Летом 1943 года в маленьком швейцарском городке, где они жили, война чувствовалась, как чувствуется бой людьми, укрывшимися от него в глубоком подземелье. Над ними прокатываются валы артиллерийских сражений, их гул и сотрясение воздуха глухо передается сюда на глубину, над ними проходят колонны, бегут цепи бойцов, падают мертвые, уползают раненые…

Так в этом тихом углу, где застала их война с Россией, многие годы прислушивались они к далекому грохоту ее, искали в небе отблеск ее зарева и в печатных строках газет не находили ответа на единственный вопрос: когда конец?

Они никуда не выехали в то лето, кров собственного дома казался им самым надежным убежищем в это страшное время.

Для Лавровского оно было вдвойне страшным: ему снились родные места, он видел страну, залитую кровью, занесенную пеплом, видел ее гибель и ничего не мог… Он числился подданным чужого государства, и никому, ни одному человеку в мире не было никакого дела до его переживаний.

Никому. Меньше всего его жене Эмме. Из тоненькой голубоглазой девочки она превратилась в красивую, уверенную в себе женщину. Железной рукой вела она дом, распоряжалась умно и расчетливо немалыми деньгами, доставшимися от отца.

Она не могла понять мужа, потому что считала — и наверное, по здравому смыслу так оно и было, — что их положение самое счастливое в сегодняшнем мире. Действительно, будь ее муж русским подданным, он был бы в лагере интернированных и бог знает что там бы его ждало. Имел бы он немецкий паспорт, ему пришлось бы идти воевать на стороне Германии. Но, оказавшись гражданином нейтральной страны, ее муж удачно избежал того и другого.

А его душевные метания Эмма приписывала особым свойствам «сложной славянской натуры» и мирилась с ними как с неизбежным злом.

Но больше всего примиряло ее с жизнью дело, которому она отдалась всей душой, дело, в котором она нашла себя в полной мере.

И то, что муж никак не участвовал в этом деле, которое теперь составляло смысл ее жизни, она принимала спокойно, а иногда полагала, что это даже лучше: ей самой принимать решения, ставить задачи и разрешать их. А задачи были нелегкие.

По нынешним временам содержать такой маленький, но уютный отель в горном городишке в военную пору, когда люди в силу общего положения меньше всего имеют возможность передвигаться по свету, было вовсе не легко. И казалась бы нелепой сама затея этой крошечной гостиницы, вернее — пансиона на склоне горы, комфортабельного гнездышка, сентиментально названного «К тихому уголку». В такие годы это название само по себе столь ошеломляло, что из одного своего противоречия действительности привлекало клиентов.

К удивлению мужа, Эмма имела успех. «Тихий уголок» никогда не обманывал своих клиентов в основном: он обещал тишину — и давал ее.

Эмма не замечала того, что видел ее муж: хрупкости этой тишины. То был ее призрак, а не сама тишина. Но Эмма не была склонна проникать в глубь явлений, а предприятие ее процветало.

Это был действительно на редкость красивый уголок. Он открывался взгляду прохожего на повороте горной дороги, в некотором отдалении от курортного городка там, внизу, но и не совсем на отшибе. Это устраивало и тех, кто был связан с городом, и тех, кто жаждал уединения, но без отрыва от цивилизации и ее плодов.

Открывался он маленьким горбатым мостиком, переброшенным через бурный и мутный ручей, и вел в узкую аллейку из дугообразных перекрытий, увитых виноградом. Вечером в аллейке горели разноцветные фонарики и приятный желтый свет излучал большой стеклянный шар с надписью «К тихому уголку».

Самый дом прятался в кустах мелких роз. Весной их было столько, что казалось, в зарослях их потонет небольшая вилла, а запах, приторный и вместе с тем нежный, проникал во все углы дома.

Виноградная аллейка выводила на усыпанную гравием площадку с маленьким фонтаном посредине. Здесь под пестрыми зонтами стояло всего четыре столика, покрытых скатертями в шашечку, и легкие стульчики, которым придавали веселый летний вид цветные подушечки, прикрепленные к спинкам и уложенные на сиденьях.

Все выглядело чисто по-немецки. По утрам, когда производилась тщательная уборка и на подоконниках проветривались легкие цветастые перинки, совершенно ясно становилось, что «отель» только тщится быть французским, а по существу неистребимо немецкий дух господствует в его стенах.

Вечером, когда зонты складывались и убирались, в железных подставках на тонких стержнях вспыхивали разноцветные лампочки в тюльпанообразных абажурах. При их свете здесь иногда играли в карты или немецкую игру «Кнобельн».

Но большей частью жизнь протекала на веранде, где столы были накрыты белыми крахмальными скатертями, с салфетками, сложенными в форме распустившегося цветка.

Комнат, сдающихся помесячно, было мало. Они всегда были нарасхват. В этот живописный тихий уголок стремились разные люди и по разным мотивам.

И все тут было делом рук Эммы, ее способностей, ее умения с минимумом затрат создать такое спокойное, без утомительного модерна и без смешноватой старомодности, всем доступное заведение, где находили приют и отдых нуждающиеся в них.

И сама хозяйка, моложавая, стройная, с ранней — и видно, что ранней, — проседью в туго завитых светлых волосах, со смело смотрящими из-под них голубыми глазами, всегда обдуманно и к лицу одетая, была здесь как нельзя более уместна.

Эмма обходилась самым малым штатом прислуги. И все это были люди тоже спокойные, выдержанные, без фамильярности, с достоинством вкладывающие свои усилия в то, чтоб «Тихий уголок» был действительно тихим.

Эмма сумела поставить дело так, что никаким не диссонансом, а, напротив, даже как-то повышая весь тон этого места, существовал здесь муж хозяйки — господин Лавровски. И было естественно, что такой образованный, из семьи русских аристократов, господин держится несколько вдалеке, в своем кабинете, где у него много книг, и толстые пачки газет на разных языках привозит ежедневно для него на своей велотележке почтальон-инвалид, охотно делающий это потому, что здесь обеспечена ему хорошая рюмка настоящего, как до войны, шнапса и кусок киршенкухена со взбитыми сливками.

Впрочем, иногда вечером на веранде, а в дурную погоду в столовой сам Лавровски играл в покер с постоянными своими партнерами: господином Бельзеном, владельцем аптеки внизу, в городке, охотно совершавшим небольшой подъем в горы, чтобы провести здесь вечер, и братьями Дефонже, содержавшими скаковые конюшни, известные далеко за пределами городка. Бельзен был немцем, но давно натурализовался в Швейцарии, и разговор шел на французском, одинаково устраивавшем всех.

А то, что хозяйка иногда испытывала легкое затруднение в речи и произносила изредка французские слова на немецкий лад, в ее устах звучало даже привлекательно.

Сдержанная, корректная игра принимала совсем иной оборот, когда — и довольно часто — к компании присоединялся господин Роже Дарю, начальник местной полиции. Говорили, что когда-то он занимал большой пост в своем департаменте, но за какие-то неблаговидные дела был смещен. Это произошло давно, и Роже Дарю уже несколько лег возглавлял полицию этого курортного городка, где и слуху не было о каких-то уголовных сенсациях и вообще о происшествиях, дающих хлеб полиции. И Роже Дарю, мечтавший о громких делах и сыщицкой славе и, может быть, благодаря некоторому авантюрному складу характера потерпевший фиаско на первых порах своей полицейской карьеры, находил для себя отдушину в азартной игре.

Покер был такой игрой, вернее, мог стать ею: все зависело от ставок. Они определяли напряженность и темп игры. Покер с его игрой на психологии противника, с необходимостью принимать быстрые и категорические решения: прикупить, спасовать, выйти из игры, и молниеносно разыгрывающейся развязкой, отвечал склонностям Дарю. Он подымал его над буднями тусклого существования там, в котловине; ему мерещились залы роскошного казино, легендарные выигрыши, столбики золотых монет и шорох ассигнаций.

И уже не веранда скромного отеля была ареной его успеха, а игорный клуб где-нибудь в Монте-Карло или Баден-Бадене…

Плоскому лицу Дарю придавали некоторую романтичность пышные бакенбарды, а небольшие бесцветные глаза его зажигались, когда к нему приходила «настоящая комбинация». Но магические слова «покер» или даже «стрит» так редко срывались с его языка, и даже в тот единственный, незабываемый день, когда у него на руках оказалось заветное «королевское каре», случилось небывалое: Дефонже открыл настоящий «покер»! Редчайший случай! Дарю смотрел на своих королей, словно их черная измена была виною всему, а джокер выглядывал из-за трефовой королевской спины, открыто глумясь над неудачником!

Так текло время в пансионе «К тихому уголку».

Приходили письма из Парижа от дочери, которая училась там и вращалась среди художников и ценителей искусства, но, несмотря на это, была, по словам и убеждениям ее матери, очень скромной и дельной молодой особой.

Когда Катя приезжала домой на каникулы, все могли сами в этом убедиться. Катя была тихая девушка, даже чересчур тихая, так что иногда отцу казалось, что это только видимость тишины. Он не всегда понимал ее и уж совсем не мог себе представить ее стремлений, ее планов. Да вряд ли они и были у нее. Белокурая в детстве, Катя стала темноволосой, глаза тоже потемнели, и неверный, изменчивый их блеск смущал отца, если его взгляд подолгу останавливался на ней. Тонкая, ломкая фигура и эта манера одеваться. Модный хитончик, вызывающе скромный, словно ряса, никаких украшений…

Разве не было большим счастьем, большой удачей в такое время сохранить самого себя от войны и даже свое состояние? Правда, госпожа Лавровски любила намекать, что раньше, когда жил ее отец, они были значительно богаче, имея большое дело по торговле пушниной. Они вынуждены были его ликвидировать, чтобы уехать из Германии. Но ведь ликвидация такого дела хотя, возможно, и не по полной цене, но дала средства, достаточные для безбедного существования. А «Тихий уголок» тоже ни в коей степени не был убыточным предприятием… У Эммы был приличный счет в банке — неприкосновенный. От отца.

Потому господин Лавровски и мог так спокойно и деликатно держать себя с людьми, и вид у него был, как у человека, живущего размеренной и достойной жизнью…

А кому какое дело и кто мог подозревать, что годы «Тихого уголка» были мучительны для Евгения Алексеевича? Каждый день и каждый час их был мучительным. И тем более, что он не мог выпустить наружу самую малость того, что бушевало у него внутри. Кому он мог открыться? А оттого что не мог, затаенное еще беспощаднее терзало его. Это тогда он понял значение старинного выражения: «влачить дни», «тоскливо дни свои влачил»… Влачил дни, как каторжник свои цепи, с той разницей, что и каторге бывает срок, а его муки срока не имели.

Нельзя было уйти от мысли о России. Теперь уже нельзя было. А надо было читать ежедневные сообщения о победном продвижении вермахта. И хотя тон газетных статей был уже совсем не тот, что в первые месяцы войны, и все чаще в газетах нейтральных стран проскальзывали сообщения о героическом сопротивлении русских, и даже немецкий официоз оповещал верноподданных рейха о том, что победа будет нелегкой, — он думал вовсе не о конечном результате. Нет. Он думал о сегодняшнем дне. Названия городов и деревень были для него ведь не просто «населенными пунктами», фигурирующими в военных сводках. Передвигаемые на карте Восточного фронта флажки — не просто обозначениями продвижения войск… За ними открывались сожженные города и деревни, и поля сражения — нет, не самые бои он чаще видел, а то, что оставалось после боя… Русские поля, усеянные трупами павших… И не только. Все унижения немецкого рабства, все муки свободолюбивого народа, его народа, попавшего в неволю хуже татарского ига!

Он воспринимал все это каждым нервом. А полная беспомощность, замкнутость в себе делала его терзания невыносимыми.

С кем он мог их разделить? Его жена, как и ее отец, была немкой до кончиков ногтей. Но идеалом дяди Конрада была Германия гогенцоллерновская. Эмма же ее не знала. Она была целиком в новой эпохе.

Лавровскому порой даже казалось, что его ненависть к нацизму перерастает в ненависть ко всему немецкому. Что толку в том, что он уехал из страны, ускользнув на пороге рождения рейха? Это не приблизило его к родине. Да и весь уклад его жизни, все в доме было немецкое, и все было ему отвратительно. Он давно отдалился от жены, которую когда-то искренне любил, как и дядю Конрада, хотя бы за то, что тот вытащил его из парижской эмигрантской клоаки.

Но война все перевернула в нем. Стремительно приблизилась к нему Россия. А то, что он вел жизнь обычного европейского буржуа и фактически — да-да! — был им, углубляло его драму.

Так казнил он себя, и существование его было бессмысленно, он мог бы прекратить его в любую минуту, но и для этого не было сил и не хватало воли.

После дурно проведенной, в кошмарах, ночи он просыпался, уже отравленный отвращением к наступающему дню. Подымая штору окна, он видел дальние снежные вершины на фоне неба, слишком синего, резавшего ему глаза. Картина казалась ему ненатуральной, мазней беспомощного пейзажиста. Всего было слишком. Белизны снега и голубизны неба, щебета птиц и сладких ароматов. Все утомляло, рождало настойчивую мысль о притушенном свете и чуть блеклых красках, о том, чего здесь не было и не могло быть и что беспрерывно звала его душа.

Он садился за письменный стол, чтобы прочесть свежие газеты, и, что бы он ни нашел там, все вливало полную меру яда в его сдвинутое, раздерганное сознание.

Он пытался доводами рассудка побороть депрессию, ведь он прожил жизнь все же не без проблесков какого ни на есть счастья: первые годы с Эммой, рождение дочери, ее детство… Иногда он увлекался делом, когда удавалась какая-нибудь интересная и выгодная сделка…

Война все перевернула, спичечный домик рухнул, под ним было погребено призрачное счастье бездарного человека. А все, что могло составить подлинный смысл его жизни, оказалось за чертой досягаемости.

Поэтому, как и для начальника полиции, хотя и по другим причинам, для Евгения Алексеевича сделался отдушиной карточный стол на веранде отеля. Его обостренное внимание почти чудесным образом помогало ему разгадывать тайны партнеров. По существу, игра шла между двумя: между ним и Дарю. Затянувшаяся дуэль каждый раз новыми средствами поражала начальника полиции. Даже когда он выигрывал, Дарю казалось, что его отпускают на длинном поводке, чтобы тотчас укоротить его.

Лавровский презирал Роже Дарю. Так же, как и остальных, ни больше, ни меньше. Но он сосредоточил свои чувства именно на Дарю, потому что тот, страшно стремясь к крупному выигрышу, не мог скрыть этого. Лавровскому легко было по мгновенным и никому не заметным искажениям лица, по нервному подергиванию глаза или вдруг остановившемуся взгляду, даже по тому, как он держал карты: туго зажав в пухлых пальцах или вяло распустив их веер, так ясно представить себе карты партнера, словно рубашка их была прозрачной. Он видел лестничку «стрита», букет «цвета» или безнадежность одинокой двойки, словно они были у него в руках.

Иногда он сам пугался своего неожиданного свойства и в такие минуты неприметно давал партнеру возможность реванша. Но чаще холодно и во всю меру презрения делал свои ставки, точно зная, что окажется победителем.

Дарю не был богат, по всей вероятности, просто потому, что глухое это место не давало начальнику полиции больших возможностей.

Лавровский открыл Дарю широкий кредит, и постепенно начальник полиции оказался прикованным к покерному столу значительностью своего долга. Зачем ему власть над безобидным, в сущности, человеком, все мечты которого сосредоточились на обогащении? И почему именно эта его основная черта вызывала желание воздвигнуть на его пути непреодолимые препятствия?

Иногда, глядя на плоское, с отвисшими щеками, покрывавшимися то и дело кирпичным румянцем по ходу игры, лицо Дарю, на его дрожащие толстые пальцы, жадно хватающие карты, Лавровский спрашивал себя: за что? За что ненависть его сгустилась и душным облаком окутала именно этого рыхлого, словно пропитанного туманом, подымающимся сюда снизу, из ущелья, невидного человека, который был ни хуже и ни лучше других? Был, как все, неразличимый в толпе, не носящий на себе никакого отличительного знака, могущего сделать его мишенью того жестокого обстрела, который методически с холодным расчетом вел Лавровский почти каждый вечер на веранде «Тихого уголка», где, разделенные зеленой лужайкой ломберного стола, дуэлянты скрещивали шпаги с негромкими возгласами, как бы командами: «Карту!», «Две!», «Пасс!», «Банк!». И чаще всего это сдержанно-торжествующее слово «Банк!» звучало как убийственный разрыв гранаты в ушах бедного Дарю.

Была для Лавровского в этих мгновениях вспышка необъяснимого удовлетворения, тотчас погасавшего в обычной безнадежности, в глубоком чувстве отрешенности от всего окружающего, от жизни вообще, потому что он не видел для себя выхода.

Моменты напряжения за карточным столом отнимали у него остатки энергии. Он ничем не интересовался. Часто не мог бы сказать, кто живет под его крышей, хотя постояльцев бывало немного и некоторые жили подолгу.

Иногда кто-нибудь из них обращал на себя внимание, смутно напоминая кого-то. В других случаях его вялый и мимолетный интерес возбуждала фигура из оставленного им мира, и ненадолго он погружался в атмосферу этого мира, который ведь существовал без него, и ширился, и завоевывал себе жизненное пространство, наращивая и закрепляя успех.

Среди лета, в этот год удивительно, даже здесь в горах, жаркого, в «Тихом уголке» поселился довольно приметный человек. Чем он был приметен? Какой-то своей определенностью. Каждая его черта словно была доведена до крайней своей точки: рыжие волосы не отливали ни золотом, ни медью, а были именно рыжими, безоговорочно рыжими, как морковка. Как полагается при этом, лицо очень белое, и загар лишь вызывал на нем несметное количество такого же оттенка, как волосы, но побледнее, веснушек. Глаза бутылочного цвета с остреньким взглядом сохраняли выражение спокойного превосходства, которое было разлито во всей фигуре, подтянутой фигуре спортсмена или, вернее, прошедшего военную муштру без дураков.

О новом постояльце, Амадее Штильмарке из Мюнхена, Эмма прожужжала уши мужу. Неудивительно: он был ее соотечественником. Она волновалась больше обычного, чтобы ему угодить.

Штильмарк высоко оценил это. Тем более что собирался остаться здесь до конца лета.

Это было естественно для человека, желавшего отдохнуть, но времяпрепровождение гостя меньше всего напоминало отдых. Ежедневно на его имя прибывала обильная почта из рейха, которую он прочитывал не за столиком на веранде или площадке перед ней, а у себя в комнате. И в это время замок его двери громко щелкал, как будто кто-то угрожал одиночеству господина Штильмарка.

Надо полагать, что он не оставлял без ответа своих многочисленных корреспондентов. А впрочем, вернее всего, немногочисленных, так как почтовые отправления в адрес господина Штильмарка носили хоть и обезличенный, но единообразный характер.

Свою почту он отвозил лично в своей небольшой гоночной машине фирмы «Даймлер», на которой он и прибыл, вниз, в городок, в почтовое отделение, что стало известным, как все становилось известным в этом маленьком местечке, где трудно было не встретить знакомого человека, даже не имея никакой в этой встрече нужды.

Штильмарк, однако, не был в какой-то мере загадочной или таинственной личностью: он быстро свел знакомство с другими постояльцами и, хотя в карты не играл, бурно выражал одобрение или порицание итогам партии, шутил с молодой горничной, бодренько обегал территорию «Уголка», словно вынюхивая что-то крупным в веснушках носом.

Но особое место с самого начала занимала в его общениях хозяйка пансиона.

Ежевечерне, как бы подводя итоги дня, приглашал он фрау Лавровски присесть за свой стол и вел с ней длинные и для обоих приятные разговоры. Потому что Эмма, хоть и не высказывала этого мужу, тосковала по родине, пусть это был даже теперь рейх, а господин Штильмарк мог без конца говорить о расцвете Германии, причем так выходило, что расцвет и пришелся на пору рейха и даже вызван им. А до рейха ни о каком расцвете и разговору не могло быть.

Эмма, затаив дыхание, слушала, какие перспективы откроются перед ее родиной в результате победоносной войны с Россией, а затем — с разгромом ее союзников. Собеседник взывал к ее патриотическим чувствам не назойливо, но точно ударяя по самым тонким струнам привязанности к родным местам, к укладу жизни в большом доме, в глубине, за магазином пушнины, и, если Эмма пускалась в воспоминания о тех далеких днях, Штильмарк умело подогревал их, подводя к тому, что в современной Германии как раз возрождаются священные обычаи старины и даже милые немецкому сердцу маленькие причуды и обряды, делающие воспоминания детства и юности особенно дорогими.

Штильмарк интересовался жизнью своей соотечественницы здесь, в недалекой от родины, но все-таки чужой стране, хотя тут же подчеркивал, что в ее доме он чувствует себя в истинно немецкой атмосфере и это, ему ясно, является делом ее рук. Он подробно расспрашивал о клиентах «Уголка», вежливо избегая вопросов о муже хозяйки, который хотя и был с ним весьма предупредителен, но, как сказал Штильмарк, видимо, целиком, как весьма образованный человек, погружен в свои книги и, вероятно, какие-то изыскания…

Иногда Штильмарк с особо значительным видом говорил о трудностях молодого рейха, о том, какие козни строят враги его. И даже здесь, в нейтральной стране, вовсе не так все «нейтрально», как можно было бы предположить. Потому что именно отсюда и исходят главные козни, поэтому истинно немецкой душе не следует пребывать в состоянии опасной успокоенности и надо воспитывать в себе пристальное внимание даже к мелочам. Потому что именно по ступенькам мелочей можно подняться к самому важному. «Ах, фрау Лавровски, наша бедная родина столько страдала! Столько пережила, что абсолютно каждый немец, будь то мужчина, женщина или даже ребенок, должен, просто-таки обязан помогать ее возвеличению и распространению ее власти на весь мир, чего уж совсем недолго ждать». При этих словах лицо Штильмарка заливалось таким густым румянцем, что даже становились невидными веснушки на нем, а в голосе его звучала медь, когда он произносил свои речи, словно на трибуне, хотя перед ним была всего-навсего одна трепещущая от сопереживаний Эмма…

«Каждый из нас, фрау Лавровски, будь он и не солдат, все равно как бы принял присягу. Это в крови каждого истинного немца. Чувствуете ли вы себя давшей присягу, дорогая моя сестра по нации?» И Эмма с готовностью подтверждала, что безусловно чувствует, поскольку и в самом деле речи постояльца что-то такое в ней пробудили, повернули, вознесли… То было и раньше, как она теперь думала, но осознано ею только сейчас.

Лавровский наблюдал за переменой в жене с нарастающей яростью. И это затаенное чувство выводило его из постоянной апатии.

Неохотно расставаясь с постояльцем, Эмма продолжала думать обо всем сказанном, мысли эти были для нее необычны и подымали ее в собственных глазах. В самом деле, что она такое? Неужели она создана лишь для роли провинциальной трактирщицы и жены своего мужа — вовсе и не немца, хотя, конечно, порядочного человека, несмотря на это? Она чувствовала в себе большую силу, и разве та энергия, которую она потратила, без всякой помощи организовав такое дело, такой «Уголок», не могла быть обращена на более высокие национальные цели, о которых говорил Штильмарк?

И так же как ее муж не мог впустить ее в свой душевный мир, так и она сохраняла свой, в полной уверенности, что не найдет у него понимания. Она отметила, что Штильмарк хотя и вел беседы с ее мужем, но совсем в другой тональности, и хотя обращал и его мысли к той опасности для рейха, которую готовят его враги даже здесь, в нейтральной Швейцарии, но не уходил так далеко в своих рассуждениях, как это делал с ней наедине.

И Эмме весьма льстило это обстоятельство. Лавровского же появление необычного гостя словно вывело из долгой спячки: значит, есть и даже где-то здесь какие-то силы сопротивления. Он распознал миссию Штильмарка, да тот и не очень маскировал ее, и раз налицо охотник, значит, есть и дичь. А в профессионализме гостя не могло быть сомнений.

Перебирая мысленно вереницу гостей «Уголка», Лавровский спрашивал себя: не был ли кто-нибудь из них похож на тех, за которыми охотился Штильмарк? Но не находил подходящих. Да ведь и это имело объяснение: они должны были маскироваться.

Сама мысль о том, что такие люди существуют, и радовала и удручала его. Радовала потому, что подавала знак надежды: если есть борцы, то есть цель борьбы. Удручала потому, что он не видел способов к ним пробиться: он даже не знал, кто они и под каким знаменем идут. Впрочем, он стал бы под любое знамя борьбы с нацизмом, не задумываясь ни на минуту. Но что он мог, кроме того, чтобы бежать? На большее его не хватило. А на что большее мог пойти благоденствующий владелец «Тихого уголка»? И все же бдительные рекомендации Штильмарка как-то встряхнули его.

В тот день, ближе к вечеру, он, как обычно, совершал одинокую прогулку в горы. Минуя автодорогу, обегающую склон, он поднялся напрямик к каменистому утесу, возвышавшемуся словно на страже раскинувшихся за ним там, еще выше, альпийских лугов, откуда ветер доносил диковатые запахи и прохладные веяния вершины. Было видно, как садится солнце в воды озера, кажущегося отсюда овальным серебряным блюдом, на которое и спускается оранжевый шар, окруженный фиолетово-серыми облаками, почти неподвижными, словно это были свидетели вечерней мистерии ухода дневного светила, каждый раз в новых красках и переливах.

И Евгений Алексеевич пожалел, что нет с ним художника, бельгийца, Мориса Жанье. Он несколько раз останавливался в их отеле, иногда с ним бывала его девушка, тоже художница. Морису было не более тридцати, она — совсем юная. Они обычно приходили пешком или приезжали попутной машиной со своей несложной утварью: переносными мольбертами и ящиками красок. Девушка, ее звали Мария, была «стопроцентной пейзажисткой», писала природу. Жанье, как он говорил, был более урбанистичен: он пленился видом отеля, превознося его положение здесь, на повороте дороги, в виду поднимающихся террасами склонов, снежных вершин вдали и ореховых зарослей, подступающих к самой усадьбе. Он так и этак набрасывал эскизы изящной постройки отеля «Тихий уголок» и один из них подарил Эмме, чем доставил ей подлинное удовольствие…

Да, жаль, что не было в этот вечер с его необыкновенным закатом Мориса и его подружки. В них было что-то приятное, завидное для Лавровского: может быть, их независимая и не пригибающая к земле бедность? Или мотыльковая беспечность? Умение находить прелесть жизни в каждой мелочи? Подлинная преданность искусству? Или все это вместе?

Возвращаясь, Лавровский подумал, что художники обязательно еще появятся: они все лето проводят «на натуре», а зимой сидят в своей студии, кажется, в Льеже…

Эти одинокие прогулки не снимали тяготевших над ним мыслей, но на короткое время уводили от них.

Вернувшись, он застал Эмму необыкновенно возбужденной. Она сообщила, что Штильмарка неожиданно вызвали телеграммой и он уехал, пообещав вернуться осенью — «на листопад»!

Евгений Алексеевич не усмотрел в этом событии чего-либо существенного для себя и для своей жены, но она, по-видимому, была другого мнения.

Как всегда, устраиваясь на ночь в своем кабинете — он давно уже покинул супружескую спальню, — Евгений Алексеевич раскрыл недочитанную книгу из тех, что выписывал из издательства в Женеве, с которым имел многолетнюю связь. Но в это время вошла Эмма. Несмотря на то что на ней был пеньюар и волосы убраны на ночь, вид у нее, как это ни странно, был несколько отчужденный, словно она пришла не в спальню к мужу, а с каким-то почти официальным визитом.

«Господи, какая чужая!» — отчетливо подумал он. То, что ощущалось давно, годами, выразилось сейчас в этой мысли и принесло даже некоторое облегчение своей беспощадной ясностью.

С холодным любопытством он ждал, привыкший к тому, что жена самолично решала все хозяйственные, вещные проблемы их жизни. А других не было и не могло быть. Он был доволен, что она взяла на себя столь многое. Приняв одно-единственное кардинальное решение — покинуть Германию, он как будто исчерпал себя. Что же хочет сказать ему эта чужая, все еще привлекательная голубоглазая женщина в элегантном ночном туалете?

Она выглядела озабоченной, такой он ее давно не видел. С тех пор, как она занялась «делом», Эмма обрела несвойственную ей раньше самоуверенность. Это была самоуверенность человека, твердо стоящего на ногах, без чужой помощи создавшего себе положение. В самом деле, он ведь ничем не помог ей: начиная от идеи «Тихого уголка» и кончая его ежедневной эксплуатацией, Эмма действовала одна. И это подняло ее в собственных глазах. Из хрупкого создания с тонкой талией и мечтательными глазами она превратилась в деловую женщину, вполне современную, поскольку применялась к обстоятельствам сегодняшнего дня.

— Добрый вечер, мой друг! — произнесла Эмма и, шурша шелком, присела на край его постели.

— Вернее, ночи, Эмма! Садись, пожалуйста, — мягко сказал он, хотя она уже прочно сидела рядом и он чувствовал даже через плед ее крепкое горячее тело.

— Мне надо поговорить с тобой, Эуген… — она испытующе посмотрела на него, может быть боясь, что он воспримет несерьезно ее попытку.

Но он ответил не отрывисто, сухо, как это часто бывало, а так же мягко, отложив книгу:

— Слушаю тебя, дорогая.

Ее растрогал не так-то часто звучащий в разговоре его тон. Все-таки это был ее муж. Отец ее дочери. Родной человек, которого ее покойный отец принял в свой дом как сына. Как они могли так отдалиться друг от друга? Забыв обо всем, Эмма готова была взять вину на себя. Лишь бы сейчас, по главному вопросу, у них было согласие.

Будучи женщиной решительной, Эмма приступила к делу без проволочек:

— Мы живем здесь совсем неплохо, Эуген. В нашем тихом уголке.

Он вяло подтвердил.

— Но все-таки мы здесь чужие, в чужой стране, а человеку свойственна тяга к родному краю… Тем более, если у него есть великая родина, такая, как Германия.

Патетический тон жены, явное подражание кому-то и несоответствие слов ее туалету рассмешили его.

Хотя уже зрела в нем догадка, уже слышался ему звон фанфар в тиши «Уголка»…

Так как он молчал и, по ее представлению, возразить ему было нечего, она продолжала:

— Конечно, Эуген, твоя родина там… Но она пока закрыта для тебя, не так ли? О, ты вернешься туда победителем — это предопределено ходом истории. Но ты нашел у нас не только свое счастье. Свой новый дом, семью, положение…

Нет, она не сказала о том, кем он был, когда вошел в их дом. Где именно разыскал его дядя Конрад и что ждало его, если бы это не случилось… Об этом Эмма не сказала, он мысленно досказал за нее: все было так, все было правильно. Уж куда правильнее!

Ободренная его молчанием, она уселась плотнее, теперь она наклонилась к нему так близко, что он чувствовал запах зубного эликсира, которым она, наверное, полоскала на ночь зубы.

Странно, этот сладковатый, мятный запах удивительно гармонировал с ее словами, он словно входил необходимым элементом в эту достаточно нелепую сцену, если посмотреть со стороны, а именно так смотрел он, как будто был не участником, а лишь свидетелем всего этого спектакля.

— Может быть, дорогой, мы совершили ошибку, поторопившись уехать…

Она сделала паузу, и тут уж он должен был хоть что-нибудь сказать:

— Ты же знаешь, Эмма, почему мы уехали. Наша фирма не могла бы самостоятельно существовать, ее бы просто задушили. Нам пришлось бы жить по указке сомнительных личностей, пускаться в авантюры…

— Конечно, мой дорогой, могло случиться и так. Но, понимаешь, мы могли бы приспособиться к новому положению вещей… — Голос ее окреп, когда она добавила: — Какая нужда нам была бежать? Мы ведь не евреи и не марксисты…

Определенность ее высказываний поразила его. Нет, конечно, не в одном Штильмарке дело: этот процесс, это ее развитие шло давно, оно только вошло в какую-то новую фазу.

Эмма торопилась высказаться, потому что ей что-то не понравилось в его лице: этот славянский характер… Так и жди каких-то неожиданностей!

— Я все обдумала, Эуген. Средств от ликвидации «Уголка» с лихвой нам хватило бы, чтобы открыть что-нибудь в этом духе… Где-нибудь тоже в хорошем курортном местечке, может быть на Эльбе… Помнишь наше путешествие? Я могла бы пустить в дело и то, что оставил мне отец… — Она не стала отдаляться от темы: — Не считай, что это случайный разговор, Эуген…

Нет, он не считал этого: ни в коем случае не считал. Более того, он видел правомерность ее рассуждений. И видел даже больше: логику развития событий. Он пришел к тому, к чему шел. Наивно было думать, что, перейдя государственную границу рейха, он избавится от его ига. И вот оно настигло его здесь, в его «Тихом уголке», в его семье.

Он ничего еще не ответил на ее непривычно длинную речь, она и не хотела, чтобы он ответил. Она хотела, чтобы он подумал. И он обещал ей это. Обещал потому, что больше всего желал сейчас остаться один.

Но и оставшись один, он чувствовал ее присутствие. Чувствовал так тяжело, как никогда. Потому что это не была собственная сила его жены, та, что тащила его по давно предопределенному пути. Это была подлинная сила, а Эмма оказалась только ее крошечной, но безотказно действующей частицей. И ему показалось, что нет препятствий для этой силы и что действительно — как поется в их песне: «Сегодня наша Германия, завтра нашим будет весь мир» — никто не может противостоять ей.

От сознания этого, от неизбежности такого вывода он пришел к горькому заключению: будь что будет. Отныне он поплывет по течению, слишком усталый, чтобы бороться, слишком слабый, слишком одинокий. Да, это было точное, все определяющее слово: одиночество.

Он не мог уснуть, потолок и стены давили на него. Он почувствовал потребность в воздухе. И, одевшись, вышел из дому. Стояла очень тихая, прохладная, почти холодная ночь, какие часто здесь, в горах, приходили на смену утомительно жаркому дню.

«Отчего так светло?» — подумал он, смутные воспоминания о белых ночах русского севера коснулись его очень легко, не вызвав в душе никакого отклика. Но он тотчас понял, что это лунный свет, такой настойчивый и словно бы целеустремленный, как свет, который зажжен для чего-то, для того, чтобы что-то сделать или найти.

Он хорошо запомнил именно это свое ощущение. Как бы предчувствие. А может быть, потом, после того, что открылось для него в этом свете, ему показалось, что предчувствие было… Нет, оно действительно было: иначе зачем бы он в эту позднюю пору стал подыматься по знакомой тропинке напрямик в гору. Он ведь никогда раньше не бывал здесь ночью. И все было другим — более близким, одушевленным: тишина вливалась в него умиротворяюще и в ней как будто звучал для него голос очень маленькой, робкой надежды. Неизвестно на что.

Он боялся утерять это крошечное свое обретение, ему казалось, остановись он на минуту, и погаснет этот последний слабый отголосок жизни. Привычная дорога сама подкатывалась под ноги, и он шел дальше по залитому лунным светом склону. В этом свете все выглядело другим: призрачно мерцали капли росы на траве — он так давно не видел росы; деревья казались черными, и тени их угольно-рельефно выделялись на поляне. И странное чувство охватило его: будто он не один здесь. Чье-то присутствие выдавало себя неизвестно чем: ни звуком, ни движением, ни зрительным образом. И все же оно было. Оно не имело отношения к нему: оно существовало само по себе. И потому не вызывало в нем беспокойства. А только легкое удивление. И он уже не хотел уходить отсюда, как будто еще что-то должно было ему открыться в этом настойчивом, непреходящем свете.

Но впрочем, он ничего не ждал. Чего он мог ждать? Он ничего не ждал даже тогда, когда тоненький птичий писк раздался совсем близко. Он удивился, потому что это не был ночной звук: еще не намечался даже конец ночи. Но он повторился и теперь через короткие промежутки прозвучал еще и еще. И можно было уже понять, что это звук — не птичий. Это человеческий звук, во всяком случае, подчиненный человеческой воле, управляемый ею. Но на что походил этот слабый писк или клекот, нет, скорее писк, что он напоминал? Стараясь ступать бесшумно, он шел на эти звуки, еще не догадываясь, но уже допуская возможность догадки…

«На месте! Руки вверх!» — услышал он тихий голос непонятно откуда. И помедлил… Приказ повторился, и его чувствительно толкнули в спину. Он поднял руки, не оглядываясь. «Вперед!» — скомандовал тот же голос так же тихо. А писк продолжался — это он точно слышал. И теперь знал так же точно: один работает на рации, другой — охраняет.

Он попал на их стоянку, и теперь они его не выпустят. Но он думал меньше всего о себе, пораженный другим: здесь, в двух шагах от его дома, неведомые люди смертельно рисковали. Во имя чего? На кого они работали? Значит, есть в мире идеалы, за которые кладут жизнь вот так, просто, в одну тихую лунную ночь… Ведь на его месте мог оказаться кто угодно другой!

Странно было об этом думать, слыша за собой шаги незнакомца, уж наверное вооруженного: не с палкой же охраняют рацию…

Его уводили в сторону: писк доносился еле различимый, но тихий щелчок он все-таки услышал — там кончили сеанс. Сейчас радист присоединится к тому, кто сзади… И что они сделают с невольным свидетелем, которого они, вполне возможно, принимают за агента полиции? Да, они, конечно, думают, что он выслеживал их!

Но никто не спешил к ним.

— Можете повернуться! — послышалось сзади. Это было сказано другим тоном, и странно — голос показался знакомым. Совершенно сбитый с толку, Евгений Алексеевич обернулся и от растерянности сел на траву: в лунном свете перед ним стоял Морис Жанье.

Он сунул в карман пистолет, который держал в руке, но и без оружия выглядел совсем не тем человеком, которого знал Лавровский. Грубо высеченным казалось лицо, сдвинутые брови, крепко сжатые губы, цепкий взгляд делали лицо его как бы смещенным, необычным. «Таким бывает лицо человека на высшей ступени сосредоточенности», — подумал Лавровский.

— Я сразу узнал вас. Какого черта вам здесь надо? — спросил Жанье досадливо, но спокойно.

Зато Лавровский был сейчас взволнован до крайности. Он еще не знал, что именно его так волнует, но, во всяком случае, он не думал о том, чем должна закончиться эта встреча.

— Послушайте, Морис, не думаете же вы, что я выслеживал вас?

— Допустим. Что вы делали здесь в этот час? — Жанье спрашивал, словно не Лавровский, а он, Жанье, был здесь хозяином. А впрочем, это, пожалуй, так и было.

— Я просто не мог заснуть и вышел… В конце концов, это моя обычная прогулка.

— Не в этот час, — резко заметил Жанье, — мы хорошо знаем распорядок жизни в «Тихом уголке».

— Вы правы, но уверяю вас: я понятая не имел…

Жанье сел рядом, Лавровскому показалось, что он держит руку в кармане, сжимая рукоятку пистолета.

Некоторое время они молчали. Где-то притаился радист, оттуда не доносилось ни шороха.

— Вот что, Лавровски. Мы никогда больше здесь не появимся. Мы не имеем обыкновения работать в одном и том же месте.

Да, Лавровский где-то слышал о пеленге: все было ясно.

— Так вот: где гарантии, что вы сегодня же утром не выдадите нас вашему другу, шефу полиции?

— Морис, разве вы не знаете, как я отношусь к нацизму? Или вы думаете, что я не понимаю, против кого вы работаете?

— В том-то и дело: теперь такое время, когда только работой можно доказать свое отношение к нацизму.

— Поверьте, если бы мне представилась возможность…

«Не поверит», — с горечью тут же подумал Лавровский и уже совсем беспомощно уронил:

— Я остался русским, Жанье. Я мог бы безбедно жить в Германии при нацистах.

То, что он выговорил такие слова, показалось ему самому фантастичным. Словно сон это было: лунная эта ночь и рядом человек, которому можно было сказать такие слова. В несколько минут изменилось все для него: нет, еще не изменилось, но могло измениться…

Жанье все еще сидел неподвижно, и теперь Лавровский понял, что он выжидает, пока его товарищ не окажется вне досягаемости. Значит, радист уходит, а Жанье прикрывает его отход.

— Уверены ли вы в своей жене? — спросил Морис.

— Моя жена — совсем другое дело. Это ее не касается.

— Уже легче, — усмехнулся Жанье, — так вот: о гарантиях. Гарантии может дать только работа.

Он повернулся к Лавровскому, напряжение уже отпустило его: наверное, он более или менее успокоился насчет радиста.

— Вы могли бы помочь нам, Лавровски… — сказал он задумчиво, — вы могли бы существенно нам помочь.

— Чем? — это вырвалось у него так импульсивно, что Жанье смягчился.

— В каких вы отношениях с шефом полиции? Помимо карточной игры.

— Это как раз связано с карточной игрой: он много должен мне.

— Векселя?

— Долговые расписки.

— Вы зависите в чем-либо от него?

— Я от него — нет. Он от меня — да. Поскольку вряд ли сможет расплатиться.

— На что он надеется?

— Известно: на то, что отыграется.

— Если вы обратитесь к нему с просьбой… это будет касаться видов на жительство. Вы думаете, он согласится?

— Смотря по тому, для кого это будет делаться.

— Допустим, для ваших друзей, беженцев из Германии…

— Надо попробовать.

— Вы рискуете…

— Не очень.

Жанье все еще напряженно о чем-то думал. Лицо его смягчилось, и все же Лавровский не узнавал в нем того прежнего, которого знал.

— Месье Эжен! Я не появлюсь здесь больше, но от меня придет к вам человек. Вы узнаете его по эскизам. У него будет несколько эскизов: ваш отель и зарисовки дороги, вы хорошо знаете их.

«Так вот какую роль играли бесконечные наброски!» — подумал Евгений Алексеевич.

— Что я должен сделать?

— Прежде всего приютить моего посланца. Дальше — то, что он вам скажет.

— Я готов.

Ему показалось, что сейчас Жанье должен сказать ему что-то ободряющее, что-то вроде: «Я вам верю». Но он ничего не сказал, только пожал Лавровскому руку и быстро стал спускаться. Теперь уже наверное его товарищ был в безопасности.

Хотя еще был слышен легкий шелест удаляющихся его шагов, но уже показалось Лавровскому все это сном, привидевшимся в лунную ночь. Он еще не собрался с мыслями, но точно определил, что в жизни его произошел переворот. И то, что это случилось именно сейчас, когда он стоял перед крахом, перед окончательным падением… это усиливало ощущение нереальности происшедшего. Как будто человек занес ногу, чтобы прыгнуть в воду, и ушел не в тот мир, от которого бежал, а в другой, где стоило жить…

Да, жизнь вновь обретала для него ценность. Он получил возможность самоуважения. А ведь именно этого не хватало ему, и, как выяснилось, без этого он не мог существовать.

Мысли вспыхивали в нем и погасали, еще сомнения грызли его: а вдруг Жанье не решится на связь с ним… Почему он должен ему поверить? У них были разговоры: Жанье знал, почему Лавровский уехал из Германии. Но чего стоили разговоры здесь, за пределами рейха? И мало ли рантье, которые предпочли перевести свои деньги в другую страну и обосноваться в ней. Но эти рассуждения тонули в том двойном потрясении, которое он испытал, лицом к лицу столкнувшись с борющимися и получив надежду участвовать в этой борьбе.

Он все еще не двигался с места, словно боялся, что потеряет все, что все это останется здесь и, обездоленный, он вернется к обычному своему существованию. То, что он пережил этой ночью, входило в слишком резкое противоречие с его существованием, чтобы так просто вернуться туда, вниз, где господствовала Эмма и где надо было принимать решение.

Именно вспомнив о необходимости решения, он наконец поднялся. Удивительный оранжево-красный свет занялся на востоке. Он, вибрируя, словно бы вырывался из-за линии горизонта, трудно, медленно и все же победительно разливался все шире. И здесь, где он стоял, хотя все оставалось по-прежнему и сине-черные тени лежали неподвижно и прочно, словно нечто объемное, материальное, — и здесь все казалось готовым к принятию этих оранжево-красных лучей, посланцев дня, приносящих как будто не только свет и тепло, но и обновление.

Медленно спускаясь к дому, Лавровский отчетливо подумал: «Значит, жизнь еще не кончена». И сам удивился категоричности этой простой и непривычной мысли.

Было бы смешно предполагать, что Эмма откажется от своего плана. Он продолжал думать об этом, достигнув дома, где все еще спали, и он, не встретив никого, добрался до своего кабинета. Странным показалось ему, что здесь все оставалось по-прежнему: книга, раскрытая на столе, и непримятая еще постель. Оттого что жалюзи были опущены, в комнате стояла полутьма, создавалась иллюзия длящейся ночи.

Ему казалось, что сейчас он опустится в кресло и заново «перечитает» новую страницу, которая только что открылась ему, но несмятая подушка поманила его, и он словно провалился в глубокий освежающий сон.

Все последующие дни он четко, расчетливо обдумывал, как применить обстоятельства для новой, открывавшейся ему цели. И здесь решающим было достигнуть какого-то соглашения с Эммой. «Тихий уголок» был нужен, видимо соответствуя каким-то планам, да и нетрудно было догадаться, что само по себе такое пристанище дорогого стоит для дела Жанье.

Значит, надо было если не ломать план Эммы, то оттянуть его осуществление.

Отсутствие Костика Мария Васильевна по своей занятости обнаружила не сразу. Но все же хватилась: что это его не видно и вроде дома не ночевал!

— Он ушел, — ответила Светлана на ее вопрос, глядя мимо матери своими продолговатыми глазами, подчеркнутыми синей тушью. Глаза были безмятежными, как вода в аквариуме. Не безжизненными, нет. Но только крошечный кусочек жизни отражался в их прозрачной глубине. Это были два маленьких аквариума с зеленоватой водой, и даже там мелкое что-то произрастало… Но что? Марии Васильевне стало как-то не по себе, и она спросила по-чудному:

— Он когда придет? — хотя ей должно было быть ясным: Костик придет, как всегда, после работы. Как же иначе? Но что-то в тоне дочери обеспокоило ее.

— Никогда, — сказала Светлана, нахмурив тонкие бровки.

— Вы поссорились? — с надеждой спросила мать, потому что не могло быть ничего другого, что заставило бы Костика оставить их дом. А ссорам молодоженов не стоило придавать значения.

— Нет, мы разошлись без всякой ссоры, — пояснила дочь. И добавила: — Ты, мать, не волнуйся. Мы с Костиком совсем не подходим друг другу.

Мария Васильевна так растерялась, что не могла выдавить из себя ничего, кроме самой банальной фразы о том, что, мол, раньше об этом надо было думать.

И приняла весело-ироническую гримаску Светы как должное: так ей, глупой матери, и надо! И в ответе Светы была своя логика:

— Как я могла думать об этом тогда, когда еще не знала Костика по-настоящему?

— Как же ты, не зная, выходила за него?

Это тоже было не бог знает что, и Светлана снисходительно отпарировала:

— Когда мужчина хочет жениться, он старается показаться женщине в лучшем виде. А чтобы увидеть его в худшем, надо выйти за него замуж!

Час от часу не легче! Оказывается, тут уже подведена «теоретическая база»!..

Свету насмешил обескураженный вид матери, но она ведь была добрая девочка и, бросившись ей на шею, закричала, что нечего беспокоиться. Мама хочет ее счастья? Оно будет! Обязательно будет! Пусть мама не сомневается. Но не с Костиком. С Костиком счастья быть не может, это ясно.

— А с кем может? — горько воскликнула Мария Васильевна, но тут же поняла, что вопрос ее чисто риторический. Однако Света приняла его по-другому и ответила совершенно серьезно и обстоятельно, как было ей свойственно:

— Возможно, очень скоро я на этот вопрос отвечу.

И, чмокнув мать в щеку, выскользнула из квартиры, как рыбка из аквариума. Однако не с тем, чтобы беспомощно трепыхаться на песке, а совсем напротив: обрести новую жизнь в иных водах.

А Мария Васильевна, хоть и несколько оттаявшая от звонких и искренних поцелуев Светы, озадаченно спрашивала себя, что могли означать слова дочери. В чем они с Костей не сошлись? С Костей, который «с каждым днем любил Свету все больше»? Эта формула, высказанная им однажды, продолжала безотказно действовать. В этом не было сомнения, а жизненный опыт говорил Марии Васильевне, что в такой ситуации можно оставить мужчину только при одном условии: если засветило новое чувство, более сильное, а может быть… больше сулящее?

Мария Васильевна не пыталась прояснить для себя это последнее предположение, как обычно отталкивая любую мысль, которая могла бы представить Светины побуждения не очень благородными.

Разве Светлана когда-нибудь жаловалась на скромность их жизни, даже тогда, когда им было много труднее, чем сейчас? Разве она не выказывала каждодневно свою благодарность матери за жертвы, которые та приносила, чтобы доставить Светлане маленькие радости и осуществить ее скромные желания. Света и не имела других. И конечно, Костик тоже приносил эти жертвы, и Света продолжала оставаться на том же скромном уровне в своих требованиях. Да нет, она вообще ничего не требовала, зная, что муж, как и мать, сами положат к ее ногам все возможное.

«Возможное? А может быть, — вдруг опасливо подумала Мария Васильевна, — ласковая нетребовательность дочери покоится исключительно на том, что Света понимает бесцельность больших требований. И мирится пока с тем, что есть?»

Но раз так, значит, у нее может появиться стремление найти другой выход, поискать другие возможности.

Мария Васильевна не сомневалась, что Светлана заслуживает большего, чем пришлось на ее долю. Но у нее все еще впереди. И у Костика тоже. Это «все еще впереди» было отправной точкой рассуждений Марии Васильевны, гаванью отправления. Отсюда она могла уплыть в своих мечтах очень далеко…

Но сейчас эта точка потеряла свою устойчивость и сама поплыла в мутную перспективу неизвестности… Потому что невозможно было точно ответить на вопрос: была ли она отправной точкой и для Светланы. И если допустить хоть на один миг, что Свете было чуждо замахиваться на будущее, а, напротив, было свойственно жить сегодняшним днем, то рушилась вся цепь, и уж не в силах Марии Васильевны было найти хоть какую-то опору в море тоскливых сомнений: что же ждет Светлану? И еще горше: почему она, мать, в общем-то, оказывается, не знает не только этого, но и чего можно ждать от самой Светланы.

Итак, Светлана вышла в открытое море. Не сказать, чтобы совсем без руля и ветрил. Она шла в кильватере мощного судна с твердой надеждой вступить на его борт. Да нет, почему с надеждой? С уверенностью. Она не нуждалась ни в чьих советах: ею руководило внутреннее чувство, может быть, даже инстинкт, но она всегда точно знала, как поступит в том или другом случае.

У нее никогда не было близких подруг, она обходила стороной школьные привязанности и ссоры. И если сейчас допускала Нонну в мир своих надежд и открытий, то вовсе не за тем, чтоб почерпнуть опыт или выслушать совет подруги. А только лишь, чтобы самой еще крепче укрепиться в своих мнениях и планах.

План! Вот что должно быть главным. Света имела свой план и следовала ему неукоснительно. Ее план, как и всякий другой, включал в себя пункты главные и побочные. На сегодня главная его линия проходила по жизни Юрия Николаевича Чурина. И не просто проходила, а разрезала эту жизнь с легкостью ножа, входящего в масло… Ну что ж, всякий план предусматривает какие-то потери. Когда воздвигают новые жилые кварталы и закладывают скверы, рушат старые, а иногда даже не совсем старые, вполне еще пригодные. Но — мешающие. На данном этапе — ненужные.

И разве можно было сомневаться в целесообразности такого обновления! И в личной жизни так же точно.

Юрий Николаевич Чурин благодаря Светлане «обновлялся» прямо на глазах: ей казалось даже, что седоватые кудельки вокруг загорелой лысины уже не седоватые, а выцветшие на солнце. И они окружали Юрия словно бы нимбом. Да и сама его личность представала в глазах Светы как бы в некоем нимбе.

Светлана строила свою судьбу по своему плану, и было бы странно, если бы, возводя новое, она возвращалась бы в развороченные бульдозером развалины старого и копалась бы в них, раздумывая, не погребено ли там нечто ценное, о чем еще можно пожалеть.

И потому она сразу отмела вопросы Нонны о Костике. Не вписывался он в план. Пройденный этап. И не о чем тут рассуждать. Света удивилась, что Нонна с каким-то даже недоумением восприняла перемену в ее жизни. Она как будто бы даже не очень сочувствовала Свете. Что-то ее вроде смущало… Что же? Разве не Нонна сулила ей всегда нечто более заманчивое, чем серенькая жизнь с цветущим Костиком. Чего же она теперь скисла? Или испугалась? Храбрая Нонна, учившая ее, как жить на свете. Ах, Нонна, ты, наверно, постарела в своей тихой заводи, со своим «негоциантом»? И тебе уже не по плечу бурное плавание, в которое пустилась она, Света. Но оно ведь и не такое уж бурное. Во всяком случае, ясно виден порт назначения, и она знает, что прибудет туда без потерь.

И все же Светлану задевала какая-то нотка не то опасения, не то осуждения в тоне подруги.

— Нонна, ты чего, собственно, испугалась: того, что я покончила с Костиком, или того, что начала с Юрием. Второе тебе давно известно, а первое вытекало из второго. — Светлана, как всегда, говорила рассудительно и без лишних эмоций.

Нонна задумчиво разминала ложечкой мороженое:

— Это, конечно, так сказать, в комплексе… И не то что я испугалась за тебя. Ты, конечно, не пропадешь ни в каких обстоятельствах. Но… Видишь ли, проходит время, и начинаешь тяготиться своим положением…

— Что значит «своим»? Твоим?

— Моим. И я этого не ощущала, пока мой «негоциант» не повернул на сто восемьдесят градусов…

— Он тебя оставил? — спросила Светлана удивленно, но так холодно, что это задело Нонну.

— Напротив, он объявил мне, что не хочет вести «двойную бухгалтерию», что он ко мне очень привязан. Ну конечно, был толчок… Без этого нынешние мужчины ни на что не решаются. Понимаешь, жена узнала! И тут уж надо было «или — или»… Словом, он оставляет семью.

Светлана озадаченно смотрела на подругу:

— После стольких лет «двойной бухгалтерии»?

— Как видишь. Да ведь многое изменилось за эти годы. Связь с семьей ослабела, а у нас — окрепла.

Света все еще что-то обдумывала.

— Ты довольна? — спросила она наконец.

— Я тебе скажу откровенно: ты знаешь, я вовсе не тяготилась своим положением, но, когда оно в один прекрасный день окончилось, я ощутила, что, собственно, в глубине души всегда на это надеялась. И даже больше: что эта надежда держала меня на плаву…

Светлана во все глаза смотрела на подругу: что было искренне и что бравадой? Где настоящая Нонна? В смелости суждений, которые находили такой отзвук в Светиной душе, или в нынешней ее успокоенности? И значит, из этой успокоенности вырастают ее опасения за нее, Светлану?

Света улыбнулась немного свысока:

— Я никогда не буду фигурировать в «двойной бухгалтерии». Это не для меня.

И так же как Света в этом их свидании сразу учуяла перемену в подруге, так и Нонна подумала очень точно про Свету: «Она обрела форму. И сохранит ее при всех превратностях судьбы».

Но Светлане все-таки нужна была ясность:

— Что же тебя пугает, Нонна? То, что я рассталась с Костиком? Или то, что я с ним рассталась, по твоему мнению, преждевременно? Или у тебя нет уверенности в том, что я смогу устроить свое будущее?

Они давно не виделись, но перемена в Свете не могла произойти за это время. «Я ее просто не знала, — думала Нонна, — или, вернее, судила о ней поверхностно. Хорошо ли, что она так уверена в себе? Хорошо ли это для нее? Наверное!»

И Нонна ответила искренне:

— Я вообще не боюсь за тебя. У тебя характер. А это главное.

Нонна тут же подумала, что с таким характером можно через многое переступить. Через Костика, например, запросто. Но как обстоит дело с мамой? С мамой, которую Света так любит, так предана ей. А может быть, и эта любовь и преданность отойдут вместе с «пройденным этапом»?

И вдруг жизнь подруги представилась ей в виде американского шкафа для дел, стоящего в канцелярии на службе у Нонны: один ящик выдвигается — все другие защелкиваются…

Светлана, словно угадав ее мысли и так, будто это был совершенно новый, не связанный с прежним вопрос, проговорила:

— Есть одна трудная для меня вещь во всем этом. Трудная потому, что не от меня уже зависит…

— Мама?

— Ну конечно. У нее свои представления обо всем…

«И о тебе — в первую очередь», — подумала Нонна.

— Конечно, мама мне желает счастья больше, чем себе. Разве я не понимаю? Разве я виновата, что мы по-разному видим это счастье. Почему я должна убиваться оттого, что мне после школы пришлось идти работать, а не учиться дальше? А ведь мама до сих пор никак не успокоится и, что обиднее всего, винит себя в этом. А на самом деле все не так. Если бы у меня самой было желание, все бы устроилось… Теперь она ужас как расстраивается из-за Костика… Я ему настрого запретила плакать ей в жилетку. И если она его вызовет на разговор, чтоб сказал: «Что делать? Света любит другого…»

— Ты так ему велела? А сама ты сказала маме?

— Я? Нет, не сказала.

Света улыбнулась изумлению подруги:

— Ну подумай, Нонна, как я могу с этим показаться маме? Тогда надо сказать кто… Возможно, это до времени?

— До времени? — недоуменно повторила Нонна.

Света захохотала:

— Видишь, как ты судишь только по себе. Я вовсе не собираюсь долго оставаться в тени. Все должно стать ясным. Как в бухгалтерии. Обыкновенной, а не двойной. Со всеми ее «бульдо-сальдами».

— Вот как?

— А если от Костика мама услышит про другого, я скажу, что объяснила ему так, чтобы облегчить разрыв. Такой гуманизм вполне в мамином духе.

— Но раз ты так уверена, что долго не останешься в тени, то ведь и мама тоже узнает…

— А как же! Но понимаешь, она узнает тогда, когда все-все уже определится, наладится. И тут как раз войдут в силу соображения насчет «моего счастья»! А потом есть еще одно обстоятельство: полковник!

— Я так и думала.

— Ну, ты, может быть, думала, а у меня так просто крылья растут, когда я вижу, как они друг другу… ну не только подходят, но просто нужны. Ох, Ноннка, как мне хочется устроить маму!

— Да, это на твою мельницу…

Светлана понимала, что тема «мама — полковник» не столь занимает подругу, как ее, Светы, история с Юрием. По существу, Нонна вовсе не в курсе дел, и, право, она заслужила большей откровенности.

— Что тебе сказать про Юрия? Мы с ним в чем-то похожи друг на друга. Честное слово, я вовсе не чувствую разницы в годах… Ты это понимаешь?

— Еще бы! У нас ничего не может быть общего с мальчишками.

— Но главное даже не в этом. Просто он меня так любит, что ничего для меня не пожалеет…

— И никого?

— И никого. А это большое дело, когда человек для тебя никого не пожалеет.

— Это всё! — согласилась Нонна и мысленно обратилась к своему «негоцианту»: тоже вот — жалел-жалел и вдруг перестал жалеть. Сказал просто: «привязался».

И это было так удивительно: храбрая Нонна испугалась за подругу! Она бы даже не смогла точно определить почему. Что-то здесь было не так. В том, что она порвала с Костиком? Да, и в этом. В том, что сошлась с Юрием? И в этом тоже. Но что же здесь было неправильного? С точки зрения прежней Нонны все шло как положено. Сегодня? Сегодня это уже казалось ошибкой. Не с каких-то там моральных высот, вовсе нет. Просто житейской ошибкой. Это значило, что если раньше она была бы уверена, что такой поворот ведет Светлану прямехонько к счастью, то сейчас неясные опасения подсказывали Нонне, что, может быть, и не так уж прямехонько.

Но Светлана излучала такую уверенность, такую безмятежность! И наверное, все-таки на Светлану можно было положиться: она шла по жизни легко, но осмотрительно. И значит, очень уж была в себе уверена, раз твердо знала, что никакого сомнительного положения для себя не приемлет.

— Юрий женится на мне, — сказала она просто.

«Значит, все. Все уже решено, — странно подумалось Светлане, как будто это решилось только сейчас. — «Мне венчаться тем венцом, обручаться тем кольцом…»

Вероятно, на лице Нонны она прочла сомнение и потому добавила:

— Если бы я не знала это наверняка, меня не тронули бы никакие его чюйства. Ни за что.

Нонну поразил жесткий смысл этих слов:

— Значит, Света, он тебе это обещает?

— Вовсе нет. Об этом разговора не было. Он еще сам даже не знает. Но что так произойдет, будь спок!

Света глядела на подругу своими прохладными продолговатыми глазами, и в этом взгляде что-то такое передалось Нонне, что смывало ее опасения.

— Ты же знаешь, Светик, как я хочу счастья для тебя! — искренне сказала Нонна. И неожиданно для себя подумала: «Раз так случилось, что ничто другое в жизни не зацепило тебя, не увлекло, не заинтересовало… что ты лишь в ожидании какой-то встречи, какого-то принца… Пусть этим принцем будет для тебя Юрий Николаевич Чурин. Вряд ли он обманет тебя: разве ты недостаточно хороша? Но не обманешься ли ты в нем? Не пожалеешь ли когда-нибудь? А впрочем, почему ты должна пожалеть?»

Столь сложные мысли не так часто посещали Нонну, но перемена в ее собственном положении заставила ее как-то глубже вникнуть в историю подруги.

— Пока что, — уточнила Светлана, — наша поездка будет тайной. О ней знаешь только ты! Мы едем вместе в отпуск.

Нонна понимающе кивнула головой.

— Юрий все это устроит так, что комар носу не подточит… — Светлана улыбнулась, и Нонна поняла, что это выражение Юрия. «Жучок, однако!» — подумала она про Чурина, хотя ситуация была не такой уж редкой, не такой уж сложной.

— Подумай, Нонна, разве, не появись на моем горизонте Юрий, я имела бы возможность такой поездки? Но ведь это только начало…

И Нонна прочла в глазах подруги то победительное и отрешенное выражение, которое всегда заставляло верить в безотказную ее удачу.

— Ты ведь не торопишься? — спросила Нонна. — Я условилась с Игорем, что он зайдет за мной сюда.

— О, как странно, что я до сих пор с ним незнакома! — Светлана и в глаза не видала «негоцианта». Да и его имя прозвучало незнакомо: обычно он в разговорах фигурировал в своей «производственной» функции.

— Что ж тут странного? Мы ведь только сейчас вышли из «подполья». А «двойная бухгалтерия» отнимает уйму времени у современных мужчин, — заметила Нонна со свойственной ей склонностью к обобщениям.

Запоздавший Игорь-«негоциант» разочаровал Светлану: в нем не было ничего романтического, и он ни в коей степени не обладал «нимбностью» Юрия Николаевича. Нет, нимба не было. Моложавый, скромный специалист по пушнине. И видимо, одержимый своей профессией, потому что с ходу, верно еще не остыв, продолжал за столиком кафе свои служебные переживания. Впрочем, дамы слушали с интересом его рассказ. В самом деле, не так часто встречается: эмигрант, проживший до старости за границей, преуспевающий делец, вернулся на родину, чтобы здесь умереть. Само по себе это, конечно, не ново. Но что он оказался таким деятельным…

— Я лично считаю, — заметил задиристо Игорь, — эти заявления чистейшим фарисейством. Неужели не все равно, где умереть? В действительности эти люди стремятся вернуться на родину конечно же с тайной надеждой еще пожить. А пожить они хотят именно здесь. Потому что ностальгия — это ведь не тоска по мраморному памятнику на кладбище родного города, а именно по жизни здесь, пусть по остатку жизни. Человеку свойственно мечтать о счастье до самого порога смерти. А для такого человека счастье — в воздухе родины!

Игорь говорил, не просто поддерживая беседу, а с заинтересованностью, очевидно вызванной каким-то непосредственным впечатлением.

Нонна предположила, что такие люди возвращаются не для того, чтоб умереть, а чтобы умирать в родных местах.

Но тут Светлана возмущенно закричала:

— Слушайте, что это за тема для разговора? Неужели не о чем нам больше печься, чем о замшелых стариках, которые всю жизнь и не вспоминали о родине, а теперь им взбрело в голову вернуться!

Игорь виновато поднял руки:

— Заслуживаю снисхождения! Потому что затронул вопрос не теоретический, а, можно сказать, только что от него оторвавшись. И это, право, интересно. И кстати, подтверждает мою теорию о том, что не умирать, а жить собираются, как вы выразились, замшелые старики… Так вот, я сегодня почти целый день провел с таким «замшелым», кстати, он вовсе не выглядит таковым. И с огромным интересом…

— Он, конечно, насчет пушнины, — вставила Нонна.

— Гениальная догадка, Нонночка! Так вот, человек не просто эмигрировал — служил в белой армии во время гражданской войны и удрал с остатками уцелевших беляков. Прожил длинную, пеструю жизнь. И вот вернулся. Учтите: обеспечен выше ушей. Может заниматься меценатством: он смыслит в живописи, может путешествовать…

— Что ж ему еще надо? — удивилась Светлана.

— Представьте: работать! А так как он много лет имел торговое предприятие по пушнине и хорошо знает дело, он предложил свои услуги. И наши привлекли его в качестве эксперта. Вот теперь объясните его психологическое состояние, если он приехал сюда умереть… или умирать.

— Мне это совсем неинтересно, — проворчала Света. Она ожидала увидеть «негоцианта» совсем другим: ну, ровно ничего завлекательного она в нем не находила, рядом с победительным Юрием он выглядел бы совершенно тускло. И этот разговор… Она полагала, что он будет касаться животрепещущих вопросов: об их с Нонной планах, их чувствах. Разве Юрий когда-нибудь говорит с ней, Светланой, о делах? Еще чего не хватало!

Но как будто Нонну это все интересовало. Она живо сказала:

— Все-таки, Игорь, это твои фантазии. По-моему, здесь другое: твой новый знакомый ехал с одной целью, — ну слово «цель» не очень тут подходит… ну, с одним настроением, а здесь он попал совсем в другую атмосферу. И его затянуло… Сначала он захотел просто жить, а потом ему этого стало не хватать. Не хватать настоящего дела. И он бросился к вам, потому что именно это дело ему знакомо. И ему, конечно, импонирует, что вы его оценили…

— А чего ему было так уж бросаться, — удивилась Света, — раз он, как вы говорите, обеспечен выше ушей?

Игорь рассмеялся, а Нонна вразумительно пояснила:

— Есть такая у людей настоятельная потребность: быть нужными.

«Господи, какая она умная стала», — почему-то с досадой подумала Света. Впрочем, Нонна и раньше любила поучать, и Света охотно принимала ее житейские советы. Но сейчас они поменялись ролями: что такое Нонна сегодня? Банальная жена банального человека! А она — Света? О, она только начинает свое покорение мира.

Когда Игорь вышел, чтобы поискать такси, Света небрежно спросила:

— Он с тобой и наедине говорит про свои пушные дела?

— Конечно, почему же нет?

Светлана хотела сказать, что у них с Юрием совсем не так, что он без конца твердит ей только о своей любви, об их будущем… И на близлежащие темы!

Но почему-то не сказала, а Нонна назидательно заметила:

— Если мужчина делится своими делами, если у него есть такая потребность, это верное доказательство его чувств.

Светлана молча не согласилась с этим.

«В таком большом мире два человека нашли друг друга — это же чудо!» — думал Иван Петрович. И не чудо ли, что впервые он увидел Марию Васильевну в самый свой горький час и, значит, уже тогда, в такой миг было обронено зерно радости. Кажется, в Древней Греции существовала среди многих философских школ такая, которая учила, что каждому человеку отпущены равные доли счастья и горя: одно строго компенсируется другим… А может быть, проще: никогда не надо отчаиваться… Теоретически он знал эту нехитрую истину, но вот же выбросил ее за борт, когда она была ему нужнее всего.

Нет, ничто не подсказало ему в ту первую встречу, чем женщина эта станет для него. Но ведь тем и привлекательна жизнь, что без устали подбрасывает тебе неожиданности. И теперь, когда они стали так близки друг другу, как никогда он не был близок с женщиной, все их радости и горести делились уже на двоих.

Он так давно не испытывал чувства ответственности за близкого человека, за женщину, которая искала в нем опору. Конечно, имелся Генка, с которого, по его мнению, глаз спускать нельзя. Но это было совсем другое: привычное и необходимое чувство ответственности. А когда пришла к нему в растерянности и горе Мария Васильевна, разделяя ее чувства, он ощутил хотя и грустную, но все же удовлетворенность тем, что может это сделать.

Может встретить ее у метро после панического ее телефонного звонка и потом молча идти с ней до самого дома, понимая, как она подавлена, даже не по выражению лица, а по тому, каким готовным движением она оперлась на его руку. И как согласно кивнула головой, когда он сказал ей: «Подожди. Дома все скажешь». Небольшое расстояние, отделявшее их от его дома, они так и прошли молча, и молчание это было чем-то значительно и связывало их, может быть, крепче, чем предстоящий разговор.

Он догадывался, что речь пойдет о Светлане. То, что она рассталась с мужем, для Марии Васильевны серьезный удар. Иван Петрович утешал ее, оперировал ее же доводами: мы считаем для них счастьем то, что мы сами принимаем за него. Но они-то представляют его себе по-другому. Ясно ведь, что Светланино счастье не в Костике. «Но почему? Почему? — спрашивала и его и себя Мария Васильевна, — разве не счастье иметь рядом с собой хорошего человека, любящего тебя беззаветно. Разве можно не ответить на такую любовь?»

Но, повторяя эти слова, Мария Васильевна уже сама понимала, что Света как раз и не ценила того, что для матери было главным. И как это ни было странно, она впервые усомнилась в том, что знает свою дочку до последней ее мыслишки, как раньше думала. Это было для нее самое горькое. Потому что с Костиком или без него она хотела видеть Свету счастливой, но как же она могла даже думать о ее счастье, если не знала, в чем видит его сама Света?

Тогда Ивану Петровичу удалось ее успокоить простыми доводами, у нее же позаимствованными и укладывающимися в обычную житейскую формулу: «Им виднее!» Костик исчез с глаз, рассчитался в тресте и завербовался на дальнее строительство. Хотя это было дополнительным огорчением для Марии Васильевны — «Разбили парню жизнь!» — повторяла она, не «разбила», а «разбили», то есть считала и себя виноватой, — но, наверное, для нее было лучше, что он не мелькал перед ней воплощенным укором.

Светлана была, как всегда, ровна, ласкова с матерью, как, собственно, со всеми окружающими, весела в меру: не бьющей через край молодой веселостью, а свойственной ей, сдержанной и словно бы всегда на одном уровне. И Мария Васильевна успокоилась. Тем более что с некоторых пор Светлану взялись изо всех сил «подымать» на работе как «передовую», «лучшую» и с применением даже избыточных, по мнению многих, эпитетов, как, например, «наша гордость». Мария Васильевна была несколько обескуражена таким внезапным возвышением Светланы. Тем более что не улавливала, откуда такая пошла «струя»? Конечно, Света добросовестно работала, но были среди молодежи такие, для которых эта работа была настоящим призванием. В перспективе московского бульвара им маячила их судьба: масштабная работа по устройству столицы будущего. Под рукой Марии Васильевны они делали только первые шаги, тренировались для большего, привыкали к хозяйскому положению, которое уже виделось в надолго рассчитанных планах.

Света не связывала свою работу с будущим, она вообще, казалось матери, жила только настоящим. И однажды Мария Васильевна недоуменно сказала: «Знаешь, Иван Петрович, в этом есть какая-то ненормальность: Света ведь ни о чем не мечтает и не думает о будущем… А ведь это свойственно молодости».

Но все это было раньше. А теперь возникло нечто новое и, видимо, решающее, — он уже так хорошо знал Марию Васильевну: ее могла сбить с ног только настоящая беда.

Теперь, когда он усадил ее в кресло и примостился около, держа в своих ладонях ее холодную руку, и смотрел на ее ничем не прихорошенное лицо, он, словно это был ключ к предстоящему разговору, четко подумал: «Что бы ни случилось, я с тобой, Машенька, и будем вместе думать, как быть. И в конце концов придумаем».

Ах как легко он себе представлял, что можно что-то придумать, еще совсем не зная, о чем пойдет речь! И вдруг увидел, что она плачет. Не вытирая слез, сквозь них она глядела на него. И то, что она, словно жалея его, не решалась говорить, не меняла позы — как опустилась в кресло, так будто и замерла в нем, и единственным движением были бегущие по ее щекам, обильные, как у ребенка, слезы, — словно ударило его.

— Машенька, что же случилось, родная моя? Да говори же наконец. — Он уже не думал о том, что ее горести теперь — на них обоих и он поможет ей, что бы это ни было. Он просто испугался за нее, потому что увидел: она сбита с ног настоящей бедой. — Света? — угадал он. Но что могло еще случиться со Светой?

И тут она выговорила такие странные слова, что он даже не сразу воспринял их смысл. Во всяком случае, не в полной мере… Потому что если бы в полной мере, так это и его касалось. Не так прямо, а «обходным движением» как бы, сложным таким маневром.

«Да, что ж это она сказала? Светлана выходит замуж… за Чурина… Бред какой-то! И какой бы ни был Юрка прохиндей из прохиндеев, но это все-таки чересчур…»

— Машенька, но ведь этому можно помешать, — неуверенно начал он, в то время как в голове у него с опозданием застучала мысль, которая могла бы, конечно, сразу прийти ему на ум, но как бы ждала своей очереди, чтобы ударить больнее: «А Валя?»

И, не выдвигаясь на первый план, эта мысль уже не исчезала, но звучала как-то беспрестанно и назойливо, словно повторяющееся эхо главного нежданного удара.

«Нежданного?» Он вдруг вспомнил случайный и мимолетный разговор. Вечером, на их бульваре. Он задержался на работе и закончил, когда появился ночной дежурный. Дежурил молодой садовод вовсе не с их участка. Но они, конечно, хорошо знали друг друга. И этот молодой человек с модными баками, делавшими его маленькое лицо почти карикатурным, и с носом пуговичкой, очень словоохотливый, что Иван Петрович и раньше знал, высыпал на него за несколько минут, пока он посидел с ним на скамейке, ворох всяких новостей, и среди них — такую сомнительную и даже более сомнительную, чем другие…

Сейчас Иван Петрович отчетливо вспомнил, как тот произнес эти слова со вкусом и пониманием: «Наш-то шеф положил глаз на Светку». «Какую Светку?» — спросил он машинально, как о мало ему интересном предмете. «Что значит какую? Марии Васильевны дочку. Уж Чурин-то не промахнется».

Вот эти слова о Чурине Иван Петрович принял безоговорочно и даже подумал: «Значит, Юрка всем ясен в своих поворотах. Даже со стороны ясен…»

«Чего ж не положить глаз! Света у нас красотка», — вяло заметил он. И о каких-то дальнейших выводах вовсе мысли не имел. Ни в коей мере.

Собеседник ничего не ответил. И нечего ему, видимо, было отвечать. На том и кончилось.

И весь разговор запомнился ему только одним: уверенностью совсем стороннего человека в том, что «Чурин не промахнется».

Сейчас, приплюсованный к словам Марии Васильевны, разговор этот создавал непреложность факта. Иван Петрович держал холодные и какие-то беспомощные руки Марии Васильевны в своих и думал, что то, что для нее трагедия, другая женщина сочла бы жизненной удачей. Да почему же «другая женщина»? Вот же — сама Светлана…

— Машенька, как ты узнала? Вообще, как это получилось…

Ему казалось, что ей надо выговориться, и он благодарил судьбу за то, что оказался сейчас рядом с ней.

Когда она подняла на него глаза, тоска стояла в них.

— Что ты, Машенька? Нельзя так оплакивать живую, благополучную Свету.

Он тотчас пожалел о том, что сказал, особенно о слове «благополучная». Мария Васильевна отняла свои руки и горько сказала:

— Слишком благополучную, оттого и оплакиваю. Ваня, когда человек теряет себя, он все равно что мертв. Неужели ты думаешь, ты можешь предположить, что Светлану привлекает в Чурине что-нибудь, кроме «благополучности»?

Иван Петрович понял, как важен был для нее его ответ. Юрий представился ему очень ясно, но почему-то не таким, каким видел его сравнительно недавно. Он смотрел на Юрия отстраненным, испытующим взглядом первого их свидания.

Да, именно тогда, в кабинете треста, в первое их свидание, он смотрел на Юрия так, словно искал ответа на вопрос: каким он стал, что в нем взяло верх? Он всегда казался Ивану Петровичу словно бы составленным из разных кусков. Время могло зачеркнуть одно, вызвать к жизни другое.

Но и сейчас, когда он знал Юрия много больше, он не мог отчетливо сказать, каков тот в его глазах. И странно: то, что он узнал сейчас, что было так поворотно не только для него и Светы, но и для Вали — он подумал об этом с болью, — ничего пока не добавляло, не проясняло противоречивый облик этого человека.

— Машенька, — начал он осторожно, — может быть, мы судим поспешно: в Юрии многое могло привлечь Свету… — Он хотел сказать «помимо благополучия», но осекся и добавил: — Он умеет любить… — Нет, это было неточно, и он поправился: — Юрий умеет показать свою любовь и преданность… — Он поймал себя на том, что повторяет как-то сказанные слова Вали и продолжал: — Это очень важно — уметь проявить свое чувство. Иногда это свойство решает.

Может быть, оно и решило его собственную судьбу? Вернее всего: Юрий был рядом с Валей, весь напоказ со своей любовью. А что могла сохранить Валя в своей памяти от короткой фронтовой любви в заброшенной деревеньке на краю оврага? Какие слова? Он не сумел их найти.

Какой же каскад признаний обрушился на неискушенную Свету! Можно было себе представить…

И он уже с некоторой уверенностью предположил, что Светлана вполне могла увлечься Чуриным.

— Чурин, — Иван Петрович замялся, — не серый человек, он умеет искриться…

— Вот и она мне все твердила: «блестящий, ни на кого не похожий»… Но почему-то я не верю в ее чувства. Она — холодная, Светка! — отчаянно выкрикнула Мария Васильевна. И он понял, чего стоили ей эти слова.

— Машенька, ну расскажи, как все было, — он снова завладел ее рукой и уже не выпускал ее, пока она говорила. А она, говоря, словно прислушивалась к своим словам, словно заново оценивая происшедшее:

— Помнишь, Света уехала в отпуск? Сказала, что записалась в туристскую молодежную группу. Я поверила, почему не поверить? Она ведь и раньше ездила так. Один раз в Прибалтику, потом — на Волгу… А теперь сказала — на юг. И я порадовалась за нее. Девочка ведь работает безотказно. Не какая-нибудь тунеядка. Она очень работящая. — Мария Васильевна цеплялась за это слово, дорогое для нее. Да, для людей их поколения труд был самым главным в жизни, но, наверное, нельзя было только мерой честной работы исчерпать характер… — Оказалось, она ездила на юг с Чуриным.

— И никто не знал? И она сама не проговорилась? Характер! — Иван Петрович, впрочем, тут же подумал, что кто-кто, а Юрий умеет прятать концы в воду.

— Когда я ее спросила, почему она мне не сказала, Светка на меня посмотрела, как на дурочку: «Мама, — говорит, — я могу сказать тебе только сейчас, когда все решено и скоро мы поженимся. Неужели тебе было бы приятно узнать, что я — любовница Юрия Николаевича?..» — Мария Васильевна помолчала и тихо проговорила: — Пусть уж лучше побыла бы в любовницах, только бы не губить всю жизнь… Но я ей этого не сказала. Да она и не поняла бы меня. Она слишком… все рассчитала.

Ивану Петровичу было странно слышать из ее уст это слово, так подходившее Свете. То, что Мария Васильевна его произнесла, показывало, как близко она подошла к правильной оценке факта. И вряд ли надо было утешать ее, выискивая привлекательные черты в характере Юрия.

— Потом она мне все рассказала, они уже давно встречаются…

— Где же? — вырвалось у него, потому что вдруг он опять остро и болезненно подумал о Вале.

— Он нашел какую-то квартиру… — Мария Васильевна пунцово покраснела, как будто именно наличие квартиры для свиданий было самым позорным в ситуации.

И чтобы перешагнуть через это, он быстро сказал:

— Вот видишь, раз Света на все пошла ради их любви, значит, это серьезно…

Мария Васильевна посмотрела на него своим отчаянным взглядом, но сейчас что-то твердое выкристаллизовалось в ней, словно зернышко точной мысли, которой она не боялась теперь дать волю.

— Нет там никакой любви, Иван! — горько и зло сказала она.

И он не нашел, что ей ответить, потому что конечно же не для нее, не для такой женщины, как она, были его вялые утешения.

Теперь она рассказывала спокойно, со своей манерой, словно бы сама прислушивалась к своим словам и по-новому оценивала происшедшее:

— Я говорю: «Доченька, если ты мне скажешь, что его любишь, я и слова против не найду… была бы ты счастлива…» Ваня, она ведь хоть скрытная, она очень скрытная — это да, но она нелживая, гордая, изворачиваться не станет. Тогда она мне и сказала: «Я хочу жить. Настоящей жизнью, все иметь, что хочется, всюду ездить. И иметь возле себя такого человека, как Юрий, который все мне может дать. И свою любовь в придачу. Потому что, поверь, мама, я для него не игрушка, он меня очень любит…» Сказала и улыбнулась, знаешь ведь, какая у нее улыбка. «А ты его?» — спрашиваю. Она засмеялась: «Во всяком случае, я буду счастлива, я тебе уже сказала, чего я хочу». «Но ты смогла бы еще все получить, твоя жизнь впереди». — «А я не хочу «когда-то», не хочу «впереди», хочу всего сейчас. Вот именно, пока молодая и всем могу насладиться. И убиваться тебе вовсе не от чего. А надо радоваться», — «А как же он со своей женой? — я вспомнила, что видела ее не раз на вечерах в тресте: интересная такая женщина, ну, конечно, ровесница ему. А он такой нежный с ней. Даже всем приятно было на них смотреть. — Ты же семью разбиваешь». Верно, мои слова глупыми ей показались. «Ничего не разбиваю, — говорит, — она сама давно разбилась, у него столько романов было, сколько у меня волос на голове… И жена об этом отлично знала, и каждый жил своей жизнью…» — сердито так сказала. А меня словно подмыло: «Он так и при тебе будет…» «Ну, нет! — у нее глаза засверкали. — Он от меня никуда не пойдет». И так она это сказала, что я поняла: свою власть над ним она очень ценит. И может быть, не на последнем месте ее ставит, решая свою судьбу. Ты слушаешь, Ваня?

— Да, да, конечно, — он на минуту только отвлекся от нее, потому что вспомнил оживленное лицо Вали и ее: «Счастлива? Ну, конечно!» И эти слова, которые повторялись в разное время, но с той же интонацией, — как мог он их принимать так безоговорочно, не почувствовав за ними гордый Валин характер…

Но не о ней были главные его мысли.

Словно отвечая на них, Мария Васильевна продолжала:

— И она мне говорит так рассудительно… совсем не по возрасту. Ваня, разве мы в ее годы были так рассудительны? Хоть хлебнули жизни в десять раз больше! Так говорит, словно о чужом чьем-то деле: «Мы все учли. И то, что при другом положении у Юрия могли быть неприятности, это уж точно… А он… — Света с нажимом таким сказала, — не приспособлен к неприятностям. Но в данном случае — они вовсе исключены».

Мне это показалось сомнительным, и Света была этим задета. «Так он ведь уже все сказал жене». — «Ну и что же она? Только того и ждала?» — «Ждала не ждала, но ответила просто, что удерживать его не станет. И, он мне рассказывал, такую странную фразу бросила: «А знаешь, я всегда от тебя чего-то вроде этого ожидала». «Что значит, всегда? — спросил он, так она озадачила Юрия. — С самого начала, что ли?» — «Да, почти так». И она засмеялась. Юрий был даже немного ошарашен. И я видела, что это его задело. Но из всех возможных вариантов подобных разговоров, согласись, мама, это самый благоприятный».

Я не стала ее разубеждать. Раз уж все у них решено. И конечно, лучше так, чем поток заявлений и разбирательств, как это, знаешь, бывает…

— Нет, здесь не будет. Ни заявлений, ни разбирательств, — твердо сказал Дробитько.

Он отмахнулся от других мыслей, сосредоточась на том, что утешительное можно извлечь из ситуации. Разве только, что не будет скандала. Но это не могло играть решающей роли для Марии Васильевны: она думала о другом, и он понимал ее. Светлана самовыразилась впервые так полно и откровенно, и это было самое важное для Марии Васильевны. И здесь он уже не мог ничего сделать.

Его самого удивило одно обстоятельство: с необычайной легкостью он представил себе рядом Юрия и Светлану. С такой легкостью, как будто не только от него всегда ожидал «чего-нибудь в этом роде», но и от Светланы. Ах, Светлана, Светлана… «Молчалива и грустна»? Он вспомнил, что там есть еще строка: «Черный вран, свистя крылом, вьется над санями…»

И все же он не смотрел на будущее Светланы так уж мрачно. Может быть, он всегда был слишком снисходителен к Юрию? Из его памяти никак не уходили те дни, когда Юрий был надежным другом. А друг на войне — это не забывается. И свое сложное отношение к нему он не мог объяснить Марии Васильевне. Да и надо ли было? Ведь не Юрий, а Света нанесла ей удар.

«Как хорошо, что я оказался около нее! И она может на меня опереться в такую минуту», — снова подумал он, не имея ничего другого, чем можно было бы утешиться.

По-новому он сегодня воспринимал Машу. Или она предстала перед ним новой? Он привык видеть ее сильной. Да, в ней была упористость, жизнестойкость. В свое время, когда он уцепился за спасительный кусочек земли в своей растерянности, в своем отчаянии… Тогда Мария Васильевна оказалась его опорой. Сейчас она сама искала в нем опору, была растеряна, сбита с ног. Ее всегда деятельные крепкие руки словно не знали, куда себя деть, крупные кисти бессильно лежали на коленях и почему-то именно это больнее, чем ее слезы, тронуло его.

Ему представилась за ее словами вся ее трудная и честная жизнь, которую Светлана конечно же освещала и скрашивала тем, что всегда была такой, какой ее хотела видеть Мария Васильевна. И какой хотела бы видеть свою дочь всякая другая мать. Светлана не доставляла ей неприятностей, ее никогда не вызывали в школу, как других родителей, в ее дневнике красовались пятерки и четверки, и, если заводилась тройка, примерной ученице всегда давали возможность ее исправить. И скромной в своих потребностях она всегда была тоже… И с Костиком у нее все было хорошо…

— Да ведь я это все уже говорила, — спохватилась Мария Васильевна, — что это я об одном и том же?..

А он понимал, почему она повторяет все то же, почему возвращается к прошлому… Потому что не может, боится представить себе будущее. Будущее Светланы с Чуриным.

«Но Чурин — это значит и Валя…» — знакомо и тревожно отстукало в нем. Отстукало и тотчас спряталось. «Ну и что?..» — отрубил кто-то, сразу отсекая мимолетную мысль. Сейчас не это занимало его. А то, что Юрий опять возник так внезапно, так нежданно на его пути. Возник, чтобы ударить. Иван Дробитько опять принял удар на себя, хотя Юрий и в мыслях не имел, что это его, Ивана, касается. Но что замахнулся на Марию Васильевну, Юрий не мог не понимать. Понимал, но не посчитался с этим. И тут была знакомая чуринская поступь. Он всегда перешагивал через кого-то.

Вдруг он словно споткнулся о новую мысль: как знает Чурина Мария Васильевна? Почему она в таком отчаянии? Только потому, что Света связывает свою жизнь с немолодым человеком? Или тут есть еще что-то? И что может он добавить к ее представлениям о Чурине?

— Машенька, давай, дружочек, трезво рассуждать: Светлана увлеклась Юрием Николаевичем… Ну это легко можно себе представить… — против его воли горечь прозвучала в его голосе, и Мария Васильевна тотчас отозвалась на это:

— Ты знаешь о нем больше, чем я? Иначе?

Он удивился точности ее вопроса. Да, он как-то сказал ей, что знает Чурина по фронту. И только. Но сейчас он уже не мог ограничиться этим. Как странно! Эти новые обстоятельства вынуждают его заниматься тем, чего он всегда избегал: раскладывать Юрия по полочкам… Подсчитывать плюсы и минусы… Прослеживать прямые и кривые…

Он избегал этого так долго и так успешно. И вот теперь такая необходимость настигла его. Но в конце концов, к нему Чурин всегда оборачивался отнюдь не светлой своей стороной. Значит ли это, что и не было таких светлых сторон? Вовсе нет. Он отлично знал чуринскую отвагу в боях, в трудных обстоятельствах. Да, в них Чурин, был, вероятно, смелее, чем в служебных перипетиях. И разве не это главное? Но такие отдаленные оценки вряд ли могут сгодиться сейчас. В данном случае.

А что важно именно сейчас? Наверное, только одно: отвечает ли Юрий на чувство Светы? Но ведь он рушит свою семью. Значит, и его застигло нечто сильное, поворотное.

И вот он, кажется, нашел то, что нужно. То, чего ждет от него притихшая, заплаканная, такая необычная и такая ему дорогая женщина. С необыкновенной ясностью и нежностью подумалось ему: «Никогда ее не оставлю. Всегда буду рядом. Всегда поддержу. Как сейчас».

И так же ясно он дал себе отчет в том, почему именно сейчас утвердился в этой мысли.

То, что он сейчас скажет, не могло исчерпать тревоги за Свету, но здесь все же крылось что-то успокаивающее. И он сказал:

— Чурин женился на фронтовой девушке. Его жена была радисткой.

— Ты ее хорошо знал? — быстро и нервно спросила Мария Васильевна.

— Да, одно время мы все были вместе. Я и сейчас бывал у них… — несколько затрудненно сказал Дробитько. — Понимаешь, у них был крепкий союз, ну хотя бы то, что он длился столько лет… Двое детей, уже взрослые, конечно.

«Крепкий, а рушится словно карточный домик. Значит, не такой уж крепкий», — подумал он. В ушах его снова прозвучало: «Ты счастлива, Валя?» — «Конечно».

Он должен был оттолкнуться от этого:

— К чему, Машенька, я это говорю? Если Чурин приносит в жертву такой свой союз, значит, есть во имя чего… И потом… Он идет все-таки на большие неприятности, верно? — Иван Петрович подумал немного: — Нет, пожалуй, неприятностей не будет. Знаешь почему? Его жена не из тех, кто будет бегать по инстанциям с жалобами и заявлениями. Это точно.

Он опять подумал про себя, что и здесь Чурину повезло. И еще: что как раз возможные неприятности могли бы остановить Юрия…

Он чувствовал неловкость оттого, что разговор с Машей вел в двух плоскостях: вслух и про себя, но ведь эти его подспудные соображения не касались главного для Маши. Напротив: они утверждали Юрия в его решении, как-то оправдывали… Впрочем, разве он нуждался в оправдании?

Надо было отделаться от того своего представления о Юрии, которое сложилось давно, которое всегда довлело над ним. Надо брать его таким, каким он выглядит сейчас, в отношениях со Светланой. Юрий полюбил ее. Решил на ней жениться, порвать с семьей. Они поставлены перед фактом. И этот факт сам по себе не таит жизненной катастрофы.

Он постарался убедить Марию Васильевну, но не был уверен, что преуспел в этом. Она ушла от него утешенная не его доводами, а его готовностью к ним, его дружеской близостью.

Он же, оставшись один, по-новому удивился: надо же, чтобы через столько лет Юрий Чурин возник для него в такой глубоко личной коллизии! И сейчас уже мысль о Вале упорно не погашалась холодноватым, ироническим «Ну и что?». Не погашалась, нет.

Евгений Алексеевич уже не помнил, что именно рассказал он в тот вечер, когда, оставив шахматы, они допоздна засиделись еще на старой квартире Дробитько.

Но был уверен, что вернется к этому разговору, потому что испытывал потребность именно ему рассказать свою историю до конца. Почему? Откуда эта потребность? Дробитько не был для него посторонним человеком. Почему? Потому что он владел тайной этого человека? Потому что твердо знал, что никогда не откроет ее? Потому что он ни на миг не забывал, кто такой Дробитько для него?

Или потому, что находил некую фатальность, справедливость судьбы в коллизии Вадим — Дробитько? Но, зная, что продолжит свой рассказ, он пока что мысленно обегал все, что было потом…

После встречи с Жанье в горах. Когда началась новая и значительная полоса его жизни.

Возвращаясь к ней мыслью, надо было со всей полнотой не только представить себе Эмму, но и объяснить ее. Как можно объяснить ее Ивану Петровичу? Откуда начать?

Наверное, с самого начала. С той поры, когда после смерти отца она крепко взяла в свои руки все нити «дела»…

Как раз в это время и почувствовались в воздухе те самые веяния, тот остренький ветер, который предвещал большие перемены. Сначала — в политике. Потом — в других сферах. И уже проникали повсюду юркие и настырные агенты «нового времени», и все чаще в торговых кругах произносились такие слова, как «ариезация капитала», «консолидация истинно немецких капиталов», «изгнание нежелательных элементов из торговли».

Эмма пристально вглядывалась в конъюнктуру: она, не раздумывая, бросилась бы в мутные волны, подымавшиеся все выше и заливающие знакомые ей берега. Она чувствовала в себе силу и азарт, и то и другое было необходимо в предстоящей схватке за место под солнцем. Но не с таким мужем. Это — нет.

Конечно, он не был «нежелательным иностранцем» — упаси бог! С его «голубой кровью», с его прошлым офицера, сражавшегося против большевиков! Дело было в характере: она знала, что ни «голубая кровь», ни борьба с большевиками не станут для него той ступенькой, с которой он начнет путь вверх.

Он был не тем человеком, с которым можно было отправиться в опасное плавание. Кроме того, Эмма, по его наблюдениям, в то время не была стопроцентно уверена в победе новых веяний: в ней еще жила старомодная закваска отца, и в ушах ее еще звучали отцовские поношения «коричневой банды».

И еще: ни при каких условиях Эмма не согласилась бы разрушить семью. Семью, созданную по желанию ее отца и давшую ей настоящее положение хозяйки дома, матери и супруги.

Эмма была бы вполне удовлетворена своей жизнью, если бы не долетали до нее все более внятные и прельстительные голоса родины. Она видела себя в центре бурной жизни, она могла бы занять место в тех кругах, которые ценят ум и энергию истинно немецкой женщины.

И все чаще это прорывалось в ее общении с мужем. Он мог догадываться, что был не единственным, на кого изливались ее сетования.

Почему она, собственно, должна годами прозябать в роли эмигрантки: ведь только недоразумением можно назвать их выезд за границу. Хорошо еще, что это случилось до образования рейха! Иначе в их действиях можно было бы заподозрить политические мотивы!

Приезд Штильмарка поставил нужную точку в доводах Эммы. Она не видела причин, почему бы мужу не согласиться с ними. А его уклончивый ответ на ее предложение она расценила как свойственную ему медлительность в принятии решений.

И она не торопила его. Она хотела, чтобы решение было принято ими обоими. Не потому, что желала разделить с ним ответственность за дальнейшее. Вовсе нет. Это она брала на себя. Что делать: ее муж не подходил под категорию волевых, целеустремленных «нордических» мужчин, которых появилось теперь так много, что даже непонятно, где они были раньше! Не могли же они сделаться такими нордическими за какой-то десяток лет существования третьего рейха! Видимо, это начало дремало в них и выплыло наружу под благодатной сенью «Тысячелетней империи»…

Эмму волновали императивные, собранные и точно нацеленные мужчины. В них все отрицало безвольный, шаткий славянский дух. Даже внешне, на первый же взгляд и с первых же слов можно было отличить настоящего современного мужчину. Пусть он даже лысый, очкастый и не спортивный, а с «пивным» животом — все равно он Нибелунг! А почему? Потому, что твердо ступает по земле, взгляд через очки — победителен и даже брюхо его — не просто от невоздержанности, а от патриотического пристрастия к излюбленному нацией напитку! Его суждения категоричны, и он требует этой категоричности от других. Чтобы «да» было «да», а «нет» — «нет». И без слюнтяйства. И интеллигентских всяких: «быть может» и «если возможно». Потому что все возможно для человека с твердой волей. Фюрер был гоним и безвестен, а — достиг!

Лавровский не только слушал ее, но читал ее мысли, ее далеко идущие мысли…

Эмма «проникалась»… Она проникалась, как губка. Каждое слово символа новой веры принималось ею глубоко и безоговорочно.

А муж? Что она должна делать с мужем, от которого невозможно ждать понимания? Славянская натура, алчущая подчинения более сильной, более организованной. Мужа Эмма возьмет на себя, собственно, это произошло уже давно: она вела семью. Сохраняя его авторитет: «Он такой образованный. В своем кабинете он занимается наукой… Пишет». Так все выглядело вполне прилично. И никто не упрекнул бы Эмму в том, что ее муж не участвует в ее сложных операциях — да, они постепенно усложнялись — с помещением средств, с игрой на бирже. В кругу ее знакомств госпожа Лавровски имела собственное лицо, лицо деловой дамы с современными взглядами и направлением.

Эмма все чаще со снисходительной жалостью говорила о том, как ограничен был ее отец. Его драма состояла как раз в том, что он не уловил аромата эпохи. Подумать только: он считал фюрера мелким авантюристом! И это в ту пору, когда национальная революция уже была на волосок от победы! Он не был настроен на волну времени, ее отец. И поэтому ушел из жизни слишком рано: нельзя быть в разладе с эпохой.

Конечно, в свое время Эмма не была так сведуща и подпала под влияние мужа. Они покинули Германию словно какие-то евреи или другие неполноценные личности. Это была ошибка, но поправимая ошибка. Об этом ей уже не раз говорили ее гости-земляки. И Штильмарк… Эмма согласилась ждать.

Лавровский тоже ждал. Ждал, спрашивая себя: что нового внесла в его жизнь та лунная ночь? И отвечал с ясностью, давно ему неведомой: его бесполезное, пустое существование могло обрести смысл. Ему повезло: он выбился из небытия.

А если Жанье раздумает? Побоится довериться ему? Что-то говорило ему, что этого не случится.

Теперь Лавровский пристально всматривался в каждого нового клиента отеля, каждый раз ожидал, что тот может оказаться посланцем Жанье и предъявить эскизы «Тихого уголка».

Два раза в неделю, как всегда, у них шла игра в покер. Роже по-прежнему делал попытки отыграться, но теперь Лавровский давал ему маленькие возможности, с тем чтобы крепче держать его на крючке. Он не знал, что именно потребуется от него.

Однажды утром на пороге отеля появилась Мария — девушка Жанье. Она, как обычно, была с этюдником в руках, с рюкзаком за плечами. Лавровский встретил ее как старую знакомую: он ждал, что за ней появится Жанье.

Она сбросила тяжелый рюкзак и, весело оглядываясь, уселась в шезлонг на веранде:

— Не водите туда-сюда глазами, мосье Лавровски: Морис не придет. У него срочные заказы. Я поработаю у вас одна.

Тот странный акцент в ее речи, который слышался у нее и раньше, теперь прозвучал для Лавровского яснее, но еще более загадочно: так говорили по-французски славяне. А впрочем, что тут загадочного? Девушка могла быть с Балкан и мало ли каким образом оказаться здесь? Он никогда не интересовался этим. И сейчас его тоже интересовало только одно: случайно ли появление Марии или она курьер Жанье. Неужели он доверил ей столь важное дело? Сама важность его как бы утрачивала что-то оттого, что в дело посвящена эта молоденькая и вряд ли опытная девушка.

Он позвал горничную и велел ей устроить гостью.

— Я приведу себя в порядок и спущусь… У меня к вам дело! — звонко крикнула Мария, уже подымаясь по лестнице, а он все еще сомневался, о том ли самом деле идет речь и стоило ли так шуметь в этом случае.

И стал ждать, думая о том, что, может быть, так буднично, обыкновенно входит к человеку главное событие его жизни. Просто звонко кричат с лестницы: «Мосье, у меня к вам дело!..»

Когда Мария сошла вниз, свежая, с мокрыми от душа короткими волосами, в спортивной юбке и черном свитере, он как-то по-новому увидел ее. Может быть, просто потому, что раньше не очень к ней приглядывался: рядом с Жанье выглядела она неприметной, неинтересной. «А ей не так мало лет», — с удивлением констатировал он, и, когда она слегка улыбнулась, ему показалось, что она поняла его мысль.

— Какое же у вас ко мне дело, Мария? — он говорил легко, немного снисходительно, как говорят с очень молодыми людьми.

— Да ничего особенного, мосье Лавровски, но, видите, мне надо продолжать работу Мориса. Вот эти этюды… Надо сделать еще несколько.

Говоря, она доставала из папки листы, и это были те самые, которые должны были служить паролем при встрече. Она была курьером!

— Чем вы можете мне помочь? Я сейчас скажу вам: вот эти наброски, я не знаю, где они сделаны. В каком месте. Морис сказал, что вы сможете меня проводить туда, чтобы я там еще поработала… Видите ли, у Жанье есть мысль: сделать на выставке целую стену этих этюдов.

Все было ясно. Он должен пойти с ней в то место, которое изображено на листе. Которое Жанье избрал для его разговора с Марией.

— Пожалуйста, я покажу вам эту скалу. Мне кажется, вы там даже были…

— Я не помню.

— Ну что ж, позавтракайте, и мы отправимся.

Он смотрел, как она с аппетитом уничтожает легкий европейский завтрак, весело болтая о себе и Жанье, и ему пришла в голову новая для него мысль: только занятые большим делом люди могут так легко и беззаботно отдаваться мелочам.

Они вместе распили бутылку бордо, которое он предложил ей, и, когда она подняла на свет бокал, сказал:

— Я пью за ваше искусство, Мария, за ваши и Жанье успехи!

— О, выставка обещает быть сенсацией, — ответила она с тем характерным для нее грудным смешком, который вырывался у нее коротко и как бы заключал фразу.

Потом они отправились к скале, изображенной на эскизе. Можно было пройти напрямик, что они и сделали, подымаясь по крутой тропинке среди нагромождений камней, между которых местами сверкал падающий сверху ручей.

Они шли молча, подъем был нелегок. Мария шла впереди, тяжелый этюдник она оставила в отеле, и с нею была только папка на длинном ремне, которую она перебросила через плечо.

Скала открылась неожиданно за кущей деревьев. С одной стороны уходили вниз заросли ореха и ольхи, с другой — далеко видный, простирался горный хребет со снеговыми, мерцающими на солнце, как сахарные головы, вершинами.

— Какая красота! — тихо воскликнула Мария.

Он не понял, кто произнес эти слова: не сам ли он? Может быть, ослышался? Померещилось? Эти слова были произнесены по-русски! Чисто, как не может произнести никто другой, кроме русского человека…

— Вы говорите по-русски, Мария? — стараясь овладеть собой, спросил он, не заметив, что спрашивает не по-французски, а по-русски.

— Я русская, мой друг, — просто ответила она, и в лице ее проступила усталость, начисто снявшая только что игравшее на нем оживление. — Так-то, дорогой Лавровский… Потому именно меня и прислали.

Она опустилась на камень, устало протянув ноги, словно это признание стоило ей сил. А он стоял рядом и не мог унять биение сердца, не мог собрать мысли, оглушенный и просветленный, как будто время повернулось вспять и обратило его к самим истокам, к самому сокровенному…

— Благодарю вас, — сказал он и низко, по-русски, в пояс поклонился. И этот жест словно принес ему какую-то разрядку, и он продолжал: — За то, что вы явились. За то, что вы есть.

И вдруг, теперь уже совсем близко от себя увидев ее лицо, он понял, что это вовсе не молодая девушка. Не меньше тридцати можно было дать ей сейчас, когда она, словно сняв маску молодости и беспечности, тяжело сидела на камне, устало опустив руки себе на колени и подняв на него бесконечно утомленные светлые глаза.

Он понимал, что не может ни о чем спросить, но было бы жестоко с ее стороны не сказать ему, совсем ничего не сказать… Он знал теперь главное, но что-то еще она должна была сказать ему, что-то, что может знать только она…

Он ни слова еще не проронил и подумал, что в такую минуту у людей рождается взаимное понимание без слова, без знака, когда она сказала просто:

— Там у нас держатся. И выдюжат…

Забытое родное слово вошло в него с такой радостью и болью, что он застонал. И, опустившись рядом с ней, поцеловал край ее юбки, ощутив жесткое прикосновение сукна, как ласку забытого детства.

— Разве вы… недавно?

— Конечно, — ответила она и, встретив пораженный, неверящий его взгляд, сделала широкий жест, подняв палец к небу и прочертив прямую линию вниз…

Он постоянно слышал разговоры об английских и советских парашютистах, они казались ему измышлениями паникеров. Теперь он со всей полнотой понял, как ограничено было его существование: происходящее за стенами крошечного затхлого мирка воспринималось как нереальное.

Он чувствовал себя так, словно вдохнул другого воздуха, воздуха вершин, и в этот час ни о чем не жалел, ни о чем не вспоминал, словно уже был вознагражден одним этим ее коротким жестом, означавшим, что он чего-то стоит, во всяком случае — доверия!

Разгорался жаркий день, чувствовалось, что деревушка далеко внизу плавает в зное. Но потоки его не доходили сюда, дыхание ветра входило в него легким ознобом, а может быть, это было от волнения и от горькой радости, подымавшейся в нем при звуках неизъяснимо прекрасной русской речи.

— Нужно легализовать двух человек в этом городишке. У них документы не очень… Но все же могут служить основанием для обмена. Это легко сделает начальник полиции. Если захочет, — говорила Мария.

И хотя речь шла о деле непростом и даже рискованном, ничто не казалось Лавровскому трудным.

— Захочет, — ответил он твердо. У него не было и тени сомнения в том, что он все сделает, продиктует Дарю нужные действия… Ему доставляло радость представлять себе, для кого и для чего это послужит.

Понимает ли эта женщина, что она для него сделала? Или, поглощенная своим большим делом, вовсе не думает о нем, таком маленьком винтике в огромной, вероятно, и сложной машине.

Он представил себе этих людей, наполненность каждого их мгновения, а ведь только один этот час стоил десятков лет прожитой им жизни.

— Когда вы сможете переговорить с Дарю? — спросила она.

— Когда хотите. — Он подумал: — Но лучше, если я поведу с ним разговор при обычных обстоятельствах, когда он здесь будет. Это, видимо, в ближайшую субботу. Так можно?

— Можно. Я оставлю вам документы этих людей и исчезну…

— Вы вернетесь за ними? — испуганно спросил он, как будто с нею вместе исчезнет связь его с только что открывшимся миром.

— Конечно. Вы дадите мне знать, что все благополучно, что документы готовы.

— Каким образом?

— Я дам вам телефон, по которому вы позвоните, спросите мосье Дегара и скажете, что вам нужны последние номера «Цюрихского вестника». Вам ответят, что будут пересланы…

Он лихорадочно соображал: почему она уйдет, не дождавшись субботы? Потому что не верит до конца в успех предприятия? Или не верит ему? От одной этой мысли кровь бросилась ему в лицо.

— Если что-нибудь помешает… Если документы не будут выправлены — не звоните! Мы будем ждать неделю: может быть, не в субботу, а в следующее посещение Дарю…

— Нет, в эту субботу, — пообещал он.

— Отлично. А теперь надо оправдать эту нашу прогулку, — заметила она и открыла папку. Она достала незаконченный этюд и укрепила его на крышке папки.

Кто она? Действительно художница? Он не решался спросить. Он подумал, что если ей тридцать, значит, они какие-то годы жили в одно время в России. И эта простая мысль почему-то поразила его. Как странно, что они встретились здесь. И идет жестокая война, в которой она заняла свое место. А он? Будет ли он приобщен к их борьбе? Или все ограничится его помощью в деле с Дарю? Как ему распорядиться дальше своей жизнью?

Он вспомнил домогательства Эммы, план возвращения в рейх… Все это показалось ему таким далеким, словно он смотрел в перевернутый бинокль.

Она уже закончила и закрывала свою папку. Вдруг беспокойство охватило его: как он не подумал об этом раньше?

— Жанье в порядке?

— Да, но он больше сюда не придет.

Раз так, то, верно, ему следовало поговорить с ней о своих делах, но, вероятно, это все-таки будет удобнее, когда документы окажутся в его руках, когда он что-нибудь сделает для них. Для них? В такой же степени он делал это для себя.

В сумерки Мария покинула отель, пообещав вернуться вскоре. Эмма, питавшая симпатию к Жанье и его подруге, проводила ее немного по дорожке, змеившейся но склону. Стоя у ворот, он смотрел им вслед. Они шли, о чем-то оживленно болтая, и ему вдруг остро представилось, какие разные миры несут в себе эти женщины. Вот они расцеловались… Эмма возвращается, а он еще долго видит удаляющуюся Марию — такую обычную здесь фигуру: девушка с папкой на длинном ремне через плечо, с плоским ящиком в руке. Он увидел перед собой ее руку: не по-женски крупную, с неотмытыми следами краски… «Доченька. Была бы цела!» — так неожиданно подумал он.

Он нисколько не волновался ни перед свиданием с Дарю, ни тогда, когда его незначительная фигура с плоским лицом в пышных каштановых бакенбардах показалась в проеме двери. Роже Дарю, склонный к фантазиям, витавший в своих мечтах далеко от захолустья, в которое был закинут превратностями судьбы, не сулил никакой опасности, ни даже затруднений Лавровскому.

На лице Дарю он прочел обычное удовольствие от предвкушения игры, он был «правильным» игроком: все неудачи за зеленым столом он забывал, едва раздавался хруст распечатанной колоды, и он вперял взгляд в пеструю рубашку лежавших перед ним карт, этих вестников возможного успеха, которые он собирал в руке привычным движением, словно обласкивая каждый лист.

Можно было бы сказать, что он упивался самим процессом игры, великим отвлечением, которое она несла. Но Дарю был сам по себе отвлечен от действительности. К тому миру фантазии, в котором он жил, существовал только один мостик: крупный выигрыш. Крупный выигрыш, который делал бы возможным осуществление его мечтаний.

Несостоятельность их заключалась в том, что игра здесь хоть и была крупной, но ненастолько, чтобы мечтатель полицейский мог оказаться хотя бы у подножья большого успеха. В этом и раскрывалась особенность его характера. Все, что существовало вне игры, Дарю принимал как декорации, в которых разыгрывалась главная драма его жизни, драма, в конце которой ему виделся желанный апофеоз.

Для других партнеров покер был лишь средством времяпрепровождения, и они со скрытой, а иногда и с откровенной насмешкой относились к страсти Дарю. И только Лавровскому было понятно стремление уйти от убогости существования, от его бесцельности хотя бы на короткий срок, наполненный сильными чувствами, которые не на что обратить в обыденной жизни.

Дарю, как всегда, пришел первым, и Лавровский принял мгновенное решение: именно в эти минуты, когда Дарю полон ожидания и надежды, все скользит как бы мимо него… Все, кроме того, что касается игры.

Прикидывая, как может отнестись Дарю к его словам, как может принять новые обстоятельства: возможность перечеркнуть карточный долг, достигающий значительной суммы, а взамен оказать услугу, услугу в сфере своих обязанностей и, в общем, без особого риска… Раздумывая об этом, Евгений Алексеевич решил не откладывать разговор.

Он говорил о том, что в затруднительное положение с документами попали два его земляка, они — бывшие офицеры, его сослуживцы; он намекнул, что во Франции им грозили неприятности, связанные с делами внутри эмиграционных кругов: в них всегда кто-то с кем-то сводит старые счеты, — покушались на человека, заподозренного в предательстве… Словом, чисто внутренние эксцессы. Лавровский знает этих людей по молодым годам и ручается, что никаких неприятностей впредь от них не будет: и они уже не те, и время другое…

Дарю слушал с интересом, и в глубине его желтоватых глаз вспыхнула жадная искорка, которая, словно сигнальная лампа, разгоралась в пылу азарта: он понял возможность освобождения… Освобождения от долга, может быть и не очень заботившего его в силу свойственной ему беспечности… И все же ощутимого, как нечто связывающее свободу игры, ее размах.

— Услуга за услугу, мосье Роже, это само собой разумеется. Мои друзья — благодарные люди. Я — тоже. И буду счастлив вернуть вам в качестве сувенира ваши долговые расписки.

Он высказался в полной мере. И Дарю в полной мере его понял. Но он был человеком неожиданным: приблизив к Лавровскому свое лицо со слегка подпухшими глазами, в которых появилось мечтательное выражение, он аффектированным шепотом произнес:

— Вы знаете, мосье Лавровски, мне дорого ваше предложение не только само по себе… Хотя, гм… не скрою: для меня имеет значение… известная сумма… Но понимаете, я вижу в нем знак! Да, знак судьбы. Вот увидите: фортуна обратится ко мне лицом!

Лавровский был так доволен поворотом разговора, что позволил себе помочь фортуне Дарю, тем более что это ему ничего не стоило, кроме нескольких ненужных «прикупов». Случилось так, что и другие партнеры — впрочем, их класс игры был всегда ниже — дали ход картам Дарю. Он никогда еще не одерживал такой победы и был на вершине блаженства.

Забавно было видеть, как удача преобразила этого человека: он готов был обнять целый свет, и прежде всего, конечно, мосье Эжена, который принес ему счастье. С видом заговорщика он то и дело возвращался к этому, и у Лавровского все укреплялась уверенность в удаче и его дела. Если Дарю успех за карточным столом сулил какое-то свершение его мечты в неопределенном будущем, для Лавровского успех Дарю был делом жизни, ключом, с помощью которого он круто и немедленно повернет ее.

Только ощутив в руках выправленные Дарю документы, Евгений Алексеевич понял, что исполнено нечто уже имеющее цену, уже годное в дело. Дарю не подвел: документы были настоящие, с наклеенными по форме фотографиями, оставленными Марией. С них глядели обыкновенные лица молодых мужчин, каких можно встретить на каждом шагу.

Когда Лавровский вызвал данный ему номер телефона, мужской голос ответил, что мосье Дегар будет позже. Не зная, как поступить, Евгений Алексеевич сказал, что позвонит потом. Позднее ему ответил тот же голос, вежливо сообщив, что, когда будет мосье Дегар, неизвестно.

Это страшно обеспокоило Лавровского: ниточка связи, данная ему, грозила обрывом, что он может предпринять? Вдруг страх охватил его: не за себя. Ему сейчас виделась фигура Марии там, на скале, и сейчас она казалась ему беспомощной, преследуемой и, быть может, загнанной в угол. А Жанье? Раз он не мог показаться в «Тихом уголке», значит, и ему грозит опасность. Да и как она может не угрожать им?

Среди ночи он встал, чтобы спрятать документы в каком-нибудь укромном уголке. Он подыскал такое в гараже, за потолочной балкой, и уже был у дома, но вернулся, подумав, что тайник недостаточно замаскирован. Он находил то одно место, то другое: все казались ему ненадежными, он, как безумный, метался по двору, пока не забрезжило на востоке, а он все еще ничего не придумал, и в конце концов всунул документы в книгу, которую поставил среди других на полку, в кабинете. Ему показалось, что он будет спокойнее, если они окажутся поближе к нему.

Утром телефон не ответил вовсе. В полдень — то же молчание. Тяжелые предчувствия охватили Лавровского: связь была потеряна, и нет никакой возможности ее установить. Он лишился единственного шанса изменить свою жизнь. Но разве само решение ее изменить не подскажет ему выхода? Разве то, что он узнал, не направит его? Ведь самое главное — это именно то, что он узнал: рядом идет, бежит, клокочет другая жизнь. Но как он найдет дорогу к ней?

В тяжелых раздумьях он сидел у себя в кабинете, машинально прислушиваясь к смутным домашним звукам: звякнул колокольчик у калитки, в окно он увидел, как служанка побежала к воротам и вновь появилась с франтоватым молодым человеком в тирольской шляпчонке с крылышком куропатки. Видимо, новый постоялец отправился договариваться с хозяйкой, так как через некоторое время захлопали двери и двойные шаги прозвучали уже на лестнице.

Лавровскому было все равно: на его неоднократные звонки никто не отзывался. Безнадежность охватила его: ему показали свет лишь на миг, тьма казалась еще более гнетущей.

В час ужина он вышел на веранду. Все столики были заняты гостями, которые обосновались в отеле еще в начале сезона. Он равнодушно окинул взглядом веранду, раскланялся со знакомыми и повернулся, чтобы уйти к себе. Но в это время взгляд его столкнулся с пристальным взглядом молодого человека. Это, видимо, был новый постоялец, да, вот его тирольская шляпа лежит на стуле рядом с ним… Лицо гостя было вроде бы знакомым, и в то же время Лавровский готов был поручиться, что никогда не видел его.

Молодой человек отвел глаза и углубился в еду, но, поднеся вилку ко рту, еще раз взглянул на Лавровского: в конце концов, он мог поинтересоваться хозяином заведения…

Но когда он вторично и так настойчиво посмотрел на него, Лавровскому почудилось какое-то сходство с одним из тех двух, для которых он подготовил документы. Он не был уверен, он мог ошибиться: но что следовало сделать? И почему не пришла, как было условлено, Мария?

Конечно, их всех подстерегали всякие неожиданности, но значит ли это, что молодой человек свяжется с ним сам? Да, по всей видимости, следовало выжидать. Гость ужинал с аппетитом, выпил бутылку молодого вина, поболтал с официанткой, подошел к стойке и что-то сказал Эмме, наливавшей пиво, вызвав ее улыбку.

Потом он не торопясь вошел в сад и остановился, закурил, как человек, сделавший все свои дела и размышляющий, чем заняться дальше. И так естественна была его поза и безмятежность, разлитая во всей его фигуре, что Лавровский едва не потушил в себе слабую надежду.

Все же он подошел к постояльцу и спросил, как мог бы это сделать всякий хозяин отеля, как нравится здесь гостю. То, что ему пришлось первому начать разговор, собственно, ничего не значило: молодой человек, возможно, дожидался этого. Но он ответил односложно, он — в восторге от окружающего. И добавил, что уже бывал здесь: хозяин не помнит его? Прикоснувшись пальцем к своей тирольке, он медленно пошел к выходу.

Ночью Евгений Алексеевич достал книгу с документами… Нет, то был другой! За Лавровским захлопнулась последняя дверь, отрезав последнюю надежду.

Вечером он сидел на веранде, машинально глядя вокруг, смутно слыша реплики за столиками, где немногочисленные посетители допивали свое пиво, играли в кости или просто курили, наслаждаясь тихим вечером в этом поистине тихом уголке.

И такая буря в душе, она была только у него одного? Откуда он мог знать? Разве он проник в тайну Мориса Жанье, пока случай не вывел его прямо на цель…

Он увидел, что к нему направляется широкоплечий, загорелый до черноты парень, кажется, его звали Пьер. Один из рабочих, которых Эмма наняла для плотницкой работы по дому. Он ни разу не говорил с ним, предоставляя все хозяйственные дела жене. Да и появился Пьер совсем недавно… Что ему надо? Верно, Эмма прижала его в чем-то, и рабочий искал у него поддержки! Он сморщился в предчувствии неприятного разговора: он ужасно не любил вмешиваться в дела, и в то же время были случаи, когда не мог не вмешаться.

Но как будто парень имел в виду что-то другое.

— Добрый вечер, хозяин! Он и в самом деле добрый, не правда ли? — парень смотрел на него как-то странно, словно искал ответа на какой-то вопрос.

— Может, выпьете кружку пива?

— Благодарю, я ничего не хочу. — Он, однако, присел за столик.

Они помолчали.

— Видите ли, — парень улыбнулся, белозубая улыбка освещала его лицо, не снимая выражения серьезности. — Видите ли, у меня с собой эскизы этой местности. Их сделал один художник, а другой, помоложе, ему помогал…

— Где же они? И почему вы не передали их мне сразу? — сомнения охватили Лавровского, и он слишком поздно спохватился, что выдал себя.

— Потому не передал сразу, что есть препятствия… — Он кивнул в сторону калитки — «Тиролец»… Он сейчас встретился мне.

— А… Но почему художники не приходят? Они больше не выезжают на натуру?

Парень с минуту помолчал:

— Они никуда не выезжают. Их схватили.

Лавровский почувствовал почти физически, как земля уходит из-под его ног.

— Что я должен сделать? — спросил он после долгой паузы, потому что уже точно знал, что если не сейчас, то уже никогда не зацепится за звено хрупкой связи.

— Я предъявлю вам эскизы, чтобы вы не сомневались во мне…

— Я не сомневаюсь, — уронил Лавровский. Он и в самом деле сейчас обрел уверенность в том, что перед ним — новый курьер.

— А вы передадите мне документы!

— Как мы сделаем это?

— Я уже все продумал. Этот… он не должен меня видеть с вами. Я думаю, что не следует рисковать, встречаясь тут. Завтра в обед я спущусь вниз, в город. Неподалеку от заправочной станции на правой стороне есть ресторанчик «У подножья». Там мы встретимся. Вечером в восемь.

Они еще минуту молча посмотрели друг на друга, и это молчание было красноречивее самой сокровенной беседы.

Парень поднялся, лицо его снова было бездумно, беззаботно. И Лавровский остался один со своими мрачными мыслями: «Жанье, Мария… Но здесь все-таки не рейх!..»

«Тиролец» вернулся не скоро. Что он вынюхивал здесь? Мысль о Жанье и Марии вылилась в острое чувство ненависти к этому спокойно выслеживающему — кого? Может быть, он приставлен к нему? Может быть, «Тихий уголок» взят под подозрение?

Во всяком случае, следует поспешить с передачей документов, после чего Пьер, видимо, исчезнет.

Он сказал Эмме, что хочет спуститься в город, чтобы поискать настоящего трубочного табаку. Она удивилась: он так давно не выбирался в город. И обрадовалась: может быть, это его развлечет — последнее время он был в такой апатии! Она искренне заботилась о нем. И была снисходительна к его странностям, с которыми мирилась уже давно и привыкла к ним.

— Тебе надо развлечься: посидишь в варьете.

— Может быть.

Его решение провести в городе несколько часов было внезапным: просто он был не в силах спокойно ждать до вечера. Присутствие «тирольца», хотя он и старался не смотреть в его сторону, все время чувствовалось им как нечто связывающее, подавляющее. С удивлением он отметил, что «тиролец» — теперь он уже знал его имя, под которым тот был записан в книге приезжающих, — Эрвин Крамер из Саарбрюкена — общается с Эммой чаще, чем это делает обычный постоялец. Похоже, у них установились добрые отношения. Но это могло объясняться просто: Эрвин — ее соотечественник. А Эмма последнее время так томилась по рейху!..

В его отношении к жене все больше преобладала ожесточенность, словно все, что медленно накапливалось в душе, перелилось через край и, невысказанное, терзало его еще больше.

В назначенное время он сидел в ресторанчике «У подножья». Это было скромное прибежище окрестных жителей пригорода, вдалеке от оживленных туристских путей.

Но видимо, популярное в своем районе, потому что Лавровский с трудом нашел два места за столиком и, заняв стул рядом с собой, устало откинулся на спинку: он долго блуждал по городу и, заняв себя поисками табака, кое-как скоротал время. Документы в кармане пиджака он ощущал двояко: от них надо было избавиться — это не вызывало сомнения. И вместе с тем, расставшись с ними, он оборвет последнюю ниточку связи. Сначала Жанье, потом Мария, теперь Пьер, они уходили от него, и тьма поглощала их. Кому могли помочь документы, добытые им? Могли они хоть на короткий срок задержать развязку, которая ждала каждого из этих людей?

Он едва узнал Пьера, когда тот подошел к его столику: в хорошем спортивном костюме, в светлой рубашке, оттенявшей его очень темное лицо, он выглядел по-иному. И вдруг — безошибочно! — Лавровский узнал его: именно его фотография была наклеена на документе, который он должен был передать. От этого открытия у Лавровского как-то потеплело на душе: все-таки его маленький успех адресовался конкретному лицу, а не уходил в туманное пространство, в котором не было у него никаких ориентиров…

Рядом с ними за столиком сидели, пили, шумели, и Пьер сказал, что, пожалуй, им лучше уйти отсюда. Лавровскому показалось, что Пьер заметил кого-то среди посетителей…

Когда они вышли, оказалось, что погода круто изменилась: небо, обложенное тучами без малейшего проблеска, тяжело давило на распростертый у подножья городок, ветер порывами пробегал по улочкам, подымая желтоватую пыль, и словно сдернул все пестрые, махрово кустившиеся на углах корзины продавцов фруктов. И киоски втянули внутрь веревочки с яркими обложками журналов и. прихлопнули ставни окошек. Потерявший красочность и пестроту городок хмуро вглядывался вдаль, поблескивая стеклами закрытых окон.

Пьер вскоре нашел то, что искал: дом из местного камня с желтым фонарем над входом с вывеской трактира. Внутри было чисто и совершенно пусто. Четыре столика, накрытые со старательностью заведения, рассчитанного на постоянных клиентов, имели такой вид, словно тут ждали приглашенных.

— Здесь можно чувствовать себя свободно, — сказал Пьер, и по тому, как он поздоровался с поспешившим к ним хозяином, по виду и произношению итальянцем, Лавровский понял, что это у Пьера «свое» место и что здесь-то и произойдет у них разговор, от которого он ждал так много. Ждал и вместе с тем мало надеялся: Пьер казался ему только исполнителем, сейчас он возьмет документы, и они расстанутся. Он никогда больше не увидит ни Пьера, ни художников.

Все пройдет стороной, пролетит, как весь этот вечер, такой необычный здесь, с холодным ветром и мрачным небом. И опять будет синева над «Тихим уголком» и покер на террасе, и обычные дни потекут с обычной тоской… А там начнется новая полоса жизни — они вернутся на «родину». И дальше он уже ничего себе не представлял, словно черная завеса, за которую он вскоре проникнет, не позволяла ничего разглядеть заранее.

Все это теснилось у него в голове, пока Пьер вел переговоры с хозяином насчет ужина, видно, ему хотелось показать спутнику с лучшей стороны это знакомое ему место.

Он придвинул Лавровскому толстую папку меню:

— Незаметно вложите сюда документы.

Так как за ними абсолютно некому было наблюдать, Евгений Алексеевич объяснил такую предосторожность профессиональными навыками. Он повиновался, и Пьер с такой сноровкой переместил документы из папки в свой карман, что Лавровский с трудом заметил этот его маневр.

— Мы ведь никуда не спешим, не правда ли? — спросил Пьер. — Здесь нам никто не помешает.

Лавровский ответил, что будет рад разговору. Ему хотелось бы сказать многое: приблизиться к жизни, скрытой от всех, и от него — тоже. Он соприкоснулся с ней так вскользь, так мимолетно. Он не смог и, наверно, уже не сможет войти в нее. Но теперь он не сможет жить по-прежнему. Сумеет ли Пьер понять это? А главное — захочет ли?

Основное в их свидании — передача документов — совершилось. О чем хочет говорить с ним Пьер?

— Их взяли вместе. Против них вовсе нет улик. Но это ничего не значит. Если их выдадут рейху — надеяться не на что! — вдруг сказал он.

— Почему рейху? Разве Жанье и Мария…

— Они бежали из рейха.

Лавровский произнес затрудненно:

— И нет надежд?

— Пытаемся что-то сделать, здесь все же не рейх, если удастся локализовать дело, мы выручим их. — Пьер говорил уверенно, как осведомленный человек. И не таясь… Что даже удивило Лавровского. А впрочем… Ведь он кое-что все-таки сделал для них.

Теперь он по-другому понимал Пьера: он не был просто курьером. Лавровский сначала почувствовал, а потом убедился в этом.

— Одно дело сделано, — сказал Пьер, — надо думать о дальнейшем. Ваша жена энергично готовится к возвращению на родину.

— Я еще не давал своего согласия…

— Вы его дадите, — спокойно заметил Пьер. Лавровский вскинул голову. — Вы будете там полезнее для нас. Если захотите…

Евгений Алексеевич молча кивнул. Оборот, который принимало дело, был неожиданным для него. Он никак не связывал своей деятельности с рейхом. Но значит, они давно следят за ним… Или за Эммой?..

— Известно, что ваша жена переводит деньги в немецкий банк… Не удивляйтесь: мы ведь не вслепую работаем. А она ведь имеет от вас доверенность на все имущество.

— Да. Так же, как я от нее. На случай смерти одного из нас.

— Ваша жена практичная женщина. Она, сидя здесь, приобрела весомые связи с Берлином.

— Да… — неопределенно протянул Лавровский: он так мало уделял внимания деловым отношениям жены и теперь пожалел об этом.

— Так что вы вернетесь не на пустое место. У вас будет свой «тихий угол», но большего масштаба. Может быть, даже модный теперь «политический локаль»… Возможно?

Лавровский горько усмехнулся:

— Вполне.

Ну конечно, Эмма завязывала деловые отношения с постояльцами из рейха. Он замечал какие-то детали, но отметал их, не принимая всерьез мысли о возвращении.

— Партайгеноссен не склонны выпускать из рук капиталы, вам удалось проскочить в канун… Но там, в рейхе, будут приветствовать ваше возвращение…

Лавровский все еще не мог взять в толк, какой прок будет в нем, если он отправится в рейх. Пьер понял это:

— Господин Еуген! Сказавши «а», вы должны сказать «б» и помогать нам на той стороне.

Теперь было сказано все. Все точки расставлены по местам. У него закружилась голова от той крутизны, на которую его вознесли эти слова. Это не был страх, а только толчок неожиданности. Как бы мгновенного перемещения из одного пласта жизни в другой.

Пока он усваивал сказанное, Пьер глядел на него и в его лице продолжалась и углублялась та перемена, которую Лавровский отметил в самом начале их свидания. Это было полнее и неожиданнее, чем с Марией. От простецкого парня, управлявшегося на заднем дворе второклассного отеля, уже ничего не осталось в облике Пьера. Он словно постарел на глазах, и в голосе, и в манере его чувствовался опыт организатора, функционера.

«Их старит такая работа», — подумал Лавровский. А его самого? Нет, его состарила бездеятельность, бесцельность жизни. И теперь он словно сбрасывал груз лет вместе с тяжестью пустых дней.

Он не знал, как это будет, что сулит ему будущее: он готов был пойти ему навстречу, что бы оно ни обещало. И вдруг обожгло его еще одной мыслью, которая только краешком касалась его до сих пор: он стремительно приближался к своей собственной родине, будучи отдаленным от нее физически. Сказанное Марией дало начало этому. Теперь он мог мыслить более конкретным образом: если сразу после случайного его вторжения в сферу борьбы он мог думать, что эти люди работают на союзников, после разговора с Марией он уверился, что есть непосредственная связь, или, наоборот, многоступенчатая, — не все ли равно? — связь с Россией.

Как она будет осуществляться в рейхе? Он вовсе не думал об этом. Он вступил в братство, имеющее уже почву под ногами. Его научат.

Пьер не ждал ответа: верно понимая, что происходило в нем, не мешал работе привыкания, вживания в новый поворот судьбы.

«Как они доверились мне! — с благодарностью думал Лавровский. — Ведь все вышло случайно. Если бы я тогда не наскочил на Жанье…»

Он решился спросить:

— Я не увижу никого из вас? Да, я понимаю, — спохватился он, — это невозможно…

Пьер усмехнулся невесело:

— Мы ничего не знаем о своем будущем. Планы строим на самый короткий отрезок времени. Время торопит нас, но и работает на нас.

Да, конечно, это отчетливо видно было по «нейтральным» газетам. Даже по тем императивным обращениям «к народу», которыми, как никогда, пестрела унифицированная печать рейха.

— Победа наша неизбежна. Все усилия — на то, чтобы ее приблизить… Сделать это — значит сохранить миллионы человеческих жизней, — сказал Пьер.

— Кого или чего я должен ждать? — спросил Лавровский.

— Сейчас связь будет сложнее, через ряд звеньев. Я не знаю, кто и как отыщет вас. Только обусловлено, как вы узнаете друг друга.

— Значит, эскизы маслом и углем уже сделали свое дело и не нужны больше?

— Вас это огорчает? Они сыграли свою роль, вам придется запомнить другие условия встречи…

Лавровский возвращался поздним вечером. С ходу взяв такси, он вышел из него на окраине города. В гору пошел пешком, чтобы убедиться в том, что никто не следует за ним. И не только поэтому. Ему хотелось побыть одному, перебрать в памяти только что услышанное и, еще не облекая его в конкретные формы, представить себя в новом качестве.

Было ли оно продиктовано всей его прежней жизнью? Нет. Но оно дремало в нем, оно давало о себе знать тоской по недоступному и неизвестному ему. Война высветлила это чувство, и теперь он знал твердо, что это — чувство связи с родиной, пробившееся через толщу долгого, долгого отчуждения от нее. Пробившись, чувство это крепчало и делало для него возможным, казалось, самое трудное.

Так он шел по знакомой горной дороге, по-новому принимая каждый ее поворот и прощаясь со всем без сожаления, с какой-то жалостью к себе, обращенной к прошлому, словно он представлял себе и жалел постороннего человека в его душевном тупике, с его бедой, ни с кем не разделенной, носимой в самом себе годами.

И чем ближе к «Тихому уголку» он подходил, тем яснее и конкретнее становились его мысли, потому что они касались уже завтрашнего дня, который был первым днем его новой жизни.

Но он начался для него уже сегодня.

Эмма не спала, он увидел в окне спальни свет настольной лампы. Это его удивило: жена вставала раньше всех в доме, раньше всей прислуги, и засыпала рано, она не давала себе отдыха, но никогда не требовала от него участия в ее хлопотах. Надо отдать ей справедливость: ее власть над ним не осуществлялась по мелочам! — с горькой иронией над собой подумал он.

И тут же чувство освобождения охватило его: теперь ее власти наступил конец. Он не думал о том, что ходом вещей Эмма будет вовлечена, не понимая того, в круг его деятельности. Он весь был поглощен своим новым положением, и его-то и призвана укреплять Эмма, рвущаяся занять свое место в рейхе, уже принимающая все его нормы и примеряющая их на себя. И — на своего мужа.

В том, что дело так обернулось, крылось для него сознание ненапрасности прожитых лет.

Эмма услышала, как он своим ключом отпирает калитку: он видел, как потух на мгновение свет — она смотрела в окно — и вновь зажегся.

Он прошел в спальню. Эмма сидела в постели. На все еще привлекательном, хотя несколько оплывшем лице, обильно намазанном кремом, тревожно смотрели ее голубые, чуть выцветшие глаза.

— Почему ты так поздно? Я беспокоилась. Ты же знаешь, сейчас и здесь небезопасно…

— Встретил старого знакомого. И просто захотелось встряхнуться. Ты знаешь, мы слишком засиделись в нашем «Тихом уголке». И наверное, ты, как всегда, здраво рассудила…

Он сам удивлялся, как легко и естественно слетали с его губ эти слова. И удивился еще больше: слезы полились из глаз Эммы.

— Знаешь, я все время об этом думала. Боялась, что ты не захочешь… Родина все-таки есть родина, — неожиданно напыщенно произнесла она и даже подняла руку, словно выступала с трибуны. — И зову ее надо следовать!

Он уловил комизм этой сцены: ночной Эммин туалет и лицо в креме делали пародийным ее пафос.

— Вот именно! — с облегчением произнес он. И, пожелав жене доброй ночи, вышел со смутным чувством первого шага, сделанного на новом пути.

Пошел бы он к ней, если бы она не позвонила? По собственной инициативе… Вероятно, да. Конечно, да. Он не мог не думать о ней. Но это был второй план его мыслей. На первом стояла Маша со своими страхами и болями, и ее он должен был поддержать. Нуждалась ли в его поддержке Валя? Вряд ли. И все же он наверняка пошел бы к ней. Но она позвонила ему сама.

Хотя он редко слышал Валин голос по телефону, он сразу узнал ее и тотчас мысленно осудил себя за то, что не позвонил первый. Вряд ли она могла упрекнуть его: вернее всего, она не знала об его осведомленности и, во всяком случае, о его особой заинтересованности в происшедшем.

Валя говорила спокойно, ему показалось даже, легко, во всяком случае, не как человек в горе или растерянности. Просто есть потребность в дружеском общении, и она хотела бы его видеть. Он никак не мог вставить в этот лаконичный, неэмоциональный разговор слова о том, что он уже знает о случившемся. Не к месту было: Валя просила его приехать на городскую квартиру, из чего было ясно, что Юрия уже там нет. Дробитько знал, что Светлана из дому ушла.

Значит, они уже вместе. Может быть, даже на той даче, где побывал Дробитько. Почему-то эта мысль была ему неприятна. Возможно, потому, что Валины слова о том, что она очень привязана к этой даче, что здесь росли дети, здесь она писала свою кандидатскую, вдруг всплыли в памяти и как-то материализовались; терраса в зелени, особый загородный, но не дачный, более основательный комфорт, обжитости. Наверное, ей горько, что именно там…

Впрочем, он почему-то был уверен, что Юрий и Света укрылись где-то поглубже.

Валентина открыла ему дверь, они обнялись, как всегда. И как всегда, когда они оставались вдвоем, ясно ощутилось, как тесно-дружески они связаны. И что это вовсе не зависит от того, часты или редки их встречи. Да и вообще ни от чего не зависит. Это просто заложено в них и не выветривается от времени.

Валентина похудела, и от этого что-то в ней возвращало к тому, далекому ее облику. Она была оживлена, естественна. Как всегда. И он с облегчением отметил это. Думал ли он застать ее в отчаянии или растерянности? Нет, просто об этом не думал. По одной-единственной причине: он не очень вникал в отношения Вали с мужем. Только нутром чувствовал, что здесь не все просто.

Они обменивались обычными при встрече фразами. Она сказала, приятно удивленная:

— Ты отлично выглядишь. Поправился и при загаре. А что говорит медицина?

— Я ее не спрашиваю.

— Наверное, правильно делаешь. Как Гена?

— В пионерлагере. Любит он это дело.

— Знаешь, Ваня, это великое счастье, что мальчик что-то любит, чем-то увлечен.

— Не знаю, насколько это серьезно.

— А не надо пока, чтоб серьезно. Дальше видно будет.

Поскольку она отправилась на кухню что-то там приготовить, он пошел за ней, и, когда засвистел закипевший чайник, они уселись тут же, и в том, как она разливала чай, накладывала варенье в розетки, двигалась по кухне, не было ничего, что могло бы сказать о каких-то душевных передрягах. Ничего.

И это немного озадачивало Дробитько. Женщина так легко рассталась со своим счастьем? Было же счастье. А может быть, не было? Он испугался этого предположения. И еще больше испугался запоздалости его. Потому что это означало неизмеримо длинную череду компромиссов, уловок, самообманов… И он проглядел. Поверил ее самолюбивому бодрячеству.

Он не мог освоить такую мысль, она была тяжкой для него, непереносимой.

Валя смотрела на него странно понимающим взглядом. Он не мог умалчивать. И сказал с облегчением:

— Я знаю, что Юрий ушел. Все знаю.

Он хотел продолжить, но она его перебила:

— Я не потому хотела с тобой встретиться, чтобы тебе об этом сообщить. Понимала, что ты сам узнаешь. — Она усмехнулась: — Бульварная — в квадрате! — сенсация! Я хотела, чтобы ты правильно меня понял в этой ситуации. Именно меня.

Она положила руку на стол ладонью вверх этим своим знакомым ему беззащитным и доверчивым жестом. И он положил свою руку на ее ладонь и уже не отнимал ее, пока она говорила, как будто слова ее не только были услышаны им, но и восприняты через это прикосновение и потому — полней и яснее.

И чем полней и яснее, тем ближе накатывалась волна горечи, бесплодных сожалений об уже утраченном: да как же это мы проходили друг мимо друга! Не узнавая, будто под маской. А может быть, и носим маску, чтобы нас, не дай бог, не пожалели… Так ведь это же бог знает что! Ущемление естественного человеческого чувства… Недаром в народе слово «жалеть» стоит рядом с «любить»… Почему мы боимся его?

Валя говорила сбивчиво, но мысли ее были ясными, не сейчас возникшими. «О нет, не сейчас: она жила с ними долгие годы, одна — с такими мыслями!» — с острой жалостью к ней, с презрением к себе подумал он. Да, ему было легче так: легче поверить в ее счастье и поставить на этом точку. И вовсе позабыть, какой это гордый и скрытный характер. А ведь он знал этот характер, он был знаком ему, как этот жест: открытая ладонь… Как невеселая улыбка, с которой она сейчас сказала поразившие его слова:

— Насколько ты был счастливее со своими «несчастными» браками! Потому что не хотел терпеть даже крошечной фальшивинки… Я все поняла, ты остался самим собой. Не подмятый жизнью. Ты сам не понимаешь, какой ты… Ну как мне про себя сказать?.. Самое ужасное — это когда человек примиряется… С ложью, с обманом, с фальшью, когда они пронизывают всю твою жизнь, с самого утра, со стакана утреннего кофе… И до пожелания доброй ночи. Самое ужасное это, когда ты себе твердишь: «У всех так…» Есть такое выражение «спустя рукава…» То есть не засучивая их, не применяя усилий — пусть все идет, как идет. Вся моя жизнь с Юрием так и шла. И разве мне оправдание, что я нашла как бы противовес — в работе! Ваня, ты не думал, что есть что-то порочное в том, как мы разделяем свою жизнь на главное русло — наша работа и вроде бы боковое — личная?.. В том, что мы терпим в личных отношениях то, с чем не стали бы мириться в работе? Ни за что! Там мы борцы! Но, приходя к себе в дом, мы, особенно мы, женщины, оставляем свое оружие у порога… И великий компромисс торжествует…

Она говорила ровно, негромко, «выношенно». И это ранило его сильнее.

— Существует множество оправданий. Первое, самое веское: дети… Но, Ваня, большей частью это лжеоправдание. Дети очень чутки ко лжи, не знаю, что лучше: атмосфера лицемерия вокруг них или честная ущербность… Все остальное вообще не стоит и гроша! Ах, Ваня, самое дорогое: чистота человеческих отношений! Во всем, во всем: в работе, в дружбе, в любви…

Она произнесла это с силой, с тоской и в какой-то мере с освобожденностью… Или ему почудилось это?

— Я тебя заговорила, взяла реванш за все наши встречи… А если бы раньше так… то самой бы все стало яснее. И может быть… Да что теперь говорить! Мысль изреченная не всегда все-таки ложь! Нет, утаенная мысль скорее ложь…

— То, что ты говоришь, это все так, Валя, но ведь есть во всем и другой аспект: человеку свойственно надеяться — сегодня не сладилось, нет понимания, завтра оно может прийти…

— Так бывает, конечно, — согласилась она устало, — но чаще пропасть между людьми углубляется, и в конце концов… Ну, в общем, ты присутствуешь при этом «конце концов».

Ну нет, тут он не мог с ней согласиться! Юрий искренне считал отношения с Валей идеальными! И то, что он все-таки ушел, в этом что-то крылось… Может быть, он способен на всепоглощающее чувство?

Он не знал, как сказать это Вале, но она как будто сама догадалась:

— Ты, верно, удивляешься, что Юрий решился так… Не очень в его духе…

— Безусловно не в его! — вырвалось у Ивана Петровича. — Тем более что он тут идет все же навстречу неприятностям… Я имею в виду общественный резонанс.

— Никаких неприятностей, никаких резонансов. У них намечается ребенок.

— Час от часу не легче! — Дробитько открыл рот и позабыл закрыть его.

Валя искренне расхохоталась:

— Скорей скажи, о чем ты подумал…

— Об этом самом. Юрий опять будет выглядеть в наилучшем свете: «Создает семью!»

Против воли это у него вырвалось желчно, зло. А ведь ничего и против не скажешь. Ну, силен Юрий Чурин!

Но было еще нечто важное за этим: Маша!

И он хотел откровенностью же ответить Вале, но прособирался! И то, что она сказала сейчас, сделало затруднительным его признание.

— Я, Ваня, — это может быть, глупо… но имею такое твердое убеждение: рано или поздно человек за все несет наказание. За всякую неправду. И в отношении себя — тоже. Я жила годы неправдой… Нет, не то что неправдой! Но без правды… От этого только я и страдала. И знаешь, сейчас это уже меньшее, уже минувшее страдание. Просто… просто иногда так… немножко… жаль себя! — Она вскинула голову с короткими, разлетающимися волосами, словно отбрасывала слабость: — Вот выложилась. Не обессудь!

— Что ты, Валя! Я так счастлив. От твоей откровенности, от того, что наша дружба…

Она досказала:

— Без недомолвок. Великая вещь: дружба без недомолвок!.. Про себя расскажи.

— Вот ведь как получается. Все связалось в один узел… «А действительно, как это странно!» — подумал он. — Дело в том, что эта… девушка Юрия — она дочь женщины, с которой я связал свою жизнь.

— Я знаю… — сказала Валя просто. — Да ничего же тут удивительного нет… Секрета вы из своих отношений не делаете… И правильно. Ты, Ваня, правильно поступаешь… То есть делаешь то, что хочешь сделать. Не от лености, не спустя рукава, а в силу желания. Это все хорошо. А плохо, наверное, то, что она за дочку переживает.

— Очень. Это для нее — крушение.

— Надо думать.

Они помолчали.

Валя осторожно спросила:

— А девушка? Она искренне…

— Не думаю, — он сверился с собой и уточнил: — Нет, наверняка нет. Она очень прагматична.

— Что ж, когда-нибудь и она будет наказана.

«Черный вран, свистя крылом, вьется над санями», — прозвучало в нем, и Светлана возникла перед ним в своей лучезарности и уверенности. Какой там «вран»! Они отлично с Юрием столкуются! Ах, боже мой! Да трудно найти двух людей, так подходящих друг к другу!

Теперь, когда все стало ясно, они по-новому ощутили себя: что-то вроде утеряли и что-то обрели. Для него самым главным было: она не рухнула.

Возвращаясь, он впервые подумал определенно, беспощадно: «А ведь сейчас я мог бы быть с Валей. И ничто не стало бы между нами». И ответная мысль была такой же определенной и беспощадной: «Никогда не оставлю Машу. Всегда буду ей опорой. В силу… В силу мужской верности».

Иногда Павел Павлович звонил Лавровскому: получили на комиссию интересные картины или какую-нибудь старинную вещь. Не затем, чтобы он обязательно купил, а просто посмотрел.

В этот раз Островой сообщил радостно, что тот художник, о котором он рассказывал Евгению Алексеевичу, принес несколько картин, и если он хочет, то пусть приезжает. Потому что в мастерской художник ничего не показывает, а выставка его еще только проектируется.

Евгений Алексеевич вспомнил, как они с Островым как-то гуляли по набережной Москвы-реки и Павел Павлович рассказывал об интересном мастере разнообразного, но всегда городского пейзажа.

— Московский Утрило? — спросил Лавровский.

— Нет, это другая манера. Он по-настоящему русский. И хотя пишет и Запад, Европу, но всегда именно как русский. Это и создает его самобытность. Он по-своему понимает чужой город и раскрывает его по-своему. Со своими акцентами.

В тот день Лавровский чувствовал себя неважно: провел плохую ночь, глотал всякие сердечные средства. Он уже привык к тому, что районный врач, немолодой усталый человек, дорабатывающий последний год до пенсии, время от времени заезжает к нему без вызова. Первое время его это удивляло, как и то, что этот, по всей видимости, небогатый человек не берет денег за визит. Но доктор Зальцман интересовался им не только как пациентом: иногда подолгу засиживался, пил кофе, рассказывал разные случаи. Больше всего из военной поры.

Во второй половине дня Евгений Алексеевич приободрился. После грозы стояла такая свежесть в воздухе, словно это и не был огромный каменный город. И Лавровский, захватив палку, вышел на улицу. Строительный пейзаж, развертывающийся к западу от его дома, менялся каждый день: уже увезли краны, коробки жилых корпусов мерцали стеклами окон. Шли внутренние отделочные работы.

И каждый раз Лавровский отмечал новое вокруг. Строительство шло, конечно, и в тех европейских городах, в которых он жил. Но оно нигде не было столь «массированным».

Лавровский втиснулся в яркую коробочку троллейбуса, — ему нравился этот незнакомый раньше и нигде как будто, кроме Москвы, не принятый способ сообщения. И даже то, как при неполадках вожатый поправляет трос таким движением, словно подгоняет лошадь.

По старому Арбату он пошел пешком. Хотя час пик еще не наступил, но тротуары были полны народу, магазины впускали и выпускали толпы людей.

Та жадность, с которой он сначала силился охватить все сразу, торопясь, как будто именно непонимание мешало ему жить, — притупилась со временем. И теперь проникновение в суть вещей приходило постепенно: он осматривался на новом месте, устраивался прочно, словно впереди был еще необозримый отрезок времени. А впрочем, может быть, он и был?

Евгений Алексеевич все реже задавал себе этот вопрос: просто жил. Принимал с благодарностью те мелкие радости, которые ему доставались. Звонок Острового был одной из них.

Искусство всегда служило ему убежищем от напора того могучего вещного мира, к которому он долгие годы был приобщен. И потом, когда он отошел от дел и стал вести жизнь рантье, он смог целиком отдаться своему влечению. Но с началом войны и этот его интерес угас.

Сейчас, в том обновлении своего духовного существа, которое он переживал, был элемент и возвращения к старому, к старым влечениям. Но еще он не знал, что найдет здесь: впечатления его были несобранными, неопределенными.

Он искал: должно было прийти новое видение окружающего и, следовательно, нового искусства. Но пока то, что он видел, не давало ему ощущения открытия.

Он шел по широкой улице, справа и слева обтекали его потоки спешащих людей: все они обгоняли его плавно или рывком, осторожно или задевая его краем платья. Но всегда обгоняли.

Казалось, в конце концов иссякнет поток и он останется в одиночестве на широкой панели, круто сбегающей вниз. Но он знал, что позади то же течение и всё новые его волны проходят, обегая его, никогда не возвращаясь, но уступая место следующим. И это было, как жизнь: одни уходили безвозвратно, другие шли вслед, он был среди них. Пока жив.

Островой ждал его. В нем была милая Евгению Алексеевичу способность увлекаться искусством как чем-то бесконечно близким, целиком его наполняющим.

И сейчас он сразу же заговорил об Анатолии Павловиче Харитонове, потому что, видно, увлечен был не только творчеством его, но и личностью. Лавровский же слушал не очень внимательно, потому что, не видя еще картин, не имел интереса к их автору. Да и вообще он мало интересовался тем — «кто». А только тем — «что»…

Поскольку в помещении этом подготавливались выставки, перед запасником имелся просмотровый зал, где картины развешивались перед отбором на выставку. Здесь-то и находились городские пейзажи Харитонова.

При беглом осмотре Лавровского сразу словно ударила необычность освещения. Источник света всегда как бы находился вдалеке от изображенного. Световой луч словно бы на излете касался полотна. И это придавало изображаемому призрачность, создавало впечатление, что ты не можешь как следует рассмотреть… Вначале это раздражало, потом именно необходимость усилия, чтобы всмотреться, заставляла проникнуть в замысел художника, давая зрителю возможность догадки, работы воображения, сотворчества.

Холстов было всего пять. Четыре из них были посвящены северному городу, скорее всего это был какой-то городок Карелии, колорит передавался скупо, обобщенно, недоговоренно.

Пятый был больше других по размеру и как-то более «заставлен». Мастер, дающий много «воздуху», здесь как будто изменил себе, набросав множество деталей, на первый взгляд заслоняющих главное.

Но это лишь мельком, сгоряча, с первого взгляда отметил Лавровский. Другое пригвоздило его к месту, заставило бешено забиться сердце, так что он поискал глазами стул, но расстояние до него показалось ему непреодолимым, и он продолжал стоять, уже не рассматривая детали, а вбирая в себя общую композицию…

Это меньше всего относилось к манере художника. А лишь к изображенному им. На холсте он увидел поворот дороги, ведущей к отелю «К тихому уголку»…

Никогда с тех пор Лавровский не бывал в тех местах, никогда не встречал ни Жанье, ни Марии, ни Пьера. Не зная их настоящих имен, он не мог бы их даже искать.

И потому встреча сейчас была не только с прошлым, но, может быть, и с настоящим.

Павел Павлович, уловив интерес Лавровского, поспешил заметить:

— Здесь не все для продажи. Это как раз я попросил художника просто экспонировать у нас…

Евгений Алексеевич сказал, что хотел бы повидать автора. Фамилию художника он нашел в правом нижнем углу картины, но это не был Харитонов. Внимательно рассмотрев холст, Лавровский не обнаружил полного тождества с известным ему. Да это было и естественно: видно, что это не старая работа — краски были свежими.

Но места, места были изображены те же. С бьющимся сердцем он узнавал поворот дороги, нагромождение скал выше, если подняться напрямик к тому месту, где он засек Жанье с радистом.

Удивительно, что именно те самые места, изображение которых служило им паролем, были запечатлены на картине.

Лавровский узнал, что летом художник живет за городом, телефона там у него нет, но подробный адрес значился в книге магазина. Евгений Алексеевич не стал откладывать поездку.

Почему он не расспросил подробнее о художнике? Как будто боялся спугнуть воспоминание, потерять мгновенно возникшую надежду — он сам не знал на что. Но случайность исключалась: места были именно те. Даже манера отчасти напоминала Жанье, а ее рабски копировала Мария. Значит, это могли быть и ее работы, но тогда возникала мысль о реставрации. Был, следовательно, один вопрос: кто скрывается за фамилией Харитонов? Он хотел узнать это сам, словно тот давний запрет еще имел силу.

И едва электричка вынесла его за пределы города, подхватило его словно ветром давно прошедшего, той сумятицей чувств, которая владела им тогда. Свет и тени так резко перемежались в его жизни, словно его человеческое существование проходило в зоне самого континентального духовного климата. Да собственно, так оно и было.

И все полтора часа, пока поезд мчался мимо дачных поселков, светлых березовых рощ и темных сосняков Подмосковья, мелькали, накладываясь на них или перемежаясь с ними, другие картины, другие леса и дороги, и угадывались виллы за кущами деревьев, и где-то уже краснела черепичная крыша «Тихого уголка»…

Место было немодное, малолюдное, а от той окраины поселка, где жил художник, и вовсе веяло стариной.

Почерневшие срубы построек, вероятно уже обреченных на слом, заглохшие палисадники — все здесь выставляло напоказ свою отчужденность от подмосковной нови, и казалось, что вовсе не электричка коротко гуднула в отдалении, а старинный паровичок, неторопливо влекущий цепочку разноцветных вагонов.

Лавровский разыскал дачу художника Харитонова, она ничем не выделялась в неровном строю таких же старых, безнадежно врастающих в землю домов. Калитка была открыта, заросшая мятой дорожка вела к широкому крыльцу, по-русски увенчанному резьбой. Никто не встретил его.

Лавровский постучал в дверь дважды, прежде чем послышались шаги. Кто-то шлепал босыми ногами, на ходу крича: «Не заперто, входите!»

Лавровский непривычно нажал щеколду и, переступив порог, уже из сеней увидел в раскрытую настежь дверь глубину комнаты, стены которой были увешаны холстами, листами-набросками углем.

Молодой человек маленького роста, с темной бородкой, подчеркивающей бледность и болезненность его лица, в блузе, испачканной красками, в вылинявших джинсах, глядел на посетителя удивленно.

Однако догадался предложить ему стул, что было весьма кстати: Евгения Алексеевича утомила дорога через поселок.

— Простите мое вторжение, — начал он, — Анатолий Павлович?..

— Это я, — Харитонов примостился на краю стола.

— Лавровский Евгений Алексеевич, — он приподнялся, после чего и Харитонов спрыгнул со стола, и они обменялись рукопожатием.

— Вот что меня привело к вам, Анатолий Павлович. Я хотел бы приобрести кое-что из ваших картин…

— Я продаю через комиссионный… — хмуро ответил художник.

— Да, я знаю. Но есть одно обстоятельство… Среди переданных вами в магазин есть пейзаж, подписанный не вами.

— Да, я решился продать его потому, что у меня имеется несколько вариантов… Иначе я бы с ним не расстался. Эти холсты имеют свою историю и дороги мне. Так что если вы…

— Нет, нет… — ужасно взволновался Лавровский, — здесь совсем иное…

Художник внимательно посмотрел на него:

— Евгений Алексеевич, разрешите я помогу вам снять макинтош. И пройдемте в соседнюю комнату, там нам удобнее будет…

Лавровский согласился с благодарностью: слова о «вариантах» возбудили в нем надежду — неужели он увидит именно те… И в конце концов откроется же ему путь этих «вариантов» сюда, в мастерскую молодого художника…

Помещение, в котором они теперь оказались, было просторно: одновременно и мастерская и жилье.

Художник спросил напрямик:

— Я так понял, что вас интересуют определенные вещи: швейцарский ландшафт?

— Именно.

Художник казался несколько удивленным, но видно было, что он готов услужить гостю.

— То, что вам показали в магазине, это реставрировано… Остальное имеет иной вид, отчасти попорчено: это ведь старые работы — сороковых годов еще…

— Я знаю, — уже совершенно удивив хозяина, произнес Лавровский, — я очень хорошо это знаю…

Харитонов, который открыл дверцу старого шкафа, откуда, видимо, хотел достать интересующее гостя, вдруг остановился:

— Евгений Алексеевич, мне показалось… Может быть, вы знали художника? Но он никогда не был в России. Он — бельгиец.

— Думаю, что речь идет о человеке, которого я знал. Если вы мне покажете его пейзажи…

— Да-да… — Харитонов заторопился. Стоя на коленях, он вытащил из нижнего отделения шкафа несколько холстов на деревянных подрамниках.

— Сейчас я устрою нужный свет… — он задернул занавеску и зажег лампу сбоку.

Этот боковой свет оживил слегка поблекшие краски. Но если бы они выцвели и сильнее, Лавровский узнал бы… Узнал безошибочно работы Мориса Жанье, которые стали для него чем-то значительно большим, чем просто картины знакомого художника.

В углу стояла та же неразборчивая подпись, что и на холсте в магазине.

— Это все работы Мориса Бегзака, — сказал Харитонов. — Вы знали его самого? Или его картины?

— И его, и его картины. — Фамилия Жанье конечно же была ненастоящей: он это и тогда предполагал. — Как вы получили все это?

— О, это целая история. Если вас интересует…

— Чрезвычайно.

— Картины эти — среди них есть законченные, но много этюдов, набросков — они все мне достались от отца, он умер два года назад. Во время войны отец попал в плен. В лагере он познакомился с художником Бегзаком. Им удалось бежать.

В конце концов они очутились во Франции, там они оба принимали участие в движении Сопротивления. Потом судьба развела их в разные стороны. Позднее отец узнал, что Бегзак попал в руки гестапо и погиб. Уже после войны товарищи во Франции переслали отцу несколько работ Бегзака.

Отец очень дорожил памятью о друге. И я… Хоть никогда не видел этих людей, знаете, привык считать их близкими. Так уж повелось при отце. Кое-что я реставрировал…

Харитонов нерешительно взглянул на гостя. Тот прочел в его глазах вопрос, который молодой человек не решился задать. Да, конечно, он мог предполагать, что его гость знал нечто, неизвестное даже его отцу, ему, возможно, приходило в голову, что Лавровский был одним из тех, кто видел Бегзака в его последние дни на свободе. Да ведь так и было.

В затянувшемся молчании таилось столь многое. Художник прервал его просительно:

— Если вы сочли бы возможным… Наша семья очень дорожит воспоминаниями о товарище отца.

Евгений Алексеевич ответил поспешно:

— Я расскажу вам.

— Можно, я приглашу жену и сынишку? Ему, правда, всего девять. Они тут, на участке, недалеко…

Он вернулся с молодой женщиной и мальчиком. Лавровского усадили пить чай. И вот здесь, среди только что увиденных им людей, еще вовсе не узнанных, ни одной стороной своей не соприкасавшихся с его жизнью, Евгений Алексеевич ощутил какую-то крепкую и почему-то ценную для него самого ниточку связи с давними днями, решившими его собственную судьбу.

Эта связь времен как-то упрочивала его собственное существование. Словно он обнаружил ранее скрытые корни своего прошлого в настоящем.