И все-таки на нее «упал взгляд». Правда, не режиссера, не «дельца», но в ту же минуту, когда Светлана ощутила на себе этот веселый и прицельный взгляд, она выбросила из головы беспредметные мечтания и сосредоточилась на этом: статном, загорелом, так привычно-ласково кивнувшем водителю, чтобы отъезжал. Так вельможно-приветливо, так сановно-дружелюбно пожавшем руку на всех парах устремившемуся к нему начальнику участка…

Она сосредоточилась на нем всей своей волей, волей к жизни — не вообще жизни, а определенной… Той, которая была ей нужна и предопределена, — в этом Света уверилась сейчас крепче, чем когда-либо. Никто, даже ее мать, не заметил, что произошло; не понял, что свершилось предназначенное судьбой. Что этот загорелый, лысый уже никуда не денется, и, хотя Света увидела его впервые, даже представить себе нельзя было, чтобы он оторвался от нее. Это все равно что поезд, следующий по маршруту, вдруг сошел бы с рельсов и отправился куда-то совсем в другую сторону…

Только двое поняли: она и он.

Увидев Свету посреди клумбы с пионами, охватив взглядом ее от конуса прически до ножек в танкетках тридцать пятого размера, Юрий Николаевич уже твердо знал, что делать дальше. Хотя, возможно, знал и не до конца.

Что касается Светланы, то она, презрев мелочи, остановилась на главном: наступила ее пора, пробил ее час, выпал ее шанс. И непонятно лишь одно: как эта встреча не состоялась раньше!

Юрий Николаевич пошел по бульвару. Он был задумчив и плохо слышал, что говорит ему начальник участка. Кажется, что-то насчет доставки песка.

Приезд начальства был внезапный, но на бульваре царил полный порядок. Если не считать того, что недостроенный цветочный киоск мозолил глаза в самом неподходящем месте: вопрос о «малой архитектуре», безусловно, был вопросом номер один…

Юрий Николаевич вяло подумал, что хорошо бы переманить в Зеленый трест специалиста именно по парковой архитектуре Алексея Дмитриевича Ковригина.

Но тут же засомневался: у Ковригина не тот характер… Нет, проекты его, безусловно, интересны, спорны. Чурин как раз любит такие, по которым можно поспорить… Но Ковригин всегда лезет на рожон: спор получается какой-то неинтеллигентный, с ненужными резкостями.

Он не хотел задерживаться на неприятных мыслях. Гораздо важнее то, о чем говорит ему сейчас начальник участка. Этот хитрый и деятельный Хижняк. Необходимая пропорция древесных пород постепенно восстанавливается… А ведь это была его, чуринская, идея: чтобы в каждом городском сквере имелись максимально дающие тень породы. Конечно, эстетика — дело немаловажное, по сейчас не до эстетики: оздоровление городской среды, противопоставление благородного микроклимата бульваров загрязненной атмосфере улиц — вот главное. И в этом направлении уже многое сделано.

Это то, что дает ближайший успех, что можно показать уже завтра: зеленые оазисы среди современной городской пустыни… Новые бульвары по последнему слову организации живой природы в рамках города. Прежде всего — деревья. Их выбор должен основываться на строго научных данных. Тополь, например, отличается самым обильным выделением кислорода, а ясень — почти рекордсмен по задержке пыли и очистке воздуха…

И пора перестать сравнивать с каким-то там 1913 годом, как у нас любят делать! Да, в 1913 году в Москве было 830 гектаров под зелеными насаждениями, а сейчас — 20 тысяч. Но можно ли сравнивать купеческую Белокаменную со столицей мира — современной Москвой? Самое важное то, то в нашей практике — крупные зеленые массивы, заводы-сады… И все же кустарно, не государственно подчас решаются вопросы озеленения даже в Москве! Еще не внедрена повсеместно простая мысль: вопрос озеленения не может решаться на уровне строительных организаций, — Юрий Николаевич мечтал сосредоточить в своих руках заботы обо всем зеленом наряде столицы.

Агроном Забродин, молодой, с мечтательными глазами, как всегда, распалял его своими неожиданными идеями. Сейчас он ввернул словцо: «раскованные посадки». А это — ничего! Это значит: асимметрия, своеволие в выборе цвета и формы… Выразительность, выразительность — это главное. А чем она достигается? Неожиданностью цвета и формы…

Прохожий должен остановиться, как бы он ни спешил… Перед красотой, гармонией, которая может быть и в контрасте.

Но, невнимательно слушая сопровождающих его, раздумывая одновременно над глобальными задачами дела, Чурин ни на миг не забывал прелестного видения в босоножках тридцать пятого размера. Он ни в коей мере не собирался выказывать свой интерес, но вместе с тем решил, что не уедет с бульвара, не определив: кто она, когда и где он сможет ее увидеть еще раз, но уже с большей степенью приближенности.

Он еще не надумал, каким образом выяснит все это, но не волновался, будучи уверен, что в конце концов направит разговор в нужную сторону.

Поэтому пока что он спокойно и требовательно выяснял, почему до сих пор поле анютиных глазок не выглядит именно полем, то есть нет впечатления цветочного массива, «нищенски убого выглядят не слившиеся в одно целое растения…». Почему у одного из так называемых диванов обломана спинка, и раз уж так случилось, что над ней потрудился какой-то пьяница, подхваченный, впрочем, тут же милицией, то почему не заменили покалеченный диван? Могли бы проявить, но крайней мере, такую же оперативность, как милиция.

От него не укрывался ни один самый мелкий непорядок, самая ничтожная оплошка. Но так как все его внушения имели резон и делались в уважительно-доверительной форме, не были в претензии даже те, кто почувствовал себя на грани выговора, каковые, собственно, выносились редко.

Осмотр бульвара длился долго; несмотря на это, управляющий трестом не присел ни разу, он оставался бодр и казался неутомимым. Его тяжелый подбородок вздергивался, когда что-то радовало его, и угрюмо прятался в воротник модной цветастой рубашки, а взгляд исподлобья не предвещал ничего хорошего, когда что-то оскорбляло его глаз. Под конец они зашли в затейливо оформленный павильончик, где располагалась контора участка. Здесь записали все претензии и указания.

И вдруг, словно вспомнив нечто важное, Чурин спросил:

— Как у вас, товарищи, обстоит дело с молодежью? Посмотришь — вроде одни старики и копаются, а надо бы укрепить кадры свежими силами. Влить, так сказать, молодую, горячую кровь…

Начальник участка искренне запротестовал:

— Да мы целый отряд молодежи приняли: кончившие техникум, прежде всего… Ну и самотек имеется тоже.

«Вернее всего, она — из самотека», — подумал Юрий Николаевич и строго сдвинул брови:

— То есть? Что значит «самотек»?

Начальник участка попытался объяснить:

— В нашем районе — известные всей Москве садоводы-любители. Они попросились к нам на работу. Ну, конечно, заслуживает внимания такой почин. Да и люди стоящие. Не могут жить без дела, хоть и сильно в летах…

— Так ведь я молодежью интересовался, — нетерпеливо прервал Чурин, решив, что начальник участка чересчур говорлив.

— А я думал — вообще самотеком. Ну, еще вот дочка Марии Васильевны Светлана — она из торговой сети к нам перешла.

— М-м… это… — Чурин пальцем изобразил у себя на затылке конус.

— Вот-вот…

— Я ее такой помню, — управляющий показал, какой именно, потому что вспомнил, что примерно лет десять назад Мария Васильевна приводила на елку, устраиваемую в тресте, беленькую девочку, на редкость не застенчивую. А запомнилось это потому, что девочка очень уверенно и спокойно прочитала под елкой довольно длинное стихотворение.

Юрий Николаевич сейчас никак не связывал ту девочку с красоткой, увиденной сегодня.

Он подумал немного:

— Знаете, что мы предпримем? Соберем молодежь — наших работников. Я сделаю доклад. Ну, о перспективах… В широком плане. — Чурин вдохновился: — Я расскажу о своих заграничных поездках: опыт Европы… Традиции и новаторство в деле городского зеленого строительства…

Он остался доволен собой. Не стоит затягивать: обещанный доклад он сделает в ближайшие дни. Соберется человек сто с лишним? Чудесно. Пригласить корреспондентов московских газет. После доклада пусть молодежь потанцует. И чтобы буфет… Словом, своего рода вечер отдыха. Но со смыслом. Обязательно со смыслом.

Он представил себе все очень точно. И эту с «конусом» — в центре вечера. Так сказать, «групповой портрет с дамой»…

Чурин стал прощаться. На предложение вызвать машину отмахнулся:

— Я попросту — троллейбусом.

Когда он вышел за ограду бульвара, уже началось оживление часа пик. Он решил пройти пешком до метро. И здесь уже дал волю своим мыслям.

Беда в том, что душа у него осталась молодой. В каком-то отношении даже более молодой, чем в пору его физической молодости. И желания его обуревали молодые. Сверстники жили интересами работы и детей. Свободное время убивалось телевизором или преферансом. Юрий Николаевич умел высвобождать время для себя при всей своей занятости. Куда его тянуло? На рыбалку — не пассивную над лункой или на бережку, нет! Он любил ловить на блесну, в движении. Зимой — лыжи, слалом. В отпускное время он не ездил ни в санатории, потому что был здоров, ни на дачу, поскольку презирал унылое прозябание на лоскутке «живой» земли. Неудивительно, что он особенно остро воспринимал простор и протяженность московских бульваров и прекрасное соединение урбанизма и природы, которое они представляли. Как же он распоряжался своим отпуском? Он отбрасывал все, что окружало его в обычные дни, мысли о работе, о семье. Отправлялся один. Не на юг. Не в Прибалтику. Вдалеке от модных и шумных мест он ощущал себя совсем молодым, сходя с поезда на маленькой станции, в родных своих местах: на Харьковщине. На базарной площади садился в автобус, набитый говорливыми женщинами с пузатыми кошелками, чтобы покинуть жаркую и душную коробочку, где понравится. Где приглянется что-то напомнивший заросший ряской ставок или — на пригорке старая церковка с недавно покрашенными синими луковками куполов.

Он радовался своей свободе, легкости, ощущению здоровья, одиночеству. Ужасно никогда, ни на минуту не оставаться одному. Он умел наслаждаться своим собственным обществом: право, он мог вовсе не скучать наедине с самим собой.

В эту пору ему не нужна была жена Валя, его любимая жена, любимая неизменно — в смысле «постоянно», только так, потому что он конечно же изменял ей. В нем копились такие жизненные силы, а Валя была суховата, слишком сосредоточенна, слишком много размышляла над вещами, по его мнению вовсе не требующими этого. И никто ему в летних его скитаниях не был нужен…

Но сейчас… Сейчас он представлял себе прелестное молодое существо. Представил все-все, что могло ему сулить их общение.

И даже остановился вдруг, так бешено и радостно забилось сердце. Хорошо иметь цель! У него была достойная цель. И никаких сомнений в ее достижении.

Это была удачная мысль: свободный, насыщенный фактами доклад… Нет, это даже не доклад, это рассказ о виденном. И перечувствованном. Потому что виденное никогда не оставляло его спокойным.

И вовсе не обязательно ограничивать себя утилитарной задачей: бульвары, скверы — это, конечно, значительная, но все же деталь городского пейзажа. А лицо города? Лицо, выдающее яснее, чем лицо человека, его характер. Он расскажет о городе, его прошлом и его перспективах…

Он сможет сделать это образно, увлекательно. Он представил себе, как начнет. Не стандартно. Без всяких там вводных слов. Просто… Он это умел. Он всегда был хорошим рассказчиком. У него как-то ничего не пропадало! Все запоминалось. Нет, пожалуй, не все… Но то, что можно было пустить в ход. Для чего? Ну, для того, чтобы заинтересовать слушателей. И еще: для того, чтобы составить у них правильное представление о нем, Юрии Чурине.

Ведь он, Чурин, — человек простой, ясный, без всяких там темных углов в душе. И тем более — в биографии. Да ведь он, можно сказать, и человеком-то сделался при обстоятельствах чрезвычайных. Поскольку совсем мальчишкой уже вошел в войну! И хоть мальчишкой — сразу попался на глаза начальству и смог это использовать. Нет, не за тем, чтобы за чужие спины прятаться, отираться во вторых эшелонах. Вовсе нет! Напротив, чтобы быть впереди. «Передовая» — это слово его загипнотизировало, как только он его услышал впервые. От проезжавшего через их город, тогда тыловой, соседского сына. Передовая! Защитного цвета шпала в петлице! Пистолет ТТ на поясе. Красная звезда на рукаве: политрук возвращался «к себе, на передовую»!

Это были люди первого сорта, те, кто на передовой. Еще лучше звучало: «На переднем крае». Юрий любил во всем быть первым и умел это.

Он был так нацелен с самого детства. Потому что именно с ним связывались надежды семьи: отца, который сам был когда-то «первым», во всяком случае, в их небольшом городе, обязанном ему своими самыми красивыми кварталами, отстроенными в пору расцвета архитектора Николая Чурина.

Несчастный случай, сделавший его инвалидом, разрушив физически, надорвал его и духовно. В своей желчности, в обиде на весь мир, только на сына надеялся он, связывая с ним честолюбивые надежды. А мать? Которая была много моложе мужа и, как рано понял Юрий, пошла за него, чтобы выкарабкаться из серенького существования в родной слободке, воспарить, занять свое место на том звездном поле, где звездой первой величины казался ей немолодой, но уж какой эффектный и барственный главный архитектор Чурин!

Его крах стал и ее крахом. А единственным сыном среди трех девчонок — что с них возьмешь? — был он, Юрий. Воспитанный жестко, без баловства, твердо усвоил, что плестись где-то в хвосте — не его удел. И старался. Сначала смутно, а потом все яснее понимая, что несет в себе росток какого-то реванша за несбыточные надежды родителей.

И когда их не стало, посеянное в нем уже укоренилось прочно. И прошло пору цветения. И вступило в пору плодоносную.

Может быть, легко ему далось его теперешнее положение? Как бы не так! Сколько уколов самолюбия, сколько раз надо было, проглотив язык, выслушивать разносы начальства, сколько приспособляться, скольким поступаться!

Да, боже мой! Даже Валя ему досталась совсем непросто. А ведь он любил ее, любил искренне! То есть почему «любил»? И любит. И конечно, тут ему пришлось идти к цели не совсем прямым путем — он это сознавал. Но кто сказал, что есть только один путь к цели? И оказался прав-то он! Была бы Валя счастлива с Иваном, к которому — она ведь все ему рассказала — собственно, бросил ее просто случай? Чего добился в жизни Иван? Да, тогда, когда Юрий рвался на фронт, он уже не то что понимал — нет, до понимания он тогда еще не дорос! — но уже почуял, что от того, как покажет себя человек на такой войне, зависит вся его дальнейшая судьба.

Когда он стал настоящим фронтовиком, у него сильнее, чем у других, проявилось ощущение своей значительности. И он хорошо помнит, как однажды сцепился с Иваном именно но этому поводу. Иван упрекал его во «фронтовом фетишизме», в том, что у него, Юрия, нет понимания подвига тыла в этой войне, нет чувства связанности с тылом. Что он даже презирает тех, кто «не нюхал фронта», хотя вовсе не по своей вине…

Это был не отвлеченный спор: Иван вернулся из отпуска, и его просто распирало от того, что он увидел где-то там, за Уралом. На заводе, где дети и женщины… Ну, это все было ему, Юрию, известно. Но в атаку ходили все-таки они, немецкие шестиствольные минометы — как раз они тогда появились — били не там, за Уралом… А ратный труд — это же все-таки и труд тоже!

Спор, в общем, был — наивным. Но вот поди ж ты!

Он, Юрий, сразу после победы демобилизовался. И не погнушался начать жизнь заново: сесть за студенческую скамью. Правда, ученье пришлось совмещать с работой. А работу он получил сразу солидную — благодаря протекции бывшего своего командира полка, который ценил Юрия Чурина, всегда желавшего и умевшего быть первым.

Армия учит не только военному мастерству — это Юрий оценил правильно, — она воспитывает организаторов, умелых распорядителей человеческими массами в том или другом масштабе: не только комдив, и командир роты, и даже старшина — организаторы.

Может быть, поэтому и преуспел Юрий на новом поприще, что прошел от самого низу армейскую школу.

А что ж Иван Дробитько? Так восхвалявший подвиг тыла… Угодил еще и на восток. Ну это хорошо: разгром Квантунской армии, — к сожалению, эта доблестная страница еще как-то остается в тени. Он-то, Юрий, знал, какие кровопролитные бои разыгрались в небольшой отрезок времени до капитуляции Японии. Жестокая, тем более жестокая война, что в дело в основном пошли уже отвоевавшиеся на западе наши войска. И все же был сокрушительный напор, ураган, сметавший всех этих камикадзе, воздушных и наземных смертников, пронесшийся по желтым дорогам Маньчжурии до древней ее столицы.

Юрий жалел, чувствовал себя обедненным оттого, что не пришлось ему и там… А после? Иван остался в армии, скитался по дальним гарнизонам. Женился на женщине старше его. Женился после того, как ее муж был убит. Убит случайно. На полигоне. Юрий знал его. И Галину эту — тоже. Не подарок, прямо сказать. И что Иван не будет с ней счастлив — было ясно. Для самого Ивана тоже. Но — женился!

Во время войны было такое: фронтовики, потерявшие семьи, часто женились на вдовах погибших товарищей. Ну, это во время войны, тогда многое было по-другому. А тут…

Да, счастья там не было, но смерть Галины Иван переживал глубоко. Долго не женился, как-то справлялся с сынишкой. А потом вдруг подхватил какую-то молоденькую вертихвостку… Естественно, вскоре убежала от него с его же подчиненным.

Всю жизнь — в армии! Военная академия — сначала заочно, потом в Москве — что она дала Ивану? Ну наверное, понимание задач армии на сегодняшнем этапе, новое мастерство. А финал?

Объективно рассуждая, Иван мог бы, конечно, стать более значительной фигурой, чем садовый рабочий на московском бульваре. И Юрия немного царапало это обстоятельство. Но он же сам захотел!

Может быть, он, Юрий, должен был что-то для него сделать, что-то подыскать. Пораскинуть мозгами.

Так Иван же не позволил бы ему и этого. Да, хороша была бы с ним Валя. «А счастлива ли она сейчас?» — он задал себе этот вопрос и сам удивился: с какой стати! Конечно, у нее есть своя жизнь — а как же иначе? И свой круг друзей — тоже понятно. Ей не всегда нравится его окружение — ну что ж! Он не навязывает ей никого. А вот ее друг, этот Олег Михайлович, как раз принадлежит к тем людям, которые имеют о нем, Юрии, неправильное представление. Это уж точно. Ну и что? Он — Валин научный руководитель, не гнать же его из дому!

Юрий Николаевич заметил, что он — у самого метро. Водоворот часа пик втянул его в прохладный вестибюль, и он с удовольствием отдался человеческому потоку, несущему его к эскалатору.

«Это как жизнь, — подумал он. — Куда все, туда и ты. Чего там особенно выдрючиваться!»

Весна была ранняя. И если бы не приметы самой природы и то особенное, что разлито в воздухе московской весны, можно было бы догадаться о ее присутствии в городе по зеленой суете, поднявшейся на улицах.

Евгений Алексеевич привык отмечать вот эти деятельные признаки весеннего переустройства в столице: он подолгу смотрел, как высаживают деревья в сквере. Они казались мертвыми, когда их сгружали с машины: как будто там, откуда они прибыли, не было ни тепла, ни солнца. Холодные стволы безжизненно покоились в кузове машины комлями к кабине, ветками свешиваясь за открытый задний борт. Как неживые люди, уронившие голову со спутанными волосами.

И на глазах совершалось чудесное превращение: гармонично сложенное существо расправляло руки-ветки и так незыблемо, так державно утверждалось на земле, как будто славило вечность весеннего обновления. Воображение одевало голые ветки: клейкие липовые листочки мелко трепетали под ветром, кленовые ветки простирали к прохожему свои зеленые ладони с загадочной путаницей тонких линий.

Он торопился представить себе их летний убор. Почему? Может быть, потому, что не был уверен в том, что его увидит? Каждый день был словно подарок, и он перебирал эти дни, складывал в недели и месяцы, но, сколько бы их ни было, каждый день ценился сам по себе. «Как драгоценный камень ожерелья сохраняет свою собственную ценность рядом с другими», — подумал он и сам улыбнулся пышности своего сравнения.

Странно! Весна в чужих краях всегда утомляла его. В Германии она казалась почти неотличимой от туманной бесснежной зимы, уходящей незаметно, с оглядкой; без вскрытия рек, без буйного ветра. Разве лишь с благопристойным легким треском тонкого льда, затянувшего лужи в боковых аллеях Тиргартена. Или с прощальным потрескиванием поленьев в камине.

В Швейцарии весна прекрасна, но ее яркость и пышность — чересчур для русского глаза, для русского уха.

А в дальних странах, где ему довелось жить, вообще смазываются, размываются времена года. И в декабре так же спит под сикоморой бездомный нубиец, прикрывшись изорванной полой и выставив грязную ногу в пластмассовых браслетах на тротуар… И так же лениво, замедленно плывут по вечно синему небу архипелаги облаков.

Московская весна вступала в свои права резко, ощутимо, потому что сменяла морозную снежную зиму не ласково, а как бы прогоняя ее: в борении, в схватке.

Весна шагала быстро и наглядно. Еще недавно с утра, все сильнее к полудню и до самых сумерек слышался нежный и монотонный стук капели. Сейчас уже и крыши сухие, и под ногами асфальт светлый, как летом.

Евгений Алексеевич так и не освоил свой автомобиль. Договорился с водителем такси, неким Васей. Вася возил его через день.

Водитель нравился ему. Это был молодой человек, озабоченный рано сложившейся семьей: уже двое детей. Потому и нанялся подработать.

Евгений Алексеевич сначала думал ехать в Архангельское, а потом вспомнил какую-то древнюю церковь, маленький погост за ней, речушку на дне крутого оврага. Выплыло из глубин памяти: бессонная ночь, старенькая дачка, приют дальней родственницы Вадима. Они наезжали сюда компанией, старушка радовалась их приезду, не стесняла: они бродили всю ночь, на рассвете возвращались в пронизанную печным теплом комнатушку, бросались на пол, застеленный домоткаными дорожками, и засыпали молодым сном, крепким и коротким…

Выехали рано утром. Вася, как всегда, не закрывал рот ни на минуту, рассказывая о своих близнятах. Евгений Алексеевич слушал рассеянно, досадовал, что ничего вокруг не узнает. Все продолжалась Москва, бывшие дачные поселки превратились в продолжение города.

Но вильнула от шоссе в сторону боковая дорога, она шла по лесу, плавно взбегала на пригорок, спускалась к прудам. В ее движении была жизнь. Открылся взгляду дачный поселок, которого раньше здесь не было, но казалось, что, если свернуть с дороги в сторону леса, откроется еще что-то знакомое.

Издалека, потому что листва была еще по-весеннему редкой, он увидел голубой купол и узнал его. И ему не захотелось подъезжать ближе. Он сказал Васе, чтобы дожидался у небольшого мостка, под которым протекала узкая речонка, сейчас наполненная мутной вешней водой. А летом, наверное, ее вовсе не было.

Евгений Алексеевич переоценил свои силы: ему пришлось преодолеть некрутой, но длинный подъем, и все время он шел вдоль ограды кладбища: оно разрослось от самого моста до вершины холма.

Повинуясь смутной памяти, Лавровский свернул налево и сразу очутился на паперти церкви, которую он на какой-то момент потерял из виду. Сейчас она была перед ним, и он понял, что ее реставрировали совсем недавно. Он не помнил, была ли тогда она такой многокрасочной. Она не сохранилась в его воспоминании как чудо, каким показалась сейчас. Может быть, тогда в Москве были еще такие храмы? Впрочем, нет. Такого больше не было. В их компании в то время крутилась девица — художница, она-то и привезла их сюда именно из-за этой церкви.

Воспоминания были сумбурными, ничего значительного не происходило в те дни, но осталось ощущение молодого, беспечного, бессонного блуждания по лесу, который тогда начинался прямо за церковью, а теперь отступил. Ему показалось, что белая монастырская стена та же самая.

Недалеко от паперти стояли длинные деревянные столы: на них, очевидно, как и когда-то, ставили куличи и пасхи для освящения.

И здесь-то он и вспомнил, что они пробыли здесь три пасхальных дня. Ему вспомнилось бесконечное шествие по лесной дороге к этой самой церкви: шли из дальних деревень, солнце освещало лица, казавшиеся темными от тени листвы. И это почему-то осталось в памяти, как и воздух того времени: прохладный, свежий, с запахом воска и сдобного теста.

Сейчас паперть была пуста. Врата прикрыты неплотно.

Что-то помешало ему войти. Может быть, то, что он ощутил учащенное биение сердца. Все-таки он напрасно проделал этот путь. И не мог уже думать ни о чем другом: показалось, что машина с Васей ждет его где-то очень, очень далеко, в каком-то другом времени. Мимолетный взгляд, брошенный в прохладную полутемь пустынной церквушки, дал ему ощущение неудавшегося возврата в прошлое.

Но в городе он почувствовал себя лучше и не жалел об этой поездке.

Его дни были нанизаны на тонкую нитку угасающей жизни, но порой казалось, силы возвращаются к нему. Это случалось весной и, наверное, было закономерно: ведь даже очень старые деревья выбрасывали почки, зеленели, в назначенный час горделиво шумели кронами… Если были живы.

Он был жив. Он еще не превратился в сухое дерево, уже не подвластное закону обновления. И пока был жив — хотел жить.

В середине апреля внезапно ослепительной синевой зацвели на бульварах крокусы, по-русски образно и нежно называемые подснежниками. Крокусы швейцарских склонов, которые он знал, были крупнее, и стебли их выше, но в этих светилось родное небо и что-то давнее, оставшееся только тонкой паутинкой воспоминания, тянулось от них.

Евгений Алексеевич проходил бульваром, как проходят по улице провинциального городка, где тебя знают все соседи. Он снимал шляпу, здороваясь с работницами, хлопотавшими у цветников. Он был гражданином зеленой могущественной державы — московских бульваров.

Постепенно он осваивал сначала азбуку, а потом и сложное письмо зеленого мира Москвы: патетику голубых елей, словно покрытых сединой веков, их четкие патрули подчеркивают торжественную атмосферу Кремля, величавость древности, разлитую в воздухе, в погасающем здесь шуме города, в шорохе шагов по камням просторных переходов.

Ковры ярко-красных сальвий в обрамлении серой декоративной травки были сродни зеленым часовым Кремля: в строгом сочетании двух цветов, красного и серого, таилась мысль о соединении мертвого — вечного камня с живой силой огня, бушующего здесь среди серых берегов.

В неохватимой взглядом панораме цветников с флоксами, в их разнокрасочном цветении, в богатстве оттенков было что-то от человеческой молодости, от ее беспечной и щедрой красоты.

На проспекте Калинина еще ранней весной высадили анютины глазки в декоративные вазы. Он заметил, что все они разного оттенка — голубого и синего.

В окаймлении светлого камня они выглядели как маленькие озерца в гранитных берегах.

Долгое время торговое оживление проспекта, его современная архитектура, привычные для него по западным городам непрерывные линии витрин с выплескивающейся на тротуары рекламой — все казалось Лавровскому глубоко чуждым здесь, в Москве, почти кощунственным в прямом соседстве со старым Арбатом.

Но теперь, когда прошло уже много времени, ощущение этого несоответствия ослабело. На смену ему пришло новое: эта контрастность была характерной для сегодняшней Москвы. Он не хотел видеть родной город музейным. Нет, меньше всего. Но он оплакивал бы старину, если бы ее здесь не стало. В соединении двух тенденций был особый смысл.

Каждый день он избирал новый маршрут, который всегда проходил по бульварам. Подолгу сидел на скамейках, то на солнце, если оно не было палящим, то в тени. Он не чувствовал себя одиноким в этих своих прогулках, толпа не казалась ему скопищем чуждых лиц. Он воспринимал ее по-своему: в ней мог быть близкий ему человек, неузнанный, он проходит мимо. И ему нравилось наблюдать спешащих людей, разгадывать их характер по мелькнувшим на миг чертам, по репликам, повисающим в воздухе на мгновение, как стрекоза в полете, и тотчас уносящимся вслед за людским потоком.

Иногда он дивился новым, часто неблагозвучным названиям: МХАТ — ужасно! То ли дело Московский художественный… Ночные бдения, студенческие очереди за билетами, шумная галерка. Хрипловатый голос Москвина, лукавые глаза Ольги Леонардовны… Или: отрезок слова «метрополитен» — «метро»! Он не подходил к подземным дворцам — куцее, фамильярное «метро»…

Старики спят недолго и просыпаются рано. В ранние часы на бульварах идет обычная каждодневная работа. Евгений Алексеевич любил наблюдать за ней. Это было так, словно он, невидимый, наблюдал закулисную жизнь театра. И разве не зрелищем были живые картины, развертывающиеся на пути москвичей в их торопливом беге по бульвару или, наоборот, ласкающие взгляд утомленного городом созерцателя.

Поздняя весна вошла в город, на бульваре подстригали живую изгородь. Евгений Алексеевич давно приметил рабочего, который занимался этим. Немолодой человек с интеллигентным, пожалуй, красивым, но болезненным лицом, в синем берете, в комбинезоне и толстых перчатках, он секатором прореживал кусты. Казалось, работа целиком занимала его.

«Откуда я его знаю?» — настойчиво думал Лавровский. И вдруг, увидев незнакомца в каком-то новом ракурсе, вспомнил не только то, что встречал его однажды на этом же бульваре, но и почему запомнил: вот по этой прямой линии лба и носа. И мимолетно удивился: тогда, в ту первую встречу, этот человек был таким же случайным прохожим на бульваре, как и он. Значит, он недавно работает. А что он делал раньше?

Ему всегда было свойственно любопытство к людям, но только теперь, в своей праздности, он мог удовлетворять его. Он охотно заводил беседы с соседями по скамейке, со случайными прохожими, которых он потом уже никогда не встречал.

Но этот человек работал всегда на облюбованном Евгением Алексеевичем бульваре, он уже стал для него вроде своим. Правда, внимание было односторонним: он не замечал Лавровского, но тот знал, что когда-нибудь обязательно заметит. Ведь он был как бы постоянным гостем бульвара, а этот человек — его хозяином.

Приметил он и еще одну женщину, местную начальницу, — он это заключил по тому, что она появлялась в разное время, но обязательно к концу рабочего дня, что-то замеряла, записывала, а иногда распекала за что-то девчонок, слушавших ее с напускным равнодушием. Когда она подходила к заинтересовавшему его рабочему, у нее был другой вид: словно она боялась его обидеть или отпугнуть. И в ней проявлялось что-то осторожное.

Однажды, наблюдая за ними со своей скамейки, Лавровский подумал, что они чем-то подходят друг другу: оба высокие, немолодые, но сохранившие силу и форму, с какой-то смелостью в движениях и всей повадке.

Кто они? В каких отношениях между собой? Он мог узнать это в будущем, мог и не узнать. И не хотел предварять события.

Однажды сильный дождь заставил его искать прибежища под выступом крыши подсобного строения, скрытого за деревьями. Косые струи стали достигать его, у него не было с собой ни плаща, ни зонтика. Он стоял, прижавшись к стене, а мимо пробегали со смехом и громкими возгласами, заглушающими шум дождя, молодые люди, насквозь вымокшие, и девушки — разувшиеся, с туфлями в руках. Теплый, обильный, сам какой-то молодой дождь хлестал, беззлобно подгоняя их в зеленом туннеле бульвара, и на бегу они казались одним племенем, несущимся к одному пределу, где они и осядут пестрым и шумным лагерем.

Дверь зданьица открылась, человек в синем берете оглядел Лавровского, уже порядком вымокшего.

— Зайдите, — предложил он.

Евгений Алексеевич поблагодарил и вошел. В помещении оказалось неожиданно уютно. Здесь стояла легкая дачная мебель: плетеные кресла и стол. На застекленных полках — книги по садоводству и яркие проспекты каких-то фирм. У стены — широкая лавка, накрытая пестрым рядном. На столе лежали конторские книги, в керамической вазочке зеленела ветка тополя.

— Резиденция бригадира нашего, — это было сказано мельком, но Лавровский тотчас вспомнил высокую женщину. Ему подумалось, что в незатейливой обстановке этого угла все-таки чувствуется женская рука.

Дверь в помещеньице осталась открытой, пахло дождем, прибитой им пылью, зеленью.

— Хотите чаю? — неожиданно спросил человек.

— Я бы с удовольствием, — Лавровский заметил электрическую плитку на подоконнике.

— Лучше бы, конечно, водки: согреться! — когда человек улыбнулся, лицо его изменилось: стало мягче, как бы оттаяло.

Лавровский принял стакан, хозяин пододвинул ему сахарницу:

— Больше ничего не имеется!

— И это — дар щедрый, ко времени. Как вас величать, разрешите спросить, раз уж я ваш гость.

— Величать просто: Иван Петрович!

Он налил чаю и себе, и в этом их неожиданном застолье, ни к чему не обязывающем, а вернее всего, не сулящем продолжения, что-то устраивало обоих. И дождь, все наддававший и наддававший, так что даже пришлось притворить дверь, потому что и в нее стало заливать, подчеркивал своеобразный уют сухого и чистого места.

— Иван Петрович, а вы ведь недавно здесь работаете?

— Да, сравнительно, — он нахмурился, и Лавровский понял, что здесь не все просто. С какой стати он — рабочий на бульваре? Это пока еще объяснению не поддавалось, но Евгений Алексеевич знал, что самое лучшее средство «разговорить» собеседника — рассказать что-то о себе. Но он не хотел торопиться и с этим.

— Знаете, Иван Петрович, я живу здесь неподалеку и много времени провожу на этом бульваре. И всегда удивляюсь, что очень редко вижу работающих здесь людей. Как будто все делается невидимками.

— Да оно так и есть. В принципе не должно быть вовсе видно самого труда, а только его результаты. Это когда возможно? Когда работа очень квалифицированно построена. Московские бульвары — это ведь очень старая организация: а то, что нового в технике ее, направлено на большую эффективность трудовых затрат, то есть опять же на «невидимость» усилий…

Они так и не разговорились по-настоящему в это их короткое свидание.

Когда Лавровский ушел, Иван Петрович не собрался домой. Открыл дверь в вымытый дождем сверкающий бульвар, задумался.

Как это получилось? Как он пришел сюда?

«Начинаю жить от нуля», — размышлял Дробитько. Эта работа на земле, в общем-то в одиночку, располагала к размышлениям. Ему никогда не хватало времени подумать о себе. «Как ты живешь-поживаешь, Иван Петрович Дробитько? — спрашивал он себя. — Сейчас, когда ты не в своей родной армии, когда без тебя там все происходит: все, что ты любил, и умел, и делал так долго и, как говорится по службе, безупречно! Что такое ты сейчас? Все в прошлом или что-то все же осталось? Что? Вот эта зелень, радующая взгляд, а когда нагибаешься к ней, просто обжигающая тебя острым запахом — запахом молодости… Небо, на которое взглядываешь в перекур, с облаками, такими белыми и спокойными, словно ничего не случилось, да и случиться ничего плохого не может… Пока жив человек. Приятная усталость во всех членах, чувствуется, как разминаются мускулы и давно не испытанная физическая нагрузка заставляет ценить минуты отдыха. Вот просто отдыха: растянулся на траве, закрыл глаза, прислушался, как бьется сердце… Бьется, значит, жив человек. И что-то еще будет дальше. Должно же быть».

Наверное, в том, что он стал как-то уравновешеннее, что краски и запахи жизни медленно, очень медленно, но все же возвращались к нему, — в этом как-то участвовала Мария Васильевна.

Когда Юрий со свойственной ему ажитацией закричал, что направит его к лучшему бригадиру, то, естественно, Дробитько никак не полагал, что им окажется высокая худощавая женщина — «ящерка», которую он приметил на бульваре и даже обменялся с ней случайными репликами.

Мария Васильевна Макарова показалась ему другой, когда он явился к ней с направлением в ее бригаду. Почему другой? Тогда, на скамейке, в том случайном разговоре она увиделась мягкой, пожалуй, даже бесхарактерной. Впрочем, он тотчас забыл о ней. Сейчас Макарова оказалась деловой и очень мобильной. Бригада у нее была разбросана на большой территории, и состав ее был нелегкий: это Иван Петрович понял уже потом. А тогда, в первые дни, он был доволен, что работает один.

Надо было привести в порядок дальний заброшенный участок. Он давно не работал физически и без привычки так размахался, что с трудом выпрямился в конце дня.

Мария Васильевна подошла к нему, чтобы замерить сделанное и записать. Он почувствовал себя неловко в расстегнутой гимнастерке без пояса, с засученными рукавами: ему еще не выдали спецодежду.

Бригадир же выглядела подтянутой в зеленом, хорошо сидящем на ней комбинезоне, простроченном несколько раз белыми нитками по швам.

Лицо ее покрывал загар устойчивого коричневатого цвета, не курортный, не пляжный, а тот, который дается длительной работой на солнце и на ветру. Из-под пестрой косынки, туго обтягивающей голову, выбивалась на лоб рыжеватая челка. Зачесанная не прямо, а наискось, она чуть прикрывала одну бровь, и лицо ее от этого казалось асимметричным. И вообще в нем была симпатичная неправильность: улыбалась она как-то одним уголком рта…

«Что за женщина? Сроду бабе не подчинялся. Во попал!» — без обиды, но с некоторой растерянностью подумал Дробитько. Он не воспринял еще серьезно ни эту свою работу — подумаешь, лопатой махать, цветочки сажать! — ни свою «командиршу». Все было не настоящим, «не делом» — любительством каким-то… И даже странно, что наработанное им всерьез, по правилам замеряется, и даже деньги он за это получит — надо же!

Но в том, как прошел день, в однообразии и несложности усилий, в самой элементарности работы было для него что-то успокаивающее и вместе с тем любопытное: неужели и дальше все так пойдет?

Ему никак не верилось, что изо дня в день он будет проделывать все такие же простые и по сравнению с прежними его занятиями до смешного малозначительные манипуляции, направленные всего-то навсего на создание большего или меньшего уюта и красоты какого-то бульварного уголка… Ох, боже мой! Сказали бы ему еще недавно, на что будет обращена его энергия!

В мыслях этих не было горечи, а только ирония по отношению к себе.

Марии Васильевне, конечно, до всего этого не было никакого дела, и он уж постарается ничем себя не выдать: пусть думает, что он всецело поглощен работой и в мыслях не имеет преуменьшать ее значение. Но, кажется, женщина не проста: в этой ее полуулыбке что-то таится. Пока она замеряла, он вымыл руки у колонки, опустил рукава и подпоясался. При этой женщине не только ему, а вероятно, никому не хотелось выглядеть неряшливым.

Когда он вернулся, Мария Васильевна сидела на скамейке и сделала ему знак сесть рядом.

— Норму выполнил? — спросил он не очень серьезно.

— Нет, — ответила она, к его удивлению, потому что, по его мнению, он даже перестарался.

— Я смотрела, как вы работаете, — объяснила она, — неэкономно: размахиваетесь сильно и выдыхаетесь быстро. Но это наладится…

— Наверное, — смущенно и разочарованно произнес он: тоже великая задача! Неужто ему не справиться?

Он вдруг подумал, что она снисходительна к нему: больной человек, чего с него возьмешь! Так она утешала его своим этим «наладится!». Здесь присутствовало что-то обидное для него. «Вот еще навязалась на мою голову! Ну был бы мужик, с которым как раз сейчас, пошабашив, уместно было бы выпить по сто грамм в ближайшей забегаловке!» — подумал он, и эта возможность так ему выпукло представилась, что он даже воровато искоса поглядел на Макарову: не проникла ли она в его замыслы?

Она сейчас представилась ему снова другой: что-то в ней будто стронулось, будто сняли с нее один слой, а под ним обнаружился другой; просто любопытно смотрела она, любопытство было направлено явно на него.

«Ну это уже слишком… Ничего она от меня не вызнает», — подумал он, готовясь дать отпор ее попытке, — а, впрочем, ведь еще и попытки не было: так, смена выражений лица, видимо для нее характерная…

И даже наверняка ему почудилось. Она уже с другим лицом, равнодушным и чуть утомленным, спросила:

— Не устали с первого разу?

Ну да, так должен был спросить бригадир. И он как бригадиру и ответил, что не устал, что учтет ее замечания.

После чего она поднялась и пошла, а он подумал, что походка у нее легкая, девичья. И опять пожалел, что бригадир не мужик… Но уже без мысли о выпивке, а с тем соображением, что можно было бы поближе познакомиться… Как это у мужчин обычно и просто бывает: «Воевал? Где?» — и пошло! А тут что? Он подумал еще, что оторван не только от привычной работы, но и вырван из своей среды. «С корнем, как сломанный стебель — вон валяется!..»

И в последующие дни так получалось, что он работал один: подвозил на тачке землю, потом рассаду. В конце дня Мария Васильевна записывала операции и выполнение. Она уже не спрашивала, устал ли он, но однажды заметила, что сама устала: два человека из бригады не вышли, значит, ей пришлось за них…

— Как же так? — спросил он. — Разве вы должны?..

— Работа такая, Иван Петрович, видная очень. Невозможно недоделать чего-то. Заметно ведь. Очень заметная работа… — она говорила как о чем-то неоспоримом и с некоторой гордостью. И он завистливо подумал: «Как это хорошо — гордиться своей работой!»

Она продолжала, словно впервые задумалась об этом:

— Бульвар — не магазин, не вокзал, не ресторан… — это прозвучало для него непонятно: к чему она клонит?

— Что вы имеете в виду? — спросил Иван Петрович, такими странными показались ее слова.

— Ну как же… В магазин приходят что-то купить, на вокзал — уехать или встретить кого… В ресторан — покушать или повеселиться… А на бульвар — зачем?

Она пытливо и немного лукаво посмотрела на него своими небольшими карими с рыжинкой глазами.

— Ну, отдохнуть, — предположил он; в самом деле, что еще можно делать на бульварах?

— Нет, Иван Петрович, не только отдохнуть. Мы даже помыслить не можем, с чем приходит сюда человек. Вот он пришел, сел на скамейку, задумался… А мы понятия не имеем, что у него на уме! Может, он с радостью: повертеть ее хочет со всех сторон, насладиться! Один… Может, он решение какое-то важное обдумывает. Такое важное, что вся судьба от этого зависит.

— Да… пожалуй, — застигнутый врасплох этой мыслью, удивился Дробитько.

— Или вот пара сидит, а вы — хоть убей! — не знаете, с чем они тут у вас сидят. Может, сходятся, может, разводятся. Может, милуются, а может, один другого убить готов. Ведь жизнь — она многообразна. И к нам приходит все ее многообразие.

Иван Петрович молчал, удивленный тем, как близко она подошла к нему самому, тому, который несколько дней назад сидел на скамейке бульвара: «Человек за бортом!»

— И вот, Иван Петрович, хочется, чтобы на этих бульварах все находили, чего им надо: отвлечение, утешение, красоту и покой… На любой случай чтобы сгодилось. Потому что наши бульвары — прибежище.

«Прибежище»? Удивительно. Значит, и для него прибежище — этот бульвар…

С Марией Васильевной был еще один разговор: интересный. Собственно, говорила она одна, а он только удивлялся и старался, чтобы она этого не заметила.

Началось все с того самого «участия» в нем, которое Дробитько так трудно переносил. Мария Васильевна подошла, когда он уже закончил работу, умылся, присел на скамейку, чтобы взглянуть со стороны на свой участок.

Тут она и явилась. И сразу сказала:

— Вот увидите: вам эта работа пойдет на пользу.

Она как будто искала контакта с ним, может быть, чувствовала неловкость: вряд ли ей приходилось командовать полковниками. И он ответил с наигранной готовностью, что да, конечно, на пользу…

— Ведь это прекрасно: работать на природе, — продолжила она нить вялого разговора.

— На природе? — городские бульвары не представлялись Дробитько именно «природой».

Она подхватила его невысказанную мысль:

— Почему-то думают, что природа — это обязательно деревня. А в городе никакой природы вовсе нет. И вообще на город смотрят как на какую-то противоположность природе. А между прочим, все зависит от социального устройства. — Ее слова показались ему назидательными и книжными, но она продолжала, даже с вызовом, словно именно он, Дробитько, был ее оппонентом. — Я городской московский пейзаж не мыслю без природы! Посмотрите, как развиваются новые массивы города. Они планируются уже с зеленью, деревьями, бульварами! Да вы когда-нибудь были на Университетском бульваре? — уже прямо напустилась она на него, и он даже улыбнулся:

— Да нет, не приходилось… Вот как-нибудь и показали бы мне… — произнес он осторожно.

Она, не ответив на это прямо, продолжала «налетать» на него:

— Вы небось и заводов современных не видели, а есть такие, что в зелени утопают. Не в одной красоте тут дело, а в потребности души… Однако что-то разговорилась с вами, а вам домой, верно, не терпится… — произнесла Мария Васильевна с выжидательной интонацией, так что Иван Петрович ответил быстро:

— Меня дома никто не ждет.

Ему показалось, что его ответ ее немного озадачил.

Не сговариваясь, они пошли по бульвару. Хотя она была высокой и тонкой, рядом с Дробитько уже не казалась такой «ящеркой». И шаг у нее был неширокий, но он подстроился к ней.

Мария Васильевна часто останавливалась, он не мог уловить, что именно привлекает ее внимание. Один раз она обошла вокруг старого ясеня, и он невольно отметил, как она смотрит: одновременно по-хозяйски и все же не совсем по-деловому, а любуясь… Она показала ему на привезенные в этом году рябинки и молодые березки, высаженные по тройке. Она ничего не сказала при этом, но он подумал: «Это ведь уже не ее участок…»

Они бродили долго и вдруг попали в какой-то окраинный сквер, где была видимость запустения. Но только видимость; «запустение» было продуманно и так живописно, что даже Иван Петрович проник в «затею»… Здесь был маленький овражек, по склонам его тянулась заросль таволги, медовый запах стоял над ней легким облачком, в котором вились пчелы. Здесь не было ни клумб, ни рабаток, но глаз уже привычно находил среди кажущейся «стихии природы» искусно вкрапленные группы простеньких петуний и львиного зева…

Они прошли совсем немного и оказались на берегу прудика, на поверхности его лежали ярко-зеленые палитры кувшинок, нераспустившиеся бутоны стояли среди них, как свечки.

Ни души не было вокруг, но на противоположном берегу из кустов торчали три самодельные удочки, вернее всего — ребячьи. Что могло водиться в этом махоньком водоеме? «А многое, — с легкой завистью подумал Иван Петрович, такое тут просвечивало илистое зеленоватое дно. — Карасики, ерши, а между корягами — налимы».

Ничего особенного, собственно, не было сказано или увидено, но прогулка эта их сблизила.

«Вот какая она!» — неопределенно думал он про Марию Васильевну и словно по-другому увидел ее, мгновенно вспомнив, какой она показалась ему с первого взгляда. Он еще тогда подумал: «Такая бросится на помощь!» Почему он так подумал?

Ему остро захотелось узнать о ней: что у нее за плечами? Но вспыхнувший внезапно интерес тотчас погас. Какая разница? Что она может изменить в его судьбе?

Все же он порадовался тому, что в густой пелене его равнодушия пробиваются словно бы окна: кто знает, может, не все потеряно, может, еще осталось что-то… Разве не бывало в его жизни таких моментов, словно стоишь у обрыва, и вдруг еле заметная обнаруживается тропинка, и что-то еще ждало за поворотом? Всегда есть что-то, что ждет за поворотом.

О Юрии, а тем более о Вале он не думал, хоть было ему ясно, что Юрий вспомнит о нем, обязательно вспомнит. Ему хотелось бы как можно оттянуть встречу, но тут уж от него ничего не зависело. Ровно ничего.

Юрий позвонил в субботний вечер. Дробитько не давал ему своего телефона, но ничего не стоило узнать его у начальника участка. И говорил Юрий так же решительно, беспрекословно, как всегда: ждет Ивана к себе на дачу, никаких отговорок, посылает за ним машину. Сейчас же.

Дробитько обреченно вздохнул и пошел на кухню гладить китель: он все еще казался себе ужасно нескладным в штатском.

Пока молчаливый вышколенный водитель вез его по городу, Дробитько тщетно пытался смоделировать предстоящую встречу: о чем будут говорить? Хорошо бы обойтись без воспоминаний. Но Юрка не обойдется. И со своим прямым, честным взглядом так представит все, что и он сам, Иван, поверит: произошло все так, как теперь проникновенно и душевно вспоминает Юрий.

А Валя? Какая она теперь? Он ведь не видел ее много лет. Нет, впрочем, как-то встретились. Опять же случайно, на улице. Вопросы-ответы были беглые, несущественные. Она показалась ему непостаревшей: напротив, расцвела. А впрочем, оставалась для него всегда одной и той же: из той деревеньки на берегу оврага. И тут уже ничего нельзя было поделать.

Но когда машина выехала за город и уже потянулись по обе стороны шоссе знакомые рощи с успокаивающе белеющими в ранних сумерках березовыми стволами, с проселочными дорогами, в конце которых чудилось что-то знакомое, нужное: какой-то дом, в котором не то ты был когда-то, не то еще будешь… Тогда Дробитько вовсе перестал думать о предстоящей встрече, весь отдавшись ощущению быстрой езды и беззаботности этого часа.

Почему-то он не предполагал, что у Чуриных будут гости. А почему, в сущности? Вполне можно было подумать, что Юрий не захочет с ним встречаться один на один. Но вот почему-то не подумал и теперь был обрадован, услышав шум, звуки музыки, — кажется, там на террасе даже танцевали…

Дача была крайняя, но все же замечалось, даже в сгустившихся сумерках, что поселок новый. Дача, вероятно, казенная, выглядела комфортабельной уже на первый взгляд. И конечно, сразу было видно, кто именно здесь обитает: по роскошному цветнику перед одноэтажным, небольшим, но ладным домом. В глубине двора просматривался гараж, около него стоял «Москвич», верно — гостей.

— Ну, Иван, уважил! Рад тебе, брат, и сказать не могу как! — Юрий с увлажнившимися глазами прижался чисто выбритой щекой к его подбородку: был несколько ниже. И как всегда, Дробитько как-то размяк, растаял от безусловно искренней Юркиной радости. Он поднялся на террасу и был представлен гостям, как «самый верный, самый близкий друг… фронтовая дружба, сами знаете, — святое дело!»

Гости охотно и шумно подтвердили это и предложили выпить штрафную. Здесь было немного народу: человек пять мужчин и две дамы. Дробитько удивился было отсутствию Вали, но один из гостей закричал: «Наконец-то! Теперь можно и за хозяйку!» Ивану Петровичу показалось, что если бы гость и не закричал и вообще никто ничего бы не сказал, он догадался бы о Валином появлении по тому, как часто забилось у него сердце.

Он не понял, какая она, да и не нужно было разбирать: он-то про себя знал, какая она для него, — только все в нем дрогнуло и словно бы натянулось струной, когда она, подойдя сзади, обняла его за шею и поцеловала в щеку крепко, так, что он подняться не смог, чтобы поздороваться, и сделал это с запозданием. И когда подносил к губам ее руку, она показалась ему странно легкой и нежной, и он вдруг отчетливо представил себе эту руку в обшлаге гимнастерки.

За столом шумели. Валя, усаживаясь, сказала серьезно:

— Он ведь и мой фронтовой друг тоже!

Иван Петрович выпил со всеми за здоровье хозяйки, что-то съел, что-то отвечал соседу по столу, — он отвык от такого общения, но ему нравилось здесь, коньяк приятно кружил голову и сильно пахло из цветника ночной фиалкой, так, что даже перешибало запахи всех этих кушаний, которыми был уставлен стол.

Знакомясь с сидевшими за столом, Дробитько не рассмотрел лиц, скользнув по ним взглядом, да и не очень светло было на террасе. «Разберусь за едой, время будет», — подумал он, как будто это было для него так важно. Нет, вероятно, все-таки было важно, потому что с какой-то стороны, в какой-то степени открывало Валину жизнь. Он не давал себе отчет в том, что из-за этого приехал. И хотя не хотел ехать, но приехал-то все-таки из-за этого.

Но сейчас, когда ужин начался и покатился по рельсам обычного загородного застолья, не очень слаженного, когда переходят со своими репликами с места на место, и кто-то устроился на ступеньках террасы, а из комнаты уже слышится запущенная на радиоле пластинка, — сейчас Иван Петрович уже вовсе никого не различал. Лица расплывались, стушевывались, виделись как бы плоскостными и в таком виде, вместе с садом на заднем фоне становились словно бы декорациями, в которых и должно было разыгрываться главное действо. Но какое действо? Что могло случиться еще? Большее, чем случилось: через столько лет они встретились! Он может смотреть, как она входит, садится, встает, поправляет своей странно легкой рукой волосы: теперь она, наверное, не подкрашивается, седина в них обильна, но это почему-то не старит ее. Серебристая, но не блестящая, матовая копна под стать серым глазам. Ему кажется, что тогда глаза у нее были не такие, как сейчас. В них светились какие-то острые точки. Сейчас глаза Вали — туманные, и эти волосы тоже как сгусток тумана. И потому, что так расплывчато все в ней, он не может ухватить главного: какая она, как ей, хорошо ли, плохо… И вдруг ему показалось до ужаса странным, прямо-таки противоестественным, что он ничего про нее не знает. Ничего не знает про главного человека в своей жизни. Впервые так отчетливо сказал себе, что да, так и есть: главный.

Удивительно, что сознание этого пришло к нему именно сейчас, когда она была у него на глазах, — потому что он все время не терял ее из виду, хотя она вставала, переходила с места на место. Но вместе с тем она была дальше от него, чем когда-либо: заочно он мог себе представлять о ней что угодно, а сейчас, видя ее, был растерян, не знал, что таилось за ее улыбкой, жестами, выражением лица, которые менялись, когда она подходила то к одному, то к другому из гостей, ни с кем долго не задерживаясь. И он заметил, что хотя была какая-то видимость ее «хозяйничанья» здесь, но в действительности все шло не ею управляемым ходом, а очень тщательной и, по-видимому, нужной организацией Юрия.

Неизвестно почему, но, посидев совсем недолго за этим столом — вероятно, он все же очень пристально всматривался в окружающее, — Дробитько совершенно точно уверился, что здесь происходила не просто встреча друзей, а что-то именно нужное. И возможно, в этот сценарий входило и его появление: фронтового друга, как бы свидетеля защиты… Защиты? От кого? От чего?

Но, уже позволив мысли этой внедриться в сознание, он вспомнил, как при первой их встрече, тогда, в кабинете, Юрий хоть мельком, но значительно сказал, что, мол, вся его деятельность на виду, а завистников и пакостников, что норовят подставить ножку, сколько угодно!

Может быть, кто-нибудь из этих пакостников и сидит тут, за столом, в порядке, так сказать, нейтрализации.

И он теперь сидел, словно в театре, наблюдая какие-то мизансцены, смысл которых был не очень ясен, но все же укреплял его догадки.

Вот Юрий, прихватив бокал свой и гостя, отвел его в сторону, и они разместились тут же на террасе, но в уголку, где как раз стояли два легких, но удобных кресла — только два! И столик, тоже не для компании, — все было подготовлено… И даже увидел Дробитько, как здоровила секретарь — он сразу его и не приметил, но он был тут же, только не с бицепсами наружу, а в светлом костюме — «обеспечивал» разговор тех двоих; когда кто-то норовил нарушить их отъединение, тотчас и незаметно уводил нарушителя в другую сторону.

Не слыша ни слова из того, что там, за столиком, говорилось, Дробитько видел только, и то смутно, лица разговаривающих. Собеседником Юрия был полноватый мужчина, лет под пятьдесят, с бакенбардами и в клетчатом костюме, похожий на мистера Пикквика, так определил Дробитько, но менее благодушный и более деловой. Разговор у них с Юрием шел многоступенчатый: сначала как бы подбираясь к главному, но все более энергично, и чем короче были реплики обоих, тем решительней. И закончился он как-то полюбовно. Так можно было понять, когда бакенбардист стал часто и продолжительно кивать в ответ на реплики Юрия, вырывающиеся у него просто в бешеном темпе, но очень короткие.

И после этой недолго длившейся, но, видимо, важной беседы оба поднялись, присоединились к кому-то из разбредшихся гостей, но дальнейшее уже этих двоих, а особенно Юрия, не так жгуче интересовало, разве только как аранжировка.

А Валя? Дробитько не переставал следить за ней. Переговоры в углу ее вроде бы не трогали, разве что чуть досаждали, может быть, потому, что теперь, при том, что Юрий отключился, она должна была активнее общаться с гостями.

Но хотя она вовсе не глядела в ту сторону, возвращение Юрия к гостям отметила, и что-то в быстром обмене взглядами с мужем как бы успокоило ее. Словно для нее закончилась некая значительная часть вечера, сердцевина его.

Наблюдения не мешали Дробитько общаться с другими гостями в той незначительной мере, которая диктовалась условиями небольшого круга, собравшегося здесь. Но один все же выбивался из него, пытаясь установить с ним более тесный контакт. Может быть, ему просто было тут скучно и он обрадовался новому человеку, может быть, другая какая-нибудь затаенная причина понудила его избрать Дробитько для беседы более обстоятельной, чем обмен репликами за столом.

Это был человек того возраста, который преобладал среди присутствующих, под пятьдесят, крепкий, с осанкой военного или спортсмена. Хотя на нем был легкий светлый костюм, сидел он на нем, словно спортивная куртка, и видно было, что это идет не от покроя, а оттого, что обладатель его так держался. В лице незнакомца — Дробитько уже знал, что его зовут Олег Михайлович и что он научный работник, — ничего особенного не было, разве только умные, холодноватые глаза за толстыми стеклами очков.

За столом Олег Михайлович активности особой не проявлял, но внимательно слушал, приятно улыбался, плотно закусывал, и только раз лицо его стало серьезным и вроде бы болезненная гримаска пробежала по нему. И это совпало — Дробитько мог поручиться — с тем моментом, когда за столом появилась Валя. И Дробитько опять-таки точно отметил: Валя поймала взгляд Олега Михайловича и быстро отвела глаза, словно досадуя на что-то.

Теперь, когда он шел с ним по саду, — Олег Михайлович уверенно вел его, из чего можно было заключить, что он здесь свой человек, — Дробитько предположил, что, может быть, все ему только представляется таким непростым и что-то в себе таящим. Но все же угадывалась в разговоре с Олегом Михайловичем, вернее, в его вопросах-высказываниях какая-то заданность. И минутами в разговоре казалось, что он не просто ставит вопрос, а вроде бы сначала пробует ногой воду, не слишком ли холодна, можно ли в нее окунуться.

Во что же хотел окунуться Олег Михайлович? При теперешней его утончившейся способности к восприятию всего, что касалось Юрия и Вали, Дробитько понял, что Олег Михайлович, зная Юрия много лет, интересовался той стороной его жизни, которая была связана с Дробитько. Вряд ли этот интерес имел какой-то профессиональный характер: вовсе не расспрашивал он, скажем, как Юрий проявлял себя в те годы, когда дружил с Дробитько. Скорее было ему интересно, что дружески связывало их тогда. И в такой форме, неназойливой, доброжелательной, он словно хотел найти подтверждение своему какому-то убеждению касательно Юрия. И хотя Дробитько ограничился обычными фронтовыми воспоминаниями об их с Юрием армейской молодости, собеседника это очень занимало. И он вставлял и свои воспоминания о той поре, потому что, как выяснилось, и ему довелось хлебнуть войны, хотя, как он сказал, «самый малый ее, но достаточно горький глоточек».

И как это часто бывает среди фронтовиков, выяснилось, что какой-то период они воевали чуть ли не в одной дивизии, по соседству.

Разговаривая, они прохаживались по саду, отмечая то легкий, но удобно, целесообразно устроенный гараж, то беседку, то удачно поставленную скамейку под деревом. Олег Михайлович заметил, что и в этом сказывается организационный талант Юрия Николаевича. И хотя это было сказано между прочим, но как будто собеседник хотел показать Дробитько, что ценит Юрия и, может быть, думал этим сделать приятное Дробитько как его старому другу.

И вдруг спросил так внезапно, что Дробитько даже не успел подумать: «А это уже к чему?»

— Вы часто бываете у Юрия Николаевича?

И когда тот ответил, что в первый раз, Олег Михайлович почему-то рассмеялся, заметил:

— Я так и думал.

Дробитько стало неприятно. У Олега Михайловича могло сложиться мнение, что между Дробитько и Чуриным что-то встало, не безоблачной была фронтовая дружба.

Олег Михайлович интересуется их отношениями… А почему?

У Дробитько промелькнула странная мысль: а ведь его интересует не Юрий, а Валя.

Но тут уж он явно зафантазировался и был доволен, когда разговор закончился и они вернулись в компанию, которая, впрочем, уже распалась на группы, и в каждой говорили о своем, а кто-то танцевал в большой комнате под радиолу.

Обойдя курильщиков, обсуждавших вперемежку с затяжками сегодняшний футбольный матч, Дробитько вошел в комнату и, только уже войдя, понял, что сделал это, заметив Валю, вынимающую пластинку из шкафчика возле радиолы.

— Сейчас мы, Ваня, с тобой потанцуем.

Он обрадовался, что они хоть и будут среди других танцующих, но все же вроде бы и вдвоем.

Тут как раз кончилась пластинка, и Валя поставила другую. Иван Петрович стал перед Валей, не шутливо, всерьез поклонился. И она тоже всерьез ответила кивком согласия. И только когда он повел ее в медленном темпе танго, а она, тотчас подладившись к нему, заскользила легко и в такт — это у нее всегда было: она хорошо слушала музыку, — он припомнил и это танго, и где они с Валей его танцевали.

Их группа тогда была выведена на переформирование, и они стояли в маленьком городишке — это еще до  в с е г о  было, до его ранения, до той деревушки у оврага… Населения никакого там, конечно, не осталось, и все было вчистую разбито. Но стоявший там запасный саперный полк здорово окопался и соорудил подземное кино: землянку на двести человек. Там и устроили встречу Нового года. И поскольку у саперов оказался и свой джаз, всю эту ночь они с Валей танцевали и танго, и фокстроты, и даже пробовали вальсировать, но Иван этого не сумел… Ничего тогда не было сказано такого, просто было очень весело и так беззаботно, словно это была не короткая передышка между выходами во вражеский тыл, а обыкновенная встреча Нового года, который, конечно, может сулить, как всегда, неожиданности, но не такого же порядка, как те, что подстерегали их в непосредственной близости…

И очень довольный тем, что она поставила именно эту пластинку и что он так ясно все вспомнил, Дробитько почему-то шепотом, из губ в губы, так же, как Валя задавала свои вопросы, отвечал ей, остро чувствуя, как легко ему это делать и как он благодарен ей за эту легкость, за свободу, которая непонятным образом возникла, но, конечно, шла от нее, Вали.

— Тебе сейчас лучше живется, Ваня? — спрашивала она, и само собой понималось, что она знает, что было плохо, невыносимо…

— Терпимо, Валя. А тебе?

— По-разному. Тут много всякого. Сложно.

— Я понимаю.

— А ты не забыл меня, Ваня?

— Невозможно. Это невозможно.

— Вот видишь, как получается. А ведь мы уже немолодые люди.

— Неподвластно возрасту, Валя.

— Мне так радостно это слышать.

— А мне говорить.

— Может быть, даже лучше, что мы не встречаемся часто, не привыкаем к тому, что есть…

— К чему, Валя?

— К тому, что мы — не вместе. Ведь это все-таки противоестественно! — Так смело, так точно она выразила то, что в нем жило всегда, все эти годы… Определила то, что, казалось, ясно только ему одному! Он сейчас был по-настоящему счастлив оттого, что, значит, не был он во власти призрака, как ему иногда казалось, а было нечто не только для него значительное: нечто такого сильного излучения, что пробивало толщу лет и событий.

— В моей жизни, Валя, с тобой связано самое лучшее… — Он тут же подумал: «Что это я говорю! Какие банальные и выспренные слова!» Но не жалел, что произнес их, раз уж не нашел других. Только удивился, когда она ответила просто:

— И для меня, Ваня. — Она добавила, потому что всегда была честной: — Хотя потом было еще много хорошего… Даже при этом.

Он удивился, потому что она произнесла это как само собой разумеющееся. И теперь ему тоже показалось, что иначе и быть не могло. Но он этого не думал раньше. Ему всегда представлялось, что она не придавала значения тому, что между ними произошло. Потому что была счастлива и в этом счастье потонуло воспоминание. То, что она по-другому, чем он, принимала происшедшее между ними, никак не умаляло ее в его глазах. Но теперь ему казалось: он всегда знал, что она помнит… И без этого не мог бы жить.

После этих слов, сказанных так тихо и внятно под звуки старой, простенькой мелодии, какие-то препоны рушились между ними, и они уже говорили обо всем, о детях, о работе, но все, как диск пластинки, крутилось нанизанное на стержень одной мысли: они оба не забыли…

— Пойдем, я тебе покажу кое-что, — Валя потянула его за руку, и они через коридорчик прошли в небольшую комнату, которая, несомненно, была ее, Валиной, комнатой, — он бы узнал это, даже если бы очутился здесь случайно. Ведь она ухитрялась даже в неказистую избу на кратком постое внести что-то свое.

— Ты за стол садись, под лампу… — настойчиво говорила она и, привстав на цыпочки, пыталась что-то достать с верхней полки стеллажей.

Он вскочил, чтобы помочь ей.

— Вон там, у стенки, большая коробка…

Когда он поставил ее на стол, Валя открыла крышку, и тонкий запах старой бумаги овеял их словно облаком воспоминания.

— Помнишь? — она достала пожелтевший любительский снимок. Он начисто забыл, где это их фотографировали. Только видно, что дело происходит зимой, на снегу у какой-то избы. Валя сидела на ящике от немецких гранат, у ее ног развалился Жора, лихо выпустив чуб из-под ушанки. А он, Иван, с каким-то отрешенным видом стоял подле… Боже мой, неужели это он? Такой молодой и вроде даже красивый! И вдруг вспомнилось: они же снимались перед тем, как группа покидала Скворцы, а они с Валей оставались… И в самом деле так, потому что оказалась еще одна фотография, на которой они уже все вместе, с Жокеем во главе, — это все тогда же…

— А вот это — потом, впрочем уж не так интересно! — она отбросила какие-то карточки, стала искать другие…

— Вот последний снимок сына, из экспедиции прислал…

Иван Петрович увидел второе, пожалуй, улучшенное издание Юрия Чурина. Сын не был похож на того Чурина, которого Иван знал молодым, а почему-то — на сегодняшнего, только с поправкой на возраст.

Валя что-то еще хотела найти, но в это время в дверь без стука кто-то вошел. Сильный свет настольной лампы падал на стол, оставляя углы комнаты в тени, и он сразу не рассмотрел вошедшую. Только одну секунду в глазах его стояла тонкая женская фигура, и тотчас он, словно внезапно прозрев, увидел Валю… Валю того времени.

Позже, жадно и бесцеремонно рассматривая девушку, он с каким-то ревнивым чувством отметил, что, собственно, кроме разлетающихся волос и серых глаз, и то не с Валиным, а чуть хмурым, каким-то затаенным выражением, у дочки Таси не было сходства с матерью. И все же он не мог отрешиться от того первого впечатления, когда она вошла: без стука, внезапно. Как входит прошлое.

Не дожидаясь разъезда гостей и не прощаясь, незаметно в общей сутолоке, Иван Петрович покинул дачу, решив уехать электричкой.

До станции было неблизко. Он с удовольствием шел сначала по дороге, потом — через лес. В лесу было совсем темно, небо сплошь затянуло тучами, и ветер шумел по верхам деревьев, поднималась настоящая буря, скрипело, ухало, трещало вокруг, порывы ветра спускались все ниже, полетели листья, как осенью. Наконец сверкнуло и загремело раскатисто, отдаваясь особенно гулко в лесу, как бывает перед дождем. Первые крупные капли шлепнулись на землю, пробив листву. Когда он вышел к станции, ливень обрушился на него, и Дробитько обрадовался, что захватил плащ-палатку.

И все время, пока он ехал, толстые струи хлестали окна вагона, и будто с ними струилось и струилось, утекало из памяти все, что было и говорилось на даче, а оставались только слова, сказанные ею и им.

Домой он добрался после полуночи. Сонный Генка сказал, что звонила бригадирша: на участке залило цветочное поле, и Ивану Петровичу завтра надо сверхурочно выйти на работу.

Почему-то Дробитько это известие нисколько не огорчило, ему хотелось что-то делать, двигаться, какого черта внушают ему, что он совсем больной, — он еще поживет!

И только тут он вспомнил, что с Юрием они так и не поговорили.

«Главное, чтобы комар носу не подточил», — раздумывал Чурин. Как именно это сделать, он еще не знал, но был уверен, что и это ему удастся. Нельзя сказать, чтобы ему все в жизни удавалось. Бывали и срывы, конечно, бывали. Как же без них? Но все же линия жизни шла вверх.

И это Чурин приписывал исключительно своему инициативному, энергичному, «фонтанирующему» характеру. Созвучному эпохе, потому что рефлектирующие, ненужно все осложняющие личности не могут идти в ногу со временем. А он может. Он-то? Еще бы!

Не обладай он таким зарядом энергии, черта с два склонил бы он Ковригина на «программу-минимум», на вполне приемлемый стандарт «малой архитектуры» на бульварах. Именно стандарт. Сейчас время стандартов. А не беспредметных претензий.

Если отвлечься от деловых мыслей и вернуться к тому, о чем он начал размышлять, глубоко личному… Имеет же он право на это личное. В этом у него и сомнений не появлялось. Было, правда, здесь одно щекотливое обстоятельство, слегка царапавшее Юрия Николаевича: Светлана — дочка Макаровой!

Но это только на первых порах. И уже никак не сейчас, когда дело зашло так далеко. И то сказать: не девочка же она — Светлана неудачно вышла замуж. Ясно, что неудачно. Что может дать в жизни такой женщине малооплачиваемый, неперспективный техник, которого, наверное, до седых волос будут звать Костиком! А Светлана…

При одном ее имени, так ей подходившем, — все в ней было светло и как бы искрилось! — он чувствовал в себе прилив сил, словно сбрасывал добрых полтора десятка лет с плеч… И таким счастьем было ощутить себя снова молодым, легким, удачливым!

Правда, он и раньше, да и никогда, пожалуй, не мог себя причислить к тому чуждому ему племени неудачников, которое немного презирал, потому что давно усвоил, что человек сам создает свое счастье. Хотя, может быть, трактовал эту истину по-своему.

Но со Светланой удавалось по-особенному, как будто ее свет падал на всю его жизнь. И делал ее легкой и как бы без теней.

В отношениях с ней он не задавался далеко идущими планами, как бывает только в молодости. Старые люди склонны поворачивать так и этак свои поступки, анализировать их и угрызаться сомнениями. А он был счастлив одними их встречами, которые организовал продуманно и надежно. Как раз так, чтоб комар носу не подточил.

Неторопливо и легко текли его мысли, пока он дожидался в маленьком кафе, в котором иногда они встречались. Кафе было малоосвоенное москвичами, в новом районе столицы. Он присмотрел его, когда занимался устройством здесь бульваров. В будущем тут, конечно, будет людно и шумно, как во всяком московском заведении такого рода, — потребление у нас — дай бог! — превышает предложение… И верно, еще долго будет так.

Но пока здесь можно было провести без помехи часок-другой. То, что ему было нужно как воздух. Что ободряло его, настраивало на высокую волну, а главное, черт возьми, — молодило! И еще один аспект тут присутствовал. Очень для него важный. У них со Светланой были ведь другие свидания. В отличной квартире, тоже в дальнем районе, где мудрено встретить знакомое лицо. Эту квартиру, это временное их пристанище, он выхватил прямо-таки чудом у выезжавшего на два года за границу инженера, обязанного ему, Юрию, по уши.

Юрию казалось, что никогда в жизни не было у него таких встреч, такого горения, такой страсти! Такого блаженного прикосновения горячих, влажных губ, горячего, слегка влажного тела.

Но ими, этими свиданиями, не исчерпывались его отношения со Светланой. Вовсе нет. Он был счастлив и другими встречами. Такими, как сегодня. Духовным общением с молодым, прелестным существом.

Он мог ей дать так много, считал он, показать ей жизнь, научить ею пользоваться. Он вовсе не какой-то пошляк, которому бы только воспользоваться ее молодостью и свежестью. Ничем он не похож на современного селадона. Он вкладывает в отношения со Светланой так много своего интеллекта, жизненного опыта…

Он хотел думать, что Светлану держит около него именно это. Да, именно его глубокие, свойственные его тонкой натуре чувства. Его личность, смел он думать, не ординарная…

Он всегда устраивался так, чтобы видеть ее еще до того, как она переступит порог. Ох какое удовольствие смотреть в стекло, так чисто протертое, как будто нет никакой преграды между тобой и по-современному выложенной плитками площадкой, и ждать… И несмотря на то, что ждал, каждый раз воспринимать ее появление как подарок.

Светлана выглядит совсем другой, когда не знает, что он наблюдает за ней. Она тогда кажется ему маленькой и беззащитной. Совсем девочкой. И ему иногда становится за нее страшно: совсем одна, такая хрупкая в толпе, в большом городе. У нее ведь никого нет… — разжалобливал он сам себя. Правда, за кулисами где-то существовал плечистый техник. Но Юрий Николаевич в эти сентиментальные свои минуты как-то не принимал его во внимание.

И встречал Светлану, глядя на нее увлажнившимися от благородных чувств глазами.

Она прошла мимо, не заметив его, — так он думал. На лице у нее было ясно написано — так ему казалось, — что она идет на свидание, но ужасно робеет, просто трепещет, она еще не привыкла к этой ситуации… Когда надо скрываться, опасаться знакомых лиц.

«О, ты привыкнешь, ты поймешь, моя звездочка, что на меня можно положиться. И уж это я беру на себя: комар носу не подточит»…

Она скрылась из глаз на какую-то минуту, необходимую для того, чтобы обогнуть угол дома и толкнуть входную дверь, но как будто и не исчезала из его поля зрения, так он сглотнул ее всю и задержал в своем воображении… Всю, от «конуса» легких прямых волос, лежащего на узкой спине, обтянутой черным свитером, и до красных босоножек на загорелых ногах.

Светлана появилась в дверях, и луч солнца пробежал к нему, как лунная дорожка. Опа пошла по ней своей особенной походкой, осторожно ставя ногу, словно шла по льду. И это тоже умиляло его, как и пестрая ситцевая юбка, которая на ней казалась нарядной, и то, как она порозовела, увидев его, и словно впервые произнесла это «ты», будто еще не знала, можно ли… Так она спросила:

— Ты давно здесь?

— С самого утра, — ответил он и тут же вслух подумал: — А знаешь, ведь можно и так сказать. И это будет верно, потому что с утра только и думаю, как бы поскорее здесь оказаться.

Он засмеялся своим негромким и мягким смехом, силу которого хорошо знал, и тотчас озабоченно спросил:

— Ты устала? Ты голодна? Тут же как следует не поешь. Давай поедем в настоящий ресторан, хочешь? Помнишь, как тогда на речном вокзале? Как славно было!

Светлана сказала, что есть не хочет, что на речном, да, было, конечно, славно и он обещал, что они поедут на Рыбинское море.

— Обязательно поедем, — подтвердил Юрий Николаевич, сам в эту минуту твердо веря, что такое путешествие состоится, — а сейчас будем со страшной силой пить вино и есть яблочный торт. Да?

Светлана кивнула. Никто никогда не доставлял ей столько маленьких радостей, пока — маленьких, никто не обращался с ней так, как Юрий… А как? Разве ее муж не угадывал каждое ее желание, не был внимателен? О, да! Угадывать-то он угадывал, но очень редко имел возможность их удовлетворять. Она ведь не виновата в том, что ее желания идут гораздо дальше границ, определенных ее мужу. Это как в спорте: планку выше, и Костику уже не перепрыгнуть! А Юрий, о, тому впору и не такой прыжок!

И она с нежностью посмотрела на его загорелое лицо с едва заметными морщинками у глаз, заметными только потому, что он щурился на солнце и они остались белыми тонкими — ниточками, исчезающими, когда он смеялся. А смеялся он часто и хорошо.

— Слушай, Света, ты знаешь, на что похоже это кафе?

— На что? — она широко открыла свои «египетские» глаза: сейчас он что-нибудь придумает.

— На кают-компанию большого теплохода, плывущего куда-нибудь… ну, например, в Индию. Смотри, если посмотреть в окно вот отсюда, ясно видно, что мы в открытом море: видишь синие волны с белыми гребешками?

— Там вдали вроде бы острова! Мы плывем к ним?

— А, да… конечно. Это архипелаг любящих сердец!

Боже мой, как он умеет дурачиться! Интересно, он такой только с ней? Невозможно себе представить, что он так же резвится у себя дома. Нет, это ее присутствие делает его таким! Она была горда этим! Она вообще была горда его любовью, это было то, чего она всегда хотела. «Он положил к ее ногам все… Ее любовь была для него якорем спасения…» — думала Света. Наверное, на мысль о «якоре» навели ее морские фантазии Юрия Николаевича. Что же касается «спасения», то она имела в виду «спасение от пут пошлой семейной обыденщины». Что его надо «спасать» и что именно ей предназначена роль спасительницы, Света не сомневалась. И как ни милы были эти их свидания, как ни лестно ей было иметь такого «настоящего любовника», она имела в виду другое, совсем другое. И шла к цели уверенно, хотя и неспешно.

Она любила выпить немного, только чтобы чуть-чуть кружилась голова и тогда уж совсем незаметно становилось, что седоватые кудельки Юрия Николаевича немного, смешно обрамляют его лысину. Да и зачем это замечать, когда у него такие горячие, пивного цвета глаза, которые становятся совсем желтыми, как у кошки, когда он выпьет. Он тоже пьет мало. И вряд ли у него кружится голова. И он всегда помнит, что должен не позже двенадцати быть дома. У себя дома. А дом его там, где его жена. И так даже в самые счастливые часы их в той прелестной квартире, про которую он сказал: «Считай, что она твоя», чем даже и не удивил ее, так она была уверена в его могуществе. Она вовсе не задумывалась, каким образом все так само собой делается… Ей было тут хорошо, и все! Но даже эти счастливые часы кончались одинаково: поспешным бегством ближе к полуночи. «Ты как Золушка», — сказала она ему как-то. «Потерпи немного, — ответил он, — и я стану твоим принцем».

Он сказал это шутливо и мельком. Но, прощаясь, она подумала определенно, точно: «Ну уж я-то в Золушках не останусь, это — нет!»

Они пили вино и болтали всякие глупости. Как всегда… Ему показалось бы даже нелепым говорить со Светланой о чем-то серьезном. В том-то и состояла прелесть их встреч, что вся его другая жизнь оставалась за бортом того корабля, на котором они были вольны плыть куда угодно. Хоть в Индию.

— А когда у тебя отпуск? — вдруг спросила Светлана, и вопрос этот в одно мгновение низверг его с неба на землю. Он мгновенно увидел перед собой тщательно расчерченный график отпусков по тресту, и воспоминание об этой казенной бумаге вонзилось в него неожиданным уколом.

— Мм… не знаю еще, — застигнутый врасплох, промямлил он.

Но уже подсказывала ему всегда деятельная, всегда стоящая на страже его интересов мысль: «А почему, собственно, теперь мне повторять свои одинокие скитания? Разве у меня сейчас нет стимула провести время совсем по-другому?» Воображение живо нарисовало картину южного моря, знойного дня на пляже. И Светлану. Нарядная курортная толпа… И Светлана.

Светлана, конечно, не в этой ситцевой юбке, он сможет одеть ее и получше… Нет, не слишком броско — это не полагается молодой женщине при ну не старом еще, но все же в летах спутнике… Просто и элегантно. Но не по-девчоночьи, а как положено молодой женщине. «Конус» — побоку! Высокая прическа сделает ее постарше на вид и еще привлекательнее…

И они оба будут прекрасно смотреться. Не всегда же им проводить время наедине. Вдвоем в толпе — в этом есть своя прелесть!

Да, вырваться из деловых забот, он слишком погрузился в них! Даже не заметил, как подросли, стали взрослыми дети…

И откатились далеко назад заботы, связанные с ними: болезни, становление характера, ученье…

Но не о них сейчас были его мысли. Да как же он раньше не сообразил? Не учел перемены в своей жизни? Ведь Светлана не была для него случайной женщиной. С какими он встречался изредка и которых и в мыслях не имел брать с собой в отпуск. Он не ощущал в этом никакой потребности. Это были милые, каждая по-своему, иногда серьезно любившие его женщины, с одной из них, женой его сослуживца, вышло даже не очень складно: он порвал эту связь на грани скандала… И все-таки обошлось. Вообще-то он вовсе не был падок на легкие связи, ни в коем случае. Женщины как-то сами его находили. И порой, далеко не всегда, он поддавался. Но теперь… Теперь при одной мысли, что они могут оказаться вдвоем со Светланой далеко… Сочи или Ялта представились ему почти Индией.

— Знаешь, звездочка, о чем я подумал? Мы поедем в отпуск вместе. А?

…Ей не пришлось даже заводить на эту тему разговор, хотя она к этому готовилась. Такой поворот дела повысил ее в собственных глазах: стоило ей только произнести слово «отпуск», и оно сработало, как надо. Вот так.

— Зачем спрашивать? — она опустила свои загнутые ресницы. — Это будет таким счастьем.

Юрий Николаевич ни на минуту не пожалел, что дал обещание. Хотя бы потому, что он вообще никогда не жалел ни о сделанном им, пи о сказанном. И хотя мысль о поездке на юг со Светой возникла внезапно, она показалась вполне закономерной, и даже удивительно, как она раньше не пришла ему в голову.

Что касается ее осуществления, то оно не требовало особенных усилий: главное, все обставить так, чтобы комар…

Он вернулся домой не слишком поздно и в хорошем настроении. Он любил свой дом и ценил то, что жена при всей своей занятости умела вести его именно так, как следовало по его понятиям. Это была элегантная квартира, не захламленная лишними предметами, не вызывающе модная, а просто современная. Правда, Валя говорила, что в квартире слишком много техники, что это ее угнетает, и ворчала иногда: «Это уже не квартира, а предприятие…» Но ему все хотелось: и цветной телевизор, и стереофоническое радио, и всякие электроштучки. Почему бы ему не позволить себе это? Он был доволен своим домом и еще больше — своей женой, с которой любил бывать на людях. Еще бы! Она все еще хороша, конечно, совсем по-иному, чем тогда, когда они впервые встретились. Но ведь сейчас вряд ли он полюбил бы ту ничем не примечательную радисточку, которую увел, собственно говоря, из-под носа друга. Но он никогда не ставил себе этого в вину: он ведь женился на ней, «создал семью», как положено. Выросли дети, один уже вылетел из гнезда, другая — тоже не задержится. А гнездо останется, свитое прочно, непоколебимо прочно, так он считал.

Валю он застал в постели, она не спала. И сказал, что устал безмерно и ждет не дождется отпуска.

— Опять бродяжить? — спросила она, зевая.

— Как всегда.

И уже в приятном предвкушении подступающего сна он вдруг решил: «Никакого моря. Никакой толпы и лежбищ на пляже. В горы. Орджоникидзе, Военно-Грузинская дорога, Тбилиси…» Когда-то он ездил по этому маршруту с женой. Дивный маршрут для влюбленной пары.

— Вы любите говорить, Мария Васильевна, что наша работа очень заметная и малейшая оплошка на виду у миллионов москвичей. А на самом-то деле как раз напротив: мы создаем то, мимо чего проходят, всё мимо, всё мимо… Я учился на садовода, так сад — это совсем другое. В сад приходят именно как в сад: полюбоваться! Но бульвары… Сюда не ходят, их проходят…

Сева Лапшин говорил медленно, свободно. Большой гладкий лоб и серьезные глаза за стеклами очков придавали ему вид молодого ученого, а его речи — некоторую значительность.

— Ну конечно, есть какая-то категория: пенсионеры там какие-нибудь, дети в песочке возятся… Но народ, москвич — он проходит мимо, через бульвары. Да, ему приятно бросить беглый взгляд вокруг, увидеть всю эту красоту, созданную нами, как вы любите повторять, — и только! Поэтому — подождите шуметь! — поэтому не надо мелочиться, Мария Васильевна. Не стоит каждую травинку обсасывать! Не тот случай. Украшение бульваров должно быть решено в общих чертах, в смысле общей картины. Мы же на нашем участке занимаемся никому не нужным крохоборством. В такой обстановке поступок Пескова вырастает в кошмарное преступление! А что он такого сделал? Выпил, фактически — по окончании работы. Никому не возбраняется. Я не подыму руку за выговор Пескову. Всё.

Сева опустился на свое место, практиканты беззвучно похлопали ему. Ломтик крикнул с места:

— В самом деле, не на работе же!

— Вы хотите что-то сказать, товарищ Ломтев? — Дробитько старался быть объективным председателем, но каждый раз, когда он взглядывал на Марию Васильевну, ему до ужаса хотелось дать жизни этим крикунам, по-армейски, чтоб отпечаталось надолго.

Ломтик медленно поднялся и лениво произнес:

— Пожалуй, я скажу: бульвар не театр…

— «Трамвай построить — не ишака купить», — поддразнил кто-то в задних рядах, но Ломтик и не оглянулся.

— Бульвар — это фактически улица, и правила игры здесь простые: по газонам, скажем, не ходить, цветы не рвать, остальное — дело прохожих. Вот один из них сел на скамейку, вынул из кармана бутылку… Скажите, что здесь криминального?

— Бульвар не распивочная, не положено, — пробасили с места.

— Согласен, не положено, но вышеуказанный прохожий нарушил… Мы за него не в ответе, но вот вдруг, — Ломтик сделал таинственный вид, послышался одинокий смешок, — к прохожему пробирается Песков. Почему-то Песков ему понравился. А может, просто человек в одиночку пить не привык. Подельчивый такой мужик! И он угощает Пескова. И Песков — да! — выпивает полстакана…

— Где он взял стакан? — шутовски поинтересовался тот же басок.

Дробитько нервно постучал карандашом о графин.

— Продолжаю. Песков выпил и заснул сном младенца под кусточком. Где и был обнаружен. Тут и сказке конец. Не вижу, как говорится, состава преступления.

Ломтев сел на место с тем же независимым видом, поглаживая мелкорослые усишки. Практиканты одобрения не выразили: Ломтик слишком самодоволен, чтобы пользоваться у них поддержкой.

Инженер Осипов, чуть постарше всех этих зеленых, держался, однако, солидно:

— Если принять критерий Ломтева, то легко можно представить себе такую картину: на столичном бульваре уютно располагаются склонные к выпивке личности. Тут же — незатейливая закуска. Время от времени к ним присоединяются работники бульвара. Отяжелев, они отдыхают без отрыва, так сказать, от производства под кустиком. Что дальше? Видимо, милиция и вытрезвитель. Я нарисовал картину, логически продолжив рассуждения товарища Ломтева. Но если мы не усматриваем ничего предосудительного в поступке Пескова, то почему не допустить, что его примером вдохновятся другие?

Сразу поднялось несколько рук, и рука Пескова тоже.

— Товарищ Песков, я вам дам слово после всех… — объявил Дробитько, но тот, поднявшись с места, с видом самым решительным выкрикнул:

— Сейчас давайте. Может, я такое скажу, что другим уже нечего будет.

— Интересно! — с ироническим видом процедил Лапшин, протирая стекла очков.

Песков подошел поближе к столу президиума. Он стоял и молчал, словно давал возможность оглядеть себя со всех сторон. Посмотреть было на что: его всего было очень много — и росту, и ширины, и голова сидела на плечах крупная, с обильной шевелюрой, могучие плечи под застиранным комбинезоном, румяное лицо под копной темных волос, как всегда всклокоченных…

Михаил Песков уже два года работал на бульваре и недюжинную свою силу охотно применял при любой надобности. Пришел он из подмосковной деревни, потому что хотел учиться. И действительно поступил на заочное отделение в Сельскохозяйственную академию. Ясен он был всем и каждому, и дело его разобрали бы в минуту, если бы не поднялся вокруг него шумок.

Песков заговорил, и голоса его тоже было очень много, густого и гулкого.

— Мне, друзья, ваша защита нужна, как собаке боковой карман. Понимаю и сам отлично; не в том дело, что выпил и свалился под кустом, а совсем в другом. Марья Васильевна, — вдруг обратился он к еще более заволновавшейся Макаровой, у нее даже лицо покрылось красными пятнами, — вы нам всегда внушаете особое отношение к месту, где мы работаем. Московские бульвары! Вы даже это как-то по-своему произносите. И я винюсь в том, что я как бы честь этого места уронил. Ну, винюсь! Ничего больше сказать не могу. Нет, — перебил он сам себя, — еще хочу сказать: насчет того, что мы работаем на «мимо», — это неправильно. По улицам ведь тоже мимо домов идут, значит, и архитектура вся…

— Ну нет, — закричал Севка, — в домах живут, для этого их и строят…

— Детские разговорчики! — отмел Песков.

Поднялся шум, но в нем уже не было прежнего запала, Песков, махнув рукой, пошел на место. Прения иссякли сами собой.

Мария Васильевна поднялась быстрым и гибким движением, свойственным ей. У нее был хрипловатый голос, как у человека, работающего в любую погоду на воздухе.

— Есть свои традиции у тружеников московских бульваров. Нигде не записанные и даже не обговоренные. И вот надо сказать: впервые пришлось на такую тему рассуждать на собрании. Но ведь не обязательно регламентировать каждый шаг человека. Есть нормы поведения, сами собой принятые людьми. На нашей работе сложилась такая обстановка, что поступок Пескова нас всех просто оскорбляет. Обижает он нас, понимаете? Как оскорбило бы глаз, если бы в центре розария поставили грязную калошу… А насчет того, что москвич все равно проходит мимо, так это вы глубоко ошибаетесь. Милые практиканты! Ваш опыт невелик, но, будь вы повнимательнее, вы многое заметили бы… На третьем участке стоят скамейки серые и бежевые. Бежевая краска легла ровно, и наши так называемые диваны имеют хороший вид, серая — поползла, и цвет вышел неровный. Казалось бы, какая разница проходящему человеку сесть на ту или другую скамейку? Не жить же он на ней собирается? А между тем посмотрите, люди садятся только на бежевые… Может быть, незаметно для самих себя. Внешний вид у этих злосчастных серых скамеек отталкивает даже на минуту остановившегося прохожего.

Да, люди в основном проходят через бульвар. Но от того, что их окружает, зависит настроение, а может быть, даже ход мыслей проходящего… Мы не всегда замечаем, что именно создает у нас то или другое настроение.

Мария Васильевна говорила, как всегда, негромко и без нажима. Ей была чужда напористая, уверенная манера, к которой привык Дробитько, и сейчас только впервые он подумал, что привычная для него эта манера вызывает в лучшем случае непонимание у молодых людей типа Севки Лапшина или Ломтева. В худшем случае — протест и раздражение.

С некоторой ревностью он отметил, что эти задиристые ребята слушают бригадира. А других ведь просто-напросто прерывали ироническими аплодисментами. «Да что же это такое? — про себя удивлялся Дробитько. — Не нравится оратор — они его сгоняют с трибуны!» Ему, воспитанному армейской средой, это казалось диким, недопустимым.

Как-то, будучи председателем, он жестко произнес. «Я дал слово выступающему, прошу не прерывать его, пока время, предоставленное ему, не истекло». С места кто-то крикнул: «А если неинтересно!» Выступление было действительно неинтересное, но порядок есть порядок. Дробитько непререкаемым тоном заявил: «Слово дано, извольте слушать!» Он уловил смешок и недовольство в группе молодежи и строптиво подумал, что лучше их знает, как вести собрание.

И вдруг сейчас, когда говорила Мария Васильевна и ее слушали все эти крикуны, произошел поворот в его мыслях: «А может, и в самом деле не надо слушать неинтересные выступления? Но как же? Ведь это полная анархия будет: одному интересно, другому — нет… Верно, но вот же говорит Мария Васильевна, и все слушают… Хотя наверняка некоторые и не согласны с ней… Значит, дело в манере выступления? В этой уважительности к чужому мнению? Но он всегда считал, что надо защищать свою позицию бескомпромиссно. Да, конечно. Как же при этом сохранить уважение к неприемлемому для тебя мнению оппонента?»

Вконец запутавшись в своих рассуждениях, он перестал вникать в смысл речи Макаровой, а только слушал ее хрипловатый голос, ровно нанизывающий слова, и смотрел на видное ему в профиль ее лицо. И в голосе, и в лице было что-то ему близкое. Может быть, просто потому, что такие загорелые, обветренные лица, на которых даже темные глаза казались светлыми, были ему привычны: так выглядела «фронтовая медицина», и разведчицы, и связистки. И такой же хрипловатый голос уговаривал в госпитале: «Раненый, потерпите, раненый, съешьте! Раненый, спите!»

Сколько раз он это слышал! Но вот эта женщина… Она своя в сегодняшнем мире. И вместе с тем он может легко себе представить ее в обстановке фронта. Очень легко.

И то, что он ухватил в ней при первом знакомстве… Когда подумал, что такая бросится спасать… Это ведь тоже черта того времени. Да и сегодняшнего — тоже! Но кого и от чего спасать сегодня? На что может быть направлена деятельная натура Марии Васильевны? Он не знал этого.

И поймал себя на том, что до сих пор продолжает мыслить категориями фронтового времени. С тех пор, конечно, прошли десятилетия, но, наверное, та пора все-таки определила на всю жизнь его характер.

Да? Значит, он не приспособлен к сегодняшнему? Входят ли его принципы, его понимание в противоречие с сегодняшним? Наверное — нет. И все же…

Он внезапно отказался от своего намерения выступать. Речь Марии Васильевны как будто подвела итог, ему показалось: то, что он хотел сказать о недопустимом поведении на собрании, о дисциплине, — не нужно. Он еще не разобрался почему, но отказался от заключающего слова.

Сколько и где бы он ни бродил по городу, Лавровский словно описывал круги вокруг Арбата, который притягивал его как магнит. Потому ли, что здесь в кривом переулке стоял когда-то один старый дом? Или было для него в арбатской излучине свое особое притяжение? Потому что она осталась неизменной в то время, как изменилось все кругом. И ему казалось, что в городе нет больше знакомого ему места, хотя бы самого маленького клочка земли, кусочка старого выщербленного тротуара, булыжной мостовой или древнего особнячка с облупившейся каменной оградой.

И все же иногда выплывали из перспективы загородного шоссе островки старой московской жизни. Он находил их, каждый раз с трепетом впитывая в себя поблекшие краски, тонкий запах тления, выпавшие из современного быта звуки: воды, льющейся в ведро из колонки, скрип дверей. Но они ничего не говорили ему о прошлом. В конце концов он словно, уперся в стену, дойдя до горькой мысли: может быть, какие-то. места и были когда-то ему знакомы, но он забыл их. Он позабыл адреса своей молодости: прошло слишком много лет и было у него слишком много других адресов.

И только Арбату он остался верен, только его образ сохранил для себя и потому бесконечно кружил по его переулкам, всматриваясь, вслушиваясь, как будто какая-то частица прошлого могла вдруг дать знать о себе, подать тайный, ему одному внятный знак. Как? Чем?

Однажды перед вечером он остановился передохнуть у ворот какого-то дома. По ту сторону переулка над тротуаром нависла старенькая застекленная веранда. Вероятно, переулок расширяли, отрезали какой-нибудь палисадник, и дом с верандой оказался ничем не огороженным, словно оголенным, с этой старомодной верандой, еще кое-где сохранившей цветные стекла в окнах.

Что-то в нем встрепенулось, словно все это уже было в его жизни, но не вспомнить, когда и при каких обстоятельствах.

Но и так было хорошо, как бывает при встрече со старым знакомым, которого ты и не узнаешь сразу, а только помнишь, что с ним связано что-то давнее и приятное.

На веранде горел свет, но занавески не были задернуты, и, передвинувшись чуток, Лавровский увидел двух мальчиков, вернее — юношей. Может быть, их там было больше, но он видел только двоих: одного в профиль, у него было тонкое лицо, обрамленное довольно длинными темными волосами, с красивым прямым носом. Другой склонился над чем-то, был виден только его лоб, суровые брови, сомкнувшиеся на переносице.

Что-то они там делали в молчании и словно выжидая. И вдруг родились звуки, они как бы вышли из этого ожидания: гитарный перебор вкрадчиво вступил в тишину вечера, как человеческий голос, мягко и настойчиво выговаривающий: «Помнишь? Помнишь?»

И он вспомнил. Это он сам и Вадим. И еще женская фигура должна быть там, на заднем плане. Только тогда веранда была в глубине сада.

Сейчас за этим вступлением пойдет мелодия, которая все подскажет. Ведь именно звуки родили воспоминание. Да, теперь он ясно помнит, когда это было, и что было до этого вечера, и потом…

Но гитара прозвенела чужое, незнакомое. И мальчишеский голос выговорил — выпел странные слова. Они наворачивались на стержень мелодии, невнятно пересыпались, и все же ясно слышалось: «Пока земля еще вертится, пока еще ярок свет, господи, дай же каждому, чего у него нет».

Он уже слышал эту песенку, но снова подивился необычности слов. Такие были бы немыслимы в его время, хотя земля вертелась и тогда, и был ярок свет, но никому не приходило в голову, что это «пока». И что-то ему подсказывало, что это война: она внесла ощущение хрупкости человеческой жизни и потребность ближе ощутить друг друга. Да, они все — в тревоге перед будущим. И это не мимолетное, а присущее этим юношам. Война — разобщение, распад, одичание. Чтобы противостоять ее угрозе, надо сомкнуться в такой тесной человеческой общности, которая была немыслима раньше.

И о том же говорили слова, услышанные где-то: «шарик» — о нашей планете. И еще: «земляне», «мы земляне»…

Подумать только: земляне! Значит, мыслима такая общность! И право, она заслуживает уважения. Земляне все же молодцы. Неизбежность смерти, казалось бы, должна приводить их в отчаяние. Впору бегать по «шарику» и рвать на себе волосы… Ан нет! Они делами заняты, поглощены планами будущего, вообще ведут себя, словно они бессмертны. Весьма достойно держатся. Но с другой стороны, вечные распри. И на пути к единству землян — препятствия вряд ли преодолимые. Корысть, вековые предрассудки, магия властолюбия… Как их преодолеть? Он сталкивается здесь все время с какой-то кажущейся ему необоснованной уверенностью в таком преодолении. Как будто оно наверняка произойдет, «пока земля еще вертится, пока еще ярок свет»… Во всяком случае, тут было новое отношение к старым, даже вечным явлениям.

Ломкий юношеский голос выговорил что-то дальше, но Лавровский не разобрал слов. Вдруг кто-то в глубине помещения поднялся и задернул занавеску, отрезав от улицы кусочек освещенной веранды.

И его охватило чувство потери, как будто он хотел приблизиться к этому незнакомому поколению, но был остановлен грубо и непоправимо.

Он пошел из переулка, двинулся дальше по Арбату и вместо того, чтобы спуститься в метро или поискать такси, инстинктивно спасаясь от многолюдства и шума площади, в которую он вступил словно в горячий цех, наполненный жаром и шумом, свернул на бульвар и с размаху сел на скамейку, приятно ощутив опору в ее выгнутой спинке.

Почему ему почудилось, что там, на верандочке, должна быть женщина? И если это относилось к поре его ранней юности, «до всего»… то разве в ту пору в их жизнь вошли женщины? Почему он так ясно себе представляет легкую фигуру в светлом платье в проеме двери, ведущей с веранды в комнаты? И чей это дом, у кого они с Вадимом?

Он взывал к неторопливой памяти и словно выхватывал фонариком, маленьким непрочным светом одну деталь за другой. Это было похоже на проявление фотоснимка: сначала возникли контуры склоненных над шахматной доской, это он и Вадим. И женщина в светлом, стоящая у двери, медленно обретала черты: бледное, тогда такие назывались «мраморными», лицо, глаза с пристальным и недобрым взглядом. И вдруг пририсовалось: влажные губы, не сомкнутые, показывающие два передних зуба, крупных и острых, как у грызуна. Было в ней и в самом деле что-то от маленького хищного зверька, пугливого и нагловатого одновременно.

Впрочем, она казалась другой, мягкой, задумчивой, когда мурлыкала под гитару тогда модные и казавшиеся «смелыми» песенки про бар Пикадилли и про «кокаинеточку»: «Что вы плачете здесь, одинокая глупая деточка, кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы?..»

В песенках, которые тогда они пели, шумел ночной Марсель, сверкала Ямайка, голубел Сан-Франциско.

Да, так вот когда Настя — впрочем, она называла себя Эстер, — безголосо выпевала эти песенки, лицо ее теряло хищное выражение, делалось расслабленным, безвольным, и тогда проступало основное ее свойство: женская ее доступность. Настя бравировала ею, им казалось, что это — смело, прогрессивно.

Настя-Эстер, первая его девушка, надолго поселила в нем отвращение к самому сокровенному, о чем грезится в юности. Он барахтался в безрадостной, нервной атмосфере заземленности, окружавшей Эстер. Он тогда все воспринимал всерьез: все эти ломания рук, рыдания, сменяющиеся бурными ласками и бессвязными признаниями.

И наверное, не скоро выпутался бы, если бы Эстер внезапно, грубо не порвала с ним. Он хотел ощутить боль, отчаяние, искал их в себе — не нашел: чего не было, того не было.

И верандочка в старом доме Эстер, и вечера с гитарой отошли, как отходило тогда многое — беспечально и легко.

Позднее Эстер объявилась в Париже уже в качестве жертвы большевиков. Об этом узнал сперва Вадим, и, хотя, как оба они хорошо знали, Эстер никто и пальцем не трогал, да и не за что было, легенда о ее «причастности» помогла ей устроиться в модном кабачке, где она так же безголосо, с теми же придыханиями исполняла «песни апашей». Но так как это происходило на маленькой эстраде или между столиками, а на Эстер были живописные лохмотья, она прониклась твердым убеждением, что нашла себя в искусстве.

Вадим с жаром бросился «подымать» Эстер как «жертву». Евгений неосторожно заметил, что такой шушере как раз и место среди того сброда, что здесь собрался.

Тогда впервые они рассорились, и Вадим кричал, что Евгений — предатель, поскольку был с ними, когда они возносились на высокой волне, а теперь уходит в кусты.

Да, это было началом, но еще долго оторваться друг от друга они не могли.

А Эстер, как потом узналось, не задержалась в кабачке, а подцепила приезжего из провинции любителя экзотики, и кто-то потом встречал ее в новом качестве: супруги провинциального лавочника. Но Евгений всегда думал, что время от времени Эстер, наверное, перед зеркалом, одна, ломает руки, рыдает и произносит всякие жалкие слова — просто трудно было ее без всего этого представить.

Почему-то Евгений Алексеевич был доволен, что вспомнил до конца всю эту историю.

Миша Песков вошел, и сразу на веранде стало тесно.

— Иди, иди, предатель! — закричал Ломтев.

— А я просил меня защищать? — огрызнулся Песков. — Что я, адвокатов искал?

— Мы не тебя защищали, а принцип, — сказал Севка.

Ломтев подхватил:

— Именно принцип.

— Какой же это принцип? Объясни, Ломтик, — Песков повернулся на стуле, стул заскрипел.

Ломтев обернулся к Севке:

— Севка — главный идеолог, все разобъяснит.

— У меня один принцип: не троньте нас. Не опекайте. А мы всегда на коротком поводке. У всех. У родителей, учителей, руководителей… — Сева все больше накалялся: — И заметьте, что происходит? Проштрафился Песков, да? Но разговор идет уже не о нем одном, а вроде бы о нас всех: «Эти… они такие…» Интересно даже! Где-то кто-то учудит, и сразу: «Плохо работаем с молодежью…» А если учудит старый мужик, никому в голову не придет встать и заявить: «Плохо работаем с пятидесятилетними…»

— Верно, верно! — восторгался Ломтев.

Сева отмахнулся от него, продолжал уже без раздражения, смешно наморщив верхнюю губу:

— От непереносимой этой опеки каждый избавляется как может. Я, например, не захотел терпеть. И в мыслях у меня не было садового ПТУ этого и вообще садов-бульваров… Но я  за них ухватился: податься было некуда. При родителях больше существовать не мог и просто не знал, в какую дверь бежать…

— Это в Саратове? — спросил Ломтик.

— Не потому, что в Саратове, а потому, что жить надо было по указке: кончай школу, поступай на медицинский. Почему? Зачем? Затем, что папа и мама — медики, им легче меня впихнуть именно туда. И так во всем. Даже спорт… Ну кажется, святое дело: по интересу! Ничего подобного: ты — в хоккей, тебя толкают на корт — теннис, он развивает там чего-то, что очень нужно.

— Всюду одно и то же! — мрачно вставил Генка. Все засмеялись, потому что среди них он был один такой желторотый. А длинные кудри делали его похожим — увы! — не на хиппи, а на маленького мальчика, которого еще наряжают под девочку.

— Развивай свою мысль, Сева, — важно проговорил Песков.

— Да чего тут развивать? Мысль самая простая: приставучая опека кого хошь доведет… Если по совести, то я тебя, охламона, вовсе и не думал защищать. Конечно, ты устроил свинство с этим прохожим пьянчугой…

Песков протянул мощную руку к Севке, и тот остановился.

— Не пьянчуга он. И не прохожий, — гулкий бас Пескова прокатился но веранде, наполнив ее, и от неожиданности все разом изумленно на него воззрились. — Не пьянчуга, потому что выпивает только по торжественным дням. И не прохожий, потому что не проходил он, а пришел. Это мой батя: Иван Михайлович Песков, бригадир колхоза «Первомай».

Все озадаченно молчали.

— Вот тебе и Первомай! — выдохнул Ломтик и даже ударил себя по коленке. — Чего же ты молчал, чудище?

— Неужто я батю буду сюда приплетать? Да я лучше язык себе откушу…

— Так ты же выговор схватил!

— Отстань, Ломтик! Ты, однако, силен… — неопределенно высказался Сева, рассматривая Пескова, словно впервые его видел.

— Да верно, силенка имеется… Поскольку я не полстакана, а пол-литра оглоушил, — скромно сказал Песков.

— Да я не про то, — Сева о чем-то думал.

— Позвольте, братцы, что же получается, — засуетился Ломтев, — что мы все в дураках? Чего ж мы на собрании-то шумели? Зря?

— Подожди, — Сева тронул Пескова за плечо, — нам-то можешь объяснить, как это вышло?

— А чего тут объяснять? Меня батя тоже по-своему определил: прочил в механизаторы, чтоб, значит, там и остался. Не захотел я, он против слова не сказал: действуй как знаешь. Приехал он вроде по делам, только я знаю, что делов особых не было. А хотел батя, конечно, меня повидать…

— И что ж ты? — спросил Ломтик.

— Вот он и приехал. Как я написал, что в общежитии, он туда и заявился. Там говорят — на работе. Он — на работу. Поскольку оставаться ему никак нельзя было, а по пивным шастать неохота, мы и раздавили с ним. На мою долю поболе пришлось, на батину — помене…

— Это почему же? — поинтересовался Ломтик.

— Я тут смахлевал: чтоб ему меньше досталось. А то сердце у него…

Ломтик явно хотел высказаться, но ожидал, пока кто-то еще скажет. Все, однако, молчали.

Севка проговорил раздумчиво:

— Верно, все-таки не зря шумели. В этом шуме Мишка Песков и проявил характер.

— Значит, Севка, нужно обязательно в какую-нибудь пакость влезть, чтобы проявить характер? Так по-твоему? — закричал Ломтик.

Сева ответил односложно:

— По-разному бывает.

— А вот я… — начал вдруг из своего угла Генка и умолк.

— Давай, давай, чего ты? — Ломтик смешливо обратил к нему лунообразное лицо.

— У меня отец тоже давить любит. Сначала все в суворовское меня налаживал. Ну, я отбрыкался. Теперь свой приказ мне объявляет: будешь готовиться к экзаменам в строительный. Почему именно в строительный? А потому, видите, что летом в школьном стройбатальоне я дважды был отмечен как выдающий…

— Выдающийся! — поправил Ломтик.

— А чего было не выдаваться, когда там все слабаки собрались? И если бы у нас не стройбат был, а на картошку послали бы, я бы так же втыкал… Значит, он меня в совхоз определил бы? «Нет, говорю, не хочу в строительный». Смотрю, он уже заводится: «А чего твоей душеньке угодно?» «Да я еще не знаю, говорю». Я же — по правде… А он сразу: «Как это у вас происходит? Чтобы не иметь ни к чему стремления!»

— Видите: «у вас» — уже обобщение… — усмехнулся Сева. — А ты что?

— Я молчу…

— Ну ясно: раз нет «стремления» — не придумаешь ведь, — поддакнул Ломтик.

— А тебе правда никуда не хочется? — спросил Сева, с интересом оглядывая худущую фигуру Генки с неидущими ему кудрями.

Генка замялся:

— Насчет «стремления» не скажу… но одно дело я люблю. И оно у меня идет. Люблю с ребятами возиться.

— Педагог! Надо же! — громко удивился Ломтик.

— Ну, не знаю, педагог ли… Но вообще, они меня слушают. Мне даже на педсовете благодарность объявили: за первый класс «Б»…

— Так и сказал бы отцу… — посоветовал Сева, — имею, мол, склонность…

— Что ты! Я один раз заикнулся, так он до конца и не дослушал: «Девчачья, говорит, должность. Не отбивай у них хлеб». И всё.

— А ты бы тут и развернулся: мол, очень плохо, когда подрастающее поколение целиком в женских руках… Вот откуда инфантильность и берется!

— Тебе, Ломтик, хорошо говорить… — Генка осекся, подумав, что особенно хорошего в том, что отец оставил Ломтика с матерью, нет… — И закончил: — Нет, с моим отцом не договоришься. Я решил все молчком делать.

— А что именно?

— Да я уже определился: пионервожатым в лагерь. И подальше от Москвы: в Заозерье.

— Отец не знает?

— Нет. Скажу перед самым отъездом. Меньше будет крику.

Все молчаливо одобрили Генкину линию. И он доверительно продолжил:

— У нас мама давно умерла. Отец женился на Неле. Она пожила с ним и не выдержала: ушла. Отец до сих пор считает, что она ушла, потому что молодая. Она, правда, с молодым ушла. Но вовсе не потому, а не выдержала отцовского характера.

— А ты откуда знаешь?

— Эх, Ломтик, это они про нас думают, что мы ничего не знаем. А мы знаем да помалкиваем. Сколько Неля от отца терпела, мне ли не знать, когда она ко мне в комнату отреветься прибежит, бывало, и все высказывает… Все обиды. — Он самодовольно усмехнулся: — Мы и сейчас с ней… в контакте. Приглашает меня на пироги. Про отца спрашивает. Неля очень хорошая. Она отца до сих пор любит! — вдруг выпалил Генка.

— Ну да… — заинтересованно протянул Ломтик, и тень чужого тайного чувства, вестник из мира еще незнакомого, но манящего, прошла по ветхой веранде между мальчишескими фигурами, обращенными к Генке, который выдвинулся в центр беседы.

— А вот так. Неля говорит: «Твой папа думает, что я за молодым погналась, ему так легче. Зачем ему знать правду? Что он своим характером отпугнул. Я хотела забыть, что моложе его на двадцать лет. А он никогда не забывал. И мне не давал забыть. И что ни случись — мало ли что бывает между мужем и женой — он сваливал на то, что, мол, я молодая, а он — старый…» Неля самолюбивая такая, а меня не стесняется: и все про отца выспрашивает. А один раз пироги со мной послала, только чтоб я не говорил про нее. А что я мог сказать? В кулинарии купил, говорю. Отец удивился, пироги съел и говорит: «Ты всегда такие покупай. Хорошие пироги». Еще бы!

Все посмеялись, настроение как-то разрядилось. Ломтик потянулся к гитаре и снова завел ломким своим голосом: «Пока земля еще вертится…»

— На той неделе, верно, нас рушить придут, — вспомнил Сева.

— А жильцы?

— Какие жильцы? Их уже и след простыл. Давно новоселы. Дом-то пустой стоит. Я один тут. На веранде этой.

— А тебя куда?

— Я же непрописанный здесь приютился. Вернусь в общежитие.

— Жалко, так хорошо собирались тут. Целую зиму, — пригорюнился Ломтик. — Помните: печурку топили…

И все вспомнили, что часто отказывались даже от кино ради того, чтобы провести вечер в этом пустом доме. А зачем? Чтобы поговорить о чем придется, побренчать на гитаре? Или был в их общении еще какой-то неясный им самим смысл? Неосознанное стремление сложить вместе невеликий опыт жизни, отчего доля каждого покажется значительней и весомей?

Гена не стал разбираться в причинах, просто подумал: «Вот так все хорошее быстро кончается». Он не остановился на этой мысли, потому что главным для него сегодня был Песков. Хотя его откровение было встречено молчанием, в этом молчании таилось одобрение. Генка про себя восхитился: «Вот это парень. Принял на себя выговор, чтобы отца не назвать. И что до отца-то, может, и даже наверное не дойдет «Дело о выпивке на бульваре» — неважно для Миши Пескова: не мог он про отца — и всё!»

Переживая неожиданность Мишиного признания, Генка обратился к себе. Сейчас ему показалось: зря он ребятам — про своего… Если он, Гена, хочет, чтобы его уважали, признали за ним право мыслить по-своему, то, видно, и отцу надо предоставлять это право. Генке казалось, что их расхождения с отцом — расхождения не характеров, а поколений… Но может быть, и характеров? Отец хотел, чтобы Генка стал военным. Сколько было хлопот насчет суворовского! А только случай помог: какая-то болячка прицепилась. По медицине и не прошел.

Но еще полбеды, когда речь идет о выборе будущего — такой вопрос возникает не каждый день. Но под сенью главных вопросов, как грибы под деревьями, ежедневно вырастают маленькие вопросики, по ним и идет сшибка с отцом…

Им было по дороге. Ломтик шагал рядом, насвистывая небрежно: тоже о чем-то думал. «Почему же это так? — соображал Генка. Родители вроде только о нас и думают и вечно о нас толкуют: каждый по-своему. А мы? Мы пока от них не оторвемся, ведь тоже о них думаем. Больше всего о них. Но если говорим, то только между собой, а им не открываемся… Так ли? Так. Значит, мы не признаем за собой права судить их? Или боимся окрика, обидного слова? Ну почему я не могу сказать отцу прямо, откровенно: ведь он сам-то человек прямой. Просто сказать: «Папа, ты хочешь, чтобы я был таким, как ты и те люди, которых ты уважаешь… Но я не такой. Тебе хочется, чтобы я был «боевой парень». И под этим ты вовсе не понимаешь, чтоб я был боевой в каких-то боях, то есть, это, конечно, тоже, но чтобы я был вообще «боевой». А я — небоевой, мне даже неловко слышать, когда в споре обрывают собеседника, не дослушав его доводов, когда безапелляционно говорят о чем-то: «Ерунда!» Я не всегда решаюсь высказать свое мнение, даже тогда, когда мне этого хочется». «Тихий ты больно», — как-то сказал отец с такой жалостью, словно я у него совсем придурок. И мне это было обиднее, чем если бы он меня отругал. А я ведь в самом деле не люблю ничего громкого. Даже диски, которые на шум только и рассчитаны. Я не кричу даже на стадионе… Наверно, это плохо? Может быть, я слишком много раздумываю по самым разным поводам? И вот в этом я тоже не такой, каким был отец в мои годы. И опять-таки он как-то высказался: «Нам все было ясно. И времени не было рассусоливать». Значит, они действовали, а не раздумывали — так надо понимать. Но разве действие может быть бездумным? Разве не гармонично сочетаются разум и действие? А как же Фауст: «В деянии основа бытия», — да, в том смысле, что жизнь двигается человеческой деятельностью, но ведь разумной деятельностью… Так, кажется, говорил Сева, — был у нас и об этом разговор…»

Они уже долго шли так, в молчании, и сейчас, когда они вступили на бульвар, пустынный и полутемный, потому что часть фонарей уже не горела, — возникла потребность прервать тишину, словно скопившуюся за вечер под тенью деревьев, обволакивающую их и будто разъединяющую.

Вдруг сказал Ломтик как давно надуманное:

— Хоть бы в армию, что ли, скорее…

Генка удивился, мельком подумав: «Вот я бы так, отец подпрыгнул бы от радости».

— Я чего мыкаюсь? Куда только не совался… Устроила мать к себе в главк, две недели помаялся для ее удовольствия, ну не могу. Там, понимаешь, такие «оборотные ведомости» бывают, надо каждую цифирку выписывать, — ювелирная работа, не получается у меня. Потом сам устроился, понимаешь, в театр — рабочим сцены. Звучит? Выгнали.

— За что? Тут же работа крупная.

— Слишком крупная. Я, правда, не один виноват был: вместе ставили «березовую рощу», а когда повалилась, мне одному отвечать… Да что говорить? Меня от этих бульваров мутит… Я, знаешь, на флот мечтаю. Здоровьишко имеется. И знаешь, — Ломтик дернул Генку за рукав, — я себя проверял насчет морской болезни…

— Где же это? — недоверчиво спросил Генка, каким-то неожиданным предстал перед ним Ломтик.

— Сплавал на Ладогу, там ночью что поднялось! Как в море. Кругом травят, а я хоть бы что. Не часто бывает!

— Не часто, — охотно согласился Генка, так убедительно звучали доводы товарища, — ну и подался бы…

Ломтик сразу увял:

— Я бы не то что подался, пулей бы… Хоть в речной, что ли… Знаешь, там все время набирают то в ученики механика, то матросом. Да я бы на все согласен. Хоть гальюны чистить, ей-богу…

Генке даже не верилось, что рядом с ним шагает ленивый и самоуверенный Ломтик. В сумраке, казалось, заострились его черты, он прикусил верхнюю губу, словно не хотел сказать лишнего. Главного. И все же сказал:

— Не могу. Никуда не могу. Мать жалко. Одна… Одна, — повторил он и по-взрослому провел рукой по лицу, как человек, мучимый тяжелыми мыслями.

— Так она же у тебя еще молодая, — нерешительно заметил Генка, вспомнив, как к ним на вечер приезжала Ломтева, красивая, хорошо одетая, моложавая. Никогда не скажешь, что усатый Ломтик — ее сын…

— Если бы старая была, она бы смирилась, она бы обо мне думала, о моей жизни, а не о своей, — умудренно говорил Ломтик, — а то ей страшно одной… Ты понимаешь, Генка, мой отец… я его не могу судить, я бы с ним даже, может быть, задружил! — Ломтик выговорил эти слова через силу, и Генка понял, что отношения Ломтика с отцом не укладываются в одну фразу: «Он их бросил».

Они все еще шли бульваром и теперь замедлили шаги, как будто покинут они еле различимую здесь, под густой листвой, аллею, и сам собой иссякнет разговор.

— Я был маленький, когда он ушел, а мать все фотографии изорвала — видишь как? Это, значит, чтобы я его не узнал, если когда случаем увижу… И даже его отрезала, где они вместе… Одну я нашел все же. Только снимок любительский, как ни вглядывался, не разберешь даже, какой он. Только видно, что блондин: волосы светлые. И трусики полосатые, сбоку парус вышит: на пляже они… Я уже в шестом классе был, однажды звонит телефон: «Это ты, Юра? Какой у тебя голос взрослый…» «А вы кто?» — спрашиваю, но почему-то я сразу догадался. «Я твой папа». А я и не знаю, что сказать. Потом он спрашивает: «Как мама? Здорова?» «Очень даже», — говорю я и почему-то подумал, что, если бы и больна была, я бы ему не сказал. «А ты как учишься?» «На все пять», — вру ему. «Ну, молодец». Помолчал. «Маме не говори, что я звонил» — так сказал…

Ломтик замолчал, но, конечно, не могло все на этом кончиться. И действительно, он продолжил, приблизив к Генке свое лицо с таинственно мерцающими глазами:

— Мы переехали в новый дом. Где сейчас живем. Только телефона долго у нас не было. Однажды в воскресенье мы с мамой собирались на лыжах: это зимой было. Звонят в дверь. Мама кричит: «Открой, я одеваюсь». Открываю. Стоит мужчина, большой такой, в шапке с длинными ушами… Посмотрел на меня и засмеялся: «Юра?» Ну, думаю, с маминой службы, не иначе на работу вызывают — воскресенье испорчено. Я сразу скис, но вежливо предлагаю: «Проходите!» Подхожу к двери и говорю: «Мама, тебя какой-то мужчина спрашивает!» Ну что здесь такого? Как же мне было сказать? А он скривился так, будто у него вдруг где-то заболело, и повторяет: «Да, какой-то мужчина…» И отвернулся от меня. Тут вышла мама. Не успела она даже разглядеть гостя, побледнела и сразу мне: «Юра, оденься и жди меня на улице!» Да так, в приказном порядке, как она умеет…

— Это мой умеет, послушал бы ты. Что твоя! — вставил Генка.

— Что мне делать? Вышел в переднюю, оделся и думаю: «Попрощаться-то все-таки надо?» По правде, мне хотелось поближе посмотреть на него, поскольку я уже догадался, кто это, раз она так побледнела… Набрался храбрости, открываю дверь и говорю ему: «До свидания». Он отвечает: «До свидания, Юрий». «Юрий», интересно… И улыбнулся. И у него, понимаешь, от улыбки получилась ямка на щеке. Как у меня… «Что ж, думаю, неужели меня уж так вовсе со счетов сбросили, даже не дают остаться». Не дали. И я пошел на улицу. И все ждал, что он выйдет и, может быть, мне что-нибудь скажет. Но мать — она хитрая: она вместе с ним вышла, понятно? Он опять мне: «До свидания». А по имени уже не назвал. И пошел себе. А я вернулся за лыжами, и мы поехали на Ленинские горы.

— И она тебе ничего не сказала?

— Сказала: «Твой отец приходил, только это он напрасно». Я ничего не ответил, чего я скажу? А она мне: «Если будет звонить тебе, скажи, что не хочешь с ним разговаривать». «Ну, как же, мама, я могу? Он подумает, какой грубиян вырос!» А она: «Пусть думает, а ты не смей меня предавать». Ну, предавать я, конечно, не хотел. Только он не звонил, хоть телефон нам поставили. И уж теперь не позвонит, — заключил Ломтик.

— Почему?

— Да много времени прошло.

«Не получится, значит, у тебя с отцом… Может, правда, в армию возьмут», — подумал Генка. «Что бы я на его месте?..» И не нашел ответа. «У каждого что-нибудь не так, — заключил он свои мысли, — а говорят: беззаботная юность, беспечная пора… А на деле хлопот не оберешься».

Они вышли за ограду бульвара, и пустынный проспект, видный далеко в перспективе с цепочкой фонарей, убегающих во мрак, показался незнакомым и чем-то трудным, что надо было преодолеть.

Ломтик поспешно, словно пожалел о минуте откровенности, простился, ему — сворачивать. А Генка зашагал дальше, мельком подумав, что еще вполне может поспеть на троллейбус, но тут же позабыв об этом. «Да почему же в конце концов? — попробовал он стряхнуть с себя серую паутинку непонятной печали. — Какая у меня беда? Что мне ходу в жизни нету, что ли? Безработным, что ли, останусь?» Он вспомнил, что читал про школьника, покончившего с собой из страха безработицы. Так это там где-то… Что же его-то гложет? Вот у Ломтика да, это правда беда. Он ведь понял его до конца, хоть Ломтик и не договаривал… Он тоскует по отцу и, наверное, тот по нему тоже. Но Ломтик никогда не решится нанести удар матери.

Генка опять вспомнил красивую моложавую женщину. Такую благополучную с виду. А отец… — тут Генка сразу понял, что все его печали сходятся на мыслях об отце, — отец считает, что теперь у всех должно быть благополучно. Если есть здоровье. И нет войны. А Севка говорит: и при коммунизме будет полно переживаний!.. Да, так вот отец… Генка ничего ему не оказал, а ведь уже договорился насчет пионерлагеря… Рассердится отец? Скажет опять что-нибудь ехидное: «Девчачьи заботы!» Ну и пусть. Зато…

Генка представил себе: пионерское лето, звонкое от звуков горна, от ребячьих голосов; яркое от зелени и красных галстуков; пахучее от сена, которым набивают чехлы матрацев, и от чувствующейся в эту пору повсюду тонкой душистой травки: чебреца, что ли… И Майя… К Майе он и ездил однажды в тот лагерь. Это было прошлым летом. И он тогда впервые увидел и очень удивился, что Майя здесь совсем другая, чем в школе. А потом понял, что и он, Генка, здесь другой.

Несмотря на то что тут собралось много детей, почему-то не было шумно. Наверное, потому, что пионерлагерь расположился на большой территории, притом не на ровной площадке, а на «семи холмах». Холмов, правда, было только три, но аналогия с «Вечным городом» — теперь уже забылось, кто первый ввел ее в употребление, — прочно укоренилась даже за пределами «города».

Впрочем, по обычным мерилам, при популярности Артека с его масштабами, это был, в общем, немногочисленный пионерский городок небольшого, опять-таки по обычной мерке, завода, коллектив которого издавна привык к этим «семи холмам». И хотя годы шли, менялся состав воспитателей, администраторов и пионервожатых, оставалось доверительное отношение к «семи холмам» как к месту, знакомому и привычному.

Такое отношение поддерживалось и тем, что начальником лагеря уже много лет был человек, нельзя сказать чтобы всеми любимый — характером довольно крутой: «мамаш» гонял нещадно, сотрудников держал в ежовых рукавицах, — но безусловно уважаемый. Дим Димыч, как его все звали, Анциферов, полковник в отставке, до войны на этом же заводе получил свою первую рабочую квалификацию, а вернувшись с фронтов, стал ведать кадрами. И, будучи однополчанином Дробитько, как-то, когда Генка был еще пионером, устроил его к себе в лагерь.

Это было счастливое лето. Генка пробыл две смены. Он впервые открыл для себя сущность простых и важных вещей: воды, ветра, травы и множества других, обступивших его, заключивших его в свой круг, словно в новой и увлекательной игре, в которой, однако, все было серьезно и значительно.

Да, была здесь значительна, была хозяйкой вода вовсе неширокой и спокойной реки, протекавшей у подножия Северного холма. Она текла медленно, с достоинством, между родных берегов: лугового, пологого, с полоской мелкой гальки в самом низу, и крутого, травянистого, сбегающего прямо в несильную, чуть кудрявящуюся пеной волну. Река относилась к ним по-разному: с невнятным шепотом обласкивала обкатанные камешки и порой так широко раскрывала свои объятия, что захватывала луговую сторону почти до самых огородов, где чванились капустные пузатики, а выше метались по ветру кукурузные метелки.

В крутой берег река сердито ударяла с коротким «хак!», будто хотела отрубить, оторвать кусок, словно бы ей принадлежавший, и унести… Но не успевала, отбегала, собиралась с силами и снова налетала.

Река была хозяйкой и тогда, когда несла на себе узкую килевую лодчонку, принадлежавшую Дим Димычу. И это чувствовалось очень ясно, потому что Генка сидел на руле и ломал сопротивление реки, когда Дим Димыч командовал: разворот!

В сарае стоял навесной мотор, но Дим Димыч редко им пользовался, потому что считал моторную лодку «нерыбацким делом».

Но особенно проявляла себя хозяйкой река, когда задувал ветер. Она как будто только его и ждала, чтобы вздыбиться, шипеть и бурлить, бешено кидаться на крутой и с невероятной быстротой заливать плоский берег…

И тогда совсем уже невозможно было себе представить, что вода — это то, что в городе течет из крана и наполняет таз или ванну. И послушна ничтожному усилию, с которым поворачивают колесико крана. Так же, как немыслимо было поверить, что трава — то самое, по чему «запрещается ходить» в городе и что смиренно и робко поднимает с земли тонкие зеленые пальчики. Трава, оказывается, тоже может быть хозяйкой. Ее здесь никто не взращивал и не холил, напротив — впору бы обуздать ее мощный набег, зеленое нашествие, несметную рать, если всмотреться, ужас сколько в себя вобравшую! Гусарское щегольство полевых маков и воинственность ковыля с победоносно развевающимися на ветру султанами, нежность скабиоз и неожиданность иван-да-марьи. Трава была такой же стихией, как вода или огонь.

Если, конечно, иметь в виду не тот, который связан с щелчком выключателя… Другой, совсем другой, загоравшийся на поляне, где Генка отрывал небольшую ямку и складывал в компактную кучку сухие ветки, а потом, когда, медленно разгораясь, пламя начинало подыматься, словно с трудом пробираясь через препятствия и все же преодолевая их, подбрасывал хворост, зорко следя за тем, чтобы огонь не растекался, как тому хотелось бы. Потому что этот огонь тоже был хозяином и так и норовил проявить свой характер и захватить побольше. Не затем, чтобы завладеть, а чтобы уничтожить.

Но ребята, сидевшие вокруг костра, были настороже и готовы к отпору. «Наверное, — думал тогда Генка, — точь-в-точь, как и мы, первобытные люди сторожили воду и огонь, опасаясь их, но нуждаясь в них…»

В этих посиделках у костра Дим Димыч иногда рассказывал «что-нибудь из жизни», как они это называли. Понятно, ему было о чем рассказать: запросто с языка его слетали знакомые всем имена. И казалось просто чудом, что этот самый Дим Димыч, грузноватый, с седым ежиком над медно-красным лбом, и мальчишка на коне с винтовкой за плечами на пожелтевшей фотографии — один и тот же человек. Но охотнее ребята слушали рассказы о более близком, о войне с фашистами.

Поначалу их всех удивляло, что в рассказах Дим Димыча не было ничего героического: никто не ложился на амбразуру немецкого дзота, не врывался в одиночку во вражеский окоп, не прыгал с парашютом в тыл врага…

— Я знаю, что все это было, — говорил Дим Димыч, — но на мою долю не пришлось. Ведь я рассказываю то, что сам видел.

И выходило так, что те подвиги, о которых так много писали и говорили, были как бы отдельными пиками войны. Эти пики вырастали, как вырываются языки пламени из костра. А главное дело войны, ее главная работа была там, внизу, где рождалось и росло пламя.

И понемногу стали представляться важными и даже героическими совсем «невидные» будничные поступки, из которых и состояла жизнь народа на войне.

И какие-то мелочи, оказывается, могли спасти или погубить даже не одного, а многих. Даже целую часть.

И пожалуй, как уже впоследствии обобщил Генка, в рассказах Дим Димыча всегда присутствовала мысль о поведении отдельного человека на войне, и человек этот всегда был разный. Но от него зависела участь товарищей.

Кто бы мог подумать, что сам Дим Димыч и его товарищи едва не погибли оттого, что один молодой солдат неумело навернул портянку и сразу же стер себе ногу. И его пришлось тащить на себе, а там надо было двигаться быстро и неслышно. И хотя в конце концов все окончилось благополучно, но все переживали и страх, и невольную злость на этого недотепу, из-за которого могли вызвать на себя огонь выбирающиеся из окружения бойцы.

Дим Димыч не боялся уронить себя в глазах своих слушателей и часто представлял себя даже в смешном свете: совсем еще зеленым и неопытным, попадавшим впросак по разным поводам.

То он отправился вдвоем с товарищем с донесением с переднего края. Стоял сильный мороз, и на них были валенки. Товарищ, однако, положил в вещевой мешок сапоги. И Дим Димычу, тогда просто Димке, посоветовал. Но тот не захотел «таскаться с лишним барахлом». Когда они возвращались обратно, погода изменилась. Задул теплый ветер, и дорога «рушилась», стало быстро таять. И Димка в своих валенках оказался все равно что босиком…

Уж что тут героического: двое солдатешек на пустынной талой дороге под внезапно выкатившимся солнцем…

Но все просто обмирали, когда Дим Димыч делал паузу, и невозможно было догадаться, как же выйдет из положения незадачливый Димка. Ведь путь был неближний, вел по тающей, но все же ледяной дороге. Димка испугался по-настоящему: так ведь и обезножеть просто! А о простуде какой-то они вовсе и не думали. И тогда его товарищ пустился бегом и Димке приказал бежать следом. Но он-то бежал в сапогах, а Димка — в промокших валенках, гирями утягивавших в землю… Но он бежал и на бегу стал ощущать, что ноги его теплеют, а от валенок пошел пар.

Бежать становилось трудно, такой «кросс» по скользкой дороге не мог продолжаться… Ругаясь и охая, Димка не поспевал за товарищем и ужасно боялся отстать.

«Привал!» — объявил наконец тот. «Какой привал?» — завопил Димка, ноги у него вмиг опять обмерзнут. Но и бежать уже не было мочи.

Димкин товарищ выбрал посуше кочку и велел ему разуться. Достал из мешка свои валенки: «Надевай, да кверху ноги держи, не намочи!»

Димка надел твердые, сухие валенки друга и заплакал…

— Чего я, дурак, плакал? — улыбаясь воспоминанию, сам себя спросил Дим Димыч.

— Как чего? — закричали ребята. — Намучился ведь Димка… — Они как-то не соединяли его и теперешнего Дим Димыча с его сединой и грузностью…

— Он от благодарности заплакал! — предположила одна девочка.

— Нет, оттого, что дальше надо по новой бежать…

— А зачем! Ему же дали сухие валенки.

— Сообразил! Это ему только на то время, что они сидели… А то ведь они тоже сразу намокнут!

— Правильно! Счастье Димки недолгим было. Сухие валенки перекочевали обратно в мешок товарища, а он натянул мокрые и побежал снова…

— И добежали? Без всяких приключений?

— Без всяких, — признался Дим Димыч.

И хотя действительно ничего особенного в этот раз не произошло, но уж очень отчетливо все увидели и незадачливого Димку, и его друга, и как они бегут, поневоле бегут то по дороге, то по тропке через лес. И вовсе позабыв, что за лесом немцы, что слыхать стрельбу и что вообще можно напороться на немецкую разведку.

Генка был уже тогда большой мальчик и вслух подумал:

— А такой случай мог быть и не на войне, а в обыкновенной жизни произойти.

— Вот именно, — подтвердил Дим Димыч.

И Генке показалось, что он потому и рассказал его, что случай — самый обыкновенный.

И еще любил Дим Димыч описывать, как люди на войне себя по-разному ведут. И тоже себя изображал немножко смешным.

Дима Анциферов служил тогда всего-навсего в полковой хлебопекарне, и в настоящих переделках бывать ему еще не довелось. Если не считать прямого попадания с воздуха, когда их всех контузило, да еще выскочившим тестом залепило.

И вот однажды Димка со старшим сержантом вез на трофейной немецкой фуре мешки с мукой. Только выехали они на своей зеленой колымаге из леса — услышали: бьет немецкая артиллерия. Бьет по уже битой-перебитой, в пробоинах, но все еще державшейся трубе разбомбленного сахарного завода.

«Пристреливаются! — определил сержант. — Придержи коня. А то на открытом месте нас так и прошьет!»

Димка обрадовался: он уже напугался, что они в поле угодят под снаряд, и с уважением посмотрел на начальника, который и не намного-то старше его был.

В это время они увидели, что неподалеку из леса выезжает двуколка с двумя солдатами, немецкая холеная лошадка с высоко подрезанным хвостом бойко выбрасывает ноги, и вроде они собираются проскочить поле.

Сержант покричал им, велел одному подойти. Белобрысый бравый солдатик подбежал, и сержант говорит:

«Я, как старший тут по званию, приказываю: с места не трогаться, ждать, пока кончится обстрел. Как мы тронемся, так вы — за нами».

Тот выслушал, откозырнул и вернулся к своей двуколке. Только тот, что оставался при ней, «чужого» командира слушать не захотел, дернул вожжами, и они покатили. Да шибко так, враз исчезли из поля зрения.

А сержант с Димкой переждали, пока обстрел прекратился, и двинулись. Дорога шла прямо на порушенную трубу. И, немного не доехав до нее, замечают они того белобрысого, что подбегал. Стоит на дороге, руками машет, сам как смерть бледный, и рот перекошенный. «Скорей, скорей, — кричит, — мой напарник кончается! И лошадь убило!» И сразу к ним: «Я с вами поеду, товарищ начальник». Сержант строго так ему: «Там видно будет!»

«Так ведь он опять сейчас палить начнет! Место такое». Димка думал, сержант огрызнется: чего же ехал, если место такое? Но тот промолчал, только знак сделал: гони, мол. Солдат прыгнул в фуру, и Димка дал ходу. Подлетели к самой трубе. Тот, что в двуколке оставался, лежит на земле и, видать, правда отходит. Димка, конечно, о том судить не мог, поскольку такого еще не видел, но солдат лопотал без передыху: «Кончается, видите, видите же, кончается! Сейчас он опять запалит! Ехайте скорее». «А ну, брось дурью мучиться! — как крикнет на него сержант. — Почему не перевязал? Где у тебя индивидуальный пакет? Рви нитку! Тащи марлю!» И уже углядел, что ранение в живот. «Ой, товарищ начальник, нету же часу вожжаться с ним. Сейчас стрельба откроется!» — суетился белобрысый. И тут Димка увидел, чего никак не ожидал: сержант развернулся и как даст белобрысому по шее, тот аж отскочил. А потом Димке велел помогать, пока он перевязывать будет.

Димка дрожал весь, но взялся за раненого и сразу успокоился: теплый он, и сердце бьется — живой, совсем живой…

Положили они его на свою фуру, плащ-палатку расстелили, мешки в сторону, самим вовсе негде притулиться.

«Трогай!» — командует сержант. «А я?» — как крикнет белобрысый. «Пеша дойдешь! — говорит сержант и толкает Димку в спину: — Отъезжай!»

И Димка отъехал…

Дим Димыч замолчал, и ребята сейчас же завели спор, правильно ли поступил сержант. А как в то время Дима сам считал?

Димка Анциферов никак не считал: он собой был занят. Со стыда обмирал.

— С чего бы? — удивились все. — Разве он не помогал сержанту? Разве он испугался?

— Вот то-то и оно: испугался страшно, а вернее сказать: двадцать раз пугался и отходил… Пугался и отходил… — сказал Дим Димыч, и на губах его мелькнула слабая и жалостная улыбка, которая показалась Генке улыбкой не Дим Димыча, а того Димки, что вовсю гнал фуру прочь от гиблого места.

— Вот, братцы, чего со мной приключилось тогда: я будто в шкуре двух разных людей побывал. Как закричит белобрысый: «Сейчас начнет палить! Скорее едем!» — и я весь дрожу и злюсь на сержанта: «Чего в самом деле он тянет? Тикать надо!» Прикрикнет на него сержант, и я весь киплю: «У… трус несчастный! Готов раненого бросить, абы свою шкуру спасти!» Опять затрясется белобрысый, и я опять — за него! И опять — за сержанта! Но поскольку моих советов никто не спрашивал, я и замолчал всю эту возню, что во мне происходила. И потому никто про меня не мог подумать ни хорошего, ни плохого…

— А вы что сами про себя думали в то время?..

Дим Димыч почесал затылок:

— Я сам себя устыдился, конечно. И зарубил себе на носу раз навсегда: бояться можно. Вернее, нельзя не бояться. Но показывать, что боишься, — это нельзя!

Такие рассказы слушали они у костра, но иногда Дим Димыч предлагал им самим по очереди «рассказывать что-нибудь из своей жизни». Это всем показалось сначала очень смешно: ну что могло быть интересного в их жизни, которая по-настоящему еще не начиналась?

Самой «бывалой» оказалась маленькая девочка, которая рассказала, как она нашла на даче в траве птенца, выпавшего из гнезда, взяла его в дом и выходила, а потом выпустила на волю. Ясное дело, рассказ был глупый несусветно, да и то, вернее всего, где-то вычитанный, но никто не засмеялся.

Постепенно кое-кто разговорился, и выяснилось, что в конце концов с каждым что-то все-таки случалось, иногда даже нечто значительное: например, один мальчик по-настоящему тонул, спас его какой-то дядечка, который вытащил его на берег, сделал ему искусственное дыхание и исчез. А те, кто был на берегу, так растерялись, что даже ему спасибо не сказали…

Потом рассказывать стали все, и многие врали без зазрения совести, но почему-то ни слушатели, ни Дим Димыч их не останавливали, а только посмеивались.

Когда отец стал примериваться, куда бы его определить, Генка и подумал, что хотел бы возиться с детьми и рассказывать им всякие истории.

Теперь Анциферова уже не было в живых. Начальником пионерлагеря стала молодая учительница, которую не то что в лагере, и в школе ни во что не ставили. У нее было редкое имя: Виринея. Конечно, ее звали Пиренеи. Когда Генку направляли пионервожатым, секретарь комитета комсомола сказал ему: «Ты там поддерживай Пиренейкин авторитет. Она неплохая, только при ней нужен мужской глаз». Генка обещал, что поддержит и «глаз» обеспечит.

Впрочем, он был готов обещать все на свете, скорее бы очутиться на «семи холмах».

Да, Дим Димыча уже не было, и разум воспринимал эту потерю там, в городе, где его пышно схоронили и все говорили о нем, сначала у него дома, у гроба, заваленного цветами, а потом в крематории — уже короче и суше, потому что со всей этой церемонией ужасно торопились, — хотя с грустью, но приемлемо, как то, что неизбежно, что когда-нибудь случится с каждым.

Но здесь, на «семи холмах», уже никак не принималось: Дим Димыч присутствовал тут бессменно, и вовсе не надо было делать над собой усилие, чтобы почувствовать его рядом.

Пиренея обрадовалась Генке необычайно. Это польстило ему. «Здесь тебе не школа. Ты, кроме школы, ни черта не знаешь», — злорадно думал Генка, слушая, как она «плавает» в переговорах с сестрой-хозяйкой, сразу взявшей тон «главной в доме». И уж вовсе тушевалась перед настырными хапугами-плотниками, которые, наверное, так никогда бы и не кончили своих работ, если бы Генка не надоумил Пиренею перевести их на сдельщину. Плотники, как в замедленной киносъемке, с огромными интервалами тюкали топорами, а пошабашив, пили у себя в балагане водку, ругались и длинно пели.

Услыхав про новый порядок оплаты, они оживились, сработали свое и вскоре «откочевали». Остался один лишь дядя Степан, который присох к лагерю, потому что все время тут что-нибудь ломалось и текущей работы было невпроворот. Оставшись один в балагане, где еще недавно стояло такое веселье, дядя Степан загрустил. Водку он, конечно, мог пить не обязательно в компании, но ругаться и петь песни одному было неинтересно. Дядя Степан, справив свои дела, опорожнив пол-литра, заваливался спать.

Избавление от плотников Пиренея зачислила на счет Генки как его заслугу и тут же взвалила на него множество других дел. Он не отказывался — тут ему все было по плечу.

Лавровскому хотелось бы продолжить знакомство с несколько сумрачным и чем-то симпатичным ему человеком. Он теперь видел Ивана Петровича нечасто: наверное, тот работал в другом месте. При встречах они раскланивались как знакомые. И однажды удалось его захватить неожиданно: у Ивана Петровича, видимо, выдался свободный день. Костюм на нем был нерабочий, легкий, он подчеркивал сухощавую, тренированную его фигуру: то ли спортсмена, то ли военного.

Иван Петрович шел не торопясь и не видел сидевшего на скамейке бульвара Лавровского, пока тот, приподнявшись, не окликнул его. И тот со сдержанной улыбкой ответил, один миг только поколебавшись, спросил:

— Не помешаю?

— Душевно буду рад… — поспешил ответить Лавровский и подвинулся на скамейке. Она стояла в боковой аллее под старым дубом, гребешки его листвы чуть-чуть дрожали от легкого ветра, отраженно зыбились светотени на песке, отчего казалось, что и скамейка покачивается, словно гамак.

Иван Петрович немного стесненно сказал:

— Вот видите, свободен сегодня, а почему-то потянуло сюда же. А говорят, чтобы по-настоящему отдохнуть, надо менять обстановку.

— Знаете, дорогой Иван Петрович, в моей долгой жизни обстановка менялась с космической скоростью… И я убедился в одном: чувства окрашивают обстановку. Тот мир, который ты несешь в себе, он определяет… Только он.

— Но ведь объективные обстоятельства в свою очередь определяют состояние человеческой души, — осторожно возразил Дробитько, — вероятно, здесь сложное взаимодействие…

— Конечно. Но мой силлогизм строился на предположении: при равных объективных данных. Я начал, так сказать, с середины. Вот вам издержки современного разорванного мышления. Мы перепрыгиваем через какие-то звенья. Мы так спешим к финишу вывода, пришпоривая мысль, что по дороге теряем существенные доказательства.

— Которые подбирает противник и оперирует ими в свою пользу… — поддержал Дробитько.

— Бывает и так. Вы согласны со мной в основном: при нашем темпе жизни не остается места задумчивости? Она уступает место обдумыванию. Задумчивость — беспредметна, она как облако… Обдумывание — о! Это ингредиент деловой жизни!

— Нет, с этим не согласен. Задумчивость — все-таки идет от характера. А характер не подвластен темпу жизни.

— Вы думаете? — Лавровский словно примерял на себя. — Знаете, я прожил пеструю жизнь, даже… гротескную!.. Сейчас она мне представляется каким-то бесконечным аттракционом.

Дробитько посмотрел удивленно, и Евгений Алексеевич засмеялся:

— Вы не приняли моего сравнения, и я понимаю почему… У вас аттракцион безобидный, безопасный, это скорее — физические упражнения…

Евгений Алексеевич спохватился, что сказал «у вас». Но Дробитько, не удивившись, ответил:

— Я был в Венском Пратере. Отлично помню тамошние «Смертельные гонки на электроавтомобилях», «Дорогу ужасов» — как же! Это было так наивно и откровенно бутафорски: стремительное движение в полной тьме, чучела из тряпок в качестве повешенных, мертвецы со светящимися глазами, летучие мыши, задевающие вас по лицу. После действительных ужасов войны нас это позабавило.

— В моих «аттракционах» было мало забавного. Но с чего я начал? Ах да, с капризов человеческого настроения. Ну, сейчас, в век транквилизаторов, все несколько перекошено. Раз есть возможность снять страхи, смягчить отчаяние, даже пробудить неуместную веселость… Не уподобимся ли мы евангельскому весельчаку, плясавшему на погребении?

— Безусловно. Если эти средства выйдут из-под контроля медицины.

— Гм… Медицина! Я, признаться, испытываю перед ней страх профана.

— Я тоже, — признался Дробитько, — хотя именно она меня привела сюда.

— То есть?

— Ну, знаете, врачи завели свое: «Работа на свежем воздухе… посильное физическое напряжение…» Впрочем, я не в претензии: как видите, существую… А то ведь стал совсем доходягой.

— Как вы сказали? Доходяга? Это производное от: «Дошел до ручки»? Да? — засмеялся Лавровский. — Удивительно все-таки гибок русский язык!.. Милый Иван Петрович! Не удивляйтесь! Я очень долго жил вдали от родины…

— Я так и подумал, — заметил Дробитько.

— Разве?.. — нерешительно начал Евгений Алексеевич. Дробитько понял его и поспешил пояснить:

— Естественно, я не мог предположить, что вы — человек нерусский. Но в вашей манере выражаться есть некоторое своеобразие… Какие-то анахронизмы. Вы меня простите.

— Напротив. Благодарен вам.

— Современный язык более категоричен. Вы говорите: «Вы изволили заметить», у нас это «изволили» выпадает. Или русское слово «шаркнуть»… Почему-то у нас оно употребляется только иронически: «шаркнул ножкой», хотя его значение значительно шире. Возможно, я чересчур педантичен, но многое мне кажется зря выведенным за черту современного разговорного языка.

— Я вам очень благодарен, — повторил Лавровский, оценив то обстоятельство, что его собеседник не задал вопроса, само собой напрашивавшегося. И с внезапной откровенностью добавил: — Не очень приятно чувствовать себя на родине чужеземцем.

— «В своей стране я словно иностранец», — поэт сказал эти слова применительно к жизненной нови…

— Это Есенин. Знаете, ни один поэт не давал мне такого реального ощущения родины, как Есенин. Когда я был вдали от нее… Разве еще ранний Бунин: «Нынче ночью кто-то долго пел, далеко скитаясь в темном поле».

— Я не помню… Но и в этой одной фразе есть такое сочетание слов… Оно дает ощущение пространства, и слово «скитаться»… Оно много говорит воображению.

— Правда? — оживился Лавровский. — «Скитаться» — это у меня связывается знаете с кем? С нашим Нестеровым… Вы его знаете?

— Очень даже. И люблю. И считаю, что сюжеты его только мнимо религиозны. А по существу, его отроки, хоть и венчики вокруг головы, — хвала не господу, а русской природе. Какие земные лица у его женщин, и возвышенность их не от бога, а от человеческой души… Конечно, тут трудно оперировать логическими доводами, но все же… Если вы вникнете в портреты того же Михаила Васильевича, то обязательно увидите свет той же духовности. Впрочем, я ведь сужу сугубо по-дилетантски. А в этих бунинских строках звучит и тема одиночества, — продолжил Дробитько.

— Там дальше и есть слова об одиночестве: «…и уйти навек, и одиноко выплакать страдания свои…» Так что вы правильно определили ключ ко всему стихотворению… — Лавровский помолчал и добавил: — Насчет одиночества… Для меня открытием была картина Гойи, по каталогу она называется «Собака в песках». Я бы назвал ее «Одиночество». Она кажется мне вовсе не в манере Гойи: представьте себе желто-оранжевый песчаный вихрь. Не реальный, земной, а какой-то потусторонний. И из-за кромки горизонта — одна только голова собаки с человеческими безумно страждущими глазами… Видел эту картину в Прадо в Мадриде и больше нигде — нет репродукций. Но вижу перед собой, словно это было вчера.

Они не заметили, как поднялись со скамейки и вышли в конец бульвара все по той же боковой аллее, выведшей их на обочину площади с ее кипением, пестротой толпы, ее приливами и отливами, соответствующими знаку светофора, который, словно маяк, подавал сигналы в стихии полуденной улицы.

Не сговариваясь, они повернули обратно, в пределы бульвара с заметно переместившимися уже светотенями, но все еще хранящего отрадную тишину, только подчеркнутую гулом улицы, доходящим сюда приглушенным и почти гармоничным. И с некоторой осторожностью, словно они оба нащупывали путь друг к другу, боясь столкнуться лбами, открывались друг другу в суждениях, минуя факты собственного жизненного опыта. В то же время сознавая, что в какой-то срок придет время и им. Потому что то и дело оба упирались как бы в барьер, смутно догадываясь, что за ним — длинная череда лет, прожитых не спокойно, не просто, что обоих несли порожистые реки и, по всей вероятности, выбрасывали их на разные берега.

Они не заметили, как неожиданно заволокло небо, упали первые капли дождя. Между тем, обоим не хотелось расставаться, обрывать какое-то особенное в тот день общение: не то, чтобы горячий разговор или увлекательный спор. Нет, что-то более ценное, угнездившееся в коротких фразах, тонкой вязи высказываемых мыслей, в которую собеседник легко вплетал свои.

— Поедемте ко мне, — предложил Дробитько, — тут недалеко, на троллейбусе без пересадки.

Это оказалось в Марьиной роще, в одном из переулков, новое название которого Лавровскому ничего не сказало, а старое он забыл, только твердо знал, что когда-то был или даже бывал здесь.

Они прошли заглохшим палисадником, где у самого крыльца, словно стремясь поближе к жилью от разошедшегося вовсю дождя, настурции уже зажгли свои оранжевые фонарики. Да, это было именно крыльцо, а не подъезд: старый деревянный дом. Евгений Алексеевич подумал, что, наверное, дорогие воспоминания связывают Ивана Петровича с этим жильем, вспомнив, с какой неохотой говорил он о неминуемом переселении.

Словно угадав его мысли — так часто с ними случалось, — Дробитько сказал:

— Отсюда на войну уходил. Здесь сын Генка родился.

Квартира оказалась лучше, комфортабельнее, чем можно было предположить: две комнаты обставлены по-мужски уютно. Над широким диваном на ковре висела японская шашка с темляком из блестящей и сейчас тесьмы и кинжал в черных ножнах.

— Трофеи, — сказал Дробитько, — шашку под Чанчунем взял. У генерала. А это — эсэсовский кинжал. Там на лезвии стоит «Гот мит унс» — «С нами бог».

Полковник зажег лампу торшера у дивана, и увиделось, что из рукоятки кинжала вынута металлическая свастика: остались только очертания ее на дереве.

Дробитько, поймав взгляд гостя, заметил, пожав плечами:

— «Хакенкройц» вытащил к черту. А так — оружие все-таки…

Он ходил по комнате, зажигая еще какие-то лампы, — они у него горели в разных углах, словно хозяин боялся темноты: были и кронштейны у книжных полок, и зеленая лампа на столе.

— А вот Генкина комната… — Дробитько щелкнул выключателем, три рожка люстры зажглись под потолком слишком высоко, чтобы залить ярким светом всю большую комнату. Но и этого хватило…

И этого хватило, чтобы Евгений Алексеевич увидел на стене портрет…

Потрясение было слишком сильным. Лавровский опустился в кресло, оказавшееся подле…

— Кто это? — сдавленно спросил он, понимая ведь, отлично понимая, что не может быть такого… Невозможно! И все же…

Все же это была Маруся-Марго на старомодной, сепией выполненной фотографии, с провинциальным шиком украшенной какими-то молниеобразными штрихами…

И он точно вспомнил: фотография его с Вадимом исполнена точно так же, что, конечно, было гордостью того фотографа. И значит, Маруся-Марго снималась именно там, в Новочеркасске. И достаточно было беглого взгляда, чтобы понять: примерно в то же время… Нет! Позже! Немного, вероятно, но позже… Потому что она держала на руках запеленутого во что-то красивое, кружевное грудного ребенка… Личико его как-то сливалось с белым этим одеянием.

Зато отчетливо, броско смотрелось лицо матери: отчаянность и вызов и какой-то затаенный огонь метались в глазах женщины, и вся мелодрама ее жизни так явно была прочтена им в один только миг, пока взгляд его скользил по фотографии. Но, скользнув, уже не мог оторваться…

И вовсе позабыл Лавровский, где он, зачем и кто он сам. Нет, меньше всего он чувствовал себя тем, кем был сейчас… Словно не портрет, не фотография была перед ним, а живая Маруся-Марго. И неразборчивое личико в кружевах не вносило ничего нового…

По силе пережитого потрясения казалось, что уже очень много времени он рассматривает фотографию, и страшно запоздалыми послышались странные слова Дробитько:

— Это моя мать. К сожалению, единственная в войну уцелевшая ее фотография. А держит-то она меня… — добавил он, словно стесняясь того, что некогда был вот этим младенцем на руках молодой красавицы.

Потрясение ширилось, словно от детонации… — Странно — и хорошо, — что Дробитько ничего не заметил. Странно, потому что обычно он как-то угадывал даже невысказанные мысли собеседника.

Да, странно. А почему хорошо? Почему? Лавровский не мог ответить. Он пока еще ничего не знал. Не знал, что изменилось, собственно? В чем изменилось? В жизни Дробитько? В жизни его сына? Нет-нет… Пока что все изменилось только для него, Лавровского…

Он не успел еще разобраться в своих догадках, в своих чувствах, как Дробитько, спокойно продолжая завязавшийся разговор, подвел его к другой стене:

— Вот отцовские фотографии сохранились.

С трудом оторвавшись от портрета, Лавровский, как в тумане, увидел бравого красного командира с орденом на гимнастерке, — потом были уже другие, любительские снимки, однако и на них отчетливо и полно — может быть, потому, что их было несколько, — виделся человек… Но возможно, он сам, Лавровский, наделял его теми качествами, которых не было у того, другого… Так сложен и значителен был Петр Дробитько в воображении Евгения Алексеевича. Почему? Только потому, что сумел сохранить тайну любимой своей жены, пронести через всю жизнь? Унести с собой в смерти… Да, потому тоже. И что-то еще читал растерянный, ошарашенный своим открытием Лавровский в галерее лиц, собственно, одного лица, но в каких изменениях! Это были не только возрастные перемены. Нет! А как бы перемены самого времени. С годами стирался облик лихого конника, одухотвореннее становилось лицо, мягче черты его, потом потери и усталость положили на него глубокие тени… И все же это был один и тот же человек: чубатый парень, снятый на фоне рисованного дворца с фонтаном, наверно где-то на захолустном базаре, и — утонченный, с высоким лбом под залысинами, с тремя ромбами в петлицах…

Лавровский медленно, с трудом приходил в себя… Но он должен был еще многое выяснить. Для чего?

— Ваш отец прожил долгую жизнь…

— Он скончался перед войной.

— А ваша матушка?

— О, она умерла молодой. Мне было тогда всего десять лет… Отец не женился больше.

Дробитько помолчал и добавил тише и словно виновато:

— Он не хотел, чтобы у меня была мачеха. Он был из редких отцов… Редких! — повторил он твердо, словно желая утвердить этот образ в воображении собеседника.

Дробитько не замечал, что делается с Лавровским. На того словно обрушился ледяной ливень, моментально пробравший его до костей. Лавровский не успел еще освоить первое свое открытие, все значение которого еще не воспринял полностью, но уже был там, за первым планом, второй… И страшно было подумать о том, что случилось бы… Но за этими мыслями следовали другие: Петр Дробитько посвятил свою жизнь ее сыну, сыну любимой женщины… Какая участь, какие характеры! Какие повороты судьбы хотя бы в том, что он, Лавровский, единственный хранитель двойной тайны: тайны Петра Дробитько и тайны того, другого… О котором Лавровскому было теперь тягостно вспоминать.

В его голове никак не укладывались все эти открытия, и было ему так трудно еще потому, что Дробитько вошел в его жизнь совсем недавно. Да, он был ему симпатичен, он интересовал его как один из людей, каких он, Лавровский, не знал раньше и открывал их для себя только сейчас. А Вадим был близким. Многие годы — самым близким… Та работа, которая шла сейчас в сознании Евгения Алексеевича, не была простой, она не укладывалась в короткий срок, которым он мог располагать, чтобы не вызвать недоумения Дробитько.

И, сделав над собой усилие, он отложил ее на то время, когда останется один. И тогда, может быть, сумеет совместить, казалось, несовместимое: Марго и Петр Дробитько… И вот их сын — уже немолодой человек…

Впору было почувствовать себя Мафусаилом. Но Лавровский воспринял это по-другому: словно сам прожил несколько жизней. В одной из них был старый дом за водокачкой и шаткая лестница, по которой, звеня шпорами, взбегали два молодых офицера. А другая жизнь, сама по себе, была вот эта: уже с другими людьми, с другими обстоятельствами, в другое, совсем в другое время!

И теперь до Евгения Алексеевича стали доходить слова Дробитько.

Обычно не очень разговорчивый, он на этот раз взял на себя инициативу в разговоре, и это было так кстати: ни в коем случае не хотел бы Лавровский, чтобы Иван Петрович о чем-нибудь догадался… Боже мой, что за странная мысль! Ну о чем может он догадаться? Ведь это и придумать невозможно, такое совпадение обстоятельств!

И вдруг отчетливая, теперь уже выкристаллизовавшаяся мысль обожгла его, как будто только сейчас он понял. Понял! А до этого только ощущал! Иван Дробитько — сын Вадима… Его сын от любимой, от Марго-Маруси! Потерянный навеки сын — так воспринял Евгений Алексеевич. Да? Потерянный? Но почему же?.. Вот ведь, найденный же… И тут уж начиналась такая сумятица чувств и рассуждений… Нет, нет… Позже, наедине с самим собой он все это разберет, поставит на место.

Евгений Алексеевич имел время прийти в себя, пока Дробитько возился в кухне с кофе. И когда он вернулся с подносом, уставленным чашками, предложил по рюмке коньяку, уже все вошло кое-как в свое русло: обычное русло обычной беседы двух немолодых людей, связанных если не дружбой, то взаимным пониманием, интересом друг к другу… Впрочем, теперь они были уже не на равных: Дробитько видел в собеседнике много повидавшего и пережившего человека с трудно понятной для него судьбой, в общем-то далекого ему. Интерес же Лавровского к Ивану Петровичу был сейчас жгучим, насущным: только что сделанное открытие внезапно, рывком приблизило его к нему. Час назад посторонний человек, полковник Дробитько, случайный знакомый вдруг самым удивительным образом вошел в жизнь Евгения Алексеевича, и что было самым странным — в прошлую, далекую его жизнь. Ту, которая была собственным его достоянием и отложилась раз навсегда в определенную, словно литую форму…

Странная, неоформившаяся до конца мысль то возникала, то исчезала. Он притушил ее, до времени не желая разбираться в том, что ему открылось. Но тревожное ощущение необходимости какого-то решения все время присутствовало в их беседе.

Оттого что они сидели сейчас в первой комнате и перед глазами Лавровского уже не было  т о й  фотографии, что-то изменилось: стало проще, обыкновеннее. И все же по-другому, по-новому воспринимал он даже внешний облик Дробитько: эту линию лба и носа… А ведь он ее сразу отметил, с первого взгляда… И при всей сдержанности Ивана Петровича вдруг — какое-то сгоряча, наотмашь брошенное слово, вспыхнувший взгляд, жест, широкий, раскованный… Теперь во всем чудилось сходство.

И значит, было все-таки что-то необычное в этой их встрече даже для Дробитько, потому что никогда не говорил он о себе так просто и открыто. Значит, передался ему хотя и необъясненный, но новый, настойчивый интерес не такого уж близкого ему человека… Лукавую опасную мысль: «Вот если бы он знал…» — Лавровский тут же отогнал, сам ее испугавшись… И вслушался в то, что говорил Иван Петрович, на секунду потеряв нить его рассказа.

— И вот сижу я на бульваре, — говорил Дробитько, задумчиво помешивая ложечкой остывший кофе, — на том самом, где мы с вами познакомились, и думаю: кто я? Человек за бортом. Упал с палубы корабля жизни. Тону. Захлестывает. И нет спасательного круга. И не нужен он… И не то чтобы сама болезнь довела меня до этой черты, а то, что она оборвала все мои связи с жизнью. Так мне тогда казалось. Так, наверное, бывает, когда человек засидится в привычной ему ячейке, отведенном ему отсеке… Не чувствует, не может себе представить все богатство и разнообразие жизни и что есть другие отсеки, доступные ему. И когда я нашел для себя этот другой отсек… новый для меня… я нашел в нем и других людей, тоже новых для меня. Все по-другому как будто окрасилось, по-другому стал понимать многое: угол зрения, знаете, изменился… Наверное, я непонятно говорю?

— Напротив. Очень, очень вас понимаю. Ведь как раз — и верно, во сто крат сильнее — произошло это у меня… Я-то уж вовсе переломил свою жизнь, и если ваше слово «отсек» принять, а оно очень удачное, так я ведь такую дистанцию перепрыгнул… из одного отсека в другой!

— Да, верно, — улыбнулся Дробитько, а Лавровский продолжал, уже не в силах остановиться. Нет, он не о том совсем говорил, о чем сейчас остро и точно подумал: сейчас по-другому, вовсе по-другому будет он решать, как ему быть со своим открытием… Это оставалось «в уме», «за кадром»… А он рассуждал о себе вообще:

— Прожив всю, можно сказать, жизнь по ту сторону, я, старый человек, со всем грузом уже сложившихся представлений, попал как бы на другую планету… Конечно, я знал, что это будет другая планета, но что до такой степени другая — я не подозревал! Вам трудно понять меня по простой причине: вы росли вместе со страной. Для меня же Россия, для меня лично в глубине души оставалась такой, какой я ее помнил с юности. Конечно, я интеллигентный человек и' не представлял себе советскую жизнь в свете бульварной прессы… И очень, знаете, следил, как год за годом страна подымается, можно сказать, от нуля… Но ведь это все — разумом. А душой — душа ведь имеет свои законы… И слышится ей то, что запало в нее давно, у истоков жизни. И вот я вернулся. И новое стало входить в меня. Неравномерными, знаете, такими кусками. Сегодня — одно, завтра — другое. То нечто важное, общее, государственное. То мелочь какая-то бытовая. Одно нравилось, другое — нет. Помню: поразился, не поверил — нет нигде объявлений о предложении рабочей силы, а только требования ее. Знаете, изучал стенды, ходил даже по объявлениям… Вам, конечно, это нисколько не удивительно… А мне прежде всего бросилось в глаза: нет, значит, людей, ищущих работу. То есть какую бы то ни было работу. Значит, нет вечного страха потерять место. О, вы не знаете этого чувства ужаса перед безработицей, этого цепляния за уровень жизни… Я был человеком обеспеченным, обеспеченным до конца моих дней. Но я — человек любопытный, узнавал людей из разных слоев общества. И знаете, о чем я думал там, в своем благоустроенном доме в тихом швейцарском захолустье? Я думал, что болезнь современного мира не в социальных уродствах, а в психологических. Да-да, мне казалось, что человек рождается властелином или рабом, с молоком матери всасывает сознание рабства или господства. И никакая теория не может этого изменить. Мир представлялся мне… знаете, такими человеческими сотами, где каждый имеет свою ячейку, данную раз и навсегда… Вам это смешно, наверное?..

— Нет, нет, просто интересно.

— И вот в годы войны я столкнулся с вашими людьми. Согласитесь, это были люди, ну как сказать — чрезвычайного, что ли, толка. И действовали в обстоятельствах тоже чрезвычайных. И, помогая им…

— Вот как! — вырвалось у Дробитько. — Вы рисковали…

— Сперва не очень. Все-таки Швейцария. Правда, и она кишмя кишела гитлеровской агентурой; они просто там хозяйничали, как у себя дома. И кое-что пережить мне пришлось по их милости. Ну а потом… Потом, в рейхе, ну там, естественно, на лезвии ножа…

Так вот, эти люди мне и показались пришельцами с другой планеты. И я так же не мог себе вообразить жизнь на их планете, как, скажем, на Марсе или Венере. Как это ни странным вам покажется, но где-то в глубине души у меня даже жило сомнение, а есть ли там жизнь, собственно, на той планете, как возникает такое сомнение в отношении Марса или Венеры. И эти люди казались мне посланцами Ниоткуда. Потому что России, моей России не существовало. Так я тогда думал. Но шла война. И в этой войне заново и с небывалой силой нашел я свою Россию: она встала передо мной желанная, как никогда.

За окном шумел дождь, и уже втянуло в открытое окно неуют этого осеннего вечера, но не хотелось что-то нарушать в обстановке, прерывать что-то устоявшееся, связавшее двух разных людей, чем-то их обоих обогащающее, раздвигающее границы обычного общения.

Впервые на этой земле Евгений Алексеевич кому-то доверил свою историю, но странно — она была уже для него как бы отчужденной, отделилась от него: он смотрел на нее другими глазами, словно со стороны. Вот, значит, это и есть новый угол зрения…

И под этим новым углом зрения все перебиралось сначала, и то, что казалось самым значительным, оказывалось второстепенным, а какие-то, как раньше думалось, детали несли в себе зерно решающих событий.

Например, то, что всегда считал он самым счастливым поворотом своей судьбы: то, что дядя Конрад нашел его, принял и «сделал» его. Из изгоя без рода-племени превратил в «приличного» европейского буржуа, «слепил» его, как считал нужным. И от этого уже пошло все остальное: такая же «приличная» семья, такой же уклад жизни… на долгие годы, нет на все годы. Потому что то, что осталось сейчас — крошечная горстка лет… Ну, об этом не надо. Он будет говорить, и думать одновременно, только о том, что было. С того дня, когда сентябрьским вечером возник в заведении вдовы есаула дядя Конрад. Возник как видение из старой немецкой сказки. А если бы не возник дядя Конрад? Может, уже не такой счастливый был тот поворот судьбы, как ему всегда казалось? Может быть, значительно, десятилетиями раньше оказался бы он в родных пределах? Может, отдалился он, а не приблизился, как тогда считал, к зениту человеческого счастья? Впрочем, считал ли он так? Разве не шагало вечное недовольство собой всегда с ним рядом? И он научился загонять его внутрь. Но бывало… И почти забытый, но значит, все-таки не до конца забытый — потому что не забывается такое, — встал перед ним один вечер… Собственно, обычный лейпцигский вечер.

Как всегда в том кафе, комфортабельном и спокойном, где он любил бывать и встречаться с такими же, как он, спокойными деловыми людьми, он ужинал в тот раз в одиночестве. Ему было приятно и это одиночество, и то, что оно всегда может прерваться появлением одного из тоже приятных ему людей или целой компании, в которой ему будет, как всегда, спокойно и уютно.

Он полюбил этот город. Естественно! Разве он не обрел здесь «тихую заводь», о которой можно только мечтать в сдвинутом мире Европы? Он только прикоснулся к нему, но уже отравила его неприкаянностью круговерть парижского эмигрантского бытия. Он вспоминал эти дни с чувством человека, избежавшего падения в пропасть на самом краю ее…

Вино, которое ему подали, было нагрето, как он любил, и — так уж знали здесь его вкусы и привычки — необильным, но изысканным был ужин. И все шло хорошо. И то, что появился за столом незваный, но вполне терпимый человек, было ни хорошо и ни плохо. Безразлично. Потому что знал-то его Лавровский исключительно как партнера по карточной игре, которая иногда затевалась здесь же. Прокурист какой-то негромкой фирмы — Бруно Венцель… Немолодой, из тех, впрочем, возраст которых трудно определить. Лысоватый в меру и даже очкаст в меру! Потому что то нацеплял на хрящеватый нос модные роговые окуляры, то обходился без них, и порой казалось, что окуляры эти с дымчатыми стеклами не столько помогают ему видеть, сколько скрывают что-то в его взгляде.

Сущность отношения Лавровского к нему можно было бы выразить коротко и ясно: ему до господина Бруно Венцеля не было ровно никакого дела!

И вот в тот вечер в благодушную атмосферу приличного кафе Бруно Венцель вошел не просто. Как гвоздь, пропарывающий стенку, вошел он. Как булавка под ноготь вонзился!

Но это выяснилось позже, в ходе беседы, которая началась, в общем, обычно: немного о погоде, немного о боксе — уже блистал знаменитый Шмелинг! — немного о политике. И тут-то появилось в облике Бруно Венцеля нечто новое: словно бы свысока, с какой-то вышки ронял свои прогнозы и пророчества господин Венцель. И, словно бы подражая кому-то, изъяснялся высокопарно и вместе с тем туманно… Слова употреблял в известном, так называемом «мюнхенском наборе»: «Национал-социалистическая революция не за горами… Новый мессия… Немецкий дух…» Нет, нового ничего в этом не было. Разве только то, что сейчас, осенью 1932 года, эти слова в устах Бруно Венцеля звучали с каким-то особенным нажимом. Да еще новым и необъяснимым было, пожалуй, то, что такие слова обращались к нему, Лавровскому, который ни к ним, ни к тому «делу», если можно назвать это делом, которое эти слова возвещали, не имел ровно никакого отношения.

И чем дальше распространялся господин Венцель, тем больше недоумевал и даже беспокоился Лавровский от той уверенности, с которой изливались ламентации Венцеля именно на него, словно как раз он, Лавровский, и был самым подходящим для них объектом… Но что же он говорит так уверенно и настырно, кому-то подражая и грозно раскатывая «р», как это стало теперь принято у  н и х?

Из словесных нагромождений Венцеля что-то выползало, обволакивало, сжимало, словно кольцами удава. И начинало казаться, что вовсе не простые деловые пропозиции лежат где-то в основе, под мусором не имеющих отношения к делу словоизлияний, а нечто сакраментальное, даже потустороннее… Будто господин Венцель был не представителем-агентом торговой фирмы, а вершил какую-то сверхважную функцию, возложенную на него высшими силами.

Между тем речь шла о совершенно конкретных мероприятиях. Лавровскому предлагалось, — была только совершенно непонятна категоричность этих предложений — слить свое дело с крупной пушной фирмой братьев Дитмар. На ежегодных лейпцигских аукционах фирма Дитмар выступала несколько экстравагантно: заключала неожиданные сделки, что иногда наводило на мысль о тайных сговорах и о том, что здесь имели место не одни лишь коммерческие соображения. Евгений Алексеевич был знаком и лично с Отто Дитмаром. Существовали еще два брата, один из которых считался главой фирмы, но они пребывали в некоем таинственном отдалении. И хотя Отто Дитмар неизменно ссылался на их мнение или необходимость согласования с ними, было похоже на то, что, занятые далекими от пушнины делами, они предоставили Отто коммерческое представительство.

А Бруно Венцель? Бруно Венцель — мелкая сошка, и было даже нечто удивительное в том, что через него пытались добиться каких-то конструктивных решений Лавровского.

И собственно, чем мотивировалось это неожиданное предложение? В чем была заинтересована фирма Дитмар? И если даже условия, предлагаемые ею, были более или менее выгодными Лавровскому, то почему он должен был терять свою экономическую независимость? Он не был истым коммерсантом, страсть к наживе не владела им, это был источник существования для него, его бизнес: он делал его относительно честно, конечно, относительно, потому что существовала сложная система конкуренции и он вырывался вперед не всегда прямым путем. И все же по нынешним временам он был несколько старомоден…

Как раз на это упирал Венцель. Впрочем, его доводы — их трудно было даже назвать доводами — это была как бы констатация фактов, из которых выуживались всякие промахи и случаи, когда Лавровский терпел убытки, — на них-то и строил Венцель свою, как он объявил, весьма лестную пропозицию. В ней звучала неприкрытая нота диктата, и это сразу, даже вне зависимости от выгодности предложения, оттолкнуло Лавровского.

Он в учтивой форме сообщил, что не имеет намерения ни в ближайшем, ни в отдаленном будущем принимать какие-то решения о реконструкции своей фирмы. Казалось ему, этого достаточно, чтобы разговор завершился. Но Венцель уцепился за слово «в отдаленном будущем». В туманных и вместе с тем категорических фразах с длинными придаточными предложениями Венцель дал понять, что как раз в неотдаленном будущем произойдут такие общие глобальные перемены, которые приведут к глубоким изменениям всей конъюнктуры… И в такое именно время, как сейчас, — Венцель употребил выражение, по-русски, пожалуй, звучащее как «великие кануны», — следует проявить проницательность и готовиться… «Готовиться!» — вот что требует от каждого из нас момент!

Пафосная приподнятость этих вещаний рассмешила бы Лавровского, если бы он не видел зловещей силы за спиной маленького человека, почти маклера. Это была сила, которая собиралась открыто на политической арене, но более осторожно, обходным движением — в коммерции.

А дело Лавровского вовсе не было столь крупным и заметным даже в его отрасли, чтобы занимать какое-то место в планах компании братьев Дитмар и других.

И едкая мысль о том, что здесь кроется что-то большее, нежели стремление укрупниться за счет конкурента, — уж каким там конкурентом мог быть Лавровский со своим старомодным, унаследованным от дяди Конрада делом, в котором он за столько лет не удосужился ничего «модернизировать»! — заставила Лавровского поежиться.

От этой мысли-догадки ему стало не по себе, и он медлил сворачивать разговор. Это, видимо, устраивало и Венцеля.

И он уже несколько яснее выразился, приоткрыл свои карты, — Лавровскому даже почудился тот жест, которым Венцель обычно осторожно с угла открывал карту в игре… Да, речь шла, стало быть, о том, что фирма Конрад Вагнер — Лавровски была несколько необычной… Немецкой лишь наполовину — не правда ли? И вот как раз наличие второй половины, русской половины и делает оч-чень интересной, своеобразной физиономию фирмы Конрад… И так далее, потому что знание России и пушного ее рынка, его особенностей — он должен с этим согласиться — все-таки на его стороне. И это качество будет возрастать в своей ценности при новых обстоятельствах, которые не за горами, совсем не за горами…

Было ли что-нибудь неожиданное в этом для Лавровского? Только то, что  э т о  так близко подошло к нему. То, что он вовлекался в орбиту, от которой с успехом отклонялся десятки лет… Но почему же вовлекался? Разве своим отказом он не вырывался из сети обволакивающих, обжимающих предложений Венцеля? Что-то говорило ему о тщетности его усилий, но это было подспудное ощущение, не укладывающееся в логически выстроенный ряд.

И все же это подспудное, неясно тревожащее заставило Лавровского оставить вопрос в какой-то степени открытым. Словно он не стал плотно, со стуком закрывать дверь, а прикрыл ее осторожно, оставив маленькую щелку… Для Венцеля и это оказалось достаточным. Наверное, он посчитал, что в какой-то мере свою миссию выполнил. Миссию? Значит, это была миссия?

Уже давно откланялся господин Венцель и замер звук шагов его за тяжелыми портьерами ресторана. Но Евгений Алексеевич все еще сидел в тяжелом раздумье. Этот вечер, этот разговор вывел его из уютной, обжитой норки на опасный, обдуваемый ядовитыми ветрами простор. Он чувствовал, как уходит из-под его ног почва, и не за что было уцепиться, чтобы тебя не подхватило этим ветром…

Он же был без корней. Он только думал, только воображал, что пустил здесь корни. Но  о н и  знали, что этого нет, что он как черный путаный моток перекати-поля: двинется туда, куда погонит его ветер… «Да какое же мне, в конце концов, до всего этого дело? Я торгую пушниной и буду ею торговать, все остальное меня не касается», — думал он, хотел так думать. Но знал, что построенный им с таким трудом мирок разрушится от первого толчка землетрясения. А землетрясение грядет. Подземные силы копятся, они вырвутся, и кто уцелеет, кто погибнет, видно будет… А он… он не погибнет, он может уцелеть. Но только в качестве перекати-поля, и будет гнать и гнать его ветер, несущий ядовитые испарения, потому что он — без корней…

Все, что он с годами научился тушить в себе: ощущение непрочности своего благополучного существования, которое удалось ему построить, жестокие опасения, ожидание самого худшего, — все поднял странный, неожиданный и вместе с тем предопределенный разговор. Предопределенный обстоятельствами, накапливавшимися давно и теперь поднимающими на воздух, казалось бы, незыблемый клочок земли. Клочок земли, на котором стоял его дом и жила его семья: жена и дочь. Ему надо было, в сущности, так немного: вот этот клочок земли. Он знал тяжелые времена. В годы инфляции ему было страшнее, чем другим: ему — чужаку. Он унаследовал от дяди Конрада капитал и дело, но сколько раз и то и другое удерживалось на волоске. Потому что он боролся за свой клочок благополучия.

Лавровский считал своей заслугой и своей удачей то, что не запятнал себя никакой деятельностью против родины, он сумел вырваться из той общности, которая была ему самой близкой. Он сделал это. Но он не нашел ничего взамен. Он остался одиноким.

Одиноким? А Эмма?

Эмма! Она возникла в его жизни в те спасительные дни, когда благодушный дядя Конрад привел в свой лейпцигский дом «вырвавшегося из Совдепии», как говорили тогда в Париже, племянника, сына своей любимой сестры, так рано умершей, еще до всякой Совдепии. Эмма готова была принять его как брата, если бы не потребность почувствовать в нем опору, более существенную, чем братская.

Вряд ли уже тогда зрел в ее красивой головке сам собой напрашивавшийся расчет: у ее отца не было никого, кроме нее и новоявленного племянника, а дядя Конрад был твердо убежден, что дело может повести только мужчина. Правда, племянник оказался не совсем таким, о котором мечтал дядя Конрад: не столь хватким, каких требовало время, не столь изворотливым в джунглях коммерции. Но ведь время требовало и другого: широкого взгляда на вещи, способности анализировать состояние рынка, конъюнктуры. И с этой стороны племянник был на высоте. А тихая, послушная дочь Эмма, вовсе не глупая и не простушка, сумела быть образцовой пристяжной в их тройке, где пока что коренником был и надеялся еще долго пребывать дядя Конрад.

В такой ситуации он вовсе не хотел, чтобы в семью вошел чужой им мужчина, муж Эммы. Он всегда с некоторым опасением думал о неизбежности этого, и вот судьба послала ему спасительный выход, из чего было ясно, что даже из катаклизмов, подобных русской революции, может возникнуть нечто весьма полезное. В личном плане, разумеется.

Конрад Вагнер был человеком старого поколения и всякие меркантильные планы облекал флером возвышенных чувств и, конечно, был далек от мысли о каком-либо нажиме на волю молодых людей. Его задачей было создать атмосферу, аранжировку, так сказать, подходящую для того, чтобы зародилось чувство, а там уже все покатится по своим рельсам до желаемого финала. А создать обстановку дядя Конрад умел, да и как не суметь, если удача шла ему навстречу. Все разыгрывалось не за горами, а тут же, в собственном доме, на собственные деньги, позволявшие все эти милые, сближающие молодых людей маленькие затеи: семейные праздники, поездки за город, прогулки на яхте. Все это не мешающее работе, изучению дела племянником и даже стимулирующее их.

От этих лет остались у Лавровского лучезарные воспоминания, как о поре — впервые в его жизни — обретения семьи. Потому что, сколько ни близок был он семье Воронцовых, всегда существовала дистанция между ним и Вадимом в ее кругу.

И ко всему этому была Эмма. Тоненькая, белокурая, с голубыми умными глазами. Может быть, он предпочел бы, чтобы она была менее — как бы сказать — идеальна. Чтобы в ровном и тихом ее характере обнаружилась какая-то своевольная черточка, выделяющая ее. А впрочем, разве не была привлекательна в Эмме именно ее доброта и мягкость, готовность подчиниться мужской воле.

И как было не полюбить нежную без жеманства, умненькую без претензий на превосходство, участливую без навязчивости девушку, особенно если она самими обстоятельствами предназначена для тебя.

Это был счастливый период жизни Евгения: он растворялся в атмосфере доброго внимания к себе и любви, он впервые ощутил себя как предмет заботы, почувствовал свою нужность и уместность в маленьком мирке, которым без усилий, со вкусом управлял дядя Конрад и, быть может, придется управлять ему.

Правда, мысль эта несколько страшила Лавровского. Он чувствовал себя вполне на месте под рукой дяди, но самостоятельное плаванье в бурных волнах торгового мира отвращало его. Но дядя Конрад был здоров и деятелен, вовсе не было оснований заходить так далеко в своих мыслях.

После свадьбы молодые уехали в Италию. Впервые тогда Евгений дал волю с детства — через пестрые марки дальних стран, через книги о путешествиях на суше и на море — жившей в нем страсти к скитаниям. «Из Ливерпульской гавани всегда по вечерам суда уходят в плаванье к далеким берегам. Идут они в Бразилию, в Бразилию, Бразилию… И я хочу в Бразилию, к далеким берегам…» Это Киплинг, властитель мальчишеских мечтаний… И вот перед ним — дорога в мир!

Их медовый месяц мало походил на таковой. Евгений не испытал ни страсти к молодой жене, ни избытка нежности. Эмма была во всем, и даже в любви, ровной, обстоятельной и немного скучно-добросовестной. Но ее безотлучное присутствие отнюдь не мешало сильному, словно всей его судьбой накопленному стремлению мужа окунаться в чужую жизнь с головой. Отклоняясь от избитых миллионами путешественников маршрутов, произвольно выбирал он для более или менее долгого пребывания какую-нибудь хижину в горах, деревушку у какой-то безымянной речки. Впрочем, они не миновали и излюбленных всеми поколениями путешественников мест.

Эмма выглядела чуточку провинциально со своей чересчур старательной манерой одеваться: время определило большую простоту и естественность моды. Но молодость, миловидность и склонность к мимикрии быстро стерли это несоответствие. И Евгений впервые бездумно и счастливо уходил в доброжелательный к нему мир богатых и свободных людей.

Здесь была только одна забота: куда еще направить свое легкое и блаженное скольжение по жизни, чем еще наполнить бесконечно длинный летний день, как еще закончить вечер — в блестящих залах казино или ресторана, в маленьких тратториях среди разных людей, легко и необязательно сходясь с ними, обретая на короткий час и теряя друзей, для того чтобы устремиться к чему-то новому, что бесконечно открывалось за каждым поворотом дороги в, казалось, никогда не исчерпаемой красоте.

И была еще одна чистая и глубокая радость в этих путешествиях: никогда он не имел возможности — мечтал о ней всегда — без оглядки погрузиться в мир искусства. Отметая традиционные осмотры, он многократно и подолгу вникал в то, что тревожило его воображение и давало ему полную отрешенность от действительности необъяснимым соответствием его мечте, его настрою.

То, что его молодая жена оказалась ужасающе невосприимчивой к искусству, только на миг омрачило его радость. Ну что ж, имеются же люди немузыкальные или не воспринимающие краски.

Его умилила старательность, с которой Эмма пыталась разделить его восторги, и в конце концов он предоставил ей свободу более или менее на значительные сроки, чтобы быть один на один с тем, что он хотел сохранить в себе навсегда.

Нет, ничто не вносило диссонанса в гармонию их отношений, и молодая их любовь, может быть менее пылкая, чем могла бы быть, не несущая ни открытий, ни потрясений, была нежной и ровной, как пламя свечей в их спальне в прелестном отеле, имитирующем старинный замок со всеми его атрибутами.

Он был счастлив. И сторицей вознагражден за годы, как ему казалось, насквозь пропахшие острым запахом мездры и лавандового масла, в котором сохранялась пушнина, годы, которые он принимал, как нечто временное, какой-то узкий коридор, который надо пройти, чтобы попасть в другой мир, а какой, он даже не представлял себе. Но сейчас начинал понимать, как он велик и разнообразен, и готов был бороться за свое место в нем. Это место открывали только деньги, и он был готов ради них дышать мездрой и покрывать листы бухгалтерских книг в конторе дяди Конрада мошкарой кругленьких цифр.

А Эмма? Эмма «прилагалась к сему» и была вовсе не обременительным, а весьма уместным приложением к этой мотыльковой и вместе с тем полной глубоких впечатлений жизни, которую он только начал, но надеялся продолжить, не видя к тому никаких препятствий.

Он долго жил этими воспоминаниями в деловом городе Лейпциге, некогда приюте муз, голоса которых теперь заглушили рекламная шумиха, сигналы машин и завывания джазов. В Лейпциге — столице пушной торговли.

Евгений искренне привязался к дяде Конраду. Он не знал семьи, осиротев так рано, а теперь обрел ее. И был за это благодарен. Коммерция была ему глубоко противна, но он старался. В годы инфляции, когда все кругом катилось под откос, их дело понесло потери, но уцелело благодаря предусмотрительной, по-старомодному добротной практике дяди Конрада. Он сохранил клиентуру, вышел из кризиса с большим уроном, но все же вышел. Не потерпел крах подобно многим.

А Эмма? Эмма вела дом, была послушна отцу на равных с мужем, а когда родилась дочь, оказалась любящей матерью. Все хорошо? Вроде бы. Но все чаще тоска хватала его за горло, мутила мысли. Чего бы он хотел? Может быть, свободы. Свободы от деловых забот? Да. От семьи? С некоторыми колебаниями, но все же — да! Ему самому иногда казались странными эти приступы жестокой меланхолии, но она не отпускала его, и со страхом он наблюдал ритмичность ее повторения, словно это была неизлечимая и непонятная болезнь, имеющая свои циклы, свои сроки.

Но — увы! — не подвластная медицине. Да что же это такое? Почему не тешил его в такое время даже лепет дочки? Светлые Эммины волосы у нее уже заметно потемнели, и ему казалось, что со временем она будет красива со своим пока еще кукольным личиком…

А Эмма? Ее время пришло тотчас после смерти отца, оплаканного ею с положенной мерой слез, траура, визитов соболезнования, хлопот по введению в права наследства.

И только позже он ясно увидел, как произошло возвышение Эммы, ее выступление на первый план. Казалось бы, всегда отдаленная от дел, смутно разбирающаяся в сложностях торгового мира, Эмма вдруг обнаружила трезвую, спокойную энергию в решении чисто практических задач.

И к удивлению мужа, в один прекрасный день с цифрами в руках показала ему нерентабельность их дела и даже опасность грозящего им банкротства. Она убедительно раскрывала несостоятельность практики своего отца в иное время, когда подобное их делу предприятие выходит на рынок, уже поделенный фирмами-акулами. И никакая добрая слава, и даже старинное слово «реноме» не помогут выдержать борьбу с фирмами, подавляющими их капиталом, маневренностью и, главное, объединением.

Что же следовало предпринять? На наиболее выгодных, а вернее, на наименее убыточных условиях поступиться своей самостоятельностью, снять вывеску, добрую сотню лет осенявшую подъезд мрачноватого дома с магазином со стороны улицы и уютной старомодной виллой в глубине сада. Сделаться одним из многих…

Эмма говорила об этом деловито, без сантиментов, удивляя мужа все больше этими вновь открывшимися ему своими качествами.

Он не мог не признать здравого смысла в ее рассуждениях.

…Да, все же был у него свой кров, свой очаг, и сейчас тепло его грозил выдуть ветер нового времени, нового порядка, который был не за горами… Как он сказал это: «Не за горами»? В голосе Венцеля была уверенность человека, имеющего корни в действительности…

В зале ресторана было по-прежнему пустынно и тихо. Старинные часы пробили четверть. Он не считал ударов. Свинцовое отчуждение заполнило его всего, и он уже не пускал, не мог допустить к себе ни одной облегчающей мысли, ни одного лучика надежды.

Подавая ему макинтош, служитель сказал:

— На улице ливень, господин Лавровски, подогнать ваш «Вандерер»?

— Машина у самого входа, — отказался он. И когда он очутился в коробочке обжитой и любимой им маленькой ходкой машины, когда он тронулся через густую водную завесу по черному от катящейся по нему воды асфальту, он подумал: современная ладья Харона везет через Стикс еще одного неудачника.

Он открыл дверь своим ключом и прошел в кабинет. Он всегда любил оружие, но не держал его на виду, как другие коллекционеры. В деревянных ящиках покоились старинные кольты, изящные зауэры, аляповатые смит-вессоны и кокетливые меллиоры.

Он выбрал браунинг второй номер, безотказный, надежный пистолет. Заполнил обойму, вогнал патрон в ствол.

Представил себе ясно, что выхода у него нет и лучше выйти из игры до того, как он покатится вниз…

Он поискал на столе бумагу, чтобы написать последние распоряжения, — завещание давно лежало в сейфе банка — и увидел письмо со швейцарскими марками.

Когда он распечатывал его, смутная, совсем неотчетливая мысль коснулась его. Прикосновение это было отрадным, как глоток воды в пересохшем горле.

Письмо было деловое: его контрагент в Лозанне приглашал его приехать для решения ряда вопросов. Он не вник в их суть. Ему важно было только одно: ценою больших потерь, лишившись многого, но можно было, вероятно, можно было оказаться в другой стране. Начать жизнь скромную, по другим параметрам, но возможную. У него был счет в швейцарском банке и связи в тамошнем коммерческом мире.

Выбраться было непросто. Они покинули Германию в декабре 1932 года. В январе 1933-го власть захватили нацисты…