовом ее полуобороте к нему не нашел ничего похожего.

— Хорошая работа. С цветами… — выдавил он из себя и дальше уже ничего не мог придумать. Да и не стал: навалилось опять свое, ну что ему?

— Да хорошая ли, плохая, а целый день на воздухе, — ответила женщина.

Дался им этот воздух!

— Отчего же вы домой не идете? — спросил он, думая: «Чего ты пристал к ней?»

Но она ответила охотно:

— Я уж давно пошла бы. Да тут такое дело: дочка у меня. У нее сегодня гости. Зачем же мне там мелькать? Пусть повеселятся.

Она уловила легкий его испуг и поняла:

— Я тут немного побуду, пока соседка домой вернется. А потом у нее пересижу.

«Ее бы Генке моему», — не без ехидства подумал Дробитько. Хотя если по справедливости, так Генка и не помышлял его куда-то сплавлять, хотя собирал у себя целую банду. А может, и помышлял, да не посмел высказать. «Наверное даже помышлял!» — растравлял он себя.

«Да я же видел ее дочку, вертелась около нее», — вяло подумал Иван Петрович. Девушка была красивая, с распущенными волосами, как Ундина, из тех ундин, которых очень много нынче на улицах. Он бы не запомнил ее, если бы не броский медальон с изображением Нефертити у нее на груди. С девушкиной мамой Нефертити уж вовсе не вязалась.

Женщина чем-то стала ему неприятна. Может быть, податливой своей добротой. И, сделав усилие над собой, он поднялся, не зная, что же дальше. Однако одна-единственная фраза из ненужного разговора застряла у него в голове и трепыхалась и трепыхалась, словно требуя чего-то: «Целый день на воздухе…» Когда нечто подобное проблеял врачишка, это привело его в бешенство, а тут… Тут слова никак к нему не относились, а он сам их подхватил и приспособил для себя.

Открывалась некоторая возможность действия. И он задействовал.

День шел к концу, но еще не кончился: длинный летний день.

Адрес Зеленого треста он узнал в киоске Мосгорсправки. Испуганная его решительным тоном, девица тут же подала ему лепесток тонкой бумаги с лиловой расплывчатой строчкой. Эфемерность этого вещественного знака обретенных им надежд показалась ему дурным предзнаменованием. Ощущение тотчас развеялось. А если бы и нет, то развеялось бы наверняка вскоре: так близко оказалось и так весело выглядело новехонькое здание Зеленого треста, всем своим видом демонстрировавшее собственные возможности.

По модным бугорчатым стенам сам собой бойко взлезал плющ, к окнам снизу льнули плети дикого винограда, а сверху, из ящиков, навстречу им тянулись еще какие-то вьющиеся растения. Все здесь радостно цвело, завивалось, закручивалось кольцами. Так что появившаяся на миг в окне белокурая женская головка в кудряшках показалась частью ансамбля.

Дверь за Дробитько притворилась с вкрадчивым шелестом: на резине. Он увидел свое отражение в зеркале, нескладную, как ему показалось, в штатском фигуру. И гвардейские усы теперь ни к чему. И длиннющие ноги спринтера — тоже. На загорелом лице синие — «когда-то!» — мысленно произнес он — глаза казались какими-то водянистыми… Он пригладил и без того гладкие волосы и при этом — только плохое лезло в голову! — увидел лицо сына Генки в обрамлении совершенно дамских кудрей, почти до плеч. Иван Петрович отогнал от себя видение и взбежал на третий этаж без передыха.

По всему было видно, что здесь не спали — не дремали. Сотрудники метались, как футболисты на футбольном поле, по широкому коридору, крытому зеленым ковром.

Приемная была залита солнечными лучами, которым странным образом не препятствовали растения, густо затянувшие окна. Но этого еще мало: тут же висели клетки с птицами, которые пищали на все голоса, а может, это они так пели, но в высшей степени не к месту и не ко времени. В комнате стоял такой шум, что не слышно было собственного голоса. На секретарском месте сидел улыбчивый детина с бицепсами напоказ, поскольку на нем была рубашка с короткими рукавами.

— Могу я пройти к управляющему? — прокричал Дробитько, словно на плацу. И заранее ожидал отказа: здесь сидело и стояло не менее десятка людей, бурно переговаривавшихся.

— Безусловно, — ответил ласковый секретарь, — сейчас от Юрия Николаевича выйдут, а вы войдете.

Он поймал взгляд Дробитько и объяснил:

— Товарищи на совещание пришли, а вы до них пройдете.

Повернувшись кругом, Дробитько оказался сбоку двери, ведущей в кабинет, и тут уже не мог не прочесть надпись на доске: «Управляющий трестом Ю. Н. Чурин». Надпись не то чтобы бросилась ему в глаза: она вонзилась в самое нутро Ивана Петровича.

Дробитько сморгнул и снова посмотрел. Доска была как доска: непоколебима. И так же непоколебимо значилось на ней: «Ю. Н. Чурин». Все так. Юрий Николаевич. Он.

Дробитько сделал несколько неуверенных шагов к двери и, уже перешагнув порог, услышал голос секретаря:

— Куда вы, товарищ? Сейчас…

Иван Петрович захлопнул дверь и поспешил к лестнице, словно за ним гнались. И действительно за ним гнались. Воспоминания. Они настигли его уже на улице, он шел будто сквозь них, точно расталкивая их, не поддаваясь их легкому, но неодолимому натиску.

И только когда отошел уже порядочно от зеленого дома, в нем возник как протест, как антитеза вопрос: «Ну и что?»

«Ну и что?» — все настоятельнее повторялось в его мозгу, стучало в нем, требовало ответа, который он не решался дать, который совсем не просто было дать. Не такой это был простой вопрос. Да, вовсе не простой.

Он будто уговаривал кого-то. Как бы раздвоился, и теперь диалог шел внутри него: уже двое там спорили, подлавливая и сбивая друг друга. И один из них, широкоплечий, с глазами пивного цвета и тяжеловатым подбородком, насмешничая, твердил: «Ага, испугался, ты всегда так: храбрый-храбрый, а вдруг пугаешься». А другой — это был он сам — отбивался короткими репликами и в таком смысле, что, мол, тут еще надо разобраться. «Разобраться!» — слово было найдено, и наглую реплику: «За столько лет неужто еще не разобрался?» — он отмел, просто сбросил куда попало, отчего ему сразу стало легче, будто свалил тяжкий груз с души.

Чтобы действительно разобраться, он опять уселся на скамейку бульвара, в который инстинктивно свернул, словно то было какое-то спасительное место, где можно обосноваться и обдумать, как жить дальше. Бульвар казался незнакомым.

Иван Петрович прислонился к спинке скамьи и хотел было закурить, позабыв, что бросил месяц назад.

Черт с ним! Все так и так шло под откос. Там, за дверью с доской, сидел, оказывается, Чурин, Юрка Чурин. «Ну и что?» — отозвался в нем знакомый голос.

«Ну и что?» — еще не стихло в нем, а уже пришел ответ откуда-то из самого глубока: «А то, что раз Юрка, значит, и Валя».

И на этом диалог закончился и нагловатый голос со своим «Ну и что?» замолк.

«А ведь он и тогда каких-то птиц заводил», — вспомнилось ему ни к селу ни к городу.

Солнце садилось с такой помпой, с таким роскошеством красок и переливов, будто, действительно, какой-то Озирис на огненной колеснице удалялся за горизонт; будто это было необыкновенное, редкое действо, а не происходящее ежедневно у всех на глазах. Просто закат на московском бульваре.

А между тем все было непросто. Совсем непросто.

Старый человек в сером костюме своим неторопливым шагом, опираясь на палку, отдалился, однако, уже значительно от бульвара. Он посидел там всего несколько минут рядом с угрюмым субъектом, даже не ответившим на его поклон и мимолетно напомнившим ему кого-то, он не стал вспоминать — кого.

И не потому, что был голоден, а просто чтобы передохнуть, зашел в мрачноватый, со старомодным входом— даже колонны имелись — ресторан.

Внутри заведение оказалось непритязательным. На окнах висели занавески в цветочках, как в мещанской спальне.

Молодой усатик, приняв заказ, сказал: «Ясненько!», чем несказанно удивил посетителя. Но еда была вкусная, и он отлично отдохнул в пустынном зале, нисколько не сетуя на медлительность официанта.

Когда он покинул ресторан, все кругом изменилось: наступал вечер.

Улица текла как незнакомая река. Неизвестно, куда и откуда. Плавный ее поворот поманил за собой: что-то еще должно было открыться. Он уже долго двигался между чуждых берегов, тщась найти хоть малое зернышко, из которого проросла бы зеленая ветка воспоминания.

Но ничего такого не было. Отчаявшись найти то, что искал, — нет, не вовсе отчаявшись, а сказав себе: «Не сейчас, позже!» — он стал осматриваться.

Название улицы на указателе ничего ему не сказало. Но он безусловно находился недалеко от центра. Он по-прежнему считал им Театральную площадь, да, кажется, и сейчас так считалось. Он только что стоял в центре заветного треугольника: Большой театр, справа — Малый, слева — Незлобинский. Значит, тут где-то должна пролегать оживленная магистраль. Куда-то ведь выливался поток машин и людей. Поток, собственно, такой же, как в других столицах мира. И все-таки чем-то отличный. Чем же? Большей целеустремленностью? Да, уличное движение было здесь более упругим. И более постоянным в своем ритме. В нем угадывалось что-то живое, не механическое, даже одухотворенное. Толпа пешеходов выглядела компактной, или, во всяком случае, не растрепанной, не растекающейся… Вот он нашел слово — она не распадалась, но текла всей массой к определенной цели. И хотя в ней, конечно, каждый имел свою цель, но на этом этапе она выглядела единой.

Он подумал, что тут нет ничего удивительного: откуда бы здесь взяться фланерам, зевакам, просто сторонним наблюдателям? Если они имеются, то в ничтожном количестве. И он — среди них? Впрочем, разве он фланер? Или зевака? И уж во всяком случае — не сторонний… Это была именно та мысль, которая держала его на поверхности, не давая затонуть в волнах сожалений.

«Сторонний!» — горькое чувство, которое он все время подавлял в себе, вырвалось от этого слова, и он даже остановился, на миг ему показалось, что ноги не несут его дальше. Он уловил короткое движение прохожего: тот вроде хотел помочь ему или спросить… И он поспешно отвернулся.

Теперь он стоял перед витриной и, прежде чем заметить, что в ней, внезапно увидел свое отражение в стекле. Оно успокоило его: застигнутый вот так, врасплох, он все же не выглядел ни беспомощным, ни потерянным неудачником. И это движение прохожего — может быть, он неверно истолковал его? Нет-нет. Он был, как все, ничем не выделялся, ничего в нем не высматривалось особенного, разве только манера одеваться оказалась здесь непринятой. Но и она легко объяснялась возрастом. Он не принадлежал к тем своим сверстникам, которые носят рябенькие молодежные пиджаки и брюки с поясом где-то значительно ниже талии, словно их обладатели готовятся немедля исполнить танец живота.

Единственная его уступка моде — непокрытая голова. Он ходил так круглый год, и его седые волосы все еще оставались густыми. Впрочем, здесь, конечно, это невозможно: морозы. Он внезапно поймал себя на том, что загадывает далеко вперед, а он зарекся не делать этого. Почему же? Из какого-то суеверного чувства? Или — от нерешенности, от неустройства, от шаткости своего положения? А почему, собственно? Что в нем шаткого? Как-никак он — на своей родной земле. Но как она примет его? Эти слова вонзились в него, как осиное жало, которое надо было выдернуть и тогда оставалась бы только болезненно зудящая точка.

Улица продолжала нести его по неширокому тротуару, то и дело перебивающемуся поперечными переулками, которые он тоже не узнавал, хотя название одного из них было ему знакомо. И может быть, поэтому он углубился в него.

Но и здесь молчали приземистые старые дома, окруженные разросшимися кустами сирени и боярышника. Каждый молчал на свой лад. Таил в себе что-то, укрывшись за тюлем гардин или заслонясь ладонями кленовых листьев.

Но даже то, что вырывалось наружу из таинственной глубины чужого жилья — всплеск смеха, детский плач, гитарный перебор… Даже это никак не касалось его, оно его обегало и уходило, как увиденный в окно вагона ландшафт, ничем не задевший, ничего не сказавший, увиденный просто потому, что ты стоял у окна и не мог не увидеть.

Знакомый голос прозвучал в его ушах: «Куда ты едешь? Что ты там найдешь? Пустыню? Мы ничего не оставили там. Никого и ничего. Даже памяти о себе…» Он не стал слушать дальше. Так он прошел и этот переулок, мимолетно удивившись тому, что не встретил ни одного знакомого. Хотя бы он был просто старым тополем у чужого крыльца. Но не было и этого. И вдруг увидел впереди выход. Это было именно так: словно выход из туннеля на свет, потому что та поперечная улица органично завершала путь, как завершает озаренный солнцем овал выход из туннеля.

Но он только мельком подумал об этом. Он вдруг был взнесен высокой волной, захватило дух, и волосы на голове, наполнившись ветром, зашевелились, и весь он словно поднялся на воздух, ставший плотным… И так остался парить над землей под небом, которое приближало к нему свой ребристый от облаков светлый купол, словно зонт раскрывшегося парашюта. Он был оглушен и растерян…

Перед ним лежал Арбат. Он узнал страну своих снов. Снов, а не своей молодости. Потому что молодость была очень далеко позади, а сны оставались с ним все время.

Арбатская излучина, знакомая, как изгиб собственного тела, открылась ему внезапно, словно при вспышке магния. Он вдохнул в себя воздух и задержал выдох.

Ему показалось, что он узнал Арбат не по каким-то признакам, отмеченным зрением, слухом или обонянием, хотя здесь было свое и для глаза, и для уха, и даже — запахи… Он подумал, что узнал Арбат по этому глотку воздуха.

Вечерний Арбат струился перед ним одновременно стремительный и вальяжный, одновременно светлый и темный, потому что фонари бросали круглые пятна света, в которых люди скользили, как на катке. Одни скрывались, попадая в полосу мрака, а другие выступали на свет, и от этого казалось, что те же самые фигуры кружатся в излучении матовых тюльпанов, высоко взнесенных железными мачтами.

Ни одно конкретное воспоминание не посетило его в эту минуту, и он не хотел вспоминать, потому что сильнее всего, что могло бы предстать перед ним, было видение вечернего Арбата.

Он прислонился к стене, держа в руке палку, но не опираясь на нее, таким он ощутил себя легким, и, хотя он не двигался с места, ему казалось, что он уходит за толпой, струится вместе с ней, стремясь достигнуть и все не достигая того берега, который еще не был виден, но он твердо знал, что было там, впереди, где площадь словно замком скрепляет разбег улиц, — он видел все глазами вдруг встрепенувшейся памяти.

И будто для него, только для него распростерся, играл и сверкал, трепетал и топал Арбат. Топал копытами давно отомчавшихся троек, хотя это были всего-навсего шаги по асфальту. И сверкал лакированными крыльями пролеток, хотя то были блестящие бока автомашин. Арбат тек в облаке невнятного говора, восклицаний, обрывков песни, в смутном, но невыразимо приятном звучании русской речи. Он улавливал в ее полифонии и мягкость материнских слов, и звон колокольцев — песню дальней дороги, и смех ребенка, и протяжность заупокойной службы, — все оттенки и переливы человеческой жизни витали над тугой излучиной Арбата, накрепко стянутой в веках невидимой тетивой.

И все яснее ощущал он свое кружение вместе со всеми под несильным светом уличных фонарей, кружение, в котором он растворялся, теряя себя и обретая нечто большее, чего он не мог выразить и определить в своем смятении.

Он открыл глаза и снова закрыл, чтобы удержать первое и ослепительное видение Арбата.

Из того же побуждения не потерять этой вспышки, этого мгновения достигнутой цели, он толкнул дверь, у которой очутился.

Кафе оказалось просторным, кажется, здесь не были в чести крошечные помещеньица для этих целей, и сейчас — переполнено. Подошедшая к нему официантка указала место за столиком, где сидела молодая пара. Когда он, слегка поклонившись, спросил, не обременит ли их своим присутствием, оба поспешно ответили с оттенком как бы удивления, и он подумал, что вопрос его был выражен, наверное, витиевато, что, видимо, тут в ходу какая-то другая форма обращения на такой случай и что он должен ею овладеть. Но он тут же забыл о своих соседях по столу, хотя долетавшие до него реплики каким-то образом вкрапливались в его мысли.

Он сохранил в себе видение арбатской излучины и это ощущение словно бы на гребне волны; он все еще держался на этом гребне, но знал, что вот-вот низвергнется в обыденную жизнь. Откуда у него впечатление повторности, будто это уже было: взлет на волну, под самое небо, на темную волну с белыми гребнями? На таком взлете принял его Арбат, и то, что случилось именно так, наполнило его ликованием.

Женщина с немолодым усталым лицом, обрамленным не идущей к нему кружевной наколкой, спросила: «Что будем?»

И он уже привычно отметил эту форму вопроса, заменявшую прежнее: «Что прикажете?»

— Бутылку шампанского, — сказал он и улыбнулся ответно, потому что улыбнулась женщина. Верно, здесь это было необычно: никто в одиночку не пьет шампанское. Это вино — праздничное. Но у него и был праздник. Светлый праздник. Видение Арбата подхлестывало его, оно было непреходяще; тут, за стеной, продолжалась фантасмагорическая излучина. Он поглядел в окно, но густой тюль скрывал ее, он поймал только отблески фонарей. Они трепыхались в занавеске, как рыбы в неводе, блестя при луне чешуей.

Это тоже было. На Адриатике одной лунной ночью. Он тогда жил один в рыбацкой деревушке. Это было так давно, что казалось вычитанным или услышанным от кого-то: высокий, скалистый берег, маслянисто-черная волна внизу. Ему показалось, что он слышит ее плеск и песню рыбака. Но это были лишь голоса его соседей по столу. «О чем они?» — подумал он.

— Она согласится. На сорок она согласится, — повторяла девушка.

Молодой человек покачал головой. Они решали какой-то меркантильный вопрос, и он вслушался. Он думал: «Ничто так не раскрывает человеческий характер, как материальные расчеты. Если бы они говорили о любви — ну что ж, еще один вариант Ромео и Джульетты… Но каждодневные заботы у всех разные. И наверное, через них больше узнается». Он поймал фразу: «Через полгода я буду старшим…» Кем — старшим: инженером, бухгалтером, продавцом?

— Молодые люди, прошу вас выпить со мной шампанского! — проговорил он, не будучи уверен, что они согласятся: он так много слышал о замкнутости москвичей.

— Спасибо, — девушка посмотрела на своего спутника. Он оказался смелее:

— Почему же? Если вы действительно хотите, чтоб мы составили вам компанию…

У него под модной челкой обнаружились большие светлые глаза с простодушным взглядом.

— Вот как славно, и общество составилось! — произнесла в уже знакомой ему фамильярной манере, принятой здесь, официантка, принесшая шампанское в серебряном ведерке, но без льда.

Он попросил фруктов, какие есть, и что-нибудь сладкое. Опа поставила на стол вазу с кубинскими апельсинами и плиткой шоколада сверху.

— Меня зовут Олегом, а она — Галя, — сказал молодой человек, доверчиво глядя поверх фужера своими детскими глазами.

— А меня — Евгений Алексеевич, — его собственное имя прозвучало как-то отчужденно, и он добавил, будто желая утвердиться в этом знакомстве: — Евгений Алексеевич Лавровский.

Имена как будто что-то открыли в них друг для друга, и разговор вскоре запенился, как шампанское в фужерах, в которое он научил положить кусочек шоколада.

…Значит, они обеспокоены квартирным вопросом. Они женаты уже год, а живут порознь.

— Так трудно снять квартиру?

— Это недешево стоит. Но Галина мама…

— Она, наверное, согласится на сорок… — повторила Галя как заклинание.

Евгений Алексеевич не понял, почему их заботит только квартира. А остальные вопросы у них разве решены?' Например, возможность иметь ребенка, заработок… Он не отважился задавать вопросы, боясь выказать свою неосведомленность и полагая, что дальнейший разговор многое откроет.

Так оно и вышло. Такие молодожены, хоть и получившие образование, но не имеющие того, что называлось «капиталом», в привычной ему среде обзаводились детьми спустя много лет. Надо было сначала «устроиться». Но здесь вопрос стоял иначе: они просто не боялись за участь детей. Ясли? Детские сады? Бесплатное лечение? Отлично. Но это еще не все. Они уверены, что смогут прокормить семью? Да! Но откуда же такая уверенность? Он, конечно, знал — теоретически, — что в стране нет безработицы. Но такие рядовые, как он уже узнал, инженер и библиотекарша мало получают… Они надеются на продвижение по лестнице благополучия? Может быть, они и правы. Кроме того, у них нет дорогостоящих потребностей. Например, они не путешествуют! Правда? Оказывается, под путешествиями они понимают нечто другое, чем он. Каждое лето они с рюкзаками за спиной ходят по Кавказу, Крыму… Даже были в Средней Азии. Это недорого стоит? Вполне доступно. Простой туризм. Без особого комфорта. Но всюду есть турбазы и проводники. И вообще, как он уловил из разговора, самое главное для них — иметь детей. Это само собой разумеется в браке.

«Почему у нас там иначе?» — подумал он, примерился, вспомнив молодые семьи. Вот, наверное, что еще: там не только неуверенность в будущем, хотя и это тоже. Но еще стандарт… Люди боятся сойти со своего круга, выбиться из стандарта, опуститься ниже черты, показанной им на шкале Достатка. Обязательно надо хотя бы медленно, но подыматься по этой шкале. А сама шкала меняется: в этом году нужен холодильник более усовершенствованный и телевизор новой марки. Остаться при старом — это спуститься ниже на какое-то деление. Это значит не только лишить себя некоторого комфорта… Нет, не только. Это значит спуститься до другого уровня общественного положения. Потому что это положение определяется материально-вещным… Да, вот он нашел, как ему показалось, мотив: здесь тоже существовали жгучие вещные интересы, но где-то в конечном счете они истаивали. Уступали место другим. Каким? Что привязывало Олега к его месту в научно-исследовательском институте, а Галю — к ее клубу «Красная Роза»? Он невпопад заметил: «Какое поэтичное название для фабрики!» — оказалось, что это — в честь Розы Люксембург.

Ему еще многое было неясно. Он никак не мог привыкнуть к тому, что тут при наличии тяги к материальным ценностям отсутствует, по существу, озабоченность в «обеспечении». Под ним он, естественно, понимал счет в банке, недвижимую собственность, в крайнем случае — виды на наследство. Все это начисто отсутствовало в соображениях этих… Их уверенность в будущем покоилась на иных основаниях. На обеспеченности работой? Вероятно.

Евгений Алексеевич не знал, лучше это или хуже. Он мог, конечно, представить себя служащим какой-то фирмы, например. Просто служащим. Но в этом случае ему маячила бы впереди перспектива укрепить свое положение, войти в число акционеров. Он мог также представить себя и на государственной службе. Но и это давало перспективу более крупного поста, оклада, положения. Впрочем, это второе, кажется, и тут…

Он подумал, что все-таки смутно представляет себе, именно «чем люди живы» здесь, где он сам предполагает прожить некоторое время. Вероятно, недолгое. Последние годы он ведь все время твердил про себя, что едет умирать на родной земле. Он вовсе не помышлял устраиваться здесь для какой-то новой жизни. Она ему вовсе не нужна. Ему с избытком хватало старой. Его глаза повидали столь многое, что им в самую пору было закрыться навеки.

Так он говорил себе. Но сейчас с интересом слушал соседей по столу, иногда не понимая их, потому что манера выражаться была иной, чем та, к которой он привык.

Вдруг он почувствовал страшную усталость. Когда он расплатился и попрощался с молодоженами, Олег спросил:

— А вы далеко живете? Мы бы вас подвезли. У меня тут машина.

— Нет, близко. Благодарю вас.

Он вышел, подумав, что автомобиль Олегу, верно, помогла купить Галина мама. Он так и не узнал, кто она.

Хотя было далеко до полуночи, Арбат уже погас. Редкие прохожие двигались медленно в притушенном свете. Это было невероятно: в городе начисто отсутствовала ночная жизнь! Неужели она существует в столицах мира только за счет проституции? Вероятно. И в большей части — для иностранцев. Перед ним завертелись огненные колеса Пляс Пигаль и толпы туристов, всю ночь бурлящие на ней и в боковых уличках. Да, туристы… Парижане ночью спят.

Он шел очень медленно, и в такт его шагам прозвучали в нем стихи: «Здесь, в старых переулках за Арбатом, совсем особый город… Вот и март. И холодно и низко в мезонине…»

Чисто бунинские строки!.. Вдруг он остановился. Кривой переулок направо был  т о т  с а м ы й.  Хотя название на углу стояло другое. Это было неважно. Усталость как рукой сняло. Он пошел по правой стороне, соображая, что седьмой дом от угла и будет…

Ему показалось, что он ступает по тем самым камням, хотя это было невозможно: переулок заасфальтировали. Но то, что липа с узловатыми, скрюченными, как в подагре, ветвями была и тогда, он готов был поручиться. Он вдруг сообразил, что седьмым от угла  т о т  дом был раньше, когда до него стояло шесть невзрачных домишек. А сейчас — неизвестно. Впрочем, неизвестность недолго его мучила, потому что, пройдя переулок до конца, он не нашел ничего похожего на некогда существовавший здесь двухэтажный дом Лавровских. Он сохранился лишь в воспоминании. Да и сохранился ли? Это было так давно, что, весьма возможно, уже произошли какие-то сдвиги в памяти и не так все было, как представляется теперь.

Он сразу выдохся, вспомнил про палку. Теперь он опирался на нее, но все равно шел медленно. И это было даже к лучшему: скорее уснет и, может быть, без снотворного.

И он действительно уснул почти сразу, приятно подумав, что это от длительной прогулки. Но среди ночи проснулся, ощутив явственный и болезненный толчок в сердце. Он не знал, который час, но было еще темно и ему не хотелось включать свет. Он полежал минут десять. Толчки в сердце прекратились. И тут начали бить куранты. Они пробили четверть, он не знал — какого. Но бой часов, такой внятный и значительный среди ночи, что-то потянул за собой. Возникла картина площади, какой он увидел ее в первую ночь после приезда. Он тогда никак не мог уснуть и вышел из гостиницы за полночь. Улица была пустынна, и он, не спускаясь в подземный переход, пересек ее и оказался на площади. Она была освещена сильными прожекторными лучами сверху, с крыши Торговых рядов. Из невидимых источников в нишах кремлевской стены падали свои отдельные светы, не сливающиеся, но образующие как бы маленькие круглые озерца у стены.

В этом двойном освещении необъяснимое величие Мавзолея выявлялось резче, и он подумал, что эти простые линии, эта гармония пропорций были найдены в минуту тяжелого потрясения для всего народа. И они оказались единственно верными для его выражения.

Изваянно стояли часовые у входа. В безлюдности и тишине площади не было пустоты: она была населена тенями. Границы ее таяли в сумраке. Площадь казалась безначальной, бесконечной.

И почему-то впечатление не нарушил, а вошел в него закономерно, органично чеканный шаг ночного караула.

Только тогда Лавровский заметил, что он не один на площади. У Василия Блаженного и у Спасских ворот стояли в одиночку и группами люди, как он понял, пришедшие смотреть процедуру смены караула. Печатая шаг, разводящий вел цепочку часовых, все — одного роста, сильным, отработанным движением взмахивающие рукой и отбивающие шаг, рождая слитный отзвук на камне площади.

Странно, картинность их движений вызывала мысль не о муштре, вообще не о чем-то военном, но о некоем театральном действе, о ритуале эстетического, а не какого-либо иного порядка.

А недремлющий строгий взгляд рубиновых звезд на башнях придавал всей картине завершенность апофеоза, какой-то обобщающий смысл, могущий быть выраженным только в этой картине.

Он порадовался, что все запомнил так хорошо, пусть не в деталях, но в более важном, общем аспекте. И уже не мог уснуть, впечатления дня метались в его мозгу…

Хотя не было еще десяти, верзила уже сидел за столом. На этот раз, хотя приемная была пуста, он предложил Дробитько подождать:

— Управляющий сейчас освободится.

«Службисты, однако», — подумал Иван Петрович разом об управляющем и секретаре.

Действительно, вскоре дверь кабинета распахнулась стремительно, словно ее кто-то пнул ногой. Выскочивший из кабинета молодой человек имел такой вид, словно только что получил хорошую взбучку.

Верзила секретарь встретил его каким-то горестным восклицанием, но Дробитько не имел времени разбираться во всех этих тонкостях. Он уже переступил порог кабинета.

Как это ни было странно, Юрий вовсе не переменился. «Да ведь я его не видел… Сколько же? Последний раз встретились на улице. Пиво пили в забегаловке, Юрка просил заходить, сунул телефон. Он, конечно, не звонил и телефон выбросил. Но ведь это было лет десять назад…»

Да, Юрий нисколько не изменился.

Он сидел вполоборота к вошедшему, не глядя на него и продолжая разговор по телефону. «Типичная поза бюрократа», — определил Дробитько мимоходом. Он продолжал удивляться: не постарел, не похудел, не потолстел, та же стать, так же в среднем весе. Вот только волосы повылезли. Уцелевшие расположились венчиком вокруг загорелого черепа. Хотя это не украшало, но почему-то и не портило. Лоб стал как будто выше, а глаза — выпуклее. И тяжеловатый подбородок — заметнее. Но главное заключалось в том, что общее выражение лица было то же: безмятежность? Удовлетворение? Черт знает, что именно, но чисто чуринское, Юркино… И конечно, открытый, честный взгляд! Сейчас он обнаружит его, Ивана, и отступление будет невозможным! Впрочем, Иван и не думал отступать.

Только, может быть, от этой позы или оттого, что Юрий не изменился, память вытолкнула уже вовсе давнее…

Они тогда только что вернулись из немецкого тыла после первой удачной операции. Совещались всемером: одни офицеры. Радистка и переводчик не присутствовали.

Начальник оглядел всех пытливо, как бы говоря: «Посмотрим, что вы сейчас учудите!» Он вообще относился к ним, как учитель к школьникам. Неизвестно почему.

— Ну, разобрались в ситуации? — хмуро спросил он.

Нестройным хором все заверили, что да, разобрались.

— Давайте высказывайтесь. Вот ты, — он ткнул пальцем в Ивана.

Тот подумал с досадой, что сначала надо бы сказать Леониду, который «за». Но в конце концов неважно. Юрий, конечно, сумеет логично доказать нелепость, авантюрность затеи с выходом обратно в тыл через деревню Стебли в составе партизанского отряда Садчикова. Леониду будет трудно оспорить их объединенные доводы. Он еще подумал: «Как хорошо, что вчера мы договорились с Юрием об общей позиции!»

Поэтому Иван сказал кратко:

— Считаю, что выход через Стебли был бы чистейшей авантюрой. Это значило бы почти наверняка идти на разгром и уж, во всяком случае, для дела — никакой пользы!

Он кончил, и тотчас поднялся Юрий. «Молодец, раз уж с нас начали, то лучше суммировать доводы», — подумал Иван. К тому же ему показалось, что его выступление было необоснованно: «Хорошо, что сейчас Юрий подтвердит…» Так подумал Иван, но через мгновение уже был в состоянии совершенной растерянности…

Спокойно, деловито Юрий начал с того, что основная-то их задача: драться в тылу врага. Это величина постоянная. Какими способами туда попасть — можем решить мы сами, по обстановке. Это величина временная: может быть, в составе бригады, может быть — небольшого, усиленного огневыми средствами отряда.

Юрий обвел всех своим честным, открытым взглядом:

— Не надо забывать основной нашей задачи. И потому я — за немедленный выход в тыл в составе отряда Садчикова через Стебли.

Иван был ошарашен. «Как Сенькин? Как Сенькин?» — смятенно забилось у него внутри. И тотчас словно корочкой льда покрылось: Сенькин ничего не сказал. Хотя накануне и он… «Впрочем, чего ждать от Сенькина, если Юрий…»

Высказались остальные. Никто — против выхода с Садчиковым. Никто, кроме Ивана. Труса Ивана — так он выглядел в результате всего.

Начальник поднялся, он ухитрился не высказать своего мнения.

— Я сообщу о нашем решении Садчикову, — уронил он веско и, видимо, спохватившись, что от него все же ждут какого-то слова: этим он дал понять, что поддерживает большинство.

О принятом решении радистка Валя простучала в Центр. Как обычно, ответа сразу не было. Но на утреннем сеансе Москва сообщила: «Выход в тыл в составе Садчикова запрещаем предлагаем выступить в квадрат 18–68 продолжать работу».

После совещания Дробитько избегал разговора с Юрием, хотя тот несколько раз пытался его завязать. Иван отмалчивался.

Но полученная из Центра радиограмма, вероятно, не давала Юрию покоя. Он схватил Дробитько за рукав:

— Слушай, ну чего ты в бутылку лезешь? Видишь, я оказался прав.

Иван остолбенел от такого поворота:

— Чем же ты прав?

— В ходе моих рассуждений, — не задумываясь, продолжал Юрий. — Смотри, вот как я судил: начальник хочет, чтобы мы выходили с Садчиковым. Совершенно ясная авантюра, и столь же ясно, что Центр ее запретит. Но перед нашим бурбоном мы…

— Мы? Кто «мы»? — вырвалось у Дробитько.

— Ну я, я! Буду выглядеть отлично… Видишь, как я все обдумал…

— Прекрасно обдумал. А меня предал зачем? Чтобы самому выглядеть еще отличнее?

— Вот уж нет. Это было не запланировано… Видишь ли, я надумал это, уже сидя на совещании, пока слушал тебя и увидел недовольство начальника, знаешь, он так ноздрями шевелит, будто учуял что-то неподходящее, — захохотал Юрий.

— Учуял-то не он, а ты! — Но Иван уже чувствовал, что «отходит», — не мог он всерьез рассердиться, так обезоруживал его Юрий своим признанием: покривил душой, так вот признаюсь же! Ну бей, ну ругай, но не лишай своей дружбы!

И он не лишил.

Как не лишил и позже. Впрочем, позже было другое…

Юрий положил трубку и повернулся вместе с сиденьем кресла. «Оно у него, оказывается, вращается!» — не к месту подумал Иван Петрович, в то время как Юрий уже вскочил и бросился к нему, обдав его, словно теплым душем, этим своим открытым, честным взглядом, вовсе не притворным каким-нибудь, а присущим ему, как его собственная кожа. Он не мог даже слова выговорить, так был растроган и встречей, и, наверное, еще больше — своими собственными чувствами.

Но удивительно, и Дробитько ощутил какое-то волнение: все-таки вместе… Что вместе? Черт возьми, воевали вместе? Ну вот… Ему не хотелось терять того доброго, что все-таки, вопреки всему, проявилось сейчас.

И наконец оба они спохватились, что еще ничего друг другу не сказали и стоят посреди кабинета, бессмысленно хлопая друг друга по плечам. Да может быть, и не спохватились, если бы не телефонный звонок. Юрий открыл дверь и сказал секретарю, чтоб переключил телефон на себя. После этой вынужденной перебивки они уже как-то по-другому вгляделись друг в друга.

— Ты не переменился, Юрка! — сказал искренне Дробитько. — Только что волосы потерял.

— Не самая страшная из моих потерь, — вздохнул Юрий, впрочем не теряя радостного оживления, и Дробитько решил, что речь идет о чем-то второстепенном, Юрий всегда любил преувеличивать.

— А ты, Иван, сохранил спортивную форму. Ну, ты всегда был… Ты все еще служишь?

— Вот на днях буквально угодил подчистую. По болезни.

— Наверное, то ранение все-таки?

— Не без этого. Ты скажи лучше о себе.

— Что ж говорить? Я — дедушка… Вот так.

— Ну, за тобой не угонишься.

— Я помню, ты потерял жену…

— Да. Женился снова, да вот расстались, — Иван торопился все выложить, чтобы уже не возвращаться к этому. Главное, избежать вопроса о Вале. Почему-то боялся он…

Юрий сам сказал:

— Валя, знаешь, в науке преуспевает. Кандидатскую защитила.

— Здорова?

— В общем — да. Ну, нервы. Как у всех. Так что же ты делаешь сейчас? Небось завел участочек, копаешься? Любо-дорого, целый день на воздухе.

«И этот туда же!» — Иван хотел приступить к делу, но вошедший верзила сказал, что звонит «сам Антон Антонович»… Юрий нарочито медленно поднялся:

— Почему же ты не домой, Иван? Видишь, здесь и поговорить не дадут.

Он уже стоял с трубкой в руке у стола, и теперь Иван мог отчетливо увидеть, каков Юрий Чурин на службе: почтителен с начальством, но с достоинством. На вопросы ответил четко, даже с цифрами, а под конец — солидно так, без подхалимства, а вроде с искренней заинтересованностью: «Как супруга?.. А молодое поколение?» «На плаву, на плаву Юрка», — подумал Иван и тотчас тоскливо вспомнил: «Ну, нервы…»

Юрий вернулся на диван, где они сидели. Он уже забыл, на чем прервался разговор, и стал рассказывать:

— Хлопотливое хозяйство. Всё — на виду. И знаешь, всякие непредвиденности! И за все с тебя — семь шкур… Проблемы сложные, вот, например, парковая архитектура. Новая область! И тут очень важно, какую линию избрать. Потому что просто копировать Запад — нам никак… А свой стиль еще не родился! Тут, знаешь, есть такая линия: использовать природные данные… — он увлекся, но Иван перебил: не мог же он целый день здесь сидеть!

— Я ведь по делу к тебе, Юра.

— Ну вот видишь, какие мы деляги: не встретимся годами, если не дело. Говори, рад тебе служить.

— Понимаешь, прицепилась ко мне какая-то хвороба. И так вопрос стоит: работа — только на воздухе…

Юрий даже на месте подскочил:

— Так это же чудесно!

Хотя Ивану подумалось, что чудесного-то в этом мало, его тронула горячность, с которой Юра тут же стал планировать:

— Вот, например, снабжение. Так мне нужен свой человек на это тонкое дело! Или нет — плановик…

— Юрка, при чем тут воздух? — напомнил Иван.

— Ах да! Что же…

— А то, что садовым рабочим могу, и только.

Юрий разочарованно глядел на него:

— Не жирно ли будет на это дело полковника?

— Ох, Юрка, не карьеру же делать я собираюсь в твоей епархии!

— И то верно. Ну хоть участок тебе подберем что надо. И — бригадиром! Обязательно — бригадиром! — воодушевился Юрий. Он отмахнулся от верзилы, заглянувшего в кабинет.

Иван взмолился:

— Так ведь бригадир — это опять же: отчетность, наряды, совещания. Ну нельзя мне всего этого!

— Да, пожалуй, — быстро согласился Юрий. — Тогда к лучшему бригадиру… Можно сказать, наша гордость. Популярнейшая личность на московских бульварах.

— Давай — к личности.

— Так рабочих у нас начальники участков сами оформляют. Я позвоню.

Все остальное катилось по хорошо укатанной дорожке административных формальностей, всемерно упрощенных в данном случае: прием на работу «простого рабочего». Иван Петрович узнал, что в рабочей силе — нехватка, что контингент пестрый, своеобразный, а работа хоть и нехитрая, но видная сама по себе. И каждое лыко в строку. А строк этих, строк — уймища! Что в добром романе.

Конечно, он никак не предполагал, что ему выпадет работать именно на том бульваре, где он сидел со своими горькими мыслями и случайная фраза случайно встреченной женщины унесет их в сторону, как ветер уносит сорванный с ветки неприкаянный лист… Было естественно, что Юрий обязательно хотел его направить к лучшему бригадиру. А вот то, что им оказалась та самая женщина, — ну уж это его величество Случай!

Так он думал, возвращаясь домой и чувствуя, как не болезненно, а даже приятно ноют спина и натруженные руки после первого рабочего дня. Успокоительная мысль о том, что он сделал правильный ход, поддерживала его даже физически. Он давно не был так спокоен, сумятица в голове улеглась. Он не загадывал вперед, принимая все как есть.

И теперь уже не было стимула сопротивляться тому, что полезло на него из темноты, из давно затолканного туда, в глубину, на самое дно и все-таки с удивительной легкостью взмывшему оттуда воспоминанию.

Как это несправедливо! Люди научились управлять сложнейшими процессами и бессильны перед собственной памятью: нажать бы на какую-то кнопку и выключить…

Но не было такой кнопки, и он тотчас оказался на краю того самого оврага, в той самой порушенной деревеньке, где и в доброе время стояло не больше чем десятка два дворов. Он вдохнул запах только что выпавшего снега, смешанный с горьким дымком пожарища. Этот дым держался стойко и разносился далеко. Даже в лесу, подступавшем вплотную к оврагу, его не перешибал густой хвойный дух.

Это был запах тех фронтовых ночей, вернее — зафронтовых, потому что сорок километров отделяли их от расположения наших частей. А немцы были совсем близко, и лес контролировался ими.

Та изба, в которой они жили, как раз привалилась к склону оврага. Вероятно, когда строили, он был невелик, а потом пошли оползни, и изба выехала на самый край. Они не взяли бы такое жилье под штаб, да выбора не было, а овраг хорошо просматривался, так что ничего: можно было и тут обосноваться. Вся группа поместилась в избе-пятистенке, а насчет подходов к ней — так день и ночь ходил туда-сюда часовой.

И они даже отпраздновали октябрьские праздники. Интересно так получилось… Впрочем, это теперь все кажется интересным, а тогда было само собой разумеющимся.

— Встретим октябрьский праздник как люди. Я сделаю доклад, — сказал начальник, их знаменитый начальник, которого они между собой называли Жокеем за манеру держаться в седле и, безусловно, из зависти.

Он провел указательным пальцем по усам и обвел всех придирчивым взглядом.

— Нет, — я проведу с вами политбеседу, — вдруг передумал он.

Все молчали: и то и другое выглядело странно, если учесть, что их было восемь человек вместе с начальником. Но настроение было в общем праздничное: радистка Валя только что выходила в эфир и приняла с Большой земли поздравление с праздником и стереотипное — «Желаем успехов в работе».

— И в личной жизни, — добавила Валя от себя.

Начальник сверкнул на нее глазами. Валя отвернулась.

Всем не терпелось начать праздничный ужин: у них были американские сосиски, окаменевший сыр и галеты. А спирт начальник разрешил взять из аптечки.

Но все прекрасно понимали, что от «беседы» никуда не денешься.

Начальник встал и откашлялся, словно выступал перед многолюдным собранием. Он стоял, а они сидели, скучно посматривая на его нескладную фигуру в поношенной телогрейке с двумя орденами Красного Знамени, на его лысую голову — кубанку с зеленой партизанской ленточкой он зажал в кулаке.

— Уберите кота! — сказал начальник.

Валя поспешно столкнула со стола самого нахального из одичавших котов, которых они каждый день выгоняли из избы, но непонятно, как они опять в ней возникали.

— Таким образом… — начальник всегда начинал этими словами, будь то политсообщение или просто приказ «не баловаться со взрывчаткой» — подрывник Жора любил поджигать на загнетке кусочки тола.

— Давайте, таким образом, выскажемся, кто мы есть такие и кто бы мы были, если бы не Великая Октябрьская социалистическая революция.

Все озадаченно молчали.

— Начну с себя, а ты, Жора, помолчи, — вскочивший было Жора заерзал на месте. Жестом привычного оратора начальник потянулся к стакану с водой. Воды не было. Была аптечная банка со спиртом, и он, поспешно отдернув руку, продолжал:

— Родился я, таким образом, в одна тысяча девятьсот пятом году в деревне Объедково, ныне районный центр Красный Кут. Нас у отца с матерью было десятеро. Семеро померло в голодные годы. Как сравнялось мне одиннадцать, отец провалился под лед и утоп. Мать весны не дождалась. Перед смертью она позвала нас — я старший был, а младшей сестренке семь годиков стукнуло — и говорит: «Простите нас с отцом, не подняли вас, не сдюжили. А теперь что ж! Соберите, что есть в избе, снесите бабке Степе, а она нашьет вам сумы холщовые. Идите к отцовой родне в большое село Долгунцы. Дорога выпадет вам неблизкая, да добрые люди подадут чего ни на есть…» И пошли мы. В тифозном бараке сестренка померла. А мы с братом стали беспризорниками по всей форме. Прибились мы к городу Харькову. Поначалу городские пацаны забивали нас бойкостью, но мы были посильнее и спуску не давали. Присмотрел нас, таким образом, один человек, вернее сказать, блатной, по прозвищу Пищик — это шея у него такая, знаете, длинная была, — по узкому профилю «стопарь», что значит — грабитель. Стал брать нас на «стоп». Спросите: зачем? Для наводки, а по-нашему если сказать — на рекогносцировку: не наблюдается ли в поле зрения «штымп» в подходящей шубе. Пищик нас не обижал. Жили хорошо. Пока не влипли. Пищику по тем временам десятку врезали, а нас как несовершеннолетних — в колонию! Если по-честному, то людей из нас сделали не скоро. Я пять раз убегал, а брат — два раза. Он потише был. Он вообще у нас тихий. Сейчас на Юго-Западном направлении артиллерийским расчетом командует. В детском доме имени Клары Цеткин научился я слесарить. Перед войной в политотделе МТС работал.

Начальник помолчал, но решил, видно, что не след закончить на такой скромной ноте, и добавил, повысив голос:

— Да здравствует Великая Октябрьская социалистическая революция!

Несколько мгновений стояла тишина. Воспользовавшись ею, коты ринулись было на стол, но аплодисменты спугнули их. Первым захлопал Жорка, а за ним остальные. Всемером они наделали столько шуму, словно это было настоящее торжественное собрание.

Начальник принял это как должное.

— Кто просит слова? А ты, Жора, помолчи.

— Я скажу, — вызвался разведчик Джафар, молодой офицер из окруженцев.

Он застегнул свой немецкий трофейный мундир со споротой свастикой. На ее месте была приколота брошка в виде чайки — подарок радистки Вали.

Джафар откинул со лба смоляной чуб и сказал без обиняков:

— Я каракалпак. Мой отец нас каракульские отары Хаджи-бая, а дед мой нас отары отца этого бая. Я бы тоже нас байских овец. Если бы не Октябрьская революция. А так я поступил в университет.

Валя сказала, что ее родители были в царской ссылке. Может быть, она стала бы учительницей, как ее отец и мать, и, надо думать, тоже пострадала бы за революцию.

— Очень хорошо, — некстати заметил начальник. Он, наверное, хотел предложить Жоре высказаться и посмотрел в его сторону, но того наконец прорвало:

— Что вы это, товарищ начальник, заладили: «А ты, Жора, помолчи!» Чего мне молчать?! Меня, если хотите знать, и на свете не было бы, если бы не Октябрьская революция!

— Это как же понимать? — спросил начальник, ожидая подвоха.

Все с веселым любопытством уставились на Жорку.

— А понимать надо очень просто. Моя мама — богомолка, в монашках была, «христова невеста» называлась. Так бы она в этих невестах и засохла, если бы в монастырь не заглянул отважный красный конник Семен Бойко, мой папа.

Раздался дружный смех.

— Я их всех постреляю! — закричал не своим голосом начальник, имея в виду котов, которые с двух флангов атаковали сосиски…

А потом группа перебазировалась в Поленовские леса. Поглубже в немецкий тыл. На месте остались только Дробитько и Валя. Да, они остались вдвоем в сожженной деревеньке, которая называлась так весело: Скворцы. Но тогда это звучало скорбно: на пепелище торчали среди сугробов только печи, словно в отчаянии выбежавшие из-под кровли наружу. И оттого что русская печь — символ домовитости — одичало стояла на снегу, беззащитно подставив ветру свои остывшие бока, место казалось еще более мрачным, погибельным. Но в их избе печь сохранилась. И Валя пекла в горячей золе на загнетке картошку, чуть подмороженную. В сладковатом ее привкусе тоже было что-то свое, от этого места, от этого времени. Они ели ее с американской колбасой, похожей на розовую резину, доставая ее из банок белой жести трофейными кинжалами со свастикой и готической надписью «С нами бог».

В этой избе, вдвоем, среди снежного безлюдья, они устроились с максимумом удобств, которыми научились окружать себя за многие месяцы зафронтовой жизни. Трещали в печи сыроватые поленья, светлый и как будто теплый кружок отбрасывал на стол фитилек, зажженный в блюдце с подсолнечным маслом. В банку с пестрой этикеткой Валя ставила еловую лапу — для уюта. От гранат уюта было мало, но, сложенные грудкой на полке, рубчатые и круглые, как ананасы, они внушали уверенность и тоже вроде бы входили в «интерьер».

Оружия всякого у них было много. Немецкие автоматы с запасными обоймами, парабеллумы, пистолеты ТТ. Они могли запросто отстреляться от какой-нибудь группки немцев, забредшей сюда. Что было вполне возможно, если учитывать этот лес за оврагом.

Но они не ждали немцев. Они ждали Кирилла и разведчиц. Они с Валей и сидели здесь только для этого. Для связи. Именно они: Иван — потому что разведчицы были его люди, им подготовленные; Валя — потому что тотчас по прибытии Кирилла с девушками должна была простучать по рации в группу: «Сокол прибыл задание выполнено выходим в ваше распоряжение».

Они оба повторяли текст воображаемого радиодонесения именно в таком виде, словно ни одно слово в нем не могло быть иным. Все другое означало бы катастрофу: Кирилл не мог прийти без разведчиц. И они — без него. И все вместе они не могли не прийти в Скворцы, а Валя и Иван не могли двинуться с места, пока не явится группа Сокола, выполнившая задание.

И то, что все будет хорошо, как бы само собой разумелось. В тех смертельных переделках, в которые они уже попадали, все кончалось хорошо.

Почему-то одичавшие коты разбежались, когда группа ушла. Остался только черно-белый кот, немного странный, потому что по белой морде у него шла черная поперечная полоска, похожая на усы с бакенбардами, туловище было черным, передние лапы — тоже, а задние — белые сплошь. Хвост ему где-то отрубили, а может, откусили в драке, и он стал куцым, словно фокстерьер. Кот был капризен сверх меры. Наевшись, просился на улицу. Но тотчас подымал такой тарарам, словно замерзал начисто. Только его впускали — все начиналось сначала. Они пробовали не пускать его в избу, но он странным образом возникал в ней опять. Как они ни искали его лаз, ничего найти не могли. Не имелось ни малейшей щели, а кот был тут как тут.

И Валя сказала: «Он — обыкновенный оборотень». И правда было на это похоже. Вот тогда и произошла эта смешная история с загадочным капитаном.

В сумерки одинокий всадник спешился у избы. Они увидели его в окно, когда он уже стучался в дверь. Это было удивительно: незнакомец в черном полушубке, в шапке-ушанке. Знаков различия не было видно, но обмундирование офицерское. И конь — под седлом армейского образца. Автомат висел на груди офицера, а не за плечами… И они, не сговариваясь, потянулись за пистолетами. Незнакомец вошел в первую горницу, где они его и встретили, не скрывая своей настороженности. Он оказался молодым человеком с черными усиками и маленькими баками. Сначала он посмотрел недоверчиво, по быстро сориентировался, положил на лавку автомат, не дожидаясь, пока ему предложат это сделать.

— Сейчас… документ! — он расстегнул полушубок и достал удостоверение. Все было правильно: из разведотдела армии…

— Товарищ капитан, как же вы один, без ординарца даже? Не положено. Здесь же зафронт все-таки. Ничейная земля, — сказал Иван назидательно.

Капитан хитровато, по-мальчишески, усмехнулся:

— Так я же не спросясь… Вы же недавно из тыла. Мне необходимо установить, что мы перед собой имеем. Что там у немцев… — Он вдруг спохватился: — Я ведь не знаю: вы — те, о которых мне говорили?

— Те самые, — сказал Иван.

Они, конечно, не собирались распарывать подкладку телогреек, в которых были зашиты лоскутки шелка с их удостоверениями — на самый крайний случай. Но на власовцев они не походили, и капитана успокоила, видимо, интонация Ивана. Он внимательно слушал, что ему объясняли, показывая по карте: где у немцев нарыты дзоты, где пулеметы стоят, где боевое охранение…

— Может быть, сейчас уже все изменилось — надо на это поправку делать, — добавил Иван.

Но капитан был и так доволен. Ужинать он не остался, торопился очень. И ускакал сразу. И только ускакал, в избе появился все время не подававший признаков жизни кот…

— Слушай, — вдруг сказала Валя, — как фамилия этого капитана?

— Черневич, а что? Ты его знала?

— И ты — тоже, — сказала Валя таинственно. — И Черневич — тоже верно. Потому что черный… Это же наш оборотень.

— Ты права: усы, баки. И лицом — вылитый наш кот, — согласился Иван.

— А ты заметил, конечно: пока капитан был в избе, кота не было; капитан уехал — и кот вот он! И взгляд, смотри, и походка — ужас как похожи!

Иван готовно подтвердил, хотя ничего капитанского в коте не находил. Но ему нравились ее дурачества даже в такой мрачноватой обстановке.

Теперь, через столько лет, когда жизнь наделила его опытом, он понимал, что бросили их друг к другу сами обстоятельства, а молодость и горячность сделали эти обстоятельства их судьбой.

Но тогда… Тогда они были слишком серьезны, чтобы сваливать все на какие-то прозаические обстоятельства. Они верили в то, что полюбили друг друга с первой встречи. Совершенно в этом случае оказалось неважным, что встреча эта происходила в служебном кабинете, где они слушали последний перед выходом в тыл инструктаж. Ну что с того? Это когда-то влюбленные встречались на балу или где-то в тени задумчивого сада. Прошлый век!

…А теперь вот в кабинете генерала, где только синие маскировочные шторы напоминали о войне. Комната была наполнена мирными звуками: тихо льющейся из репродуктора мелодией, звяканьем ложечек в стаканах чая, даже урчанье зуммера не вносило никакой тревожной ноты.

В те первые дни войны в одном из московских переулков дислоцировался штаб воинской части со звонким названием Омсбон. Расшифровка употреблялась редко: Отдельная мотострелковая бригада особого назначения. Особое же назначение состояло в том, что все бойцы бригады готовились для заброски во вражеский тыл. Основу этой единственной в своем роде части составили спортсмены-рекордсмены всех видов спорта. Именно они стяжали славу бригаде и укрепили на ее знаменах высокие награды Родины. Укрепили воинскими подвигами и своей кровью.

Их группа была одной из первых, отправлявшихся в глубокий тыл врага. Еще не было опыта, и его пытались заменить опытом других войн, другого времени, приспособленным к сегодняшнему дню.

Генерал, молодой, только что произведенный, говорил в общем-то известные вещи, но, как они понимали, необходимые. Может быть, даже больше для него, чем для них. Они аккуратно пропускали их мимо ушей. Потому что никак не могли представить себя в тех ситуациях, которые рисовало начальство. Было говорено уже сколько раз, что в случае полного окружения следует занимать круговую оборону и пытаться прорваться, а если положение безнадежное — подрываться на гранатах.

Но никто из них не допускал возможности и необходимости такого рода. На то они и были молоды, чтобы верить в свою удачливость.

В ту ночь, московскую военную ночь, он увидел Валю впервые. Ее придали группе как радистку. Ивану только что стукнуло двадцать, у него были девушки, ему казалось, что он в них влюблен, но это длилось очень недолго, и они исчезали из его жизни легко и беспечально, словно птички, вспорхнувшие вдруг и отлетавшие просто потому, что уже пропели свою коротенькую песенку и больше им тут делать было нечего.

Если говорить начистоту, то в ту ночь в генеральском кабинете ни о какой любви и мысли у него не было. А что было? Беспокойство. Беспокойство от присутствия этой единственной среди них и примечательной только этим девушки.

Страшные слова об «окружении» и «самоустранении», над которыми они между собой посмеивались — вовсе не из ухарства, а инстинктивно отталкивая от себя все плохое, — эти слова обрели реальность, прилагаясь к Вале, и это пугало его. Он украдкой окидывал взглядом — впрочем, как он заметил, это делали и другие — ее мальчишескую напряженную фигуру, ей было неудобно сидеть, вытянувшись в мягком кресле, на которое ее усадили как единственную здесь женщину, а развалиться она, естественно, не могла. Он тогда не разобрал даже, какая она: высокая или маленькая и какого цвета у нее глаза, — был прикован к другому, что не зависело ни от роста, ни от цвета глаз. И вообще не зависело от нее, а только от него. Он ее увидел ни плохой, ни хорошей, просто что-то забило в нем тревогу: ей не следовало находиться здесь. Ему даже не хотелось, чтобы она слушала такие слова, как «самоустранение» и даже «круговая оборона».

Вот она положила на подлокотник кресла свою маленькую, но не узкую, не хрупкую, а крепкую, пожалуй, даже мальчишескую руку. Но оттого, что положила ее ладонью вверх, жест показался ему беспомощным, как бы ищущим опоры.

Повернув голову с разлетающимися светлыми волосами в сторону генерала, она слушала как-то старательно, словно школьница. Все это показалось ему особенным, присущим только ей, как и румянец, выступивший на ее щеках, когда генерал обратился к ней. И движение, которым она поднялась по стойке «смирно», тоже показалось ему ее собственным, хотя уж оно-то было всего-навсего уставной формой.

Весь обращенный к ней, Иван пропустил тираду генерала и только уловил что-то насчет опасности пеленга. Но запеленгование рации было как раз в ряду тех бед, неудач и угроз, которые они отбрасывали от себя, не вникая в их роковой смысл.

Кто его знает, может быть, то беспокойство и было любовью! И от нее воздух генеральского кабинета показался вдруг горячим, а ночь за окном — не обыкновенной московской ночью, а какой-то другой, какой в жизни еще не случалось, но вроде она была обещана ему когда-то.

Он знал, что в их особом положении, при тех заданиях, с которыми они выходили во вражеский тыл, никаких романов разводить не положено. Да он и не собирался ничего «разводить». Самое слово «роман» в ту пору его бы покоробило. Не думал он об этом.

Но когда они очутились вдвоем, среди зафронтовой ночи, такой тревожной, такой непрочной, все уже выглядело по-другому.

Странно: теперь, когда от тех ночей отделяла его длинная временная полоса, вместившая так много — долгую и несчастливую жизнь в двух браках, рождение детей, всякие служебные перипетии, казалось бы, теперь те ночи должны показаться одним счастливым мгновением, вспышкой малого костра, тотчас поглощенной тьмой… Так нет же! С годами воспоминание становилось ярче, объемнее, значительнее.

То, что они с Валей остались в Скворцах, было, конечно, случайностью, но, верно, нужна была эта случайность, чтобы открыть друг в друге нечто важное для каждого из них. Не то чтобы оно открылось внезапно, нежданно-негаданно. По каким-то признакам они все время угадывали такую возможность и втайне надеялись на нее. Нет, совсем не просты были их отношения, хотя внешне и выглядели уж чего проще. Но было в простоте этой как бы двойное дно. И там вот, на этом потайном дне, и лежала возможность…

Было все в этих зафронтовых ночах, ночах любви и опасности, неслучайным, предопределенным. Случай только вызвал, вывел на поверхность подспудное, а опасность — она была только фоном, декорациями, в которых разыгрывалась история любви. Впрочем, они ведь только в силу хорошо усвоенного долга выходили ночью на склон оврага и лучом фонарика просвечивали глубину. И совсем не думали, что этот луч обнаружит кого-нибудь, что-нибудь… Кроме шарахавшейся от света одичавшей кошки.

Все закончилось на пятый день ожидания в час сорок. Он запомнил это потому, что в два часа следовало выходить в эфир. И это было сделано: Валя простучала текст, составленный ими вместе: «Сегодня в час сорок Сокол вернулся. Есть раненые. По данным Сокола, группа противника в составе от десяти до пятнадцати лыжников горно-егерного батальона движется по направлению к нам. Принимаю решение: Сокол, раненые, Ирина с аппаратурой направляются на базу, следуя через пункты, указанные в нашем резервном варианте. Остаюсь прикрывать их отход. Глеб». Так Валя и он именовались в документах.

Он остался один. Перед уходом было много дел: перевязка раненых, доклад Кирилла. Иван должен был составить себе ясное представление о случившемся, и он его получил. Главное заключалось в том, что разведка прошла успешно. На обратном пути группа наскочила на дзот, двоих ранило пулями, посланными вдогонку, поэтому, вероятно, не тяжело… Надо надеяться. Теперь, впрочем, он думал больше не об ушедших, а о том, кто должен прийти.

Расположился поудобнее: стрелять лучше было с угла. Он завалил угловое окно чем смог, устроив настоящую амбразуру, смотровую щель по всем правилам. Боеприпасов хватало. Хватит боеприпасов, это уж точно!

И отсюда его не так легко выкурить. Они поползут, ясное дело, с оврага. Но будут рассыпаться вокруг, чтоб не дать ему уйти. Он и не собирается уходить, но окружить себя не даст… Это — нет. Он выдержит осаду в этой избе-пятистенке из добротных бревен все равно как в крепости. Кроме того, они ведь не знают, что он один: он собьет их с толку.

Он еще думал о Вале. Они попрощались наскоро, когда Сокол уже двигался. «Ты знай: где бы я ни был, но если живой — дам тебе знать». «И я буду живая — буду ждать», — ответила она быстро. Он запомнил ее именно такой, какой она была, когда сказала эти слова: бледное лицо, даже губы побледнели. И серые глаза с жестковатым блеском. Он отметил, как экономными и сильными движениями мастера она догоняла группу на своих финских лыжах.

Бой начался на рассвете следующего дня. Сокол успел отойти уже далеко — так он думал. Впрочем, двое раненых, а нести их должны девушки, измученные переходом. Он делал поправку и на это. Он выиграл достаточно времени и сейчас был спокоен за своих. Фрицы, конечно, поймут в конце концов, что здесь не то, чего они ожидали… Все равно он отобьется…

Было уже почти светло, он отчетливо видел весь отряд. Конечно, может быть, там, в овраге, есть резерв. Но вряд ли. По их действиям он мог заключить, что здесь — все… Их не пятнадцать и не десять — восемь. Их серо-зеленые шинели сливались пятнами, и он не различал лычки, но четко отличал того, кто командовал: он был в каске поверх вязаного шлема. Кроме автоматов, у них не было ничего. Пулемета не имелось. Это уже хорошо. Иван вел огонь обдуманно, с точным прицелом, бил не фронтально — по флангам, не давал зайти себе в тыл. Это ему удавалось: он выбивал справа и слева, и видел, как немцы оттягивают в овраг раненых, а потом поспешно возвращаются…

И вдруг с ужасом заметил: они не возвращаются — это были другие! Там, на дне оврага, значит, укрывалось пополнение…

У него были еще обоймы, он не расстрелял и половины патронов. Но он не знал, сколько немцев могло быть там, в овраге. Неотвязная мысль об этом не мешала ему действовать, но утомляла, как дурное предчувствие.

И когда он увидел, что по склону, даже не пригибаясь, ползет, словно гусеница, серо-зеленая цепочка, он не то что принял решение, а просто инстинктивно стал готовиться к отходу.

Сейчас пойдут в дело гранаты, они были под рукой, сумку он набил обоймами и за голенища сунул. На миг задумался: момент отхода надо было выбрать очень точно, тут решала внезапность. Он подумал, что раз путь через овраг закрыт, ему придется пробежать сколько-то метров, отделявших его от леса, по улице, и восстановил в памяти все возможные укрытия по пути: печка, еще одна печка, развалины избы, а там еще сруб старого колодца. Из-за этих укрытий можно будет бросать гранаты, если немцы подойдут близко. Вернее всего, они будут стрелять с дальней позиции. Но на нем белый полушубок. Даже шапка у него заячья, серо-белая. Это удачно: у него не было времени напяливать маскхалат.

Он не мог унести с собой всего, весь этот «арсенал». И решил, уходя, бросить в избу гранату…

В памяти очень точно задержался именно момент отхода: как он оставил избу — не через дверь, дверь была под прицелом, а табуреткой вышиб окно и, выскочив, обернулся только для броска гранаты.

Он не имел времени на то, чтобы определить, удачно ли он выпрыгнул, он еще подумал такими словами: «Не попасть бы в самую кашу!» Но, кажется, не попал. Стреляли, конечно, массированно. Но он добежал до печки. Эта позорно обнаженная на снегу печка была теперь доброй, желанной. Не просто укрытие, нет, он ее принял как дом родной. И приладился — очередь за очередью, пока те не замолчали. «Интересно, командует еще тот, в каске поверх шлема?» — подумал он, хотя теперь вовсе не о том надо было думать, а о следующем укрытии.

Он скачками приблизился — это был как раз сруб колодца — и положил автомат на верхний венец. И едва успел пригнуться, пуля просвистела над головой. Если сейчас его ранят в плечо, например, то это ничего: он еще доберется до леса. Лес укроет. Это, конечно, горно-егеря, но все же немцы: леса боятся. Финны, те не боятся. Но это не финны. Почти наверное он уйдет. Только последний отрезок надо ползти. Тогда его, может быть, ранят в ногу. Но это тоже еще не конец: он доползет. Он так странно думал тогда, как будто не было другой перспективы: он ведь был единственной мишенью для бог знает скольких стрелков. Но ему показалось, что стрельба стала менее интенсивной. И он ужасно обрадовался, как будто даже несколько человек, которые там безусловно остались, не могли его подстрелить. Нет, обрадовался просто потому, что один выбил так много фрицев. И еще больше тому, что Сокол теперь уже наверняка в безопасности.

Когда он пополз дальше, его просто накрыло огнем. Он не верил, что ни одна пуля не достала его. Не заговоренный же он! И вдруг почувствовал, что силы вытекают из него. Он еще не знал, что они вытекают вместе с кровью. И полз. Полз, уже чувствуя, что как-то все переменилось. Решительно переменилось. «Подбили, гады», — сказал он себе не со страхом, не с жалостью к себе, а с горькой обидой: так все хорошо складывалось и столько он их положил. А вот на последних минутах… Но и так думая, он продолжал ползти. И уже в лесу, уползая все дальше, вглубь, проваливаясь в снег, разгребая его, словно плавая, силясь подняться на гребень белой волны с синеватыми подсветами наступающих сумерек, чувствовал обиду сильнее, чем боль.

Кажется, он потерял сознание и очнулся от тишины. Тишина стояла такая необычная в этом краю, где все время в отдалении бухало, ревело, татакало. «Как на том свете», — подумал он. «Куда же меня ранило?» — он так и не мог определить: боль пронизывала все тело толчками. Дышать было трудно, почти невозможно: каждый глоток воздуха давался с бою, как он подумал. Ценой болевого толчка. Неужели пробили легкое?

Погони не было. Если бы только выдюжить. Дождаться… Чего дождаться? Он не знал. «Надо передохнуть», — сказал он себе, понимая, что нельзя, нельзя бездействовать и что его минутный покой между толчками боли — вовсе не покой, а гибель. Но все же ловил эти мгновения покоя, а они все укрупнялись, может быть, уже превращались в минуты… «Пока не наступит полный покой. Вечный». Так он подумал почему-то напыщенно… Но это не испугало его; мысль о покое была такой желанной, что пересилила все другие. Он погружался все глубже в сугроб и в покой, пока сознание его не померкло.

Тот самый отряд Садчикова, с которым готовилась уйти в тыл группа, выслал разведку в район активной стрельбы. Она и подобрала Дробитько. Маломощный отряд не имел даже врача, но имел рацию с выходом в пункт связи в расположении армии. Оттуда прислали самолеты. Это не были санитарные машины, которым затруднительно перелетать линию фронта. Два У-2 сели на очищенную от снега площадку, на которой расположили посадочным сигналом костры. Два самолета потребовались потому, что в одном из них прилетел врач, на свободное место во втором предполагалось посадить раненого. Один самолет при посадке повредился. Теперь места не было: еле-еле втиснули врача с Дробитько. Второй пилот остался в отряде.

Он уже смутно помнил череду зимних дней, наполненных едким запахом лекарств, стонами и болью. Но очень ясно — тот мартовский день, когда уже во фронтовом госпитале, в саду, где томились от безделья и оторванности выздоравливающие, он встретил того самого подрывника, которого звали Атыжорапомолчи. И от него узнал не только новости, но и номер полевой почты своей, теперь уже бывшей своей, и уже вовсе не той группы, потому что та была расформирована, а существовала новая — под началом Юрия Чурина. И Валя была там же. И он написал ей несколько строк, счастливый этой возможностью, и Юрию написал тоже! Еще бы! Он часто вспоминал его. И тот бой под Демидовом, когда Дробитько был ранен впервые — рикошетом в плечо — и потерял сознание. Тогда Юрка вытащил его. В тот раз Ивану повезло — отлежался в землянке. Да, в бою Юрка — орел! Ничего не скажешь!

Дробитько было еще далеко до выздоровления. Ответа ни от Вали, ни от Юрия он не получил. И тогда написал то свое последнее письмо Вале, каждое слово которого помнил до сих пор. Оно было отчаянным и счастливым одновременно: он измучился от молчания, от неизвестности и сейчас был счастлив тем, что уже наверняка его письмо найдет ее. Была ранняя весна, дела на фронте складывались к лучшему, чувство возвращения к жизни прорастало в нем и тянулось, тянулось вверх, как стебель оттаявшего после зимы растения. И было сознание того, что от Вали отделяют его, по существу, немногие километры, и пусть она с группой уйдет вместе с фронтом — номер полевой почты, как лоцман, поведет его и не даст ее потерять.

Он хорошо помнил и другой день. Это произошло, вероятно, в том же месяце, нет, наверное, позже, потому что в госпитальном саду пробивалась уже молодая трава и тоненькая, сама похожая на травинку, врачиха сказала: «Уже скоро…» Скоро его выпустят.

В тот день, который начался для него так памятно и радостно: весенним ливнем, первым весенним, прошумевшим надеждой, — в тот день, в самом его разгаре, подъехал на «виллисе» Юрий. Он был в плаще, хотя приказа о переходе на летнюю форму еще не было, но, наверное, ему не терпелось надеть этот новенький с иголочки плащ с новенькими капитанскими погонами, и сам он был такой же новенький, веселый, чистенький и — обрадованный.

Он искренне был рад встрече. И это даже странно! Ведь ехал-то он сюда вовсе не с радостью для него, Дробитько, — уж какая там радость! Но видимо, он не придавал значения тому, с чем ехал. Он очень многому, важному для Ивана, не придавал ровно никакого значения.

И потому прежде всего вытащил из портфеля пару таких же, как на нем самом, фронтовых зеленых погон с четырьмя звездочками и, пришлепнув их к больничному халату Ивана, таким образом поздравил его с новым званием. А затем, когда они уже сидели в саду на пенечках, в дальнем углу, достал бутылку коньяку, хвастливо показал: французский! Но пить они не стали, рассудив, что устроят подпольное застолье вечером, когда «бдительность послабже».

И вот тогда, когда уже и все новости были рассказаны: Жокей убит. Наши все в армии, конечно. Жорка вместе с ним, Юрием, в разведотделе, старшего лейтенанта получил… Одновременно с десятью сутками ареста за драку. А Джафар — тот в санбате мается: легкое ранение, а ступить на ногу не может… Ну и Валя… «Валя с нами, конечно. «За отвагу» ей дали. Ну вот, кстати, о Вале…»

Он так и сказал: «Кстати, о Вале». Хотя лицо при этом сделал серьезное, даже слегка печальное. Когда произнес — доверительно так, даже руку ему положив на колено, чтобы чувствительнее было, что ли… Чтобы через прикосновение это крепче в него, Ивана, вошло, что ли? Чтобы закрепить в нем понимание, что ли? «Так вот. Твои письма я получил. И свое, и адресованные Вале. Только я ей не отдал твои письма. Не лезь в бутылку, молчи, слушай! Потому не отдал ей, что любил. Вот так. Подло? Наверное. И ты вправе меня ударить, изругать. Все вправе… Я приму как должное. Но есть такая штука любовь. Я подчинялся в тот момент только ей. Словом, письма я не отдал…»

«Подожди, подожди, — задыхаясь, спросил Дробитько, — а о том, что я тебе написал, ты ей сказал?» — «Сказал». — «Значит, ты не только подлец, ты меня подлецом в ее глазах сделал?» — «Ну зачем так драматично? Уверяю тебя, это было воспринято нормально. А главное, жизнь доказала верность моего хода». «Хода!» — он это назвал «ходом»! «Видишь, мы теперь вместе уже — в законе, честь по чести». — «Значит, ты и последнее мое письмо тоже…» — «Голуба моя, ну как же я мог отдать его Вале, не зная, что в нем. А вдруг ты ссылаешься на то, прежнее письмо, которое я не отдал». — «Логика, брат, завидная». — «Ну, давай замнем… Если бы я для баловства, для дурного… Но ведь я по-хорошему. Я ее люблю. В самом деле люблю». Он повторял это, словно было что-то удивительное и, во всяком случае, необыкновенно похвальное в том, что он любит Валю.

Вечером они распили французский коньяк, потом пили спирт, который раздобыл Иван. Он напился так, что вовсе не помнил, о чем было говорено, а только, что Юрка страшно расстроился, когда Иван сказал: к ним не вернется! И все повторял: «Ну я подлец, ты прав, — хотя Иван ничего такого не говорил, — но ведь я из лучших чувств… Мужская дружба — это же само по себе…» — «Интересно ты, Юрка, понимаешь мужскую дружбу». «Но любовь, любовь…» — бормотал Юрий, ни в какой степени, впрочем, не огорчаясь собственным поступком, — да и чего же ему было огорчаться? Но кажется, искренне сожалел, что Иван накрепко уперся: не вернется к ним.

Потом они с Юрием встретились уже в конце войны. Иван не дошел ни до Берлина, ни до границы даже. Был тяжело ранен. И опять же в госпитале встретился с Юрием. Встретился и узнал, что Валя в Москве, ждет ребенка. «Рановато обзаводимся, — сказал Юрий, словно говоря о покупке, скажем, мебели, — но Валя не захотела чего-нибудь…» «Не захотела… значит, ты предлагал», — подумал тогда Иван без горечи и без сожаления, только словно мимолетным уколом коснулось воспоминание: «обыкновенный оборотень», синие тени на снегу… Может быть, и даже наверное тот капитан и был двойником кота. А двойники — всегда к несчастью.

Уже затянувшуюся рану вдруг грубо, больно рвануло, когда они с Валей столкнулись нос к носу в дверях гостиницы «Москва». Это было года через три после войны. Он приехал в командировку из Сибири, где тогда служил. Привез жену — показать ей Москву, погулять. И в тот момент как раз, когда они встретились в дверях, Галина ждала его в номере. А Валя была одна. В синем легком платье с цветочками — лето стояло. Из-за платья — он же никогда ее в гражданском не видел — и прически — как-то по-чудному уложены волосы, сзаду наперед — он мог бы ее не узнать. Но узнал. Хотя она как будто даже выше стала и потяжелела — ну просто, можно сказать, перешла в какой-то другой женский класс… Но узнал. Мгновенно.

И она его узнала. И так бросились друг к другу, будто не стояло между ними ничего. Но когда она, смеясь, потянула его за руку: «Пойдем хоть в гостиницу, там посидим», он вспомнил все-таки, что там Галина, хотя мог и не вспомнить, так он был переполнен радостью и так ею же испуган. «Нет, не сюда», — он отвел ее поскорее от дверей, и они пошли, как-то инстинктивно торопясь уйти подальше и, как слепые, натыкаясь на прохожих, в Александровский сад.

Тогда еще не было могилы Неизвестного солдата, народу мало, они где-то сели, что-то говорили. Вдруг она сказала: «Иван! А ведь я узнала про твои письма, Юрий мне сказал». Иван не нашел, что ответить, так был поражен: «Зачем же?» Она поняла: «Он мне сказал не скоро. После рождения сына. И что там в письмах, говорит, не знал, не прочел. Не прочел, потому что догадывался, что там может быть, и попросту уничтожил». «Видишь, как: «попросту»!» — не удержался он. И она в тон ему повторила: «Вот так, попросту…» Он был благодарен ей за то, что она не уточнила, не сказала каких-то жалких слов, которые, собственно, напрашивались. Они тогда так долго гуляли в этом Александровском саду, как будто его не ждала жена в номере гостиницы. «Ну, тебя хоть жена ждет, никуда не денется, — смеясь, говорила Валя, — а меня парикмахер. Он рассердится, может «отлучить». — «Значит, это он тебе такие чудные фиоритуры на голове выстраивает?» — «Нет, это я сама. А он подкрашивает, видишь, уже седые».

Так они говорили всякие глупости, и про себя, и про детей, про Валину работу и его службу. И вдруг она спросила: «Иван, что ты писал в том письме? Из госпиталя». — «Разве ты не догадываешься?» — «Я даже знаю, не то что догадываюсь. Но хочу от тебя услышать». И она побледнела, как всегда бледнела, если что-то волновало ее, когда он сказал: «И в том письме, и во втором все одно и то же: что люблю и жду встречи. Что это навсегда. Ну что еще ты хочешь знать?» «Теперь уже ничего, — со смешком уронила она. — А что «навсегда»…» Она не докончила, и за нее он докончил: «Так оно и есть. Тут уж ничего не сделаешь». Она повторила: «Ничего не сделаешь». Не вопросительно, а утвердительно повторила. Он все это выговаривал, не думая о своих словах, а только чувствуя за собой, за своей спиной Галину и за ней, за Валей, — тоже многое, хотя, может быть, не все. И вдруг мысль о том, что он, в сущности, ничего не знает о ней, о ее жизни, полоснула его как ножом. И тут-то выплыл единственно важный вопрос: «Ты счастлива?» И если бы она сказала: «Нет», то все полетело бы в тартарары. И уже он не чувствовал бы за собой никого и ничего. Все, все уже было бы не помехой, не грузом. Но она сказала: «Да». И все осталось на своих местах. Это был такой миг, когда принимаются решения без единого сомнения, без доли анализа. И — сожаления. Но она сказала: «Да».

Это и оказалось тем их свиданием, когда расставлены были все акценты, освещены все самые темные углы человеческих отношений.

Потом он еще встречал ее, но уже вместе с Юрием, когда служил в Москве, а Галины уже не было в живых. И он тогда только что женился снова — безумно как-то, второпях. Почти случайно. Генке было шесть, мать почти не помнил. Думалось: Неля сумеет его поднять.

А отношения не сложились. И хорошо, что ушла. Молодая ведь еще. Чего ей с ним? И как-то смешно у них получилось. «Яблочная история», — говорил он часто. Она сердилась, но ведь правда так вышло. Детский садик, в который Генка ходил, выехал на лето под Москву. И он, чтоб быть поближе, снял дачку в яблоневом саду. В ту осень яблок было великое множество… Он потом поддразнивал Нелю: «Не было б такого урожая, не женился бы. Но просто некуда было девать столько яблок!»

И он сказал заведующей детским садиком: пусть ваша молодежь, воспитательницы там, поварихи, нянечки — их много было — придут и заберут яблоки, сколько могут. Набежало девок восемь. Что тут творилось, шуму, гаму, суеты! А потом, когда уходили, Неля сказала: «У вас не прибрано. Я приду — приберу». Пришла и осталась. В общем — хорошая девушка. Но конечно, надо было думать, что ей — двадцать два.

Да он, собственно, думал. Очень даже думал. И даже ей говорил. Но она отбивала эти скучные, по ее мнению, рассуждения. Просто она думала, что любит его. Да нет, она в самом деле любила. И ждала того же от него. Но не дождалась. И правильно сделала, что уехала с его же офицером. Молодой, ей как раз. Он не был в обиде. Нисколько даже. И решил, что проживет один. И построит жизнь, исходя из этих соображений.

Все было ничего. Ну, раз в год его, конечно, глубокомысленно покачивая головой, слушал, изучал очередной эскулап. Его отправляли в специальный санаторий, сначала на месяц, потом на два. Однажды он провел в комфортабельном подмосковном заведении три месяца. Это было зимой, и Генка остался на второй год в пятом классе, что само по себе было не так уж страшно, но второгодники — народ сложный, там попались мальцы, научившие Генку и курить, и пить, и спасибо еще, что не воровать. Он потом, правда, выправился, но не благодаря отцу, надо признаться. В общем, жить можно было. Если бы… Если бы не бородатый врачишка, подбивший итог жизни жирной чертой: «Какая может быть работа?»

О чем бы он ни думал, в конце концов приходил к тому же. Но странно, теперь, в этом новом своем качестве «садового рабочего», он не склонен был воспринимать все так трагически. Может быть, действительно «целый день на воздухе» сыграл какую-то роль, хотя он склонен был относиться к этим рекомендациям юмористически.

Ей нравилось, что ее зовут Светланой. Даже удивительно, как ее простецкая мама надумала дать ей такое поэтическое имя. В нем слышалось что-то нежное и даже таинственное. Она чувствовала себя героиней баллады: «молчалива и грустна милая Светлана»; ей казалось, что она и должна быть такой: молчаливой и грустной. Неизвестно почему. Имя подходило к ее пепельным волосам, которые она носила распущенными по спине и тщательно подрезанными наискось с боков. Эта довольно длинная грива имела форму конуса острием вниз.

Нельзя сказать, чтобы это была удобная для работы прическа. Но Светлана терпела. Она дорожила «конусом», который считала важной своей «деталью».

Обдуманные детали — из них складывается наружность. Деталь может в один момент испортить впечатление от всего целого. Например, ногти. Было почти невозможно при ее работе сохранить в порядке ногти. Хотя она работала в перчатках. Но Света не была ленивой: она подолгу отпаривала руки, мазала их и «дневным» и «ночным» кремом и обрабатывала ногти не хуже опытной маникюрши. И никто ни за что не сказал бы, что эта девушка целый день копается в земле. А если даже управляется с газонокосилкой, так это тоже не украшает женские руки. Но Светлана не жаловалась: ей нравилась ее работа.

Еще в то время, когда они жили в коммунальной квартире, где все наперебой ласкали и хвалили красивую и приветливую девочку, она научилась думать о себе словами, услышанными от взрослых. Позднее к ним прибавились вычитанные из романов, которые Света брала у старой дамы, жившей в большой угловой комнате, заставленной книгами и всякими интересными вещицами давней поры. Книги тоже были старые, растрепанные, но интересные.

«Ветер играл ее пепельными волосами, а зеленоватые глаза ее были устремлены в загадочную даль», — думала о себе Светлана, осторожно двигаясь между рядками высаженных на клумбе пионов.

После окончания курсов торговых работников, где Светлана училась отлично, ее направили в парфюмерный отдел большого универмага. Красивая девушка за прилавком с духами — это смотрится. Вероятно, так решила администрация. Так думала и сама Света. «Смотрится или не смотрится» — было для Светы то же самое, что «быть или не быть» для принца Датского. Тут-то и входили в силу детали. Именно по нотам этих самых деталей должна была исполняться симфония ее будущего.

Больше всего в жизни Света хотела «смотреться». И у нее для этого имелись веские основания. Она отнюдь не была из тех акселераток, которые потянулись в рост, теряя в округлости. Все у нее было на месте. Она догадывалась, что от отца, которого она не помнила, ей досталось овальное, с красиво очерченным подбородком лицо, нисколько не похожее на материнское, и продолговатые «египетские» светлые глаза. Она научилась тушью оттенять свои коротенькие реснички, так что они казались длинными, а щипчики придавали им нужный «загиб».

И вот с этим «конусом» и ресницами и всем прочим она конечно же смотрелась в своем душистом отделе. Но беда оказалась в том, что вовсе некому было смотреть. Посещали отдел главным образом дамы. Они приятно улыбались в ответ на профессиональную улыбку Светы, а дальше что? Ничего. Мужчины, которые изредка забредали сюда, торопливо брали то, что Света им рекомендовала, небрежно благодарили и исчезали, неся другой и свою покупку, и свое внимание.

А «смотреться» просто так Света не хотела. Она знала, что время — самый коварный ее враг: напустит на лицо морщины, в волосы — седину, и прощай мечты! А мечты были. Еще бы! При такой-то внешности!

Она недаром носила на груди на цепочке пластмассовую пластинку с позолоченной головкой Нефертити. Свете не надо было царства, но необходимо было царить. Она не знала, где именно это произойдет. То ей представлялось: кругом всё сплошь кинорежиссеры и каждый стремится снимать ее в главной роли; то какие-то деятели, беспрерывно выезжающие за границу, домогаются ее расположения. Иногда ей даже рисовались солидные научные работники, но опять-таки с заграничными поездками и в свитерах грубой вязки. Но ни режиссеров, ни деятелей в парфюмерном отделе не высматривалось. Может, они и были, но не выступали здесь в основной своей функции, ограничиваясь в лучшем случае комплиментами в ее адрес, отпускаемыми на ходу, как опускают пятаки при входе в метро.

Света пришла к матери на работу. Та пропалывала флоксы. Света взялась помогать ей. Она не торопилась, она вообще все делала неторопливо и тщательно. Она умела работать. Подняв сломанный стебелек с махровой шапкой малиновых соцветий, она укрепила его в вырезе блузки. И в это самое мгновение увидела, что на нее с короткой дистанции нацелен фотоаппарат. Она улыбнулась стройному лысому дядечке с аппаратом, заслонявшим его лицо. Когда он опустил аппарат, то оказался очень-очень старым стариком — вот уже не скажешь по фигуре! Он послал ей воздушный поцелуй и что-то произнес не по-русски, обратившись к молодому человеку в бакенбардах, крутившемуся около него. Тот резво разбежался к Свете и ликующе, точно награждая ее орденом, закричал:

— Господин Ярбот просит вам передать, что вы восхитительны с этом цветком на груди! Нет в мире лучшего зрелища, чем красивая девушка, работающая в саду. — Бакенбардист показал свои прокуренные зубы и добавил другим тоном: — А уж он-то понимает, будь здоров!

В эту минуту Света и решила проститься с парфюмерией.

Она так никогда и не узнала, кто такой господин Ярбот, откуда он и почему так ценно его мнение. И может быть, именно поэтому слова его донеслись до нее такими непререкаемыми и стали как бы программными.

И хотя господин Ярбот безусловно был очень-очень старым стариком, в нем было нечто в высшей степени внушительное, завлекательное и очень заграничное. Он просто был из всего этого сделан со своим загорелым черепом, в каком-то совсем особенном костюме из шикарной рогожи с кожаными заплатами на локтях и коленях, в рубашке с воротом, удивительно ловко и молодо обнимавшим его шею, каждая морщина которой излучала элегантность. Но даже не все это… А какая-то сверхъестественная уверенность в своей значительности покорила Свету.

Она видела господина Ярбота считанные минуты, но это были генеральные минуты ее жизни. Она твердо знала, что он оценил все ее детали и как бы напутствовал ее на будущее.

Нет, она не слепо последовала внезапному велению, но здраво рассудила и прикинула все «за», а «против» — не нашлось.

В самом деле: в центре Москвы, на великолепном бульваре, который не обходит ни одна иностранная делегация, ни одна туристская группа, изящно двигается девушка с глазами Нефертити и прической Брижжит Бардо. Она стоит среди цветов… Не может быть, чтобы в конце концов «взгляд молодого кинорежиссера, бизнесмена, продюссера — перечисление можно продолжить — не упал бы на точеную фигурку, увенчанную конусом пепельных волос».

Пусть это случится не сразу. Слова щеголеватого старика в заплатах светили ей путеводной звездой, и она шла на этот свет.

И перешла на работу среди цветов. На один из бульваров.

Но проходили дни и месяцы, зима сменялась летом, расцветали и осыпались флоксы, но не «падал» нужный взгляд. И хотя множество восхищенных взглядов скрещивалось на ее небольшой фигурке и нежном личике, никто не отваживался на такие слова, какие произнес отнюдь не забытый господин Ярбот.

Не было этого. А что было? Был техник по цветущим растениям, Костик. Сам очень даже цветущий, но разве только как цветок петуньи или, в крайнем случае, небольшая астра. А не то чтобы пион или там георгин, который красуется, словно гусар в красном ментике. Нет, Костик выглядел приятно, но скромно. И красоваться не мог и не хотел. И взор его никуда не «падал», а совсем робко скользил по рабатке, которую Света выкладывала на бульваре. Вообще-то Костик вовсе не был робким. С чего быть робким видному парню с темными усиками на пухлой губе и голубыми глазами, хоть и не «египетскими» — обыкновенными спокойными глазами русского «добра молодца»! Он и в самом деле был добрым.

Света ввергала его в некий транс. Сидя на собраниях и слушая доклады о выполнении планов зеленых насаждений, он строил собственные завоевательные планы: ему казалось, что покорить сердце Светы можно только какой-нибудь необыкновенной акцией. Он был очень молод и не знал, что любовь сама по себе — необыкновенная акция.

К этому времени груз девичества стал тяготить Свету. Ее подруги повыходили замуж, некоторые успели развестись. Света ни в коей мере не утеряла надежд на режиссера или деятеля, но она улавливала аромат времени и знала, что в качестве молодой женщины будет иметь больший успех. Поскольку Гретхен нынче не в моде, а секс — превыше брачных уз. И Света дала понять Косте, что не требует необыкновенных акций.

Свадьбу праздновали по модным нынче старым обычаям: фата, флердоранж. Они хорошо смотрелись на пепельных волосах невесты. Но Косте было страшно жарко в черном костюме с крахмальной манишкой. Впрочем, он был готов и не на такие жертвы, поскольку стоял на пороге счастья.

Света же сочла перемену в своей жизни столь незначительной, как будто ее и вовсе не было. Она находилась словно бы в состоянии пассажира, повисшего на подножке автобуса, но имеющего надежду войти в него. В этой ее позиции Костя не был лишним, даже напротив. Он был как бы вожатым этого самого автобуса, без которого вагон не тронулся бы с места.

Образ жизни Светы тоже не изменился. По-прежнему любила она посидеть в кафе «Синичка» со своей подругой Нонной, так как высоко ценила женскую дружбу. Нонна была белокурая, пышная. Знакомясь, протягивала красивую сильную руку, говорила, подчеркивая сдвоенное «н»: «Нонна. Мое имя происходит от французского «нон» — что значит «нет», отрицание. Поэтому я такая отрицательная».

Но она вовсе не была такой уж отрицательной, во всяком случае в том смысле, что не так уж часто произносила «нет», декларированное в ее имени. Нонна тоже работала раньше в универмаге, и оттуда началось ее восхождение на орбиту. Дело в том, что на Нонну «упал взгляд» интересного мужчины, подходившего Нонне и необходимого ей, как правый ботинок подходит и необходим левому.

Это был не просто интересный мужчина, а видный «негоциант», как говорила ироничная Нонна. В переводе же на вульгарную прозу — работник Внешторга, специалист по пушному экспорту. Единственный, но существенный его недостаток заключался в том, что он был женат. Дело это, конечно, поправимое, но «негоциант» ничего поправлять не пожелал и потому посещал Нонну еженедельно в ее уютной квартирке, оставленной ей мужем, которого Нонна выгнала, как она говорила, и который еле ноги унес, как он говорил.

Что касается пушного экспорта — здесь все было в порядке, монументально, навечно. Разлука исключалась и просто была бы нелепа, как было бы нелепо правому ботинку разлучаться с левым.

Хотя Нонна была ненамного старше Светы, но, как она говорила, «знала жизнь вдоль и поперек». Света же пребывала еще «вся в иллюзиях». Нонна наставляла подругу, искренне желая ей добра и, может быть, немного завидуя ей, потому что Нонна была все-таки классом ниже в смысле внешности. Но, как твердо знала Нонна, современный мужчина на «голую внешность» не клюет. Теперь мода на интеллектуальных очкарих с хорошо привязанным языком. Чтобы «смотреться» и «вращаться», надо что-то знать, о чем-то слышать, а самое главное — уметь показать, что слышала и знаешь. Нонна честно делилась опытом, она вообще была хорошим другом. И очень одобряла замужество Светы «как первый шаг, не более».

Света с удовольствием оглядела подругу:

— Ты чудно выглядишь, Ноннка! Похорошела смертоносно!

— Смертоносно для кого?

— Ну вероятно, не только для твоего негоцианта…

— А… Видишь ли, дело в том, что я — последовательница Мичурина. Не жду милости от природы. В нашей стране химия на таком уровне… Словом, я тебя познакомлю со своей косметичкой.

Света азартно перебила:

— Смотри, там в углу мужчина видный такой, с усами? Это знаешь кто?

Нонна взглянула прицельно:

— Он был бы ничего, если бы их подрезал. И стрижка — времен Очакова и покоренья Крыма… Кто таков?

— Он у мамы в бригаде. Садовый рабочий. А вообще — полковник.

— С чего бы это? — спросила Нонна без интереса.

— Болен. Вот ему работу такую дали. Чтобы на воздухе.

— Понятно. А тебе он — что?

— Мне? Ничего. Но видишь ли, мама…

— Что? Мама? — Нонна ткнула сигарету в пепельницу и захохотала.

— Ты меня не так поняла. Мама его слушает, как бога. Она же как была тридцать лет назад сержантом, так и осталась на том же уровне.

— Ну а тебе что, Светка? Пусть мама утешается с полковником.

— Он плохо на нее влияет.

Нонна расхохоталась так, что слезы выступили у нее на глазах, и она поскорее промокнула их платочком.

— Подумай, как в наше время все стало шиворот-навыворот. Дети волнуются, как бы им не испортили родителей. Старики молодцеваты, молодые — хлюпики…

— Мой Костя вовсе не хлюпик.

— Хлюпик. Старики — широкие натуры, молодые — скопидомы…

— Почему скопидомы? Если мы купили хороший сервант, ну и бар, это скопидомство?

— Еще какое. Теперь небось на мотоцикл копите?

— Ну да…

— А мать твоя и ее полковник про серванты и не думают. И тратят, что имеют, как попало.

— Я тоже не думала, это — Костя.

— А я что говорю!

— Ты считаешь, мы неправильно живем?

— Правильно, правильно. Уж куда правильнее! Но скучно. От скуки помереть можно. Думаешь, я не помираю? Только медленно, как от чахотки помирали раньше. Когда мой негоциант всунул меня секретарем к своему приятелю, я сразу увидела, что подохну от скуки. Но не могу же я, в самом деле, сидеть дома! Должность содержанки — это там, у них, можно. Где капитализм. Все равно как прибавочная стоимость.

— Прибавочная к чему? — очень удивилась Света.

— Ты этого не знаешь. Это из политэкономии. Видишь ли, у нас в чем беда? У нас несоответствие производства и потребления. В отношениях между мужчиной и женщиной.

— Как это?

— Очень просто. Для производства мужчине достаточно иметь жену. Одну. Он не склонен расширять производственный цикл по спирали. Но потребности у него значительно шире. На этом и зиждется благополучие — относительное — таких, как мы с тобой.

Света подумала немного и сказала:

— При чем тут я? У меня муж.

— Пока. Пока тебе не представится Большой случай.

— Ты думаешь, он представится? — тоскливо спросила Света.

— Обязательно. Посмотри на себя в зеркало!

Света машинально повернулась к зеркальному простенку — и замерла:

— Нонна, погляди!

— Кто там еще?

— Мама… — растерянно прошептала Света.

Между столиками быстро пробиралась Мария Васильевна. Свете подумалось, что она вовсе не знает свою мать, такой она увидела ее сейчас. Какое-то отвлеченное от всего окружающего выражение интереса, словно она увидела что-то и жданное, и вместе с тем новое, было не только в ее взгляде, а в походке, в повороте непокрытой головы, причесанной на ее, Светы, любимый лад: с челкой на лбу и начесами на висках. «Она все еще стройна», — странно, как про чужую, подумала Света, смотря, как поднялся Дробитько и подвинул матери стул.

— Уйдем, Нонна, — Свете стало неловко так наблюдать со стороны, — пока они нас не увидели.

— А они — ничего: смотрятся, — сказала небрежно Нонна, и Свете показалось очень уж нелепым, что этот глагол прозвучал применительно к ее маме.

Они вышли на вечернюю улицу и с удовольствием вдохнули воздух, пропитанный запахом бензина и мокрого после недавнего дождика асфальта. Они были девушки большого города: урбанизм они всосали с молоком матери.

— Я это поломаю, — пробормотала Светлана, думая о матери и полковнике.

— А вдруг это любовь? — засмеялась Нонна. — А что! Есть даже у классика: и вновь Мазепы ведают любовь…

Когда Света вернулась домой, Костя уже сидел за накрытым в кухне столом, ждал. Пока она переодевалась, он разогрел ужин и так уютно и изящно устроил его на столе, и так он сам был мил в своем синем тренировочном костюме, что Света подумала, как думала, впрочем, не раз: «А стоит ли дожидаться еще какого-то случая? И так неплохо».

Глазастая Света заприметила Дробитько, несмотря на то что он сидел к ней спиной и в другом конце довольно большого зала. Иван Петрович не заметил ее именно поэтому. А Мария Васильевна не склонна была озираться по сторонам, потому что шла на свидание с Дробитько с волнением: предстоял трудный разговор. Трудным он был для ее собеседника, она волновалась за него. И невольно сопоставляла: нет, ее Светлана не доставляла ей огорчений, подобных дробитьковским. Мария Васильевна придавала большое значение отличным отметкам Светы в школе. А теперь, на работе в сквере — ее аккуратности и трудолюбию. В коллективе к Свете относятся, как относились когда-то в густонаселенной коммунальной квартире: «Такая милая, такая красивая девочка!» Светлана умела нравиться всем.

А уж цветущий муж в Свете просто души не чает. Правда, иногда Марии Васильевне думалось, что Света принимает его любовь, как принимала любовь соседей: холодновато и как должное.

Такой характер. Отец, оставивший их, когда Света была маленькой, точно такой же.

И, уходя навсегда, своим обычным ровным голосом объяснил Марии Васильевне, что подписку на «Известия» переведет на свой новый адрес, а «Вечерку» оставляет ей. И кое-какие хозяйственные вопросы он тоже хорошо урегулировал. Он мог все урегулировать, умело и спокойно.

Давно это было, и она не вспомнила бы, если бы не предстоящий разговор с Дробитько. Почему он пригласил ее сюда, в «Синичку»? Впрочем, это было ясно — кафе рядом с их бульваром. У них все забегают сюда. Дома неудобно: у нее — Светлана, у него — Генка. Что разговор пойдет именно о Генке — это было ясно. Ну а она, естественно, приведет в пример Светлану. Как ее в восьмом классе чуть не вышибли из школы. И за дело, черт те что она выкидывала! Ну, что резинку жевала, так это они все… А остатки жвачки умудрилась прилепить на стул учительнице. Так это тоже еще ничего. Но Светка сообразила принести в класс какую-то гадость, не то марихуану, не то гашиш. И железно стояла на том, что ни от кого эту пакость не получала, а якобы нашла у себя под партой. Очень нажимали на нее, но Светка не поддалась, и только много времени спустя узналось, что сигареты с наркотиком дал Светке Арнольд из девятого «Б». Узналось, когда он загремел в колонию…

Почему Мария Васильевна стала об этом рассказывать Ивану Петровичу? Она сама толком не понимала. Верно, хотелось ответить откровенностью на откровенность.

А у Ивана Петровича все было уже обдумано:

— Я с тобой, Мария Васильевна, хотел посоветоваться… Как с житейски опытным человеком.

— Что ж ты, сам разве неопытный? — удивилась она.

— Я потерял кураж, как борцы говорят. Не знаю, правильно поступаю или нет.

Он прищурился, подняв свою рюмку, и посмотрел ее на свет:

— Выпьем, Мария Васильевна, вспомним фронтовые…

— Тогда у нас коньяку не было, не пью я его, закажи мне водку, сто грамм.

— А тут ее и нету. Вина?

— Это уж вовсе нет. Ну, для компании — налей.

Дробитько засмеялся; все в ней было отрадным для него: зачесанные на виски волосы с легкой рыжинкой, загорелое лицо с проступившей на носу крупной веснушкой, небольшие светлые глаза с выражением доброжелательности и немного наивного интереса, полосатый кримпленовый костюм, ловко сидевший на ней.

— Вот увидел тебя, и вдруг подумалось: может, мои заботы обычные, отцовские? Какое-то отчуждение, наверное, естественно между детьми и родителями. И у всех так.

Мария Васильевна живо возразила:

— Почему отчуждение? Если признать его нормальным хоть на какой-то момент, так ведь дальше — больше: трещина будет углубляться, так и вовсе упустишь сына. Нет уж, надо достучаться до него, до его нутра.

— Что толку стучаться в запертую дверь, если тебе не открывают.

— А ты, верно, Иван, так стучишь, кулаком? — Мария Васильевна, смеясь, сжала кулак и ударила им по столу.

— Примерно так.

— Кто же тебе откроет душу, если ты в нее чуть не силком врываешься? Тут и в комнату впустить побоишься.

— Уж очень мы разные. Один вид чего стоит! Чистый клоун, весь в нарочных заплатах.

— Мода. От этого Советская власть не рушится. — Мария Васильевна снова засмеялась, потому что представила себе Генку в его кудрях и латаных джинсах — этого антифранта в антирубище. — Понимать человека — вовсе не значит подгонять его под свою мерку. Жмешь ты на него очень, подавляешь. А они, молодые, хотят уважения.

— Да черт с ними, с тряпками! — вспыхнул Дробитько. — Ведь все переиначивает, все не по нем! Как-то читаю в газете: колхозные кони под лед провалились, шестнадцатилетний парнишка проявил геройство, их спасая. И сам простудился, в больницу попал. «Вот, — говорю Генке, — какие парни бывают. Богатыри, не вы». А он мне: «Неужели лошади того стоят, чтобы из-за них молодую человеческую жизнь положить? Да потони они все! Я бы этого парня за шиворот от полыньи оттащил». Разъясняю ему: «Не в конях дело, он колхозное имущество спасал». «Никакое имущество этого не стоит. Ты, конечно, хотел бы, чтобы я героически утоп вместе с лошадьми или еще с кем!» — раскричался, как псих.

— Знаешь, Иван, мне кажется, ты одно упускаешь из вида: ты обо всем судишь с вершины своего жизненного опыта. И хочешь, чтобы и сын твой так судил. А он не хочет чужого. Он хочет свой накопить.

Говоря обо всем этом, Мария Васильевна вдруг с каким-то тяжелым чувством, с болью подумала, что, собственно, сказанное относится и к ней самой. И что не так все благополучно со Светланой, как она привыкла считать. Или старалась так считать? И может быть, более неблагополучно, чем с Генкой, который показался ей и упрямым и в чем-то слабым… Как отец.

Он знал так много городов. Он словно проходил их насквозь, постигая характер каждого. Иногда простой, поддающийся односложной оценке, иногда многослойный, противоречивый, даже опасный своей загадочностью и непривычностью.

Но он применялся и, если была в том нужда, пускал корни всюду. Деньги, как бы они ни назывались на разных языках, всегда оставались деньгами. И всюду были сертификатом добротной жизни. Он знал, что, прежде чем поставить ногу на кусочек земли, нагретый солнцем, надо вложить денежку в руку того, кто этим кусочком владеет или ведает. Даже стул с плетеным сиденьем в тени старого грушевого дерева в саду фрау Найбут сдавался с почасовой оплатой. Это было в порядке вещей.

В деньгах заключалось нечто общее для всех широт: они несли свободу. Свободу передвижения, что он ценил очень высоко, свободу выбора. Может быть, даже свободу мнений?

Действовал ли этот закон и здесь? Он внес порядочную сумму, чтобы стать владельцем небольшой квартиры в так называемом кооперативном доме. И путем сложных перерасчетов получил вместо своего громоздкого и устаревшего автомобиля несколько легкомысленную коробочку с географическим названием «Жигули», к которой относился с опаской.

Но одни деньги, как он успел заметить, не давали здесь того, что называлось положением в обществе. Это — нет. Он не был пенсионером из тех, что часами сидели на бульваре и если не играли в шахматы, то без конца вспоминали былые времена, войны и социальные катаклизмы. Его воспоминания никак тут не годились. Были многие жизненные блага, которые не давались за деньги. А только за заслуги. Он их не имел. Да ему и не надо было ничего; он приехал сюда умереть на родной земле, и теперь это было уже совсем близко.

Хотя он возвращался к этой мысли постоянно, но со временем ее мрачный смысл сглаживался, набегали впечатления, не снимавшие ее, но отвлекавшие.

Что-то изменилось в нем, а потому и вокруг него. А может быть, связь была обратной.

Во всяком случае, росла в нем острая, настоятельная потребность: проникнуть в суть города. Он никак не мог составить себе цельного представления о нем. Москва распадалась на разные куски. Она лежала перед ним живописной мозаикой. Речь шла не о чем-то внешнем: он понимал, что, подобно другим городам, она состоит из многих слагаемых, но общий дух, характер!..

Ему казалось, что он скорее постигнет его в сравнении. И потому радовался, что видел столь многое и так хорошо все помнит. Краски, запахи и шумы чужих городов чудесным образом возникали в нем.

Он знал лицо современного Стамбула, оно открывалось ему в торговой устремленности, подминавшей под себя медлительное величие старины. Старина истаивала, улетучивалась, как отдаляющиеся шаги на узорчатой паперти Голубой мечети, как дым кальяна, поднимающийся под низкий потолок кафе «Ориент».

А Вена! Он остро чувствовал ароматы, которыми был пропитан город, сохранивший изящные видения прошлого: всадников испанской школы и силуэт императрицы в перспективе дворцовой анфилады.

И стройный молодой человек во фраке, с копной черных волос, разлетающихся от его резких движений, с лицом вдохновенным и счастливым, он тоже присутствует здесь. И это звуки его вальсов наполняют город, пронизывают его веселой жаждой жизни и любви…

Он помнил звучание бернских колоколов, некогда звавших к великим свершениям. Оно определяло лицо города, насупленное и гордое, отчужденное от нашего времени, словно горные хребты отрезали не только кусок земли, но и часть атмосферы…

И были города-притворщики. Города-фальшивки. Прикидывался космополитом Амстердам, тянулся вверх высотными домами, рабски усваивая тон и стиль Штатов. Пестрел вызывающими рекламами, пластиковыми ресторанами, фотоанонсами порнофильмов.

Но вдруг открывшаяся вода канала вдоль странно низких берегов, узкая улочка с домами-шкатулками, старая пристань с черными баржами, просторное серое небо и женщина в белом чепце и переднике у воды разоблачали, срывали маску, распахивали широко дверь в мутно-желтые дюны с голубоватым глазком озера вдали и тонко прочерченными линиями ветряных мельниц.

Были города, дух которых воспринимался сразу. Может быть, от тех представлений, которые питали детство. Такие, как Париж или Венеция. Трудно было освоить основную идею города-оборотня Мюнхена, этот коктейль из лихорадочного веселья ярмарочной площади и честолюбивых воспоминаний; города, сохранившего где-то в своих недрах, в темных углах, в сырости подземелий тяжелый пивной дух событий былого.

Он жил в гостиницах всего мира, от роскошного Хилтон-отеля на набережной Нила до нарочито убогой толедской харчевни чуть ли не времен Сервантеса.

Он был любопытным путешественником и потому знал не только пышность и оживление кварталов богачей, но и откровенную, открытую, как кровоточащая рана, нищету Старого города в Каире. Обыденность жизни без крова над головой. И благопристойную бедность безработных в рабочих кварталах европейских столиц. Человеческую накипь в притонах Порт-Саида и квартала Санкт-Паули в веселом городе Гамбурге.

Но Москва… Он не мог понять душу города, абстрагироваться от деталей, вывести формулу обобщения, хотя иногда близко подходил к нему. Он мог, например, сказать, что это город веселый. Да, конечно, уж не мрачный, но это не было безудержное веселье карнавалов на итальянских площадях или народных гуляний в Пратере.

Это город деловой? Да, в высшей степени, но есть в его деловитости нечто другое, чем в Лондоне или Нью-Йорке. Деловитость Москвы, ее темп жизни, спешка, устремленность имели другой смысл, другую сущность. Он не мог постигнуть ее. Иногда что-то брезжило, какая-то закономерность просматривалась в громадности площадей, рассчитанных словно бы на будущий век, в неустроенности каких-то кварталов, говорящих о недолговечности их бытия, потому что за ними вырастали шеренги новых домов, как будто ждущих их гибели, чтобы заступить на их место.

В этой смене почему-то не ощущалось ничего насильственного, словно она была делом природы, а не рук человеческих.

Иногда ему казалось, что загадка может быть разгадана вовсе не внешними впечатлениями, что он должен идти к ней от собственной судьбы. Но как уроки его жизни, прожитой вдали от родины, могли помочь ему здесь? Это было неясно, но все же он искал. Искал в себе самом. Ворошил прошлое, перебирая листки памяти, более тонкие, чем пергаменты, извлеченные из недр земли, более хрупкие, чем древние свитки.

В трепетности этой вновь возвращенной жизни лицо Вадима Воронцова сначала расплывалось, как изображение в воде, затем обретало точные линии. Узкое лицо, осыпанное мелкими родинками, — «самое вкусное яблочко, которое с пятнышком!» — с очень красными губами являло себя полно и разнообразно, соответствуя тем многим этапам жизни, от которых оно было неотделимо.

Словно в колоде карт, этапы эти, перетасованные во времени, выявляли то одно, то другое…

Чаще всего это был Новочеркасск. Столица белой армии, Добровольческой армии. Добрармии — тогда говорили. Нет, доброй она не была. Не могла быть доброй…

Новочеркасск! Молодость. Неповторимость ситуаций, неповторимость чувств. Удивительно цельной предстает эта полоса жизни. Цельной, как бы замкнутой в себе, будто ничто не вело к ней и ничего не было после. Одно целое, законченное, как хороший сюжетный кинофильм. Зрительный ряд: лето в Новочеркасске — значит, густая листва, кажется, то были каштаны… Такие широкие листья с тонкими прожилками, как на человеческой ладони. Линии судьбы… Впрочем, он, возможно, путает с платанами.

Платаны — это позже: Париж. В Новочеркасске не могло быть платанов. И не нужны они были вовсе! Городской сад, полный светотеней. Потому что вечер, а фонари тусклые. Вечера были томными от этих светотеней, шорохов. Впрочем, это уже слуховой ряд. Итак, слуховой ряд: духовой оркестр в раковине городского сада непатриотично налегал на венские вальсы. Но главное в звуковом ряду — «Белая акация»…

«Белой акации гроздья душистые вновь аромата полны…» Почему этот душераздирающий романс стал гимном Добрармии? Лейтмотивом той новочеркасской поры. Лейтмотивом любовной истории, в которой ему, Евгению, была уделена роль «благородного друга».

Значит, «Белая акация»… Вадим пел романс по-своему: доходя до слов «Годы прошли давно, страсти уснули», делал паузу и после нее — уже гораздо медленнее, с расстановкой, словно не хватало дыхания, ронял изнеможенно: «Молодость жизни прошла». Щипок струны. Молчание. И взгляд Марго, долгий и легкий.

Удивительно: им и в голову тогда не приходило, что годы действительно пройдут и страсти остынут. И молодость кончится. Могло ли это прийти им в голову, когда, позванивая шпорами, взбегали они по шаткой деревянной лестнице невзрачного дома неподалеку от водокачки!

Стоп! Тут опять зрительный ряд: Марго, Марго, которая, собственно, была Марусей, и если его, Евгения, спросить, так больше всего ей шло именно имя Маруся. Такие у нее были черные и влажные глаза-сливы, как часто бывает у женщин юга России. Рассчитанно небрежная прямая прядь падала на лоб.

Но его никто не спрашивал вообще ни о чем. Все решал Вадим. Вадим со своей неподражаемой офицерской выправкой, которая хоть в седле, хоть в танцах, хоть просто на променаде, как называли площадку, где под звуки военного оркестра плавали в вечерних сумерках пары, — казалась присущей ему, неотъемлемой, как родинки на его лице. Со своей манерой, со своей удивительной — ах, Парис! ах, Антиной! — линией лба и носа, прямой, без впадины на переносице, как у древних греков. Вадим — кумир барышень и полковых дам. Склонный, впрочем, более к последним. Может быть, из чувства самосохранения: о женитьбе не могло быть и речи!

Марго не была ни полковой дамой, ни барышней — в том смысле, в котором употреблялось тогда это слово. Она была девицей, что, конечно, считалось рангом ниже. Поскольку была дочерью железнодорожного машиниста, который, естественно, всегда в поездках. От него в памяти остались только сивые усы концами вниз и ворчливое: «Знов гулянки?» — в Новочеркасске жило много украинцев.

Почему блестящий Вадим оказался у ног провинциальной, да еще окраинной красавицы, было трудно понять. Но ему, Евгению, и понимать не надо было. Он слишком хорошо знал Вадима. И как заманчиво было поразить женское общество белой столицы, «бомонд» новочеркасского масштаба, а по тем мерилам — можно сказать, столичного. Как заманчиво пренебречь — Вадим умел это: пренебречь! — вниманием, авансами улыбок, смутных обещаний и более существенными доказательствами и возможностями. Всем пренебречь! Появляться на променаде со звездой предместья — и красива же она была! И удивительно смела в движениях и речи, подлинная королевна непризнанного королевства, что не за горами — за долами, а всего-навсего за водокачкой…

Да, была Марго-Маруся смелости, отчаянности даже удивительной, не только в речах, движениях — в том, как распорядилась своей особой, своей любовью, своим девичеством. А следовательно, и всей судьбой.

Значит, было в ней нечто погубительное не только для нее самой, но и для Вадима. И это твердо знал Евгений. Знал и тогда, в Новочеркасске, когда — звон шпор, и променад, и дамы в больших шляпах, и вальс Штрауса из раковины в городском саду, и «белой акации гроздья душистые»… Знал и позже, когда отцвела акация, отзвучал вальс и по парижским кабакам растеклись бывшие дамы в бывших шляпах…

Попался Вадим на крючок просто девицы с глазами-сливами, с тонкой талией, наивно подчеркнутой темной бархоткой пояса, с движениями смелыми и застенчивыми одновременно. Да, это сочетание отличало Марго, потому что было в ней естественным. Она вообще была естественной во всем и ни от чего не зарекалась, — а ведь во сколько зароков были облачены, закутаны ими с головы до ног тогдашние девицы!

И хоть какие-то устои и рухнули, тогда уже рухнули в столице Добрармии, но девичьи зароки пережили все-таки все другие крепости — немало их посдавала чуть позже доблестная Добровольческая. Белая. Единая. Последняя опора России.

Впрочем, вовсе не предвидели они конца в те дни, в цвету белой акации, во хмелю молодости и любви, который был крепче выпитого в огромном количестве шампанского, на него союзники были щедры — ах, если бы щедрость их распространялась на боеприпасы и вооружение! Впрочем, было и это. В то время еще мир глядел на них, как на рыцарей света, Георгиев-победоносцев, несущих освобождение от большевистской нечисти.

А может, им так казалось. Может, в международных банках со скрипом выписывавших чеки, и в генеральных штабах, со скрежетом зубовным определявших военную помощь белой армии, уже нагнеталось разочарование. И где-то в недрах секретных совещаний уже делалась ставка на другую, тайную войну. И вовсе не в боевых порядках под развернутыми знаменами, не в громе орудий, не в блеске сабель, не в криках «Ура!» виделось там желанное чудо реставрации…

Совсем по-другому: приграничными топями, заболоченными лесками, песчаными барханами ползли новые герои отработанными в специальных школах маскировочными движениями — несли победу… В конечном счете, разумеется, имелась в виду победа. А в каждом конкретном случае — подготовка ее. А по существу? По существу — то, что называлось в то время вошедшим в обиход, чтобы остаться в нем надолго, словом: диверсия.

Для этого надо было отодвинуть в сторонку — на неопределенное время — такие эпитеты, как «светозарное», «богоносное» и даже «Добровольческое» воинство. И хотя называлась «Российским общевоинским союзом» одна из решительных организаций нового толка, но это была вывеска. А за ней стояло: комплектование хорошо вооруженных и обученных групп, на подразумеваемом знамени которых стояли слова не утверждения, а разрушения. И задача тогда была поставлена простая: разрушать и убивать. Не где-нибудь, а на родной земле. Ползти через невидимую черту границы с бомбами, с ядами, с бактериями в пробирках, с ампулами в уголках воротника, черт те с чем!

Он думал тогда: это правильно, другого пути нет. Он не знал, во всяком случае, другого. Умом соглашался с Вадимом: да, другого пути нет. Но для себя решал иначе: не мог, не мог он с бомбами, ядами, черт те с чем — на родную землю, пусть даже на ней большевики. На русскую землю — не мог!

…Но это уже потом. А тогда, в Новочеркасске, еще обо всем таком и мысли не было. И они все ходили в роли спасителей России, ее солнце отражалось в золоте их погон, ее ветер играл темляками шашек, ее светлые дожди омывали сад, чудно разросшийся вокруг невзрачного дома за водокачкой.

Марго-Маруся! Было в тебе что-то, что однажды ночью заставило Вадима сказать эти слова: «Женя! Ты меня знаешь: я — ветреный, я — «стихийный», как ты говоришь! Но эта девушка не только моя стихия, но и мой разум. Она мне от бога дана! От бога», — слегка заикаясь, выговорил Вадим.

Вот так. От бога. Так что же, разум или стихия, что это было, когда они уже драпали, когда ни остановиться, ни оглянуться… А только отчаяние и злоба. «Не до нее — как ты не поймешь!» — закричал Вадим. «Дима, но проститься…» — «Проститься? Не могу я. Таким ей показаться не могу. Выше сил моих!» Он хотел быть в ее глазах только на коне, только победителем. Но победителями не стали.

Позже, в Париже, когда они оба, пьяные, сидели в том скверном кабаке, где всегда с ними происходило что-то скверное, Вадим сказал тихо, проникновенно, словно и не пьяный вовсе: «Я подлец. Ты еще не знаешь, какой я подлец. Я оставил ее беременной». И хотя уже было за спиной обоих немало подлости, Евгения передернуло. Передернуло, потому что Марго-Маруся была такой, какой она была. И в любой беде можно было себе ее представить. Но не в позоре, не униженной… Да ведь трудно было придумать выход для нее. Трудно? Нет, страшно.

Страшно стало тогда Евгению, и, сразу протрезвев, посмотрел он дико кругом, словно не понимая, как они здесь очутились. И сквозь шум, звон посуды, граммофонный хрип, отрывки песни донеслось, словно лейтмотив молодости и счастья: «Белой акации гроздья душистые!»

Да, что же такое крылось в тех днях, неужели только молодость? Жизнь казалась долгой… Но ведь и тогда, в том скверном кабаке, они еще были молоды. Так, может быть, уже не было им молодости без родины, может быть, не отпущено ее было им, изгоям?

Потому что ушло все, что положено молодости. Ни радости, ни любви. Но разве не было потом радости? И любви? Разве не ходил Вадим с ним всю ночь по улице, обсаженной вот тут уже платанами! Да, конечно. Вадим говорил о своем счастье, о Елене, об их будущем. Да, так оно манило, это будущее, так хороша была Елена. Вадим тогда все твердил: «Порода в ней видна во всем, в каждом движении… Ты видел, как она оправляет платье, садясь? Как берет в руки чашку?» Да-да. Но если это были любовь и счастье, то почему же в такой тоске повторял Вадим, — о, сколько раз он повторял одно и то же, одно и то же…

Только ему, Евгению, он мог рассказать… Только перед ним одним мог по-детски заплакать. И наверное, не случайно дошли до него вести о судьбе Марго. Наверное, он искал, кого-то просил, может быть, умолял… Так непросто было в той сумятице, в метели, что бушевала над Россией, найти след маленькой ноги маленькой Марго. И все же нашелся этот след. Боже мой! Как дико, как неправдоподобно звучало все это: родился сын… уехала с каким-то комиссаром… Марго с комиссаром! И с сыном Вадима! Фантасмагория.

Так. Значит, Марго. Что же, только и запомнилось, что глаза-сливы и тонкая талия, опоясанная бархоткой? Да, пожалуй. Ужасно, но ничего более не вспоминалось, только это. Так банально: глаза-сливы, тонкая талия? И все? Нет, еще пожалуй, прямая прядь, обреченно падающая на лоб.

А они оба? Он и Вадим? Какими их вспомнить? Что услужливо подставляла фотография тех лет? Нет, не такими, какими они действительно были, и не отраженными зеркально. Новочеркасский фотограф польстил им, как не польстить? Ведь, правда, хороши они были, но все-таки он подбавил им красивости и удали тоже. У Вадима поворот лица выгоднее показывал эту его прямую линию лба и носа — ах, Парис, ах, Антиной! У Евгения подчеркивал мужественные очертания подбородка, суровые брови. И по добрармейской моде слегка надвинутые на брови фуражки придавали им рыцарски отчужденный от прозы жизни вид.

Сказать, что им тогда было море по колено? Это значит ничего не сказать. Просто лежало впереди необозримое пространство жизни, просвеченное солнечным лучом. Без тени. Так они тогда верили, и позднее тоже. Вопреки всему. Вопреки сводкам с фронтов и наставлениям командиров. Да кто же их слушал? Смутным пятном виделось заплывшее то ли от пьянства, то ли от житейских невзгод лицо полковника Дмитриевского, который, тыча толстым пальцем в карту, повторял бессмысленно: «Обходным движением… с левого фланга… ударить в тыл…» А на что надеялись? На союзников? На полководческий гений давно вышедшего в тираж кумира? На фу-фу? На себя, на свою молодость, на то, что не даст ни бог, ни дьявол погубить Россию, а с нею их, ее сынов. Без них ей нет жизни. А без нее им?..

Значит, была Марго…

И вот — уехала. Куда уехала? В метель, в сумятицу, в беспросветность. И уж во всяком случае — в недосягаемость!

В ту ночь, в том подлом кабаке, они подрались с какими-то итальянцами, Вадим привязался к чему-то, кричал: «Бей макаронников!» Было ужасно, позорно, потерянно.

Под утро они каким-то образом оказались в мансарде Евгения, и опять пили, и опять говорили. Но уже ничего не было сказано о Марго, не к месту было о ней говорить, не ко времени. Верно, тогда на рассвете простился Вадим с первой и единственной своей любовью и изгонял, пытался изгнать из памяти дом за водокачкой, обреченную прядь на девичьем лбу.

А что ж потом? Что было потом? Как вспомнить? Впрочем, один день помнился ясно, и день был ясный. Сентябрьский парижский день, ближе к вечеру, когда по-особому остро чувствовалась отчужденность от уличной суеты, от толпы, в которой каждый был ее частицей только на короткий срок, чтобы вскоре где-то в Аньере, Клиши или еще где-нибудь открыть своим ключом дверь своего дома. Не было у них ключа. И дома не было.

И потому они охотно собирались в неказистом том заведении, где хозяйничала приветливая вдовушка есаула, где крутилась пластинка: «Замело тебя снегом, Россия, замело сумасшедшей пургой. И печальные вихри земные панихиды поют над тобой!»

В тот день, ближе к вечеру, разыскал-таки его благодушный, тогда еще вовсе не толстый, а только склонный к полноте, странно похожий на мать Евгения, чем — непонятно: кроме имени Гедвиг, ничего не было в ней немецкого — рыжеватый дядя Конрад. И когда он обнял Евгения — даже слезы появились на глазах добряка дяди, то странным образом тогда и ощутилось сходство, непонятно в чем.

Может быть, потому непонятно, что мать виделась в тумане, почему-то всегда в тусклом свете: то лампады или ночника в детской, когда, душистая и воздушная, она наклонялась над ним и прикосновение ее губ на лбу предвещало сладкий детский сои; то в ее спальне с задернутыми шторами.

И все же сходство было. А может быть, просто хотелось, чтобы оно было. В свое время дядя приезжал на мамины похороны, но Евгений его помнил смутно.

Появление вовсе позабытого немецкого дяди все решило сразу. И трогательные его слова про покойницу маму, и какие-то нежные воспоминания вперемешку со все время присутствующей в разговоре пушной фирмой в Лейпциге — все к одному, все играло перемену в жизни так бодро и неотвратимо, как играет зорю горнист.

И отошел сначала медленно, а потом покатился быстро-быстро назад Париж с бездомностью, с воспоминаниями, с Вадимом. Так уходит ландшафт в окне поезда. Хорошее, плохое ли, но пришло другое. Хоть и незваное, не гаданное ни на картах, ни на кофейной гуще, никак.

Выплыл из лейпцигских сумерек тонкий силуэт, угловатые девичьи плечи, светлые локоны, под ними голубые застенчивые, а то вдруг загорающиеся коротким приветным огоньком, словно мигающий сигнал маяка, глаза… Кузина. Эмма.

Дом позади конторы — добротный, под серой черепицей, со множеством переходов, закоулков, с полосатыми диванами во всю стену, со старинной фисгармонией, со множеством цветов и в кадках, и в горшках, и в ящиках, и на решетках, и на веревочках, и в вазах. Их сложный аромат навсегда сочетался для него с душным запахом меха, кожи, с разнообразием осязаемого: мягкости, жесткости, густоты, колючести.

Жизнь была странной, словно бы чужую принял судьбу, чужой понес крест, оставив свой далеко где-то, позади.

Деловая жизнь катилась по рельсам делового города Лейпцига, коммерческого города, веселого города. Некогда города муз, искусства. Да, может, и сейчас… Но вдали от муз располагался дом под серой черепицей в глубине сада, а с улицы — фасад другого: добротного и респектабельного под вывеской не одну сотню лет существующей фирмы: Меха — импорт. Конрад Вагнер и сыновья.

Но не было сыновей, их взяла война.

А Вадим? Что Вадим? Он возникал и исчезал, как фантом…

На Курфюрстендамм, кажется, в самом начале ее, существовал тогда элегантный «Цыганский погребок», куда он привел в тот раз Вадима. Как заблестели у него глаза, когда, обняв Евгения за шею, притянул к себе и сказал тихо, будто тайну выдавал: «Мы с тобой еще молоды, подумай, еще до тридцати далеко. Надо строить свою жизнь». «До тридцати далеко»… да, это ведь было в двадцать шестом. Точно, тогда… Еще у немцев в том году проводился плебисцит насчет «возмещения ущерба» аристократам за конфискованное имущество. Вадим по этому поводу издевался всячески над «вшивыми демократами, заначившими чужое имущество».

Но в тот вечер в «Цигойнеркеллере» они не говорили вовсе о политике. Впрочем, что же это было, если не политика? То, о чем начал Вадим… Он был очень хорош тогда: на нем был модный в ту пору костюм с широкими брюками и коротким пиджаком. Костюм был так сшит, что дивно выявлял крутые плечи Вадима и выпуклую грудь и то непередаваемое словами изящество, с которым он носил и военное и штатское.

«Цигойнеркеллер»… Сигарный дым, подмывающая музыка… Впрочем, цыган там никаких не было, а играл оркестр венгерский, и пожилой, ряженный под цыгана венгр подходил к ним, изгибаясь над столом, извлекал стенания из скрипки, подпевая: «Сыграй мне на балалайке русское танго! Это танго ты играешь снова и снова…» Вадим с влажными глазами совал музыканту деньги, просил «Черные глаза» — оркестр играл «Черные глаза».

Подошла женщина, ломанно запела: «Пыл тень осенний…» Вадим сморщился: «Был, был, а не пыл», но деньги дал. Немка сунула их в декольте, взяла рюмку Вадима, выпила — «сект!» — оценила она и пошла дальше, осторожно ступая тонкими ногами в черных чулках. И еще какие-то подходили, что-то говорили невпопад, но Вадим всех привечал, выпивал со всеми. Что-то такое в нем в тот вечер проявилось новое и вместе с тем знакомое. Может, даже еще по Новочеркасску. Но Евгений не хотел тогда об этом думать. И все ждал, когда Вадим подойдет к главному, из-за чего приехал к нему. Он, Евгений, тогда ведь вовсе не знал, чем занят Вадим, что делает в Париже. Конечно, он слышал, что есть такие организации, как «Ровс» — «Российский общевоинский союз» и БРП — «Братство русской правды», и что они объединяют русских офицеров, и даже что-то делают… Посылают своих людей в Россию. Тайно. Чтобы там тоже что-то делать… Естественно, для того, чтобы в конечном счете вернуть старый порядок.

Но Евгению как-то не верилось, что это возможно. И когда Вадим стал говорить, увлекаясь, как всегда, и все — на придыханиях, на громких словах, об Отечестве, о долге, об офицерской чести, Евгений ответил искренне, что не верит. Вадим вскипел: «Ты не веришь, потому что работаешь с ними! Потому что советские вам пыль в глаза пускают, подманивают вас договорами, покупают вас с потрохами! А вы поддаетесь. Смотрите, они по миру вас пустят с вашими «деловыми связями»! По миру, по миру! Прогорите!»

— Что значит — прогорим? Есть же торговые договора…

— Да? А что сделали Советы с царскими долгами? А? Почему они не могут так же с вами?

Евгению было даже смешно его слушать: Вадим ровно ничего не понимал, словно не снял еще офицерские погоны Добрармии. Не понимал, что уже существуют торговые отношения между Советами и Германией, что он, Евгений, совладелец крупной пушной фирмы, импортирующей меха. И в качестве такового ведет переговоры с советским торгпредством и заключает договора о поставке мехов…

— Ты это зря, Вадим. Советы расплачиваются честно.

— А… Эти меха пахнут кровью. В руках бандитов…

Евгений никак не мог объяснить, что товар Советов — тот же товар, и ему трудно было представить себе в виде бандита респектабельного директора советской фирмы «Пушторг», с которым он имел дела.

Да и не хотел обострять отношения с Вадимом. К чему? Там, в Париже, Вадим вращается в узком кружочке завсегдатаев русского кабака, где повторяют одно и то же. Уже много лет…

— Слушай, Женя, ты веришь, что мы вернемся? — шептал Вадим и косил карим горячим глазом, и раздувал ноздри прямого греческого носа.

— Нет, Дима, не вернемся мы. Нет. Надо правде в глаза смотреть, — честно ответил он.

У Вадима задергалась бровь.

— Вот как, — неожиданно трезво и даже холодно проговорил он. — Если бы я так думал, я бы давно пулю себе в лоб пустил. Ты не пустишь. Будешь покупать пушнину у Советов, лизать задницу большевистским комиссарам. Женька, Женька, что с тобой сделала жизнь?

И так искренна была его жалоба, и так надрывно пела скрипка: «Spiel mir auf der Balalayka»… Кругом виноватым чувствовал себя Евгений.

— Может быть, ты прав, Дима. Только я не вижу просвета. Что мы можем сделать для России, нас вышвырнули оттуда, как щенков.

— Мы все можем! — жестко сказал Вадим, и отчаянно сверкнули его глаза. — Слушай! Отправляются группы вооруженных, обученных людей. Повстанческое движение подготовлено, зреет недовольство. Ты читаешь газеты-то вообще? «Руль» и «Последние новости»?

— Так это же клюква, Вадим.

— Ну, действительно там иногда заговариваются писаки… Но все же угадывается пульс времени. Не из «Роте Фане» же черпать информацию. Социал-демократишки заигрывают с Советами, — так это же их хлеб, крохи хлеба. Но помни, еще Германия скажет свое слово… Есть такие силы, они пока еще под спудом.

Евгений, конечно, слышал о Мюнхене, но не придавал значения «новому движению».

— Ты еще увидишь, — шептал Вадим, — не все потеряно для нас… У них там, в Мюнхене, есть будущее.

— Но ведь их будущее — не наше будущее. Это немецкое будущее.

— О, ты не понимаешь, как мы теперь тесно связаны одной веревочкой со всеми, кто ненавидит красных. Надо делать ставку на сильных, а не на болото. Социал-демократы — болото, их сомнут. А мы войдем победителями в родные пределы. В родные пределы! — бормотал Вадим словно в забытьи.

И снова, трезвея, говорил веско, вразумительно:

— Я приехал, чтобы предложить тебе… Ты же офицер. Не торгаш ведь. Соберись с духом. Тебе доверят… Будешь командовать. Дадим орлов — не подкачают! Перейдя границу, кучка храбрецов может сделать многое.

— Что? Что может кучка? — вырвалось у Евгения.

— Посеять панику бомбой и выстрелом. Вспомни русских революционеров…

— Так они же против царя…

— А мы — против большевиков, загубивших Россию. Насколько благородней наша задача! Ты же не большевик, Женя. Знаю тебя: ты не трус. Тогда под Тихорецкой…

«Русское танго играешь мне снова…» Слезы подступали к глазам. Милое лицо Вадима, осыпанное родинками, было так близко. А сколько с ним связано! Самое дорогое, самое любимое. Молодость.

— Я готов на все, — сказал Евгений. И уж он не помнил, как закончился тот вечер, потому что из «Цыганского погребка» перекочевали они почему-то в «Вильгельмсхалле», где шло ревю с голыми красотками, и там пили с немцами, почему-то очень плохо, но все же говорившими по-русски. И уже под утро Евгений привез Вадима в отель на Иоахимшталлештрассе. Вадим уезжал. День начинался хмурый, серые тучи грозились дождем, и ожидание его было как ожидание удара — втягивалась голова в плечи, дрожь проходила по спине.

— До скорого свиданья, друг! — крикнул Вадим в окошко вагона, махнув прощально рукой.

Евгений не поехал в Париж.

После письма Вадима, на которое Евгений не ответил — что можно было на него ответить? — они долго не виделись. И Евгений ничего не знал о друге. Считал, что он ушел на ту сторону, может быть, погиб. Но не мог оставаться равнодушным к его судьбе.

Он знал, где найти след Вадима. Недалеко от вокзала Монпарнас торговал устрицами, омарами и прочими «дарами моря» ротмистр Щеголев. Евгений отыскал его. Щеголев почти не изменился, только, пожалуй, погрузнел. И духа не утерял. Евгению он обрадовался необыкновенно. Потащил его к себе: жил тут же, над лавкой, в большой неряшливой квартире.

— Ты, говорят, преуспеваешь? Торгуешь с Советами? Вы им золото, они вам — мягкое золото? И правильно. Что же прикажешь делать? Языком трепать, как Вадим?

— Как он? Где? Жив?

— Почему бы ему не быть живым? — удивился Щеголев. — Ах, ты наслушался… Посылали группы, зря положили таких… Да нет, Вадим целехонек. Теперь у него другие планы. А тебе скажу: все это — игра в подкидного дурака. И в дураках — всегда мы!

Евгений разыскал Вадима и был рад увидеть его живым, почти не изменившимся. У него словно гора с плеч спала. Это был уже тридцатый год.

Да, осень 1930-го.

Клены в парке Монсури стояли такие же разлапистые, желто-багряные, как и в Москве на Большом Садовом кольце. Он тогда еще все сравнивал, потом перестал. Вот тогда, в Париже, впервые уже определенно сказал Вадим о Мюнхене. И очень хотел, чтобы Евгений уяснил себе, что это касается их, близко касается. Это вовсе не «их немецкие дела», на что напирал Евгений. «Это для нас, Женя, с тобой дорога, по которой нам идти». — «Вместе с немцами?» — «Ну а как же? Не с большевиками же…»

Евгений не хотел вспоминать дальше. Не потому, что желал вычеркнуть то, что было. Нет, он вообще ничего не хотел вычеркнуть. Он не понимал людей, которые говорили — как часто он слышал это, — что, будь их воля, прожили бы жизнь иначе. Вероятно, он был фаталистом. И очень хорошо понимал смысл притчи о неразумном мытаре, который вымолил себе право самому выбрать крест полегче. Но, выбрав, убедился, что это и есть его собственный крест.

Он нес свой крест и не хотел взваливать его на другого, и не искал себе более легкого.

То, что он мог бы сейчас вспомнить, как-то соотносилось с этой его приверженностью своей судьбе. С тем периодом, когда ему навязывали чужую судьбу и он с усилием оттолкнул ее. И сейчас он так же отодвинул от себя воспоминание, как отодвигают недочитанную книгу, чтобы вернуться к ней позже.

Он вдруг спохватился: в чем дело, собственно? Почему всегда — всегда! — он вспоминает Вадима начиная с Добрармии, почему не с поры юношеской их дружбы. Казалось бы, эти годы, кадетский корпус, юнкерское училище… каникулы… Ах какая это была пора! И всегда с Вадимом. До всякой Добрармии, до «Белой акации»…

А ведь было же. Когда старый дом в арбатском переулке опустел и от всей прошлой жизни остались одни могилы, Женя Лавровский стал родным в семье товарища по кадетскому корпусу. Совсем свой и для родителей Вадима, и для сестренки его Нелли.

Тощенькое создание на длинных ножках, радостно-удивленный взгляд, непонятное превращение из Нельки-ябеды, Нельки-плаксы в таинственную незнакомку с незнакомыми движениями, речью, взглядом… И уж, конечно, не острые исцарапанные коленки таились под полудлинной юбкой, и в помине даже не было торчком торчащих ключиц в разрезе блузки. А куда делась вечная неурядица на голове? Трудно было себе даже представить ее, так ловко укладывались светлые легкие волосы Нелли.

И вдруг эта самая Нелька, которую они как девчонку глубоко презирали и всячески отделывались от нее в своих затеях, — эта Нелька непостижимым образом стала вроде бы много старше их. Теперь она надменно на них глядела, потому что не их, а ее допускали в общество взрослых.

Непонятно, как это могло произойти, но даже на охоту, когда наезжали гости в Дубково, небольшое именьице Воронцовых, и дом наполнялся шумом и безалаберностью, смещались часы обеда и ужина, столы накрывались когда попало и в воздухе летали мужественные и обещающие слова: «Обложить», «Из двух стволов», «Калибр», «Пыжи»… — даже тогда в компанию взрослых допускали Нелли, а им предоставлялось кататься на санках с горки… Может быть, Нелли допускалась потому, что научилась что-то такое делать с глазами, от чего они казались темнее и больше? А может быть, потому, что среди охотников был правовед Борис, вовсе уж и не такой молодой, но не отходивший от Нелли ни на шаг. А отец Нелли… И так далее.

Во всяком случае, в тот вечер, накануне охоты, которая все откладывалась почему-то — возможно просто потому, что егеря были пьяные, — но все же состоялась, — в тот вечер они с Вадимом устроились на диванчике в коридоре, который вел из буфетной в столовую. За толстой, как в театре, портьерой стоял стол, на который ставили блюда перед тем, как их подавать. Его с Вадимом не заинтересовали ни поросенок в сметане, хотя Вадим все-таки выдернул у него изо рта веточку укропа и вдел себе в петлицу мундирчика; ни каплун, запеченный в тесте, с яблоками.

Но когда поставили огромный квадратный торт, обложенный круглыми шоколадками с вишенкой посреди каждой, — это было оценено. И так как все блюда приносились сюда заранее, а там, в столовой, никак не могли покончить с дичью, то у них было достаточно времени, чтобы сначала отколупнуть по шоколадке с каждой стороны, старательно замазывая следы преступления пальцем, а потом, так как все же симметрия почему-то нарушилась, просто поснимать и съесть все эти шоколадные украшения, без которых торт прекрасно обошелся.

И может быть, это было бы самым ярким воспоминанием того вечера, если бы не одно обстоятельство: если бы он не увидел, как Нелли и правовед, не обращая на себя внимания, вышли из-за стола и, укрывшись за буфетом совсем близко от портьеры, за которой они доедали свои трофеи, целовались… Его даже не столько поразило, что они вообще целуются, но — как!

Душевное потрясение долго не проходило, даже тогда, когда Нелли вышла замуж за товарища министра.

И было очень удивительно, что муж Нелли оказался пожилым господином, весьма энглизированным, в клетчатых брюках. Молодожены приехали в Дубково всего на несколько дней. Нелли гуляла в парке, закрываясь зонтиком от солнца, а Вадиму не нашла сказать ничего другого, кроме: «Ты стал совсем большой».

При Керенском Неллин муж головокружительно возвысился, а после краха всего выплыл уже за границей при мифическом дворе одного из великих князей, с чем-то выступал, чего-то требовал. А потом сгинул, и уже много лет спустя узналось, что умер, а Нелли счастливым образом устроилась компаньонкой к богатой швейцарской даме, которая, однако, живет вовсе не в Швейцарии, а так, на ходу… Путешествует.

Рассказал Евгению об этом тот же ротмистр Щеголев, который все про всех знал, и почему-то представилась Нелли вовсе не девушкой и не молодоженкой под кружевным зонтиком, а почерневшей и худущей, совершенно измученной непрерывными разъездами со своей хозяйкой.

В это время он сам много ездил и как-то на таможенном досмотре не то в Пирее, не то в Констанце увидел старую даму, которая раздраженно говорила: «Я вожу этих птиц по всему свету и никогда не имела неприятностей…» Чиновник что-то вежливо объяснял ей, и в конце концов она сказала, что не имеет больше сил и пришлет сейчас свою компаньонку, чтобы разобраться.

Оклеенные множеством ярлычков, кофры все еще стояли на столах таможни, и клетки с попугаями тоже, а Евгений все не мог двинуться с места, уверенный, что сию минуту увидит измученную и постаревшую Нелли. Но легко приблизилась, стреляя глазами, веселенькая молодая француженка и вмиг уладила инцидент с попугаями.

Евгений все-таки встретил Нелли — в совершенно ином, но все-таки узнаваемом виде. В Париже, незадолго до войны. Он тогда не по делам приехал, а с дочкой, просто чтобы показать ей Париж. С ними была ее подруга, и куда же можно было повести двух молоденьких, но вполне современных девиц? Они потребовали «Фоли Бержер», и он сдался.

Когда они занимали места, рядом появилась группа американцев: их можно было узнать, даже не вслушиваясь в язык, по туалетам дам, слишком ярким, и по манерам, слишком развязным.

Наметанный глаз Евгения сразу определил, что это преуспевающие бизнесмены. Нелли безусловно была женой одного из них. Она выглядела отлично, моложавой и подтянутой.

Она не узнала Евгения, и он не подошел к ней. Но какую-то радость доставило ему воспоминание: когда она коснулась кончиками пальцев висков, жест показался ему очень знакомым.

Но это все опять-таки было маловажно. Не то, что сейчас требовалось вспомнить, чтобы уяснить… Хотя, конечно, тоже было связано с Вадимом.

Просто удивительно, что даже тогда, когда они уже годами не встречались, все же пути их пересекались где-то, на какой-то всегда горячей, прямо-таки пылающей точке.

И вдруг, бог знает по какой ассоциации, он понял, кого напомнил ему хмурый мужчина на скамейке бульвара, который и зацепился-то в памяти именно из-за этого сходства. Похожим было не все лицо, а только одна линия лба и носа. Прямая, без углубления переносицы. Как у древних греков.

Вначале он не думал прочно устраиваться в новой квартире и приобрел только самое необходимое. Но так получилось, что он то и дело приносил какую-нибудь понравившуюся ему вещь. То высмотрел в антикварном магазине бронзовую статуэтку: женщина с развевающимися по ветру волосами, напомнившую ему ростральную фигуру старого итальянского судна, на котором он плыл в Сидней. То увлекся грузинской чеканкой. Его вовсе не заботило то, что его приобретения мало подходили друг к другу. Эти вещи были приятны для глаза каждая сама по себе.

Делая свои маленькие покупки, Евгений Алексеевич завязывал знакомства. Его заметил и отличал товаровед антикварного магазина, пожилой человек, Павел Павлович Островой. Он ненавязчиво-вдумчиво показывал ту или другую вещицу, и почти всегда она была по вкусу Лавровскому.

Желая отблагодарить его, а может быть, в силу постоянного своего стремления узнать побольше о здешней жизни от разных людей, Евгений Алексеевич пригласил Острового пообедать. Он избрал «Славянский базар» из-за знакомого еще по старым временам названия. Воспоминание было смутным, но как-то определилось, когда они уселись за столик на фоне аляповатой картины, намалеванной на стене. Да, конечно, здесь они праздновали с Вадимом свое производство в офицеры. А что напомнил неуютный, сумрачный зал купеческого пошиба его спутнику?

Евгению Алексеевичу не пришлось долго об этом размышлять.

— Последний раз я был здесь… — Лавровский подумал, что его собеседник скажет: «Лет двадцать назад», позабыв — а он уже слышал об этом, — что ресторан восстановил свое существование не так уж давно. Но собеседник задумчиво проговорил: — Лет пять назад мы собрались здесь по приятному поводу: сын защитил диссертацию.

— Какую же? — вежливо поинтересовался Лавровский: он ничего не знал о семье Острового.

— Докторскую. Он — физик.

— О, самая модная отрасль, — сказал Евгений Алексеевич, просто чтобы что-нибудь сказать.

— Да… Он, видно, у нас в деда. Вообще-то у нас в роду больше гуманитариев, нам близко искусство. Мать моя была незаурядной художницей, училась в Париже. Там вышла замуж за француза и уже не вернулась… Здесь она бы, наверное, получила известность. Она в самом деле была талантлива.

«Как он странно говорит, — подумал Лавровский, — полагать надо: в Париже более подходящая среда для расцвета таланта, чем в России — каких же это годов? — да, видимо, как раз в годы революции».

Он осторожно заметил:

— Ваша матушка оставила искусство по семейным обстоятельствам?

— Не совсем так. Они были очень бедны: моя мать и отчим. Ей пришлось заниматься чем придется, вплоть до стирки. Я узнал о ее судьбе много позже, когда их обоих уже не было в живых.

Островой рассказывал со свойственной ему манерой: как бы вскользь, словно о ком-то постороннем. И почему? Просто из потребности ближе познакомиться? Или хотел, быть может, в свою очередь выяснить что-то?

Что мог сказать Лавровский о себе? О своей жизни… Слишком длинная и запутанная история для застольного разговора.

У него была — есть? — дочь. Катя. Она осталась в его памяти и девочкой — это еще «до всего», до катаклизмов, до «исхода». Темные косы, материнские светлые глаза. И все? Пожалуй, еще улыбка: недетская, неуверенная… А потом девушкой — это когда она вернулась из Парижа: высокая, тонкая, как бы ломкая фигура, и голос высокий и ломкий, капризно вздернутые бровки, неожиданный невеселый смешок… И вдруг — невеста… Чья? Зачем? И после этого уже полное как бы затмение… Где потом скиталась, а может, и сейчас скитается по свету со своим избранником? Ни следу, ни зги не увидишь в метели, закружившей ту невеселую невесту, невеселую жену…

Нет, ничего не мог он рассказать о себе.

Но слушал охотно.

Евгения Алексеевича интересовала чужая судьба только с одной стороны: чем люди живы здесь.

Значит, Павел Павлович остался со своим отцом, ныне покойным, в Москве. А кем был его отец? С удивлением он услышал, что тот служил в царской армии. Дослужился до полковника инженерных войск. Признал Советскую власть с первого же дня. Пошел служить в Красной Армии. Это называлось «военспец». Воевал в гражданскую войну…

— На стороне красных?

— Конечно.

— Ваш отец скончался?

— Да, задолго до второй мировой войны. Уже будучи смертельно больным, он сказал мне: «А ведь жизнь могла по-другому сложиться, и я благословляю судьбу за то, что этого не случилось».

Павлу Павловичу и на ум не приходило, какой отзвук находят его слова в собеседнике. Лавровский все принимал, все впитывал в себя — не равнодушно, с глубоким интересом. И складывал. Для кого? Для себя? Чтобы умереть с накопленным? А может быть, жить?

В нем опять прозвучали те слова: «Куда ты едешь? У нас ничего там не осталось…» Удивительно, что в памяти сохранилась не только интонация, но и выражение лица Вадима, сразу померкшего, резче обозначившиеся морщины у рта и та беглая, когда-то ослепительная, а теперь жалкая усмешка, с которой он дотронулся до его рукава и произнес эти свои слова…

Их последняя встреча была ненужной, тяжелой и чем-то оскорбительной для обоих. Хотя не было сказано ничего резкого, никаких таких слов. Как будто оба они забыли, как будто можно было забыть то свидание их в отеле над озером! Но они слишком хорошо знали друг друга, так что даже легкий нажим на каком-то слове, придыхание, характерное Вадимово подергивание бровью — все договаривало не выраженное словами.

Их разговор велся в двух пластах: явном и подспудном. И то, что произносилось, отзывалось в потаенной глубине не эхом, а ропотом. И не было такой точки, которую они поставили бы с обоюдного согласия. Их встреча была словно на ринге, с той разницей, что обмен рукопожатиями состоялся на виду, а борьба — втайне.

И весь тот день был ужасным, ужасным… Франкфуртский аэродром, только что отстроенный — кое-где еще продолжалась внутренняя отделка, — весь пропах лаком, пластическими массами, сигарным дымом и кока-колой. А отсутствие окон, дверей, лестниц действовало удручающе. Вместо всего этого существовали витрины. Их зеркальные стекла мерцали, сияли, сверкали, заманивали и отталкивали, приглашали и играли… Потому что здесь многоэтажно и протяженно продавалось все, что только может быть объектом продажи: все, что произведено, добыто и даже найдено и отловлено, потому что знаменитые антверпенские антиквары предлагали здесь раритеты, добытые в недрах Африки, вплоть до саркофага черного дерева с золотыми инкрустациями, в котором покоилась мумия вельможи Рамзеса Второго. А в вольерах зоомагазина ждали покупателей прибывшие с дальних островов суетливые семейства карликовых обезьян. Ювелирные фирмы расположили свой товар за толстыми стеклами, оснащенными сложной сигнализацией. Направляли пистолеты на проходящих манекены, рекламирующие детективные фильмы.

Ни одного сантиметра свободного места с обеих сторон своеобразной улицы, пролегавшей между двумя рядами торговых заведений, и даже на пластиковые плиты пола выплескиваются товары как знак переполненности, перенасыщенности завитринного мира, иероглиф возникающего противоречия между бешеным стремлением продать и равнодушием тех, кто должен бы купить… — бог мой! — ну как же не купить такое само себя навязывающее, захватывающее, как на клавиши нажимающее на все твои чувства, ласкающее, нежащее, обещающее… Но не покупают.

Узкие эскалаторы змеились, перемещая по вертикали пеструю толпу, но шибче их бежали движущиеся по разным направлениям горизонтальные дорожки, то параллельно, то пересекаясь, как настоящие улицы с указателями на развилках.

Аэропорт-город жил странной, химерной, сделанной жизнью с кондиционированным воздухом, искусственным дневным светом, бегучими тротуарами и насквозь просматривающейся внутренностью магазинов. А беспрерывно моргающие строки световых табло с указаниями рейсов, посадочных площадок и времени отправления самолетов нагнетали тревожную, нервную атмосферу этого вещного мира, в котором даже толпа казалась муравейником среди громадного леса.

Как это произошло? Какой недобрый случай подстроил их встречу? Да, чистый случай. Впрочем, воздушное сообщение богато сюрпризами. По каким-то причинам не принимал Брюссель, и лайнер «Эр-Франс», которым летел Лавровский, приземлился во Франкфурте-на-Майне.

В самолете было душно, салоны переполнены. Посадка оказалась жесткой. Все было плохо. К тому же Лавровского слегка укачало, и это малозначительное само по себе обстоятельство вызвало у него неприятные мысли: «Вот уже начались всякие возрастные фокусы с давлением…»

Одно к одному: сразу же, пройдя контроль, Евгений Алексеевич столкнулся с Вадимом лицом к лицу, словно то была обусловленная, необходимая встреча, ради которой, собственно, и произошла неувязка с рейсами и все неудобства в полете…

Он так и не понял, куда направлялся Вадим. Да это и не было важно. Главное состояло в том, что им предстояло провести здесь какое-то время, пока соответствующая строка светящегося табло не укажет им час взлета и номер посадочной площадки.

Встретившись после очень долгой разлуки, они не стали подсчитывать потери: слишком много лет и бед пролегло между ними.

Таких лет и бед, на фоне которых что' значили лысина и исчерканный глубокими морщинами лоб или мешки под глазами! Счет взаимных обид, безоглядных разрывов, постылых встреч стерся, списался. Даже трагичность того свидания, той развилки, от которой уже бесповоротно разошлись их пути, притушило пеплом времени.

Внезапность столкновения ошеломила их. Инстинктивно пытаясь отдалить неизбежность разговора, они попытались раствориться в толпе, отвлечься. Это было нетрудно: вещный мир аэропорта-города казался необъятным. Они скоро устали, два старика, видевшие так много и все же подавленные торговой энергией этого места. К тому же отсутствие окон и дверей вызывало боязнь замкнутого пространства, к которой Евгений был склонен.

Но когда они переступили порог одного из многочисленных баров, резко контрастирующего своими опущенными белыми шторами и тихой «разговорной» музыкой с окружающей ярмарочной шумихой, им уже деваться было некуда, и разговор, которого опасались оба, завелся сам собой.

— Удивительное дело: встречаемся с тобой как будто нарочно — всегда на каком-то рубеже, на повороте. У меня, во всяком случае… — Вадим помялся, подергал бровью. — Не смейся: женюсь!

— Я — это что! Дети бы не смеялись. Кажется, имеются?

— Имелись. Обоих сыновей отдал войне.

— Прости… Кто же она, твоя избранница?

— Она? Немолода. Была когда-то красива… А сейчас — просто приятная, добрая женщина. Без затей. Но с деньгами. Для меня тоже немаловажно.

— Думать надо. Француженка?

— Немка из Эльзаса.

Они помолчали, как будто именно то, что Вадим женится на эльзаске, погрузило их в размышления.

«Рубеж» Евгения был неожиданнее Вадимова.

— Я возвращаюсь в Россию… — Евгений не закончил фразу: он хотел сказать, что хочет умереть на родине, но это показалось ему высокопарным.

Вадим поднял голову, на побледневшем лице и сейчас еще очень красные губы скривились в болезненную усмешку.

— А з-зачем такой курбет? — это легкое заикание, оно было раньше еле заметно: «для шарма». Сейчас оно выдавало замешательство.

Евгений пожал плечами:

— Ностальгия, верно.

— Я не верю, что есть такая болезнь. Это придумка малодушных. Куда ты едешь? У нас там ничего не осталось. — Вадим уже справился с собой, говорил легко, иронично: — Ты всегда отзывался на всякие модные веяния. Сейчас модно возвращаться. Ах, умереть на родине! Ах, вдохнуть ее воздух…

— Перестань, глупо. Слишком все сложно, чтобы так, походя…

— Ты прав: не будем об этом.

Но о чем же они могли говорить после того, что выяснилось? Не просто ведь один уезжал, другой оставался, не просто они разлучались. И уже неважно было, что многие годы они не встречались даже. И даже то, как они расстались последний раз… Но они жили в одном мире. Их дороги хоть и расходились, но все же пролегали по одному, их общему миру… Долго они шли рядом, и это происходило в те годы, когда складывалась судьба. Потом, даже физически находясь далеко друг от друга, они ощущали свою связь. Время не разрушало ее. Она истончалась, иногда только пунктирная линия связывала их, но все же связывала. Однажды эта связь оборвалась. И все же они жили на одной планете. Сейчас уже галактики разделяли их. И от сознания этого стало страшновато. Страх заполнил паузы между словами, которыми они обменивались. Даже не слова это были, а тени слов, такой хрупкой стала их связь, прежде чем вовсе порваться. А быстро и нервно бегущие строки светящегося табло подводили черту, приближали разлуку, меркли и вновь зажигались с такой непреложностью, словно это было не прозаическое расписание рейсов, а сигналы самой судьбы.

И почему-то именно эти торопящиеся и торопящие строки подталкивали сознание Лавровского все ближе к мысли, которую он гнал. «Если не сейчас, то никогда уже не узнаю… А зачем мне знать? Незачем, верно. Но раз я об этом думаю… значит, зачем-то надо… Надо? Живому человеку спускаться в преисподнюю? Да. Нужно ли? Вряд ли».

Так суматошно думал он, и скрытая его мысль, наверное, не очень уж прочно была скрыта от собеседника. Может быть, просто потому, что была закономерна, естественна. В самом деле: как вышел Вадим Воронцов из войны? Как уцелел? На каком этапе выскользнул из петли, которая вилась, вилась же вокруг него!

Невозможно было не думать об этом. Более того, такая мысль присутствовала все время. И была главной. И Вадим, конечно, чувствовал ее присутствие.

Разумеется, он мог уклониться, он был не из тех людей, которые вкладывают пальцы «в раны разверстые». Но вложил. Спросил почти грубо:

— Ты, наверное, думаешь, я навсегда покончил с надеждами?

Он не дал Евгению ответить, да и какого ответа мог ожидать? Но сам выкинул козырную карту:

— Я задавил бы в себе последнюю надежду, если бы не одно обстоятельство… О-одно! Но весомое.

Что-то от прежнего Вадима смутно проявилось в его взгляде, как след былой одержимости:

— Ведь однажды надежды сбылись. Было ведь.

Он приблизил свое лицо, на котором внезапное оживление словно бы смыло морщины, или показалось Евгению, что Вадим вспыхнул, как вспыхивает последний раз свеча перед тем, как погаснуть.

С торжеством Вадим выдохнул:

— Я видел свое Дубково! Вернее, то, что от него осталось… Но видел, видел!

Он пришел в необычайное волнение, протянул руку и все еще крепкими пальцами сжал запястье Лавровского:

— Не дошел, не дошел. Не достиг. Но видение в стекле бинокля — это реальность. И то, что мы  т а м  были, то, что мы  в е р н у л и с ь…  Значит, долгие наши надежды и упорные наши усилия не были напрасны. А раз так, то и сегодня они не напрасны: все сбудется.

Вадим отнял свою руку, добавил уже деловито, спокойно:

— Вот почему и уповаю.

Он уже погас, сник, словно короткий спуск в преисподнюю исчерпал его силы. Он не ждал и не хотел слышать ответа Евгения.

«Безумие», — подумал Евгений. «Пусть он унесет это с собой  т у д а!»  — подумал Вадим.

Между тем болезненное ощущение нехватки воздуха усиливалось. Евгений не мог отогнать навязчивой мысли: скорее бы за стены, на посадочную площадку, где трава, и воздух, и небо — все будет, пусть на короткий миг, перед взлетом, но и этого хватит, чтобы отодвинулся кошмар странного «сделанного» места, с искусственным светом, пластиковыми стенами, несущимися в разные стороны псевдотротуарами мимо псевдоразвилок с псевдоуличными фонарями. И с этим человеком…

И хотя долгожданное, но все же неожиданно вспыхнуло на стене: номер посадочной площадки, самолета, время отправления… Тогда только толкнула их друг к другу простая мысль: они никогда больше не увидятся. В простоте ее крылось нечто большее, чем просто разлука некогда близких людей. Огромный пласт жизни, нет, пожалуй, вся жизнь отсекалась этой разлукой, потому что впереди каждому из них не светило ничего, кроме малого пламечка одинокой свечи у бессонного изголовья.

В минуту, когда они простились коротко и торопливо, произошло чудо: они увидели себя не двумя стариками, прощающимися у последней черты, а в цвету молодости. Шумом осеннего ливня был полон воздух, хотя это был шум моторов за стенами бара. Запах молодой зелени, омытой дождем, был так знаком и нежен, запах юности… Но это был только дым наркотических сигарет, клубящийся под потолком.

Музыка доносилась из раковины городского сада, — только почему вдруг обрывается мелодия и один только голос флейты, тонкий и трогательный, как стебель травы, повисает в воздухе?

И не флейта это, а легкий звон стекла от сотрясения воздуха: приземлился самолет.

Евгений ступил на указанную световым сигналом дорожку, она понесла его, и это было ни на что не похоже: ни на лошадь, ни на автомобиль, ни даже на эскалатор. Просто бежала, как волна, неся на себе тебя и других псевдопешеходов до развилки, где, опять же подчиняясь молчаливому, но настойчивому сигналу, он «пересел» на другую линию, где такая же бегучая дорожка потащила его дальше и в конце концов выбросила в туннель — тоже «псевдо», потому что, по существу, это была труба, узкая, словно кишка, с круглыми сводами, в которую втянулась вся группа отъезжающих. И здесь оттого, что свежего воздуха все не было, а пространство сузилось до диаметра этой кишки-трубы, Евгению и вовсе стало плохо.

Однако все должно было кончиться, вот-вот… Взлетная площадка! Там, конечно, ветер, трава, небо…

Вместо всего этого раздался оглушительный трезвон, словно ударили в большой пожарный колокол. У кого-то оказалась связка ключей в кармане: проверка на оружие среагировала на металл.

Наконец последний пассажир перешагнул контрольный механизм. «Сейчас, сейчас!» — нетерпеливо билось в мозгу, Лавровский сделал несколько шагов — кишка-туннель все еще тянулась. Он перешагнул через низенький порог, выросший перед ним… И оказался в салоне самолета. Вот так: без всякой площадки, без воздуха, без ветра. Без всего, о чем ему помечталось.

Боинг взвыл и стал набирать скорость. Стюардесса механическим голосом завела свое: «Мы стартовали… За бортом самолета температура…»

Евгений нажал кнопку — опустил кресло. Его мутило. «Провались они в тартарары со своей урбанизацией!»