Он проснулся ночью от шума дождя. Шум был как бы многослойным: поверху словно крутая волна обрушивалась на вершины старых вязов во дворе, потом она будто разбивалась, запутавшись в их листве, а внизу шипела и рокотала и не успевала дошипеть, поглощенная новым шумным порывом ветра вверху.

Иван Петрович вспомнил летнюю ливневую ночь, когда он возвращался от Чуриных, ту путаницу впечатлений и чувств, сквозь которую властно пробивалось нестерпимо острое ощущение одиночества. Что придавало ему тогда эту остроту? Прикосновение к чужому счастью? Мимолетные слова Вали, разбудившие давнее, с чем было, казалось, покончено. Но пока человек помнит, значит, не покончено…

«В каком же одиночестве она сейчас!» — подумалось ему, и сразу стало ясно, что эта мысль подспудно живет в нем с того самого момента, когда Маша произнесла имена Юрия и Светланы в таком неожиданном сочетании.

Он не спал, слушая дождь, все эти беспрестанно повторяющиеся звуки, от басового гудения в вершинах до дисканта всплесков на асфальте, и силился представить себе, как она сейчас. Может быть, тоже не спит, тоже слушает дождь, раздумывает… О чем? Одно он знал точно: она не хочет вернуть Юрия. Он верил ей. Он не хотел, чтобы она страдала. А если это невозможно, и наверное так, то страдала бы недолго. Он вернулся мыслями к себе: уход Нели был мучителен для него, но это не был «конец света», нет. Он примирился с ним даже скорее, чем предполагал. Может быть, потому, что всегда ждал этого. А вдруг Валя тоже жила с таким чувством. И именно это означала ее фраза о том, что она всегда ждала «чего-то в этом роде».

Он был рад тому, что в ее жизни осталось место для их дружбы.

Потом мысли его обратились к сыну. К тому вечеру, когда он вернулся домой поздно с работы. Это было в первую пору его работы на бульваре.

Он едва добрался домой от усталости и не успел повернуть ключ в двери, как она открылась: Генка! Вернулся? Генка был на даче у товарища, отец и не ждал его. «Как чувствовал все же», — подумал Иван Петрович. А что чувствовал? Что отец хотел застать его дома? Да нет, не мог мальчишка Генка это почувствовать. Но все-таки приехал. И вот, пожалуйста:

— Папа, я приготовил обед.

— Да ну? — Иван Петрович сделал такой вид, словно всю жизнь ждал приготовленного Генкой обеда.

И пока он принимал душ, сквозь шум льющейся воды слышалось ему, как Генка звенит посудой, шлепает в тапочках по кухне, и от этого создавалась иллюзия давно не существующего домашнего уюта-очага. Странно живучее слово: очаг. Давно улетучился точный его смысл, а представление осталось. Где его очаг? Неужели нескладными своими руками подростка поддерживает огонь в его очаге Генка? Ему стало смешно от этой мысли: докатился!

А все же отчего он вернулся, Генка? Рвался же за город, да в самом деле, чего ему тут?

Но он не стал спрашивать. Видно, захотел в кино сходить с ребятами.

— А ребята тоже приехали?

— Нет, я один.

Вот как, значит, один. И рубашку надел человеческую. В колесах, правда, каких-то, или это шарики-подшипники? Но хорошо еще, что не с газетными текстами. Да еще не нашими: может, там неприличное что-нибудь. Или антисоветчина какая. Дураки же, не понимают. И чересчур лохматым Генка тоже ему не показался. Чтоб в сознание вошел — это, конечно, нет: просто жарко, лето.

— Хочешь, в кино пойдем? — сказал Иван Петрович и тотчас сам себя обругал: «Эх ты, сухарь, единственно, чем можешь выразить свои чувства: и радость, что сын приехал, и благодарность… И неужели тебе, старому пентюху, непонятно, чего парень прискакал… Потому что знал, что ты пошел на работу. И на какую — знал. И приехал, чтобы тебе облегчить перелом, переворот в жизни… И ничего другого не нашел, как приготовить этот дурацкий обед: борщ пересолен, картошка пригорела… Да и ты ведь не нашел ничего другого, кроме кино…» И не удивился, когда сын ответил: «Не, папа, дома посидим, телевизор посмотрим…» Опять-таки догадался, что никаких кино отцу не надо… Ну, это понять еще можно. Но ведь и сам не захотел: «Дома посидим…» Скажите!

Они давно так не бывали вместе. Отец ни о чем не спрашивал, а Генка был скуп на рассказы. Но молчаливый этот вечер у телевизора — и передача была какая-то сонная, незавлекательная — сблизил их, как уже давно не бывало.

«Вот оно, за поворотом, всегда кто-то ждет за поворотом», — подумал Иван Петрович, приятно чувствуя, что под одной крышей с ним сын. Сын… Прибежище? Может быть.

С упреком, обращенным к себе, он сейчас вспомнил: в общем жизнь у парня была несладкая. Когда разыгралась «яблочная история», Генке было шесть лет. Матери или даже мачехи он в Неле не видел. А была она для него, как и с самого начала: воспитательница из детского сада. Не вредная, не гадюка. То, что она оказалась хозяйкой в их доме, поначалу Генке очень не понравилось: он вообразил, что здесь Нелька будет продолжать свое воспитательство: «Того нельзя, туда не ходи, скажу папе!»

Сразу же оказалось, что ничего подобного. Нелька была смирная, ласковая. Когда Генка объявил в детском садике, что теперь воспитательница живет у них в доме, кто подогадливее, сказал: «Значит, она теперь — твоя мама». «Это дудки, — возмутился Генка, — она воспитательница, только на дому».

Неля старалась. Прибежит с работы с полными авоськами. И сразу все закипает у нее в руках. Обед на столе. И сама Неля, прибранная, свежая, сидит рядом с отцом и смотрит просто-таки ему в глаза: так ли все? Не подложить ли ему? Не пропустить бы какое его желание? А что Генке с этого? Генка ей был ни к чему. А отца Генка больше всего любил, когда был маленьким. Папа казался ему лучше всех на свете. Ни у кого нет такой статной фигуры — это потому, что он всю жизнь военный: тут уж горбиться или вихляться не приходится! И шевелюра у него… И глаза то синие, то серые. Все в отце нравилось Генке. Но показать свои чувства тогда он стеснялся.

Когда Неля ушла, Иван Петрович делал вид, что ничего не случилось. Лифтерша Лизавета, пожилая добрая тетка, приходила хозяйничать. Отец приезжал с работы позднее обычного, но звонил Генке со службы чаще: что делаешь? Обедал? Как уроки?

И в том, что он так аккуратно и часто звонил, Генка, верно, чувствовал отцовское одиночество, но по-прежнему не мог сказать отцу какие-то слова, которые, возможно, просились на язык, но не выговаривались.

Именно в это время Генка остался на второй год, подружился с мальчишками старше его и постепенно отдалился от дома. Так было ему лучше, наверное: поменьше видеть отца, не жалеть его и не пытаться найти слова, каких, может быть, даже вовсе не было…

Потом Иван Петрович стал думать о Маше, о ее судьбе, которая открылась ему в каком-то случайно возникшем разговоре по случайному поводу.

И было удивительно, что, сразу сойдясь так близко, они как-то не касались прошлого, словно его у них вовсе не было. Словно они были молодыми людьми, живущими сегодняшним днем.

И вдруг вся ее история открылась ему в неожиданно затянувшейся вечерней беседе, и конечно же на бульваре: почему-то там и происходило все главное в их жизни.

В тот вечер они с Марией Васильевной вышли из треста вместе. Сумерки уже заливали переулок тем переменчивым светом, который царствует здесь до поры, когда зажигаются уличные фонари.

Перед ними лежал бульвар, начинаясь гранитными ступеньками с каменными вазами по бокам. По-хозяйски оглядевшись, Мария Васильевна сказала:

— Куда ни иди, все попадешь в наше хозяйство.

Эти слова напомнили Дробитько совсем другое их значение:

— А знаете, Мария Васильевна, у нас на фронте назывались части «хозяйствами» — для маскировки. «Хозяйство такого-то…» Так на указателях значилось.

— Знаю, конечно. Я ведь, Иван Петрович, два года на войне свое отработала.

Дробитько удивился: ему казалось, не подходит по годам. Она, поняв его, засмеялась:

— Считайте: как говорят, «с 24-го года рождения», хватила войны!

Казалось бы, ничего особенного не вносило это сообщение в ее биографию, и все же приблизило ее.

— Вот уже сколько прошло после войны, а ведь она определяет и сейчас многое в нас, в наших отношениях с людьми…

— И во взгляде на вещи, — быстро отозвалась она, — может быть, именно это мешает нам сблизиться с молодыми. Ведь наши мерила: «Пошел бы с ним в разведку… Не пошел бы…» — они им чужды.

— По-моему, нет. Потому что их буквальный смысл давно улетучился. А нравственный — остался. И молодежь очень чувствительна именно к нравственному их смыслу. Вопросы дружбы, верности и предательства для них самые важные. Вы не заметили, как наши практиканты реагировали на выступление Пескова?

— Вы думаете, что они посчитали его предательским? Они встали стеной на его защиту, а он разрушил все их геройство?..

— Мне показалось: не только это. Какой-то урок они получили. А вообще, сложные у нас молодые люди…

— В нашем коллективе или вообще?

— Я имею в виду поколение, появившееся тогда, когда мы уже поостыли. Но, поостывши, мы воспламеняемся, обращаясь в свое прошлое. У них такого прошлого нет, и такого будущего не предвидится, хотя…

— Не дай бог! — попросту вырвалось у Марии Васильевны.

— Во всяком случае, они об этом не думают. Свою биографию им надо строить самим. Они должны сами…

— Нет!.. — она остановилась, пораженная какой-то мыслью. — Не могут они сами. Они инфантильны: они, в лучшем случае, ждут…

Она говорила с такой горечью, что он подумал: это она о своем…

И переменил тему:

— Как же война распорядилась вами? Семнадцатилетней? И наверное, отчаянной…

— Распорядилась так, как распоряжается война. Жестоко.

Она остановилась у скамейки и посмотрела на него нерешительно. Это тоже было в ее манере: другая бы в таком случае сказала просто: «Давайте посидим!»

— Давайте посидим! — произнес он, и она с готовностью села. Высокая, сидя, она как-то сламывалась в тонкой талии, хотя вообще не была такой худой, какой показалась ему впервые, когда он прозвал ее про себя ящеркой. Впечатление создавалось от, быстрых и гибких движений ее: длинные руки ее никогда не были в покое, когда она скрещивала ноги, то походила на кузнечика. Чем? Подвижностью? Да, и какой-то неожиданностью движений. При всей ее живости, при том, что она часто улыбалась — не во весь рот, а чуть раскрыв губы, и при явной ее общительности что-то в ней говорило о большом и нерадостном опыте жизни.

— Как распорядилась война? Я ведь москвичка коренная. Мать у меня до своего последнего дня на «Трехгорке»… Отца не помню, он в аварию попал. После школы — я не очень здоровая девочка была — мать отправила меня к тетке в Белоруссию, в деревню… — Она помолчала и, оборотись к нему всем корпусом, сказала как-то недоуменно: — Кажется, про войну все сказано. Во всех аспектах. Во всех возможных случаях жизни — да? И все-таки нет, все не сказано. И вот о таком, как со мной… Нет, по-моему, нигде не написано, не показано. И наверное, еще долго будут всплывать такие человеческие истории, которым, пожалуй, уж и веры не будет… Ну, вы знаете, как это было у нас: завидовали героям Испании, пели «Если завтра война»… Каждый мальчишка примерял на себя бурку Чапаева. Я ведь театралкой была заядлой. Моим кумиром стала Жанна Лябурб из «Интервенции». Но это чисто умозрительно. Потому что невозможно было себе представить повторение обстановки… Интервенцию? Да нет, конечно, из нас, молодежи, никто себе представить ее не мог. Хотя теоретически допускалось, но совсем другое — вообразить. Нет, такое не воображалось.

В городке нашем, районном центре, война началась сразу: упали первые бомбы — и все! Все изменилось в один миг. Тетка и дядя были партийные; надо сказать, после первых дней растерянности у них все пошло очень организованно. Секретарь райкома возглавил партизанский отряд. Дядя — он райфинотделом заведовал — без паники, но серьезно сказал мне: «Домой не пробьешься, оставаться одной — не сегодня-завтра немцы здесь будут, сама понимаешь, чем грозит. Выбора, значит, нету. Пойдешь с нами. Война-то Отечественная. Значит, все воюют. И дети даже».

А я уже не была ребенком, хотя по жизненному опыту — младенец. Вот мне и предстояло набираться этого опыта. Только в уж очень крепких переделках. От беспечного, безбедного, в общем, детства и юности — в такой переплет!..

Стала я тоже собираться: предполагалось, что районный актив уйдет в леса группами после того, как уничтожит все значительные объекты в районе.

Под грохот близких взрывов и бомбежки с воздуха мы готовились покинуть город. И уже в самый канун — немцы уже на подступах к городу, а наши без боя отошли по приказу командования — меня вызвали в райком комсомола.

В райкоме принял меня не секретарь, а молодой военный с одной шпалой в петлице.

Я, надо вам сказать, хоть и семнадцать уже стукнуло, по виду совсем пацанкой была.

И это ему понравилось: «Очень хорошо, — говорит, — что вы выглядите девочкой. Меньше подозрений».

Я как услышала эти слова, все внутри у меня захолодало. Уже я поняла, к чему я здесь.

А этот в петлицах: «Вы, — говорит, — в городе никому абсолютно не известны. И раз уж так случилось, что вы оказались здесь, послужите Родине. Не тушуйтесь, вы не одна будете в городе. У вас будет связь!» «Связь»! Меня от одного этого слова затрясло. Вокруг — немцы, а у меня — связь! Но не могла же я отказываться: тут, знаете, все сработало во мне — воспитание, примеры, мы же на этом поднимались. Труса праздновать — об этом и речи не могло быть. В общем, предстояло мне устраиваться на работу к немцам. Не сразу, выждав немного.

Через день я была уже Марией Козловой из Минска, дочкой Степана Козлова, осужденного советским судом за бандитизм и погибшего в лагере. Сюда я приехала на работу после окончания фармацевтического техникума. И обо всем этом имелись документы с моей фотографией. И на работу в аптеку меня взял заведующий ее, Кондрат Иванович Шепилов. Этот Шепилов был, как я поняла, наш человек.

И вот, представьте, не понравился мне этот человек с первого же взгляда. В моем-то положении! Когда я у него в руках со всеми потрохами. Вид у него такой, словно я ему навязалась без его согласия, даже как будто он ничего про меня и не знает, кроме того, что написано в документах: об окончании техникума и направлении сюда. Нет, ровно ничего больше.

И сразу меня работой загрузил выше ушей. Я так поняла, что такая помощница ему в самом деле до зарезу нужна. Прежде всего надо освоиться с работой, чтобы хоть не провалиться сразу: знать, где что стоит-лежит. А рецепты я читать могла. Надо сказать, Шепилов добросовестно мне все объяснял, но уж очень недовольно, сквозь зубы.

Словом, было мне смутно и тяжело и одиноко до ужаса. А еще и немцев-то нету.

«Какие они, немцы?» — думала я. Мы еще мало тогда чего знали, ох, и в мыслях не было того, что пришлось потом узнать!

Но в городе уже почуяли: идут!

…В улицу выскочили мотоциклы. Впереди шло два с пулеметами, укрепленными на руле, со снарядными ящиками позади седла. Сбоку воткнут красный флаг с белым кругом, в круге — черная свастика. За этими двумя пронеслись другие, уже с колясками, в которых сидели солдаты по двое с автоматами на изготовку, дулами направленными в разные стороны. Мотоциклы промчались, и еще облако пыли за ними не улеглось, как вступили машины, в кузове которых на скамейках сидели солдаты, вытянувшись как неживые, с автоматами между ног. А по всем четырем углам машины торчали пулеметы, тоже обратив рыльца в разные стороны.

Машин было много, но все так быстро пронеслось мимо и в таком просто нечеловеческом порядке, что приходила мысль: не почудилось ли?

Потом быстрым шагом по мостовой тоже в большом порядке, хоть и не строем пошли, вернее, побежали немцы с автоматами на груди, и на бегу выделялись из их массы трое-четверо, останавливались у домов, какие получше, стучались в двери — не руками, руки на автоматах держали, а сапогами. Двери открывались, они исчезали в них, а остальные бежали дальше, постепенно оседая в подъездах. К нашей двери подскочило сразу четверо: они показались мне совершенно одинаковыми, хотя, конечно, этого не могло быть. Но повторенные на всех зелено-серые мундиры с лычками, в которых я тогда еще не разбиралась, каски, сапоги с низкими голенищами, а главное — одинаковость движений создавали впечатление о множестве, подобном саранче, каких-то насекомых — серо-зеленых, с круглыми твердыми головами.

Шепилов стоял посреди аптечного зала, довольно большого, а немцы, дергая его в разные стороны, положив щеку на ладонь, показывали, что им надо спать. При этом они громко смеялись, хотя невозможно было себе представить, что тут смешного.

Шепилов стоял и все время кланялся, бледный как полотно. И кланялся так, будто у него помимо его воли дергается голова.

«Проводи их в зал», — сказал он. Залом называлась у нас большая комната в задней половине дома, за аптекой. Я повела туда немцев, и, едва войдя, они начали так же стремительно, как все, что они делали, обшаривать комнату, так что она вмиг приобрела совсем иной вид: они по-своему растащили мебель по стенкам и показали, что посредине будут спать на полу, и я поняла, что надо тащить им подушки и одеяла.

И вот эта первая встреча с ними, хотя в ней, по существу, не было ничего страшного: никто ничего дурного ведь не сделал, — но она была все же очень страшная. Я потом часто слышала слово «вторжение». Вот это оно и было: вторжение чуждой враждебной силы, которую, казалось, ничем остановить нельзя. И то, что они были здесь, в нашем доме, и никуда от них не деться и никак от них не уйти, подавляло, пригибало к земле.

Вот так все началось. Аптека работала.

Немцы в городе развернулись быстро. Люди шепотом рассказывали, что на площади выстроили виселицу, и она стоит на устрашение всем, и уже известно, что похватали много народу.

Я не могла понять, что за человек Шепилов и почему меня отдали под его начало. С немцами не общается и общаться не может, поскольку — ни слова по-немецки. Я так себе рисовала: что-то интересное можно выудить у них, вот, думаю, Кондрат Иванович мне скажет, что надо, и я попробую… Потому что немцы наши ко мне беспрерывно обращались и я уже у них вроде переводчика была. Но конечно, это были простые солдаты, и ничего особенного, я считала, у них не узнаешь.

Вот так идет время: я беспокоюсь, почему не дают мне никакого задания, мне же говорили, что хорошо бы устроиться к немцам на службу. Но Шепилов молчит, и вообще вижу: я просто работаю подручной в аптеке — и все.

Как-то прочла объявление, что все лица, знающие немецкий язык — а я его в школе учила, — обязаны зарегистрироваться. И говорю: Кондрат Иванович, мол, читала такое объявление, надо, значит, идти… К великому моему удивлению, он отвечает не задумываясь: «Подождем пока». А чего ждать? Смотрю во все глаза — никто к нему не ходит, кого можно было бы за наших принять. И сам он никуда не ходил, только по делам аптеки к бургомистру. Как-то я искала что-то в кладовой за стойкой аптеки. Дверь с улицы открылась, прозвенел звонок. Хозяин пошел открывать, верно, забыл, что я здесь, за перегородкой. Входит лейтенант, мне видно было в окно, что он слез с мотоцикла, который поставил у двери.

Зашел в аптеку, в ней только и был Кондрат Иванович. Поздоровался как-то непонятно: «Servus!» Я потом уже узнала, что это австрийское приветствие. «Здравствуйте», — отвечает Шепилов. И после этого — сразу долгое молчание. То есть я поняла, что идет тихий разговор, даже мне тут, у полок, ничего не слышно. И мне от этого страшно стало… О чем может быть разговор, если допустим даже, что лейтенант говорит по-русски? И вдруг, может быть, слух у меня так обострился или погромче говорить стали… Только до меня долетели отдельные слова, и в ужасе слышу: Шепилов говорит с ним по-немецки. Я слышу слово «позднее», потом целую фразу: «Пока ничего нет…» Потом уже громко немец сказал: «Нашатырного спирта и аспирин». И Шепилов ответил по-русски: «Слушаю». Я поняла, хотя сейчас мне не видно было, что кто-то идет. И правда, сейчас же дверь опять со звонком открылась и Кондрат Иванович сказал: «Подождите». И немец ушел. А я скорее нырнула в дверь, которая вела во вторую половину дома, потому что больше всего боялась, что Шепилов меня застукает.

Итак, я сделала двойное открытие: Шепилов знает немецкий, но почему-то скрывает это. Второе: какие-то дела он имеет с немцем, которого я до сих пор никогда не видела.

Что я должна была думать? Конечно, заподозрила Шепилова. Решила, что он работал на немцев еще при наших. Теперь к нему явился, видимо, на связь этот немец и дал указания, что делать дальше. Можно было понять, почему Шепилов не хочет, чтобы я поступила на службу к немцам. Зачем ему подкидывать им советского агента? Но зачем ему вообще держать меня у себя? И мне становится яснее ясного, какую роль я играю. Шепилов ждет связи от наших. И в их глазах все должно быть, как ему было велено: я должна находиться при нем. А когда пришедшего на связь схватят, тут уж и я загремлю вместе с ним. Все ясно.

И вот думаю-думаю и прихожу к простой мысли: нечего мне дожидаться. Надо бежать. Уходить из города, искать партизан. Но как?

Собрала я продукты на дорогу, улучила момент, когда Шепилова не было дома, и выскочила за дверь. Поглядела направо — пустынная улица, даром что воскресенье. А впрочем, может быть, именно поэтому… Поглядела налево: в нескольких шагах от меня стоял Шепилов и, покуривая, спокойно и словно бы незнакомую меня рассматривал.

Я замерла. Стою как вкопанная со своей кошелкой, на которую Шепилов уставился и, по-моему, насквозь видел, что у меня там.

«Куда же это фрейлейн собралась?» — он бросил окурок, затоптал его и подошел поближе. Я смотрела на него, как кролик на удава. И понемногу соображала, что, видно, он за мной все это время следил. — «Так что же ты скажешь? Струсила?» Я ответила единственное, что могла сказать: «Кондрат Иванович! Меня оставляли здесь для работы. Вы мне никакой работы не давали, а просто так жить «под немцами» я не хочу. Я и решила искать своих». «А почему ты тайком ушла? Ничего мне не сказав?» На этот вопрос у меня, естественно, ответа не было. Уже смеркалось, но мне все-таки было видно выражение его лица. Оно не было злым, скорее — огорченным. «Знаешь, что я тебе скажу? На будущий случай. Если ты чего-то не понимаешь, не спеши со своими домыслами. Потерпи. В таком положении, в котором мы с тобой, неизбежны всякие загадки. Принимай их как есть».

И все пошло по-прежнему. Немец тот больше не появлялся, Шепилов каждый день куда-то уходил.

Однажды, вернувшись из города, Шепилов позвал меня в помещение аптеки. Было уже поздно, на двери висела картонка: «Закрыто».

«Ну вот что, — говорит он, — аптеку нашу отдают немцу: будет его частное дело. Я иду служить к немцам. Место хорошее: управляющим офицерским казино… Там директор — немец — для проформы сидит, так что я всем заправлять буду».

«А я?»

Он посмотрел на меня с каким-то новым выражением то ли сочувствия, то ли сомнения.

«С тобой так, — сказал он жестко, — тебя берут в школу разведчиков».

«Каких разведчиков?» — не поняла я.

«Немецких, конечно».

Мне показалось, что черная завеса упала на меня и я не могу ни пошевелиться, ни произнести хоть слово.

Он усмехнулся невесело:

«А ведь это самое лучшее, что можно было бы придумать. Ты просто не понимаешь…»

«Так объясните!» — вырвалось у меня. Я опять ему не верила.

Он стал мне объяснять, что теперь мы оказались уже в глубоком немецком тылу. И в то же время в центре партизанского движения. Это движение немцы решили искоренить ввиду огромного ущерба, который оно им наносит, особенно на железной дороге. Но прочесывания лесов воинскими силами дают весьма мало, поскольку партизаны очень мобильны. И вот немцы додумались, что надо изнутри взрывать движение. Организовали школу разведчиков, которых будут засылать в отряды. Конечно, туда кого попало не берут. Но ведь у меня «хорошие» документы насчет отца-лагерника. И знание немецкого. «Ну и моя рекомендация…» — усмехнулся он.

«Не дрейфь! — добавил он уже более мягко. — Ты на такое место идешь, что наши только порадовались бы».

Это впервые он вспомнил о «наших».

Опознавательный знак — эмблема школы — был «желтый слон». Школа разместилась на территории бывшей больницы. Набирали туда всякую шваль: детей полицаев, уголовников, всяких «обиженных» Советской властью. Ну и я среди них.

Порядки были строгие: за стены участка не отпускали никого из учеников, никаких увольнительных. Сколько нас всего там было, я не знала, потому что корпуса были разбросаны и принимались меры, чтобы мы не общались с другими группами.

Учили нас всему, что надо знать разведчику: ориентироваться по карте и на местности, определять калибры орудий, вооружение, количество сил противника и все такое. Мое задание было: найти партизан по данным мне ориентирам, внедриться к ним согласно придуманной для меня легенде, разведать их силы и планы. И с этими данными возвратиться к немцам.

Все это меня очень даже устраивало. Я, конечно, так располагала: лишь бы до своих добраться. И понимала, как важно было бы мне побольше узнать о школе, чтобы предупредить своих.

Я уже была напичкана выше ушей всякими инструкциями: что именно я должна разведать у партизан и что говорить, и все такое. Самое трудное немцы видели не в этом, а в том, как возвратиться. И здесь имелся вовсе не глупый план: оказывается, у них были свои люди в деревнях, как бы этапы для нас, которые нас могли принять, снабдить всем необходимым и помочь выбраться.

Меня стали активно готовить к выброске. Больше всего внимания уделяли тому, чтобы я не возбудила подозрений у партизан тем, как их отыскала… Поэтому провожающий оставил меня в лесу, рассказав, как идти дальше. Показал по карте, которую, понятно, унес с собой, но я хорошо все затвердила.

И вот я осталась одна. Кругом незнакомый лес. Хоть день, но тут темно, чащоба. И все же, верите, такое у меня чувство свободы, такой подъем… Ну как будто от своих меня отделяет самая малость. Мне и в голову не приходило, сколько лиха еще придется хватить.

Вышла я в предполагаемое место дислокации партизан, а там ни души. Оглядываюсь: кругом нарыты землянки, следы костра, всюду валяются обертки от трофейных сигарет, пустые гильзы, черепки глиняного кувшина, конский навоз… Следы партизанского лагеря. Только по всему видно, что давно уже отсюда снялись. Запустение полное.

Что делать? Куда податься? Соображаю: надо искать какую-то деревню.

Леса там темные, «закрытые». Я заблудилась. Две ночи в лесу меня заставали. Спички были, жгла костерик. Шла уже наугад: все забыла, как нас учили — узнавать направление по листве на деревьях, по мхам, по папоротникам даже. Откровенно говоря, потеряла себя вовсе. И вот среди дня вышла на бугор, осмотрелась. Вижу: далеко-далеко слабое зарево. Только одно и могло быть — немцы жгут деревни. И подумала: может, на пожарище еще люди остались. И пошла.

Шла целый день, и в сумерки все открылось мне под небольшой горушкой… Потом уж я узнала, что «партизанскую» деревню фашисты выжгли дотла вместе с людьми. А в тот час я брела среди догорающих развалин, среди обугленных мертвецов, словно одна-единственная живая душа на этом кладбище незахороненных, неоплаканных, мученически кончивших свой век… В тот час я вроде умом тронулась.

И свалилась где-то на землю, только помню, что от земли гарью меня всю окутало, и то ли в беспамятство впала, то ли уснула. И наверное, не меньше суток прошло, пока нашли меня…

В это время еще не действовали власовцы, и про РОА эту самую еще и не слышали. Но оказалось, немцы уже набирали бандитские группы, обряжали в нашу форму и внедряли в леса для действий против партизан.

Я, конечно, об этом понятия не имела и, очнувшись среди своих, как я посчитала, перво-наперво разревелась от радости… Потом спрашиваю, где командир. «Пойдешь с нами, представим тебя командиру», — говорят. Спрашиваю: «Вы что же, партизаны или воинская часть?» «Как хочешь, так и понимай, — смеются. — А ты кто такая?» И уж сама не знаю почему — я же никак их не заподозрила, — но почему-то ничего им не сказала про себя. «Командиру, — говорю, — скажу, кто я такая». И так я уверенно себя держала, что они и не стали допытываться.

Повели они меня с собой. Путь был очень долгий, в глубь лесов. Они меня подкармливали и, кажется, считали, что я какая-то важная птица.

У меня и в мыслях не было, что это не наши. И тем более, когда они привели меня в ихний лесной лагерь. Все в нашей форме, все по-русски говорят. В котле на костре каша варится. Живут в землянках, у некоторых часовые выставлены.

Отвели меня к командиру. Землянка на две части разделена, в первой половине девушка-ординарец, тоже в нашей форме. Говорит мне, чтоб я подождала здесь, пока командир освободится. Сижу.

Открывается дверка во вторую половину, и выходят двое: один — с нашими лейтенантскими шпалами на петлицах, другой… в полной немецкой форме, тоже лейтенант. Ну, думаю, переодетый, и ловко так!

Оба вышли из землянки. А я спрашиваю девушку: «Кто ж из них ваш командир?» Она отвечает: «Наши — все русские. Немцы, конечно, нами командуют, да сами не идут… Наших посылают против партизан».

И в этот момент можете себе представить, что в моей бедной голове закрутилось. А соображать долго времени нет! Вот-вот лейтенант вернется и сразу: кто я, откуда, зачем…

Вернулся командир, позвал меня. И начинается такой разговор:

«Ты партизанская разведчица… Кто тебя послал?»

«Немецкая школа разведчиков «Желтый слон».

«Куда?»

«В партизанский отряд квадрат…» — называю, как затвердила по карте.

«Чем можешь доказать?»

«Чем угодно. Спрашивайте».

«Кто начальник школы?»

Я ответила.

«Ну это, — говорит, — тебе могли и партизаны сказать: не велик секрет».

«Возможно, — говорю, — но вряд ли партизаны знают, что три дня назад в части «Желтый слон» было чепе: стоявший на посту солдат Енкерман прострелил себе ногу. А вы, возможно, узнаете, если имеете связь… И еще могу описать каждого из тех, кто нас учил…»

Он засмеялся — поверил.

«А как же ты вместо партизан к нам попала?»

Я рассказала все как есть. Тут уж без обмана.

«Что ж с тобой делать? — говорит. — Ты раненого перевязать сумеешь? Из боя вытащить?»

«Сумею».

«Ну, останешься у нас. Не бойся: тебе зачтется».

Ну как я потом узнала, ихний отряд был здорово потрепан и они думали какое-то время отсидеться.

Оказалось, у них есть рация, и, возможно, они проверили, говорю ли я им правду.

Вот так вместо партизан я попала в банду предателей, и, скажу вам, это было даже хуже, чем в «Желтом слоне».

Из кого этот отряд состоял? Дезертиры из Красной Армии, уголовники, были даже из русских эмигрантов… Словом, которые потом объявились под знаменем власовцев.

Состояние мое было мрачное: ну что можно при таких обстоятельствах предпринять? И можно ли будет перебежать даже во время операции против партизан: этих бандюков послушать, так и всякую надежду потеряешь.

Хотя всех и натаскивали на строжайшую бдительность, но люди все же от безделья разлагались. Сколько раз я видела, как на посту спят, а то и вовсе уходят. И пили беспросветно.

Одним словом, в одну распрекрасную ночь конный партизанский отряд ударил по лагерю.

Партизаны, конечно, имели все данные о нашем расположении, и надо же — мне и в голову не пришло, что среди всего этого сброда были и наши люди.

Ночной бой был короткий, мало кто из предателей ушел. Командира убили. А нашу палатку с ранеными засыпало землей, еле откопали.

Ну а потом… Потом я уж с партизанами. Пока не вышли из лесов. И эта жизнь партизанская, в ней свои были и беды и радости… Но это уже, как у всех. Про это много рассказывали и писали. Я и партизанскую медаль имею, первой степени…

Вот так. А Шепилова немцы выследили и расстреляли.

Вспоминая теперь Машин рассказ и даже мысленно воспроизводя ее интонацию, Иван Петрович подумал, что еще многого они друг о друге не знают. Что касается их прошлого, главным образом все-таки военного. И значит, была их жизнь богата событиями и переживаниями. Годами жили они благородными стремлениями вместе со всей страной: сначала изгнать интервентов с родной земли, потом — освободить другие народы от фашизма.

И огромное счастье, что они с Машей участвовали в этом. Даже одним этим можно жить. Но все-таки живут они не прошлым. И Дробитько поймал себя на мысли, которая раньше показалась бы ему чуждой: сегодняшняя жизнь вытекает из прошлого, из истоков там, на высоте. На высоте, взятой ими десятилетия назад. И сколько бы ни длилась жизнь, истоки эти незабываемы.

На этой мысли он остановился, как останавливается человек перед чем-то отрадным для него, стараясь задержаться подольше, продлить эту минуту душевного покоя.

И тут прозвучал телефонный звонок. Иван Петрович зажег лампу на тумбочке у постели и машинально взглянул на часы: было два часа двадцать минут пополуночи. «Что-нибудь на бульваре!» — мельком подумал он, беря трубку.

В ней через треск и нервные короткие звоночки прорывалось бессвязное: он уловил слово «Заозерье». И с этой минуты мелкая зябкая дрожь проняла его с головы до ног.

— Говорите, говорите! — кричал он, но все вдруг замолкло, словно отключилось не только Заозерье, но весь мир.

Он опустил трубку на рычаг и отер концом простыни холодный пот со лба. Позже он сам удивился той точности, с которой уже в эту минуту знал, что произошло несчастье.

И ждал. Ему показалось: очень долго. Снова раздался звонок.

— Говорите с Заозерьем! — произнес женский голос, и тотчас другой, захлебывающийся то ли от спешки то ли от волнения, но внятно, убийственно внятно проговорил:

— Иван Петрович! В лагере несчастный случай. Геннадий — в больнице.

— Жив? — перебил Дробитько.

— Жив, жив, — несколько раз повторил голос. — Он в районной больнице. От станции…

— Я поеду на машине. Говорите, как доехать до больницы…

Женщина не могла объяснить, трубку взял кто-то, толково объяснивший маршрут…

— Вы не врач? — с надеждой спросил Дробитько.

— Нет, все врачи действуют…

Иван Петрович не спросил ничего больше. Он тут же позвонил домой заведующему гаражом треста.

Пока он одевался, машина просигналила под окном. Дождь все шел. Дробитько сел рядом с водителем и сейчас только увидел, что за рулем завгар Максим Львович.

— Что там могло стрястись? — спросил он спустя некоторое время.

— Ничего не знаю, — Дробитько снова замолчал.

Сейчас он уже казнил себя за то, что не спросил хотя бы, что же случилось. Что могло… Думать об этом было мучительно и бесполезно.

Дождь барабанил по верху машины, «дворник» метался по ветровому стеклу, как безумный. Завгар шел на недозволенной скорости, и ото всего исходило ощущение неизвестной и неотвратимой опасности, укрывающейся за словами «врачи действуют».

Где-то им надо было свернуть с магистрали на боковую дорогу, сверились по дорожным знакам: поворот был уже близок.

— Проедем ли там? — усомнился Дробитько.

— Должны. Дождь ведь не сутки хлещет. А дорога мощеная, не размокнет. — Завгар пояснил: — Я сам потому и поехал, что тут каждый камешек знаю. В Заозерье.

«Хоть в чем-то удачно», — смутно подумалось Дробитько. Волнение его то нарастало, то утихало несколько: полная неизвестность бросала его то в жар, то в холод. И в конце концов он сосредоточил всю свою волю на том, чтобы не рисовать себе мысленно картины одна другой ужасней, а быстрое движение успокаивало хотя бы неуклонным приближением к цели.

Около одноэтажного приземистого здания районной больницы стояли две легковые и одна машина скорой помощи. Все окна в доме были освещены.

Едва они подъехали, из дверей выбежала женщина в плаще поверх белого халата. Узнав, что приехал отец Геннадия, она облегченно выдохнула: «Теперь уже все родители здесь».

Пока Иван Петрович скидывал плащ-палатку, она успела еще сказать, что главврач просил всех ждать у него в кабинете и что только что привезли из Москвы «очень-очень… самого главного… консультанта по ожогам…».

Слово «ожог» хоть и вносило какую-то ясность, но не ту, которая могла бы успокоить или подкинуть хоть самый краешек надежды.

— Как состояние? — не надеясь, впрочем, на ответ, спросил Дробитько, на ходу одергивая на себе наспех напяленный китель.

— Серьезное, — ответила женщина. — А точнее, — спохватилась она, — когда врачи выйдут…

Иван Петрович открыл дверь с табличкой «Главный врач» и вошел в комнату, где, как показалось ему, горел ослепительно ярко свет, и лица людей сразу бросились ему в глаза. Они увиделись серыми, с расширенными зрачками, и он подумал, что и у него, верно, такое же. Здесь было четверо мужчин и одна женщина. Все сразу заговорили с Иваном Петровичем, и он понял, что они тут уже все переговорили, передумали, перебрали все известные им обстоятельства. И теперь хотят, чтобы и он участвовал в их надеждах и опасениях, как будто несчастье, объединившее их, должно было распределиться поровну.

Из присутствующих выделялся человек лет сорока, атлетического сложения и с запоминающимся лицом, которое показалось Дробитько знакомым. Он тоже узнал Ивана Петровича.

— Я — отец Майи Крупиной. Помните, мы их вместе провожали в позапрошлом году. Вот они и здесь вместе, — горько добавил он.

Из реплик остальных Иван Петрович мало что понял и, отведя в сторону Крупина, ожидал… Ожидал, не будучи в силах сам спрашивать. Только одно слово «ожог» и застряло в его сознании, ничего не объясняя и даже не подсказывая.

— Здесь — медсестра пионерлагеря, вот она там, у окна, плачет. От нее ничего не добиться толком. А Виринея вовсе слегла. Но я уже побывал там, на месте.

Крупин говорил обстоятельно и с толком, но не это сейчас было главным для Ивана Петровича. Не то, что произошло, а последствия.

— Здешний врач вызвал из Москвы Воронина — не слышали? Светило! Положение не угрожающее. Но серьезное. Серьезное, Иван Петрович. Для наших детей! — Крупин поник, его большое тело обмякло. Но слова «не угрожающее» все-таки изменили что-то, — Иван Петрович овладел собой. И смог наконец спросить:

— Угроза зрению?

— Этого как будто нет. В общем, ожоги разной степени. У Майки — множественные ожоги, как врачи говорят. И еще мальчик Слава — здесь его отец — этот полегче…

— Они в сознании?

— Не знаю, как сейчас. Шок, естественно… — И добавил: — Женщины, моя жена и Славина мать, — там, поближе к операционной, ждут…

Ему явно стало полегче оттого, что здесь Дробитько, которому он может помочь, внеся хотя бы некоторую ясность в положение. Потому что остальные в кабинете то присаживались, то шагали в крайнем волнении, даже панике, изредка обмениваясь репликами, непонятными Ивану Петровичу, поскольку они касались самого происшествия.

— Может быть, выйдем на крыльцо, покурим? — предложил Крупин, и Дробитько сразу же ощутил острую потребность: да, именно закурить! Забытый вкус предложенной Крупиным сигареты как будто придал ему силы. И вместе с тем углубил ощущение опасности, угрозы, катастрофы. И словно бы фронтовой готовности к чему-то…

Они сели на ступеньку крыльца. Дождя уже не было, но небо оставалось низким и темным без проблеска, и в налетавшем порывами ветре, в шуме листвы было боязливое и выжидательное предчувствие наступающей осени.

— Чего мы ждем сейчас, Александр Алексеевич? — Дробитько вспомнил имя и отчество Крупина и как они три года назад провожали веселые автобусы, полные детворы. И ясно увидел Генку, каким он был тогда: голенастым, нескладным, тогда еще с короткой стрижкой с хохолком впереди. Как молоденький петушок. «Не заметил, как подрос», — горько подумалось, но тотчас другая, главная сейчас мысль потушила все остальные.

— Чего мы ждем? Так ведь первая помощь, которую здесь оказали, — это и была просто первая помощь. А сейчас уже специалисты скажут свое слово. Вот и ждем.

Только теперь Иван Петрович наконец смог спросить: что же случилось?

Крупин спохватился, что Дробитько ничего не знает о несчастье в лагере.

— Подробности мы сами не знаем, там комиссия сейчас работает. Только одно ясно: пожар возник в столярке — знаете, у них мастерская такая небольшая была, и на отшибе ведь стояла… Да ветер с той стороны погнал огонь на детские спальни. А сушь-то какая была до этого дождя! Дождь-то и помог, а то все дотла сгорело бы. Как мастерская. И человек погиб ведь! Плотник. Говорят, выпивал там в одиночку. И курил он. А кругом стружки. Такое предположение имеется. Ну вот, когда огонь перебросился на дома — собственно, один загорелся, а в другом сразу пламя прибили, тут знаете, как бывает: командир убит, кто-то берет все на себя: «Слушай мою команду!» Нашелся такой: физкультурник-педагог. А наши ребята первые за ним… Малышей выводить. Легко обгоревшим — им на месте там помощь оказали. А физкультурник… Да вы, верно, знаете его: молодой такой усатик…

— Знаю. Что с ним?

— С ним плохо. Гена и Майка — они первыми бросились. Погодите, там что-то задвигались…

Они вернулись в помещение и выяснили: сейчас по одному вызывают к главному врачу.

Дробитько вызвали после бледной, заплаканной женщины, еле державшейся на ногах. Она даже не прикрыла за собой дверь, и поэтому Иван Петрович увидел лица трех врачей, озабоченно переговаривавшихся, еще до того, как вошел в кабинет. С обостренным вниманием к каждой детали, могущей что-то прояснить в положении, хотел понять, относилась ли эта озабоченность к только что законченному разговору или к предстоящему — с ним.

Врачей было трое, но Иван Петрович безошибочно определил главного из них: может быть, потому, что лицо его выражало определенность. Это было лицо человека, который вряд ли стал бы прятать взгляд, произнося самый суровый приговор, или выражал бы слишком эмоционально свое сочувствие в трудном случае. И озабоченность его, несомненно, была профессиональной, касающейся способов, методов лечения, то есть самой работы. А не предстоящих объяснений с родственниками.

Опускаясь на стул и словно прочитав все это в лице врача, Дробитько услышал его голос, лишенный тех щадящих интонаций, которые могли бы прозвучать в подобных обстоятельствах.

Суховато врач объявил, что ожоги не внушают серьезных опасений.

— Пока, — добавил он. И пояснил: — Неизвестно, как себя покажет организм в процессе заживления. А вот переломы… Двойной — левой ноги, как показал рентген. Кроме того, видимо, бедра. Пока установить невозможно.

«Что надо предпринять?» — хотел спросить Дробитько, но врач сказал сам:

— От вас требуется одно, и то не сейчас — позже: выхаживать… Перевезти отсюда пострадавших не можем. Медицинскую помощь нашим коллегам обеспечим. А вот уход… Главврач разрешит допуск матерям. Так вот соединенными усилиями и надеемся поставить ребят на ноги.

Врач утомленно прикрыл веками глаза. Остальные, уважительно выслушав его, что-то говорили, обращаясь к Дробитько, он уже ничего не понимал. И только, когда поднялся, заметил, как изменилось от улыбки лицо Воронина, и услышал его слова:

— А ребята-то действовали… по-мужски!

В дверях Дробитько остановился:

— Могу я видеть сына?

— Нет. Пока нет.

Когда Иван Петрович вышел из комнаты, ему показалось, что он пробыл там много часов. Между тем прошло менее часа, с тех пор как он сюда приехал. И он вспомнил, что завгар все еще ждет его где-то здесь.

Дробитько разыскал его, написал записку Марии Васильевне и попросил передать ей. Сам он решил остаться здесь.

Евгений Алексеевич слабел с каждым днем. Но пожалуй, только одному доктору, Семену Давидовичу, навещавшему его, это виделось во всей ясности. И сам Лавровский не сосредоточивался на своем состоянии. Он всегда умел применяться к обстоятельствам, применился и сейчас. Теперь его «пушные» консультации проводились у него дома, и к этому он применился с удовольствием, потому что Игорь приезжал вместе с Нонной, и так получалось, что деловые разговоры переключались на общие, Лавровского они развлекали.

С ним происходили необъяснимые вещи: ну чего ради он ввязался в эти пушные дела, которые вызывали у него убийственную скуку в те времена, когда он был вынужден ими заниматься?

Почему-то припомнилось, что и он в какой-то области не профан, до какой-то степени профессионален… Ну, допустим, это правомерно в окружающей его среде, где дилетант и за человека не считался… Но сделать отсюда практический вывод? Вернуться в сферу некогда опостылевшей коммерции — тут она зовется торговлей… Между тем у него живой интерес возбуждал не самый даже предмет торговли, а организация ее, для него новая. Само понятие «монополия внешней торговли» вначале показалось чистейшей декларацией: ему хотелось вникнуть в суть…

И все другие его интересы тоже не страдали от болезни, потому что даже Павел Павлович время от времени привозил ему что-нибудь занятное из своих запасников. Супруги Харитоновы тоже посещали его, какая-то особая душевная связь установилась между ними.

Правда, он теперь лишен был прогулок по городу, своих удивительных одиноких блужданий, открывающих ему так много. Но он надеялся вернуться к ним. Весною.

А сейчас была поздняя осень. В доме уже топили, и даже чрезмерно, так что окно у Евгения Алексеевича было распахнуто. Со своей тахты он мог видеть только небо с медленно движущимися по нему серыми облаками, осеннее небо в преддверии длинной русской зимы. И ожидание ее, уверенность, что совсем скоро за окном полетят крупные белые хлопья и он увидит это… и ощутит запах первого снега, знакомый с детства, ни с чем не сравнимый, наполняло его тихой отрадой.

Подымаясь, он видел в то же окно кусочек бульвара с нахохлившимися по осени низкорослыми елочками, но глазами надежды видел их в зимнем убранстве. И ждал.

В своих скитаниях по свету он никогда не отмечал так пристально времен года. Особенно зима не несла ничего, что выделяло бы ее: зимние горные курорты, на которых он часто бывал, были как бы вне времени, а зима на Средиземноморском побережье вообще не несла ничего зимнего. В Европе времена года сменялись как бы смазанно, неотчетливо, нерельефно. В то время как здесь все менялось кардинально.

В самом деле: разве московский пейзаж зимою не представлял собой нечто совершенно особое. Несмотря на расчистку тротуаров, на все нововведения, вроде разнообразнейших снегоочистительных машин, все равно снег лежал обочь мостовой, покрывал крыши, выступы подоконников. А уж бульвары отдавались ему на волю всеми своими пространствами…

Он вспомнил, как прошлой зимой бродил по заснеженным аллеям, удивляясь тому, какое успокоение и тихую радость несет эта чистая белизна, эта ее целостность. Да, именно то, что ее было так много. Его глаза и нервы, утомленные клочковатостью, разорванностью европейского городского пейзажа, отдыхали, словно питались целебным воздухом. Это был воздух родины. Он так много получил от своих московских прогулок, так напитался впечатлениями города, новыми для него, так насущно ему нужными, что теперь, прикованный к своей тахте, без усилий восстанавливал картины виденного.

И вероятно, потому, что в нем всегда жила душа художника, они возникали в его сознании во всей своей законченности и яркости. Та черта, которая с первых дней его возвращения поразила его — вступление нового в облик старой Москвы, — теперь уже нигде не резала ему глаз. На большом пространстве это вступление показалось ему органичным. Не снимающим своеобразия города. Думая об этом своеобразии, он не имел в виду лишь внешнее: архитектуру, планировку и тому подобное. Нет, сюда включалось множество других факторов, из которых складывалась атмосфера города. Он прислушивался к разговорам, смеху в толпе, следил за изменением ритма дня.

Он научился различать отдельные струи в общем потоке. Деловая толчея служилого люда в часы пик, нервный ритм большого города, приподнятость настроения у театральных подъездов, разноголосица людных улиц, детский лепет утренних и влюбленный шепот вечерних бульваров, глубокое ночное молчание города-труженика — все входило в него уже не хаотично, не кусками, а стройной полифонией города, который он любил когда-то, но полюбил заново.

Ему отрадно было думать обо всем, что окружало его за стенами дома, что было теперь так близко, так достижимо. И еще — о том, что мир его теперь заселен людьми, с которыми он сблизился, сроднился. Думал ли он об этом, когда стремился на родину? Смутно. Трудно было себе представить, что он естественно войдет в круг незнакомых лиц. Он думал только о родных местах, готовый принять на себя ношу одиночества, как итог неудавшейся жизни. Но сейчас горечь мыслей, с которыми он не мог расстаться годами, смягчилась, растопилась в общении с людьми. Он воспринял их радость и беды как свои.

Он предполагал, что закончит свою жизнь созерцателем утешенным, умиротворенным, но одиноким. Но он не был отринут, он жил. Сознание этого каким-то образом сглаживало в его памяти жестокие воспоминания.

Сумерки вливались в большое окно, обступали его, но он не протягивал руку, чтобы потянуть шнурок торшера, боясь разрушить видение городского предвечернего неба с еще отчетливым отблеском заката, все густые краски которого гасли там, внизу, а здесь слабыми мазками подсвечивали аспидную суровость осеннего неба.

Раздался звонок, и Лавровский закричал: «Открыто!» — хотя все посещающие его знали, что дверь не закрывается с тех пор, как он стал себя чувствовать слабым.

Он обрадовался, узнав по шагам Дробитько.

— Иван Петрович?

— Он самый. Здравия желаю.

Дробитько заглянул в дверь, он был в шинели и папахе. В таком виде он теперь появлялся часто: возвращался с выступлений. Однажды он пригласил Лавровского в рабочий клуб, где обсуждался проект Конституции Советского Союза. Лавровский удивился:

— Иван Петрович, вы извините, что я иногда задаю вопросы, вероятно смешные для вас. Но понимаете… Я жил в разных государствах. Каждое из них имеет конституцию. Но я не представляю себе, что можно говорить по этому поводу на собрании. Основной Закон государства — так ведь? Ну что ж, я понимаю, читал: естественно, ваш Основной Закон отличается от других. Но о чем тут говорить? Законы надо выполнять, а специально призванные учреждения должны за этим следить. Вот и все. По-моему… Вы смеетесь?

Но Дробитько не смеялся. Он подумал, что неожиданные вопросы Лавровского заставляют искать что-то новое в давно освоенных истинах и что, может быть, этот взгляд, очень издалека, открывает и для него новое.

— Я думаю, что потребность высказаться и, с другой стороны, выслушать мнения самых различных людей по такому поводу — а такая потребность безусловно имеется, — вероятно, она вытекает из максимальной приближенности у нас законодателя к народу. И потом… Мы все прошли ужасные испытания. Мы могли пройти их, потому что были очень сплоченными. И вот эта острая потребность решать основные вопросы, насущные для государства, всем миром… она для нас характерна. Не знаю, понятно ли говорю. Советское общество — новая и особенная общность…

— Это все очень по-русски, Иван Петрович. У меня иногда такая мысль появляется, что советский строй раскрыл какие-то возможности проявления национального духа России, чего-то издревле заложенного в русском характере…

— Возможно, и так. Но все же я более склонен к социальному объяснению: единство советского народа обеспечено коренными преобразованиями в экономике, в государственном строительстве…

— А нравственные искания народа, разве не они определяют?..

— Они скорее определяются именно этими преобразованиями. Но конечно, в свою очередь влияют…

Лавровский набрасывал вопросы, которые заставляли Ивана Петровича задумываться, потому что то, что десятилетия советской жизни сделали для него таким ясным и привычным, таким с детских лет усвоенным твердо и безоговорочно, он сейчас должен был разъяснять… Как бы вскрывать скорлупу ореха и преподносить его сердцевину. Он делал это охотно, потому что видел важность своих слов для Лавровского.

Он продолжал:

— Вы знаете, что в большинстве конституционных стран практикуются референдумы по разным вопросам. Но это другое… Потому что референдум — не обсуждение, а лишь высказывание за или против. И это открывает шлюзы всяческим ущемлениям подлинной демократии. Это, так сказать, процессуальная сторона… А по существу, общее и самое важное заключается в определении характера государства, его социальной структуры, отношений государства и личности… Вы усматриваете в наших общих государственных принципах чисто русское начало. Но это не совсем так. Какой бы стороны вы ни коснулись, — в ней заложен интернациональный смысл, отнюдь не зачеркивающий национальных особенностей, а подчеркивающий их.

— А разве русскому человеку не свойствен именно интернациональный характер? Не «Союз русского народа» выражал русскую душу! А то удивительно терпимое к чужим верованиям и обычаям отношение, которое отличало даже стародавнего мужика… Вспомните: били конокрадов, но сажали за стол цыган. Кляли ростовщиков, но спасали во время погромов еврейских детей…

— Так ведь это и есть не столь национальная, сколько социальная основа.

— Иван Петрович, дорогой, мой интерес ко всему — знаете, что он означает для меня? Вот что он значит для меня: я стремился в Россию, чтобы умереть в родных пределах. Если говорить откровенно, а я не хочу иначе. Я не надеялся войти в жизнь народа: слишком далек я был от него. Но здесь… Я начал жить. И впервые за все свое долгое-долгое существование я захотел жить сознательной жизнью. Нет, не то… Не захотел, а ощутил огромную нравственную в этом потребность.

Дробитько вошел раскрасневшийся от осеннего воздуха, форма молодила его, и Лавровский с удовольствием подумал, что Иван Петрович теперь не только бодрится, но, вероятно, и в самом деле чувствует себя хорошо. Безусловно так, раз он теперь много выступает… Это называется «пропагандист». Слово это приобрело для Лавровского новое, как бы «мирное» значение, потому что с ним всегда связывалось другое понимание: «опасная, разлагающая пропаганда» — так обычно преподносила буржуазная печать даже самую общую информацию из Советского Союза. И хотя Евгений Алексеевич не брал на веру заведомо тенденциозные утверждения, он чувствовал необходимость самому убедиться, «потрогать», «ощутить» советскую жизнь с ее плюсами и минусами.

Иногда Дробитько задумывался над вопросами Лавровского, подымал обе руки, обещал поискать ответ в литературе… И потом приходил во всеоружии.

«Вы не смеетесь надо мной? Зачем такому бездельному старику понимание процессов современной России? И вообще проявление любопытства…» — спросил Евгений Алексеевич как-то. И Дробитько ответил серьезно: «Я глубоко уважаю ваше стремление». Он добавил: «И счастлив, если чем-то помогаю…»

Лавровский зажег торшер, и Иван Петрович опустился в кресло около него.

— Как Гена?

— Пока ситуация беспокойная, вот когда снимут гипс… А ожоги сейчас уже не волнуют: постепенно сгладятся…

— Мария Васильевна у него?

— Да, свой отпуск проводит в больнице, а в самые опасные дни брала бюллетень по уходу…

— Что это значит, Иван Петрович?

Дробитько стал объяснять, но запутался, выяснилось, что он сам не очень в курсе вопросов трудового законодательства.

— Важно одно, что есть такая возможность: быть около больного, а женщина в этом случае лучше нас справится. И это время оплачивается. Тут еще играет роль то, что он ее слушает. А то вы ведь его знаете, парень он сложный…

— Иван Петрович! Генка — обыкновенный хороший парень. Вы знаете, что я наблюдаю? — оживился Лавровский. — У вас, у многих из вас, по крайней мере, завышенные требования к молодежи. Я часто слышу странные для меня жалобы… Странные именно тут, у вас. Объясню: западный буржуа хочет, чтобы дети шли по его стопам или, во всяком случае, по лестнице, уготованной им от веку. Чтобы были наследниками. Отклонение от этого всегда конфликтно, трагично. Но у вас такой коллизии нет? Верно?

— Такой нет. Есть другая: выбор своего пути, не соответствующий надеждам родителей… Понятие нравственного наследства — оно существует!

— Тогда еще меньше причин к осуждению молодежи по всяким нестоящим поводам.

— Согласен. И признаюсь: вот этот Генкин поступок… На пожаре… Он для меня неожиданность. Я считал его несколько… вялым. Неимпульсивным. Ну, откровенно говоря, неспособным на такое. Понимаете, если бы это — в бою, на войне. Там уж такое психическое состояние создается, решимость рождается… Ну, понятно, не в эту минуту, но именно в эту минуту происходит как бы взрыв. Но конечно, он подготовлен всем душевным настроем, всей предыдущей жизнью человека. И притом там, в бою, это — как ток по цепи. От одного к другому. А здесь же мальчик проявил свою волю, инициативу.

Дробитько снова переживал минуту, которую так часто представлял себе.

Они помолчали.

— Хотите кофе?

— Может быть, потом? Я сегодня рассчитывал, откровенно говоря, на реванш. Если вы настроены…

— О, как всегда, охотно!

Они оба не были первоклассными шахматистами, но — любителями игры. И особенно Лавровскому казались дороги эти часы за шахматной доской, неторопливый, вдумчивый ход партии, которому не мешали паузы, наполненные другими, далекими от игры, мыслями.

За игрой и кофе Дробитько засиделся допоздна. Когда он ушел, Лавровский почувствовал усталость. И что-то еще примешивалось к этому состоянию: что-то внутри него словно бы колебалось, словно бы медленно плескалось, наполняя его. Слабость? Но не было в этом ничего мучительного или угрожающего. Просто приятно было лежать, не двигаясь, и снова видеть перед собой красивое сосредоточенное лицо Дробитько с этой знакомой и уже разгаданной линией лба и носа. И снова повторять себе, только себе: как странно — сын Вадима… Но что же в этом открытии для меня? Молчание. Мое молчание. Никогда ни отец, ни сын, ни внук не узнают правды. И то, что они ее не узнают, — благо!.. «Если я что-либо хорошее в жизни сделал, то это мое молчание тоже падет на чашу весов…» — отчетливо и гордо подумал Лавровский.

Сон бежал от него, и он не досадовал на это. Он привык ценить безмолвные ночные часы, когда мысль без помех делает свою работу. И эта работа сейчас была для него очень нужной и единственно важной.

Именно в эту ночь, только что расставшись с сыном Вадима Воронцова и вникая в судьбу его внука, Евгений Алексеевич впервые словно открыл шлюзы воспоминаниям, которые всегда отгонял. Они не отягчали его совесть, потому что не в его силах было что-либо предотвратить или изменить в событиях, сейчас проходящих перед ним. И все же само прикосновение к ним вызывало, как и тогда, скорбное и гадливое чувство. И все это снова был Вадим, его друг-враг, его антипод, тень которого через расстояния и годы дотянулась до этой ночи, до этого его, вероятно, последнего пристанища.

Но нельзя было вычеркнуть те мучительные встречи с Вадимом из жизни, как невозможно было забыть свои собственные чувства того времени, потому что именно они углубили пропасть между ними. И собственно, настоящее прощание их произошло вовсе не на том новом Франкфуртском аэродроме, а значительно раньше.

Нет, то было не прощание, а разрыв. И произошел он, отчетливо вспомнилось, в конце лета 1942 года.

К тому времени Лавровский совсем потерял из виду Вадима. Они никогда не переписывались, но время от времени встречались где-нибудь «на нейтральной почве». Правда, Париж 1940 года был уже далеко не «нейтрален», и Евгений Алексеевич внутренне сжался от вторжения чуждой и грубой силы в город, казалось, всей своей сущностью противостоящий ей, — но и плененный Париж где-то сохранял дух былой независимости и галльского оптимизма. В ту парижскую осень Вадим немало удивил Лавровского новым зигзагом своей судьбы. Теперь он объявлял «игрой в бирюльки» прежние планы русских эмигрантских кругов вести борьбу с большевиками без мощной подпорки: «Не идейной, идей у нас самих хватает! Оружием! Деньгами! Действием!»

— Но есть сила, — говорил Вадим, — вздымающая волну, выше которой нет в наше время. И на эту волну мы должны подыматься, если еще не превратились в тряпку, в рухлядь…

Из общих туманных рассуждений можно было понять, что Вадим посвятил себя политической деятельности, где-то кого-то «консультирует» по «русским делам», и все это «имеет сейчас, в канун эпохальных событий, решающее значение».

Лавровский слушал многословные тирады преуспевающего друга — весь его вид говорил о процветании. Не было и следа «эмигрантской» бесприютности в его облике и даже что-то не космополитическое — нет! — но очень не русское просматривалось и в костюме, и в манере, и особенно в способе изъясняться: какая-то категоричность высказываний без оглядки на собеседника и словно бы парение над ним. Словно в обычном разговоре за столиком парижского кафе Вадим Воронцов возвышался над другом и оттуда, сверху, вещал свои прогнозы и откровения.

И, уловив мрачный их смысл, Евгений Алексеевич спросил наконец попросту:

— Значит, служба, эти «консультации» и все такое — это все на немцев?

— Почему именно на немцев? — раздраженно воскликнул Вадим. — Это работа на все разумные силы мира, которые, — да-да! — поднимаются сейчас…

— На штыках? — перебил Лавровский.

— Пусть даже на штыках. История знает немало примеров, когда прогресс несли воины, а не пророки с пальмовой ветвью. И национальная революция, развязанная Гитлером, как видишь, победоносно шагает по миру.

Евгений Алексеевич тоскливо спросил:

— Слушай, а мы, русские люди, — нам-то какое место уготовано в этой всей истории?

Вадим ответил жестко:

— Каждый, кто не продался большевикам, кто остался русским патриотом… — он неожиданно замялся, что-то уловив в лице Лавровского.

— Все ясно, Вадим, каждый истинный русский патриот должен идти с немцами под знаменами их национальной революции… — Лавровский неожиданно сам для себя закончил фразу: — Мне почему-то жаль тебя, Вадим! Казалось бы, ты-то уж лег на ту самую «волну», и вот говоришь: ценят тебя и холят… И все же…

Может быть, он тогда выпил лишнего, но действительно, в ту встречу еще не было в душе Лавровского того кипения гнева, того накала протеста, которыми отмечались последующие их свидания.

А было именно сожаление, жалость к другу, попавшемуся в частую сеть нацистской пропаганды, да нет уж, чего там! — добровольно сунувшемуся в силки колченогого доктора из Спортпаласта…

Теперь-то Евгений Алексеевич понимал, что весь характер разговора определялся тем, что он происходил  д о  войны с Россией… И в общем, хоть ощущение близкой опасности для родины пронизывало холодом все его существо, Лавровский все же рассуждал о  ч у ж и х  делах и, не будучи политиком, — не с той экспрессией, которую демонстрировал Вадим.

Но весь пафос этой беседы по-новому окрасился для Евгения Алексеевича с начала вторжения Германии в пределы России. В эти годы Вадим вовсе исчез из поля зрения Лавровского, но не вспоминать о нем он не мог. Иногда ему думалось, что, склонный слепо увлекаться и быстро разочаровываться, Вадим мог в корне пересмотреть свои позиции. Тогда, когда даже швейцарские газеты ежедневно приносили новые вести о героизме сражающейся России, когда политический и военный авантюризм гитлеровской клики раскрыл себя с ясностью, доступной каждому непредвзятому человеку… неужели русский офицер Вадим Воронцов перешел ту грань, за которой начинается прямая измена своему народу?

Он не мог не думать о Вадиме, но не искал встреч с ним, хотя через общих парижских знакомых мог найти его следы. Смутные опасения мешали ему в этом.

И вот в конце лета 1942 года Вадим объявился сам. Он известил Лавровского, что находится в Швейцарии, и назначил ему свидание в курортном городке на побережье Боденского озера.

Лавровский за многие годы жизни в стране исколесил ее всю на машине и хорошо знал места, в которые сейчас направлялся, и отель, в котором назначалась встреча. Однажды он провел здесь с женой купальный сезон.

Это было фешенебельное и всегда густо заселенное пристанище богатых людей всего мира, космополитическое по своему назначению и характеру, которое, казалось бы, существовало сейчас в том же точно виде, что и раньше, словно живая изгородь, которой был обнесен парк отеля, создавала надежное убежище от ураганов, бушующих где-то там, хоть и невдалеке, но, во всяком случае, ни одним дуновением не нарушающих мира и порядка, царящих здесь сегодня, как и всегда, как будут царить вечно.

Тем более удивило Лавровского, что в тесном скопище машин всех марок на площадке отеля, где он поручил заботам служителя в фирменном цилиндре свой автомобиль, над радиаторами густо краснели флажки с черной свастикой внутри белого круга.

Когда Евгений Алексеевич приблизился к хорошо знакомому ему главному входу отеля, он услышал громкую, чересчур громкую для этого места и, пожалуй, чересчур темпераментную немецкую речь. Само по себе это не могло вызвать удивления, особенно в этой части страны, но самая манера речи выдавала пришельцев. Кроме того, необычным было, что на огромной террасе, а также в помещении ресторана, хорошо просматривавшемся через стеклянные двери холла, вовсе не было видно дам. А мужчины в большинстве были военные.

Все это безошибочно указывало на то, что отель снят для какого-то совещания, с разумным намерением совместить дело с удовольствием.

Лавровского это мало касалось, он только мельком подумал, что Вадим, видимо, решил использовать свое пребывание здесь для свидания с ним, и это тоже было вполне естественно.

В «рецепсион» ему сообщили, что герр Воронцов его ожидает. Он поднялся в хохпартер и тотчас увидел Вадима, шедшего ему навстречу.

Первым побуждением Евгения Алексеевича было повернуть назад немедленно, сесть за руль своей машины и где-нибудь поодаль от этого места постараться уверить себя, что он видел дурной сон. Потому что только в дурном сне можно было увидеть Вадима Воронцова в том облике, в котором тот ему предстал в салоне хохпартера отеля «Эдем».

Но Вадим, хотя безусловно усмотрел впечатление, произведенное им, и может быть, именно поэтому, поспешно обнял Лавровского и увлек его в свои апартаменты. И уже здесь Лавровский мог рассмотреть его в деталях и даже вдвойне, поскольку фигура его отражалась в зеркальном простенке комнаты.

Он мог рассмотреть и черный мундир, ловко сидевший на все еще статной фигуре Вадима, и красную повязку все с той же свастикой в белом круге, и «спаренные молнии» на петлицах, все знаки различия и отличия штандартенфюрера, на которые Лавровский не бросил бы даже самого мимолетного взгляда, если бы не одно обстоятельство: если бы все это не было надето и нацеплено на русского человека — Вадима Воронцова.

В это мгновение внезапно, словно при вспышке магния, Лавровскому открылась закономерность превращения Воронцова. И одновременно с этим собственное его, Лавровского, прекраснодушие, близорукость и преступное — как он сейчас уже называл его — стремление видеть в Вадиме лишь увлекающегося и в общем безвредного болтуна.

И теперь он уже не мог уйти от решающего разговора. Наступил тот момент, когда ты должен оттолкнуться от берега, на который ступил не по своей воле. Но прежде чем это сделать — высказаться в полную меру.

Вадим немедленно взял инициативу на себя. Рука его слегка дрожала, когда он разлил коньяк в рюмки. Но он не поднял свою, словно сомневаясь в ответном жесте гостя.

— Понимаю, что ты сник, увидев меня в этом обличии… Милый Женя! Тысячи русских людей скоро будут носить серо-зеленую форму вермахта. Добровольно! Сотни уже надели ее. Ну, из пленных, конечно… Русская освободительная армия собирает под свои знамена всех, кто хочет бороться против Советов. И за ними — будущее! Выслушай меня, я не хочу оказывать на тебя никакого давления. Женя, ты — мой друг, и я хочу одного: спасти тебя! Указать тебе путь и цель жизни!..

В этом месте Лавровский неожиданно для себя рассмеялся. Он рассмеялся, конечно, не потому, что слова Вадима звучали для него нелепо и кощунственно, а потому, что вспомнил, кого напоминает ему высокопарная и настырная манера Вадима.

Как-то, еще в Германии, случайно он попал в захолустный локаль, где выступал оратор от нацистов. Его манера ярмарочного зазывалы стала почти государственной формой выражения доктрины нацизма в рейхе.

Вадим продолжал с тем же напором, несомненно уверенный в весомости своих доводов:

— Ты, Женя, стал глубоким провинциалом. Ты стоишь в стороне от движения, в котором просто обязан занять достойное тебя место! Ну подумай, из-за чего бы я ломал копья, если бы искренне не хотел тебе добра… — как-то вдруг по-человечески произнес он и снова, как бы вознесясь под облака, продолжал выспренне и с нажимом: — Что такое РОА? Это русские люди, одетые в немецкую форму, сражающиеся вместе с немцами, рядом с ними, против Советов. Но… мы сохраняем свое лицо, наши воинские соединения действуют самостоятельно…

— Против кого, Вадим? Против русских людей?

Вадим устало пожал плечами:

— Я могу открыть тебе некоторые особенности сегодняшнего этапа войны… То, что большевики называют партизанскими отрядами, а немцы — бандами, получило убийственно-широкое распространение… Тебе я могу сказать, что это реальная подлинная опасность, ставшая на пути продвижения германских войск…

Уже этой весной группа армий «Центр» попала в угрожающее положение из-за деятельности так называемых партизан… Ты — военный человек, Женя… Партизаны — это подорванные мосты, разрушенные коммуникации, гибель техники и живой силы, двигающихся по магистралям к линии фронта… Это угроза электро- и водоснабжению… Наконец, это огромные престижные потери, потому что немцы не могут справиться с движением, тем более в чуждых им лесных местностях…

Вадим говорил, не давая Лавровскому вставить ни слова, словно был так уверен в действии своей речи, что добивался единственно лишь возможности договорить до конца…

— Кто же, если не мы, русские, можем выполнить эту задачу: мы, знающие страну с ее лесами и долами и ее людей? Задачу истребления партизанских банд…

Теперь Лавровский уже стоял на ногах. Почему-то именно эти слова о «стране с ее лесами» поразили его больнее всего остального.

— И ты хочешь, чтобы я участвовал во всем этом, там… в наших лесах и долах… — хрипло не спросил, а утвердил он.

Вадим не успел ответить.

Лавровский сделал два шага к нему и наотмашь ударил его по лицу.

Потом, почему-то очень медленно, словно вся его энергия исчерпалась в этом жесте, он вышел и, позабыв вызвать лифт, спустился в холл…

Только оказавшись за чертой города, он остановил машину, снял перчатки и тщательно вымыл руки в ручье, протекавшем обочь дороги.

Так получалось, что любое воспоминание о Вадиме никогда не оставалось локальным, тянуло за собой другое, казалось бы не имеющее никакой связи с первым.

И тут-то, в эту ночь, и было место самому сокровенному и самому проклятому, что чудовищно переплелось, — но это уже потом, в рейхе…

Удивительно четкая, безошибочная шла работа памяти: неподкупного спутника, безответного собеседника, с которым жил он так много лет — то в согласии, то в разладе. То благословляя, то проклиная… Какое поразительное, многостороннее, можно сказать, универсальное устройство — человеческая память! Непостижим ее ход, движение всех ее зубчатых колес, коленчатых валов, сложных передач… Машина, ход которой невозможно предвидеть, работу которой нельзя ни проследить, ни запрограммировать, даже определить конечный результат ее работы невозможно.

Он хотел найти успокоение, листая те страницы прошлого, которые могли его дать, но словно бы ветер переворачивал их и открывал совсем другие. Но и они принадлежали его прошлому, и если ничего уже нельзя было вернуть и сделать иначе, то оставалось только довериться безотказному ходу мысли, которая, конечно, могла бы унести и вперед… Но в его положении чаще уводила назад. В этом был резон и право старости.

Да, невозможно было отделить ту мучительную встречу с Вадимом от сложного, почти фантастического мира, в который окунулся Лавровский, покинув «Тихий уголок» в прямом и переносном смысле.

Лавровский оказался в пределах рейха, напоминающего известную ему Германию веймарских времен, как извержение вулкана напоминает выкипающий из кастрюли гороховый суп, который сейчас стал уже не просто излюбленным обывателем блюдом, а символом.

Впрочем, многие из ряда самых простеньких привычек были возведены в ранг Символов.

Итак, снова Германия! Что же такое Германия третьего года войны с Россией? Он познавал ее неторопливо, как человек, сначала воспринимающий все, что его непосредственно окружает, пробующий его на цвет, вкус и запах.

Цвет — серый: уже последовали разъяснения Геббельса о неприличии яркой одежды, крикливых афиш, всего броского, лезущего в глаза.

Когда был снят национальный траур, объявленный в связи со сталинградской катастрофой, тогда и обнаружилось это новое, серое обличье города: уже не траур, не исступление горя, а только безмерная усталость.

Вкус сегодняшнего Берлина Лавровский воспринимал как тошнотворную сладость подмерзшего картофеля. Хотя было ясно, что сберечь овощи невозможно: не хватало рабочих рук и помещений — овощехранилища превратились в бомбоубежища, — почему-то именно этот мерзлый картофель вызывал больше всего жалоб в обычном житейском обиходе. Может быть, потому что они были наиболее безобидны? Но здесь не звучал протест, нет, ни в какой мере, а только тихая жалоба из уст в уста.

Запах Берлина был запахом кожзаменителя: сапог, снаряжения, ранцев и еще многого. Это был казенный запах, запах войска, запах войны. Войны затянувшейся, ставшей обыденностью.

Но при всем этом не безнадежность, не отчаяние владели умами, а надежды. Надежды на новое оружие, на новый стратегический поворот. «Гений фюрера не допустит катастрофы» — такова была трогательная формула данного этапа.

Все открывалось Евгению Алексеевичу не сразу. Он имел достаточно времени и не так много забот, чтобы изучить обстановку.

Правда, он знал от Эммы о выгодном деле, в которое она поместила средства от продажи отеля, о финансовых операциях крупного масштаба, возможных в рейхе при помощи ее друзей. Но Лавровский безусловно недооценил перспективы. Эмма приехала не на пустое место, а на тщательно подготовленную взлетную площадку, с которой ей предстояло подняться ввысь… «Чем выше вознесется ваша жена, а следовательно, и вы вместе с ней, тем полезнее для нашего дела!» — сказал Пьер на прощание Лавровскому. И потому было вовсе не безразлично, что их ждет.

Все же Лавровскому как-то слабо верилось, что он сможет быть полезным здесь. Что его отыщут, что когда-то при неизвестных пока обстоятельствах неизвестное лицо обратится к нему с не очень складной, но легко запоминающейся фразой, избранной паролем. Но разве ему когда-либо представлялось реальным то, что уже произошло с ним: Жанье, Мария, Пьер?…

Сложная гамма чувств отразилась на лице Дарю в час их прощания. «Я обязательно переведу вам свой долг», — не очень уверенно пообещал он, но вместе с тем Дарю явственно сожалел о потере такого партнера: он был настоящим рыцарем Большой игры независимо от ее результатов.

Теперь у Лавровского не было такого Дарю, ни, как ему казалось, других возможностей подобного рода. Чем он мог быть полезен, даже в том случае, если возникнет неизвестное лицо с условной фразой?

И еще не скоро Евгений Алексеевич понял, что ошибся.

Хотя Лавровские жили раньше в Лейпциге, Евгению Алексеевичу приходилось часто и подолгу бывать в Берлине еще в те времена, когда во главе фирмы стоял Конрад Вагнер. И у них обоих были прочные и долголетние деловые связи, перешедшие в личные, дружеские.

Оставив страну, Лавровский утерял их, не думая, что когда-либо возобновит. Но Эмма не хотела и не могла начисто оборвать связи с миром своей молодости, все-таки ее интересы лежали по эту сторону границы. Да она и не раз выезжала на родину.

Она привозила то печальные, то радостные новости: одни из их друзей теряли детей на фронтах, впали в бедность, в апатию; другие нежданно возвысились и стояли у кормила, на пике власти. Лавровский большей частью слушал без особого внимания оживленные рассказы жены. Но однажды он услышал от нее знакомое имя. Бруно Венцель! Значит, Бруно Венцель удержался на поверхности? А почему бы нет! Он снова оказался «кем-то», «при ком-то» в коммерческом мире, который так тесно был связан теперь с политикой. Можно сказать, был пропитан ею. Помнит ли Эуген пушное дело братьев Дитмар? В далекие времена, когда дело Конрада Вагнера слыло самой честной, «правильной» фирмой, Дитмаров считали авантюристами. В Лейпциге тех лет все знали всё друг про друга. И спекуляции Дитмаров, можно сказать, были тем перцем, которым пересыпались обычные городские сплетни.

Но Дитмары смело пошли навстречу новой власти. Их фирма запросто сглотнула несколько пушных выгодных предприятий, владельцы которых предпочли выехать в Лондон даже ценой имущественных потерь. Сыновья Отто Дитмара носят черные мундиры СС и только наезжают в Лейпциг. А службу несут в столице… Ну, она, Эмма, не знает, конечно, где именно, но безусловно «на шпице» — в верхах… А Бруно Венцель? Бруно Венцель — представь — прокуристом у Дитмаров! Естественно, в качестве такового плавает в деловом мире, как рыбка в заводи, — нужный человек, заключила Эмма.

Лавровский не имел никакого желания углубляться в предмет: Венцель не мог его интересовать.

И теперь, вернувшись в Германию, он вовсе не подумал, что возобновит знакомство с Венцелем. Да и не до того ему было.

Так что же нового в городском пейзаже он находит? Кроме серой краски. Впрочем, Берлин всегда был серым городом. Но вот камуфляж. Как странно вблизи выглядят намалеванные на асфальте площадей крыши зданий и макеты домов на воде канала… И маскировочные сетки над зенитными установками. И заваленные мешками с песком витрины. И резкие, категорические призывы плакатов. Их крупные готические буквы под знаком свастики определяют поведение каждого и в каждом случае.

Он еще столкнется с этим: важное и повседневное, глобальное и мелочное регламентируется с равной силой давления, с одинаковой безоговорочностью и явной или подспудной угрозой. Призывы отдать жизнь за фюрера и варить картофель в кожуре, выявлять маловеров и «мисмахеров» и ни в коем случае не тратить электроэнергию на дамские завивки — все преподносилось как бы на одном уровне, с одним и тем же высоким накалом и целеустремленностью.

Город как бы выстужен насквозь ледяными ветрами, дующими с моря. Нет жизни на бульварах, где среди зеленых туй — орудия противовоздушных батарей. И нет пестрых рекламных щитов и зазывных витрин. Нет праздной толпы на улицах, нет «просто гуляющих»… Подчиняясь общему колориту, серо, однообразно одеты люди, так что они почти не выделяются среди серо-зеленых мундиров отпускников или, чаще, раненых, потому что отпуска фронтовикам отменены.

И все же город жив. По утрам он опутан очередями, змеящимися около булочных и овощных тележек, оглушен радиорепродукторами, беспрерывно выбрасывающими вести с фронта вперемежку с отрывками из «Ифигении» и «Тангейзера». Величественное звучание их не всегда согласовывается с хроникой боевых действий, но не легкой же музыкой в духе развращенных французов иллюстрировать значительность происходящего! Эта значительность придается абсолютно всем перемещениям войск, характер событийности сообщается каждому факту, попадающему в поле зрения военного комментатора. Значительность создается тем, что факт обволакивается звучными словами и общая высокая цель бросает на него свой свет, если это даже всего-навсего овладение каким-то маловажным населенным пунктом.

Вместе с тем замечается — это Лавровский почувствовал, еще будучи в Швейцарии, — что ни в прессе, ни в речах на широких собраниях не скрывают предстоящих трудностей. Немецкий народ призывают «затянуть потуже пояс», а геббельсовская тактика «забинтованного кулака», то есть крепкого направленного удара, должна нейтрализовать горечь разочарования.

Именно разочарование сильнее, чем воздушные налеты «Томми» и «Ами», чем нехватка продуктов и топлива, чем все тяготы войны, подтачивало незыблемую, казалось, основу рейха. Годами народ жил у пьедестала фюрера, он связывал с ним победы, принесшие не только высокий уровень жизни, но и славу.

Теперь все чаще возникало ощущение того, что благополучие, как и слава, уходит между пальцев, растекается. И это пока еще только ощущение, неясное, боязливое, должна была подавить настырная пропаганда самого деятельного, самого блестящего в плеяде министров фюрера — Геббельса.

Щупальца вездесущего организма пропаганды проникали всюду. Пришельцу прежде всего бросалось в глаза, что город облеплен бумагой: разного цвета и формата, самого неожиданного содержания лозунги не могли примелькаться, к ним нельзя было привыкнуть, потому что они беспрестанно пополнялись и изменялись.

В кино прерывалась демонстрация фильмов на любом месте, и на экране, подсвеченные, появлялись те же призывы. Вы подносили к губам кружку пива и обнаруживали на картонной подставочке призыв собирать утиль и следить за соседями, чтобы не уклонялись от этого патриотического занятия и они.

Вместе с корреспонденцией вам опускали в почтовый ящик листки пламенных воззваний рейхсминистра. Их вручали вам в ресторане вместе со счетом за ужин.

Город жил вечерами в пивнушках, где завсегдатаи судили и рядили о военных делах и каждый был стратегом и прорицателем в меру своей если не осведомленности, то склонности к радикальным оценкам. Здесь раздавались иногда вовсе не те слова, которые по нескольку раз в день звучали в рупорах радиовещания, но в общем это была пестрая смесь мнений и высказываний, потому что постоянные клиенты бирхалле выбывали пачками и редко возвращались, а если это и происходило, то в сильно изменившейся телесной оболочке и душевном настрое.

И все же надежды витали над головами вместе с клубами табачного дыма и пивных паров. Надежды на победоносный исход войны.

В том кругу, в котором теперь вращалась чета Лавровских, — надежды приобретали конкретность и весомость. О победе говорилось как о само собой разумеющемся финале войны. С непременным добавлением о неизбежности жертв.

Лавровские прожили некоторое время в отеле, сохранившем видимость респектабельности даже при необходимости отрывать соответствующие талоны продуктовых карточек. Эта прозаическая процедура маскировалась пышностью сервировки и вышколенностью прислуги.

Потом супруги переехали в арендованный ими дом в Груневальде, как все такие особняки в этом фешенебельном районе, именовавшийся виллой. Прежнее название ее «Лаура» не понравилось Эмме: звучало по-французски. Услышав от мужа, что Лаурой звали возлюбленную Франческо Петрарки, великого итальянского поэта, Эмма не изменила своего мнения: что с того, что какая-то Лаура была итальянкой, с таким же успехом она могла быть и француженкой; Эмма не любила ничего двусмысленного, допускающего толкования. Охотнее всего она назвала бы виллу «Тихий уголок», это было бы справедливо: ведь именно в том «Уголке» началось ее возвышение. Но Штильмарк, игравший первую скрипку в окружении Лавровских, сказал, что это слишком мещанское, простецкое имя для того дома, который фрау Лавровски превратит в политически-интеллектуальный салон самого высшего класса.

Домашнее окружение должно было соответствовать тем функциям, которые теперь намеревалась нести Эмма в обществе.

Ей доверялось руководство общественной национал-социалистской организацией, которая должна была объединить, взять под свое крыло замкнувшихся в стенах своей квартиры, большей частью обездоленных женщин, внушить им правильный взгляд на их потери и помочь найти свое место в системе рейха.

Затея была вовсе не умственная, не отвлеченная, отнюдь не филантропическая! Деньги, и немалые, вкладывались в разного рода предприятия, работающие опять же для фронта: мастерские по вязанию теплых вещей, широко использующие в качестве сырья старую пряжу, собираемую опять-таки в организованном порядке доброхотками.

Надо сказать, что слова «утиль», «реализация утиля» приобрели такое значение и так далеко ушли от своего первоначального «низменного» смысла, что могли произноситься рядом с самыми пышными; даже такими, скажем, как излюбленное в рейхе: «унификация сознания» или «чистота крови».

На использовании утиля всякого рода строились честолюбивые планы, поскольку сам фюрер не упускал случая внушать ту мысль, что пресловутая немецкая бережливость и умение извлекать пользу из, казалось бы, вовсе бросовых предметов — одна из достойнейших национальных черт.

Вокруг утиля вилась туча дельцов, как пчелы над гречихой, тыловые промышляги создавали общества и компании под вывеской: «Тыл фронту!» И тут уж, естественно, дело не обходилось без участия опытнейших пропагандмахеров, вкладывавших понимание своей высокой миссии в умы вдов и матерей, еще не достигших того уровня сознания, которого требовала третья империя.

Вот в подобного рода деятельность и окунулась Эмма, с пылом неофитки принявшая на себя почетную и небезвыгодную ношу.

Ну а он, ее муж? Какая роль отводилась ему во всей этой круговерти, просто-таки кипевшей вокруг Эммы и ее виллы, в конце концов получившей чисто немецкое, простое и вместе с тем намекающее название «Брунгильда»? Намекающее на что? То ли на дух Нибелунгов, то ли на сходство легендарной дамы с владелицей виллы; Эмма теперь укладывала вокруг головы белокурые косы, настолько похожие на собственные, что вполне можно было считать их таковыми…

Так что же господин Лавровски?

В третьей империи всему находилось свое место.

И уж конечно, муж такой дамы не мог оставаться где-то на обочине государственно важного дела. Ему была предоставлена честь быть летописцем исторического начинания с утилем.

Тут уж работы было невпроворот!

Странно! Фантасмагория каким-то образом существовала рядом с обыденностью, причудливый гротеск вовсе не казался таковым, а входил деталью быта в повседневное существование.

Лавровский не подлежал призыву в вермахт, но «должность» его в военизированном объединении вокруг утиля считалась несением военной службы в тылу, и с этой стороны Эмма обеспечила своему мужу, по крайней мере на какое-то время, безопасное существование.

Это как-то совмещалось с ее патриотическими чувствами.

Не сразу, но по мере того как Лавровский вникал во внешне помпезные, а где-то в своей сути далеко не бескорыстные акции пресловутого «Женского союза», названного национально и поэтично — «Отвага и добродетель», он уяснил себе, что должность «летописца» открывает ему кое-какие возможности.

Прежде всего информации — даже на организации сбора утиля возлагались глобальные задачи. И всякие перемены «на пике» — «наверху» расходились кругами по периферии.

Круг Эммы Лавровски если не был на самом «пике», то отражал всякие колебания, происходившие там, безошибочно принимая сигналы времени.

Уже в глубоких недрах гитлеровской стратегии кое-кто, трезво глядящий на вещи, предрекал тягчайшие испытания Германии в войне с Россией. Слова «крайнее напряжение», «удвоить усилия» были понятны всем. Победу, оказывается, нельзя было просто взять, ее надо было вырвать. И это требовало новых жертв.

А ведь еще недавно, исповедуя такие мнения, легко было оказаться «критикистом» и «плаудером» — болтуном. И понести кару.

А обыватель? Как же он? Как же тот плотный слой, можно сказать даже массив, «обыкновенных людей», который был средой Лавровского столько лет, который он знал как свои пять пальцев, от утреннего приветствия до пожелания доброй ночи?

Но Лавровский слишком давно не был в стране. И за эти годы изменилось слишком многое. Мощный напор соблазнительно победительных идей подрыл устои обывательского мировоззрения. Все, все были втянуты в круговорот, который поначалу сулил каждому именно то, что всегда было его идеалом. Как самум подымает мельчайшие песчинки и увлекает их в своем неистовом движении, так невероятный напор гитлеровской идеологии подчинил себе единичные воли миллионов, и то, что совершалось незаметно для участников великого действа, естественно, ошарашивало пришельца.

Таким пришельцем оказался Евгений Алексеевич Лавровский, с содроганием окунувшийся в новый для него мир.

Эмма-Лизелотта — теперь было модно именоваться полностью своими двумя-тремя именами — Вагнер-Лавровски — она прибавила к супружеской фамилии и отцовскую, что как-то облагораживало и приближало ее к идеалу «гитлердамы», деятельницы, борца, — изменилась даже внешне, не говоря уже о тех «государственных» чертах, которые проявило в ней новое положение.

Ее лицо округлилось, под венцом белокурых кос сверкали глаза валькирии, губы сжимались крепко в той «волевой» манере, какая предписывалась сверху.

В ее голосе начал звучать металл, и, когда она ораторствовала в локале, на собрании «утильдеятельниц», ее слова «проникали в души»… Именно это стяжало ей благоволение руководителей «движения».

Впервые на лацкане строгого костюма жены Лавровский увидел партийный значок. Хотя он ничему уже не удивлялся, но все же спросил, когда произошло такое событие и как оно прошло мимо него. Эмма ответила, что оно произошло давно, но, как ей кажется, лишь теперь она может сказать, что достойна его.

Все шло к одному: чем фантасмагоричнее, тем обыкновеннее.

Вот, скажем, Штильмарк… Его определенность превратилась в полную законченность благодаря каким-то новым чертам внешности и поведения. Каждая по себе черта не была уж столь важной, но в соединении их проявлялось новое качество. Как его квалифицировать? Ведь «летописцу» положена точность! Вероятно, все вместе можно назвать значительностью! И даже высшей степенью значительности!

А что создает ее? Здесь уже требуется анализ мельчайших частиц… И даже в буквальном смысле слова! Потому что только у него, у Штильмарка, в петлице имеется столь миниатюрное, мастерски исполненное на эмали изображение фюрера.

Такой уникальный знак мог быть заказан, конечно, за большие деньги. И это молчаливо, но убедительно говорило в пользу того, кто им обладал. Но… знак мог быть и подарен! И тут воображение уводило далеко.

Свои рыжие волосы Штильмарк зачесывал на косой пробор, чуть прикрывая низко положенной прядью слегка покатый лоб. И хотя ни по цвету, ни по форме здесь не усматривалось прямого сходства, почему-то напрашивалась ассоциация… Может быть, потому, что из-под нависшей пряди посверкивал острый, напряженный, почти маниакальный взгляд.

У себя на родине Амадей Штильмарк выглядел еще более подтянутым, движения его были обдуманны. Очень обдуманны. Казалось, что каждый его жест продиктован параграфами некоего протокола, который Штильмарк хранит в себе. И это тоже входило в его значительность. Как делают значительным сейф содержащиеся в нем ценности.

Речь партайгеноссе Штильмарка выражала его значительность не прямо, не в лоб; он не повышал голос, не делал нажима в определенных местах и даже обычно не буравил в это время слушателей своими странновато впивающимися глазками. Опустив их, тихим голосом без модуляций он выдавливал из себя, словно нехотя, словно отрывая от себя бесконечно нужные ему самому — но, так и быть, уж он поделится ими — истины. Короткие фразы не всегда даже соответствовали течению беседы. Но меняли это течение.

Высказывания Штильмарка были подобны обломку скалы, свалившемуся в ручей и таким образом круто изменившему его русло.

Для стороннего наблюдателя, тем более для «летописца», было немаловажным то обстоятельство, что коммерсант, деловой человек, каким Штильмарк всем представлялся в Швейцарии, оказался здесь, в рейхе, вовсе другой фигурой — политического толка.

Занимая какое-то положение в партии, веско ронял оценки, давал благожелательно советы, а с ним, Лавровским, был особо предупредителен и, пожалуй, откровенен.

— Ваша супруга, герр Эуген, — он так фамильярно уже называл его, все-таки знакомство их имело то особое значение, что, собственно, оно изменило жизнь Лавровских, — ваша супруга обладает многими достоинствами. Главное из них: умение национально мыслить и претворять мысли в дела. Вы знаете, герр Эуген, наша партия воспитывает политически все слои немецкого народа. Женщины, — Штильмарк многозначительно поднял брови, — немаловажный объект для этого воспитания. Ведь именно они держат дом, семью. Фюреру не безразлично, какой дух царит в доме, в семье немца. А?

— Надо думать, — неопределенно отозвался Лавровский.

— Не так уж часто, но все же встречаются женщины, удел которых быть не только объектом политического воспитания, но и… — рыжие брови поднялись еще выше, — субъектом его… Фрау Вагнер-Лавровски счастливым образом принадлежит именно к таким. Она — прирожденный организатор. Почему я употребляю слово «прирожденный»? А?

Загадочный взгляд, брошенный на собеседника, принудил того признаться, что он не имеет об этом собственного мнения.

— Вот-вот! — еще более оживился Штильмарк. — Вы не знаете… И многие другие тоже, быть может, не поймут меня… Моя мысль заключается в том, что способности фрау Эммы не воспитывались в ней в недрах ее семьи…

Так как Лавровский молчал, он продолжил:

— Я имею в виду, что покойный господин Вагнер, несомненно почтенный человек, такого воспитания, однако, дать не мог. А?

— Не мог.

— Вот, вы со мной согласились. Значит, эти способности, этот талант у фрау Эммы — что? Прирожденный!.. — Уловив тень иронической усмешки на лице собеседника, Штильмарк пояснил: — Он дремал в ней, этот талант, дремал, пока эпоха не пробудила его… Особенность нашего времени в том и состоит, что оно вызывает к жизни все силы нации…

«К чему бы все это? — думал Евгений Алексеевич. — Не просто же так затеян разговор, не для того только, вероятно, чтобы повысить акции фрау Лавровски в глазах ее собственного мужа!»

Они сидели в одном из уютных уголков «Брунгильды». Обдуманная меблировка ее как раз была направлена на создание условий для таких разговоров. Удобные модные кресла на металлических трубках неохотно выпускали из своих мягко пружинящих объятий, на столике перед ними красовалось все необходимое «обеспечение» такой беседы…

Так в чем же все-таки ее смысл? Лавровский не давал себе труда ломать голову над этим, твердо зная, что доводы разума тут ни при чем.

Он только вдруг отметил, что перемена в облике Штильмарка заключалась не только в еще большей законченности всех его черт, но и в их направленности к определенному образцу. Существовал эталон воздействия, именно следуя ему, вел свою линию Штильмарк. Сначала обстоятельное и неспешное разъяснение обстановки, затем темпераментное, ломающее всякое сопротивление, ошарашивающее поднесение на открытой ладони вывода, от которого уже никуда не денешься!

Высказывания Штильмарка внезапно забили фонтаном или, скорее, гейзером, от их жара терпение Лавровского стало быстро испаряться, и он, сделав некоторое умственное усилие, уловил суть: Эмма Вагнер-Лавровски была замечена «наверху», ее энергия и способности оценены, ей прочат место в руководстве «Женским союзом» в масштабе рейха!

Лавровский так и предполагал, что это будет какая-нибудь очередная нелепость! Но что, собственно, требуется от него? Почему понадобилась такая пышная преамбула?

Оказывается, понадобилась! Для чего? Для того, чтобы нейтрализовать противодействие с его стороны! Но с какой стати ему противодействовать? Пусть его жена делает оглушительную карьеру. Если это на пользу ей и в какой-то степени рейху…

Высказавшись таким образом, он услышал, что снял камень с души Штильмарка, ибо тот ничего не хотел предпринимать «за спиной мужа».

Отсюда стало ясным, что карьера Эммы двигается именно Штильмарком. Однако оставалось смутное ощущение, что есть еще что-то, связанное с перспективой возвышения Эммы. И это пока не прояснилось, хотя, несомненно, где-то на этом вытянутом к солнцу стебле имелся некий шип…

Вечер на вилле «Брунгильда» на этот раз был «малым приемом». По нынешней моде гости не собирались за общим столом, а располагались где придется, их обносили вином и закуской при том, что имелся еще бар, где можно было поживиться не с довоенным, конечно, размахом, но достаточно удивительными по теперешнему времени вещами.

Так как бутылка, стоящая перед ними, опустела и никто не показывался, чтобы ее заменить, Лавровский, вспомнив о своих обязанностях хозяина, собрался распорядиться сам, но Штильмарк остановил его неожиданным вопросом:

— Вы знаете этого господина?

Достаточно было беглого взгляда, чтобы узнать медленно и даже торжественно, как бы церемониальным шагом приближавшегося к ним Бруно Венцеля.

Лавровский еще не успел ответить, как тот уже предстал перед ними и выразил такую радость от встречи, что никак невозможно было не предложить ему хотя бы присесть. Лавровский и сделал это с чувством нарастающего недоумения: кого и зачем наприглашала в их дом Эмма? Вопрос этот оставался, конечно, чисто риторическим: самый ход ее мыслей и намерений был для него скрыт.

Штильмарк, приподнявшись, но ровно настолько, чтобы подчеркнуть дистанцию между ними, протянул Венцелю свою небольшую пухлую руку, покрытую рыжеватым пухом, как новорожденный цыпленок, и Венцель принял ее, словно великий дар. И с такими же знаками уважения и какого-то даже ликования, прерывистыми уверениями в своей радости от встречи приветствовал Лавровского.

Венцель, как ни странно, вовсе не изменился, и, может быть, именно от этого так живо вспомнилось Лавровскому, что однажды этот человек помимо своей воли дал ему сигнал опасности. Какой сигнал несет встреча с ним сейчас?

Это было трудно предугадать, но неприятное ощущение, не оставлявшее Лавровского с самого начала разговора, перешло в другую стадию: ожидание какого-то неожиданного, непредугаданного удара со стороны. Словно он уже долго сидел по горло в болоте, но сейчас чья-то рука протянется, мощная ладонь накроет его голову, чтобы затолкать его на самое дно.

Все это, конечно, одна игра нервов, говорил он себе, ибо в самой природе Бруно Венцеля отсутствовало что бы то ни было, могущее оказывать влияние на ход событий. Он был по своему назначению вечным посредником между кем-то и кем-то, как бы шестеренкой, передававшей движение одной части механизма другой…

Мелкой шестеренкой.

Очевидно, эта роль прочно закрепилась за ним, потому что в тоне Штильмарка появились покровительственные ноты, когда он справился о делах Венцеля, словно эти дела и доброго слова не стоили.

И вдруг что-то резко изменилось: принявший было взятый тон, Венцель внезапно энергично и прицельно отбил его:

— Я только что встретил у входа вашего сына, господин Штильмарк! Он как раз ставил свой «хорьх» — это не так легко было сделать: на площадке полно машин. Черный мундир очень идет Рудольфу…

Лицо Штильмарка перекосилось гримасой не то изумления, не то гнева. Он не произнес ни слова, но какие-то эмоции, отнюдь не положительные, заставили его бросить уничтожающий взгляд на Венцеля и уже более спокойный — на Лавровского, как бы говоря ему: «Ничего особенного не случилось».

Он с наигранной небрежностью объявил:

— Пойду встречу своего бродягу… — И слегка поклонился одному Лавровскому в знак того, что оставляет его и как бы приглашает Венцеля следовать за ним.

Но Венцель нахально пренебрег этим и, наоборот, пересел со стула, на котором помещался как-то бочком, в освободившееся кресло Штильмарка, удобно развалившись в нем.

Все эти манипуляции ровно ничего не говорили Лавровскому. Но сейчас, когда Венцель сидел против него под лампой торшера, обозначились перемены в его лице: как ни странно, они несли не приметы старости, а как бы успокоения, даже тень некоего достоинства лежала на нем… Нет, он был по-прежнему необыкновенно угодлив, что называется, втирался в доверие каждому… И все же теперь за этим что-то стояло. Будто бы не на пустом месте расточал свою приторную любезность Бруно Венцель. Будто что-то имелось за его спиной, на что он мог опереться. И взгляд его за стеклами модных квадратных очков вдруг становился жестким, что-то для себя отметившим. Точно и неспроста.

Именно таким взглядом проводил он Штильмарка, и, когда обратился к Лавровскому, в тоне Венцеля не было и следа уважительной и даже льстивой интонации, звучавшей только что. Он скорее несколько злорадно сообщил, все еще глядя вслед ушедшему:

— Приезд Рудольфа — не слишком приятный сюрприз для папаши… Вернее, отчима.

— Почему же? — не сразу спросил Лавровский, но уже что-то зацепило его в этой игре.

Ах, он совсем не мог предполагать, что она так близко его касается!

Венцель угнездился в кресле поосновательнее, казалось, ему доставляет особое удовольствие возможность открыть тему, столь пикантную. «Он просто сплетник по склонности и во мне обрел свежего человека, на которого можно излить всем уже надоевшие соображения: кто, с кем и почему… — подумал Лавровский. — Уж наверняка ничего значительного».

Но как бы то ни было, здесь что-то могло открыться, кончик какой-то веревочки, которая, может быть, и пригодится. И Лавровский слушал, не пытаясь разгадать, что кроется за многозначительными паузами и минами собеседника.

Речь шла о Штильмарке-сыне. Хотя Лавровский уже знал об этом молодом человеке от жены, в какой-то связи упоминавшей о нем самым лучшим образом, но в неожиданных откровениях Венцеля кое-что представало в ином свете, как если бы Лавровский раньше видел Штильмарка на сцене в свете рампы, а теперь его показывали за кулисами. И это многое меняло.

Лавровский знал, что Штильмарк-отец из «старых борцов», то есть еще до «национальной революции» вступил в партию Гитлера. И поэтому был «на виду» и преуспевал. Он не принадлежал к «идеологам» и, по словам Венцеля, который все-таки был информирован, слыл по ведомству Геббельса грубым и примитивным солдафоном. Но исполнитель из него выработался первоклассный. И казалось бы, это и располагало в его пользу «верхи». Но как раз тут была закавыка.

В 1934 году, когда командующий штурмовыми отрядами Рем, в свое время самый близкий фюреру человек, сделал попытку поднять против Гитлера своих штурмовиков под флагом «Новой революции», Штильмарк крупно просчитался…

Нет, он вовсе не разделял «Программу» Рема, по существу особых новшеств не несущую. И вообще в эти тонкости не вдавался. Но когда-то Штильмарк состоял в охране Рема. И вполне возможно, был в курсе дел оппозиции.

Когда Рем и его сподвижники в одну ночь одним ударом были уничтожены, Штильмарк сидел в своей канцелярии по ведомству экономики и трясся мелкой дрожью. Хоть он и не числился в боевом активе Рема, но имя его фигурировало где-то в списках лиц, заслуживающих его доверия. Так ли это было или нет, но Штильмарку пришлось давать объяснения и пережить неприятные минуты.

Кто же помог тогда ему выпутаться? Известно, что фюрер имеет склонность ко всякого рода мистическим явлениям. В то время его расположением пользовалась немолодая дама, с приблизительной точностью предсказавшая заговор Рема. К этой даме и удалось прибиться Штильмарку и через нее заполучить как бы индульгенцию. Впрочем, вполне возможно, что прорицательница пользовалась Штильмарком как источником для своих пророчеств. Штильмарку заступничество мистической дамы обошлось недешево: он женился на прорицательнице и усыновил этого самого Рудольфа — подонка из подонков.

Брак длился недолго: пророчества дамы, видимо, не имели силы в применении к ней самой. Во всяком случае, ни в одной из картин будущего, которые она рисовала столь часто, чем заслужила свой успех, она не увидела себя под обломками автомобиля.

Супруга Штильмарка погибла в автомобильной катастрофе. А сын ее? Надо сказать, он уже в то время был одним из верховодов гитлеровской золотой молодежи. Что он? Маменькин любимец, Рудольф хорошо знал всю подоплеку отношений покойной с отчимом. И таким образом тот оказался со всеми своими потрохами в руках молодчика.

Вот почему Рудольф отлично проводит время в Париже, сорит деньгами и слывет самым обаятельным плутом в молодой поросли нацистов…

— Да-да, вы можете его увидеть, черный мундир сидит на нем отлично. Он пользуется особым расположением толстого Германа, что само по себе — вы понимаете… Возвышение пасынка не очень радует нашего друга. Его тоже можно понять…

Все это Венцель излагал с видимым удовольствием, и Евгений Алексеевич подумал, что где-то когда-то Штильмарк наступил Венцелю на ногу… Какую пользу можно было извлечь из этой истории, характерной для атмосферы рейха? Да и удастся ли ему когда-либо реализовать даже более полезные сведения, проходящие через его руки, было неясно.

И чем дальше, тем все больше сгущалась эта неясность, тем труднее было себе представить, что его найдут, что его спросят…

А сами по себе обстоятельства Штильмарка и его блестящего пасынка мало трогали Лавровского. Так он тогда все воспринимал, вовсе не предугадывая дальнейшего…

Правда, трудно было не поддаться первому впечатлению, когда в гостиной появился действительно обаятельный по внешности и манерам молодой человек. Рядом с тяжеловесным и простоватым отчимом явление Рудольфа было особенно эффектным. Определенность, законченность всех черт облика Амадея Штильмарка выглядела просто вульгарностью и глуповатой посредственностью, оттеняя естественную, как бы само собой разумеющуюся уверенность в себе молодого человека в мундире СС.

От гладко зачесанных назад и собранных по моде на затылке блестящих золотистых волос до блестящих краг Рудольф был «то, что надо»! Полный энергии, сдерживаемой, как сдерживает свою энергию пружина до рывка в нужный момент, блистающий не столько красотой — черты лица его были неправильны, нос несколько крупен, рот, наоборот, маленький, женственный, с чуть припухлыми, четко вырезанными губами, — а самоутверждением молодости и — конечно же! — «нордический», насквозь нордический…

Итак, обаяние было налицо. Но что же имелось тут плутовского? Заинтересованный заранее, Лавровский поневоле искал и не находил ничего, что навело бы на мысль о возможности тех низменных побуждений, которые приписывал молодому человеку Венцель.

Невольно залюбовавшись видением молодости и изящества — нельзя было сказать «мужественности», ибо что-то женственное просматривалось в облике Рудольфа, — Лавровский несколько удивился, что тот направился прямо к нему.

Не дожидаясь, пока его представят, даже сделав какой-то слегка небрежный жест в адрес выступившего вперед отчима, Рудольф, сдвинув каблуки и низко наклонив голову, отчего золотисто блеснули его гладкие волосы, сказал приятным, глубоким голосом, так идущим ко всей его внешности:

— Счастлив познакомиться с вами, господин Лавровски. И передать вам привет от вашей дочери, с которой расстался всего лишь сутки назад…

Даже сейчас, через столько лет, Евгений Алексеевич помнил тот холодок ужаса, то ощущение как бы пойманности, плена, которые пробудили в нем эти слова. Почему плена, почему ловушки? Потому что, как страус, прячущий под крыло голову в виду опасности, он думал, что, удалив свою дочь из пределов рейха, открыв ей путь в искусство, в среду художников, пусть даже богемную, пусть космолитическую… сделав это, он может успокоиться на ее счет, смирившись с тем, что в дочери французское уживалось с немецким, но, кроме имени, ничего не осталось русского.

То, что Катя подолгу жила у родителей в Швейцарии, но ни разу не приезжала еще к ним в Берлин, даже устраивало Лавровского: он боялся за дочь. Для молодежи особенно соблазнительна была звонкая, цепкая, обещающая столь многое пропаганда нацистов. Куда, в какую среду попадет нежная, немного инфантильная, мечтательная, вовсе не похожая ни внешне, ни духовно на мать — так он, по крайней мере, представлял ее себе, — темноволосая, темноглазая Катя?

Он так оберегал ее, так радовался, что она далеко от того котла страстей и событий, в котором они тут варились! Бывая в Париже, он знакомился с молодыми художниками, друзьями Кати, вникал в их интересы, окунался в чуждую, но милую его сердцу атмосферу искусства, относительной вольности — потому что юнцы эти чуждались политики, — молодого веселья…

И все это словно бы черной чертой перечеркнули слова красивого юноши. Да почему же, черт возьми? Что из того, что Рудольф Штильмарк оказался знаком с его дочерью? Почему какая-то бесповоротность почудилась — да, да! — конечно, только почудилась в. его таких обычных, просто любезных словах! Почему словно бы темное облако встало над головой Кати от малозначащих светских фраз? Может быть, молодой человек унаследовал от своей матери эту манеру, придающую характер прорицания ничего не значащим, житейским словам? Может быть, отсюда какая-то искра иронии в глубине глаз красавчика, какая-то неуловимая — не усмешка, но тень ее в уголках губ, в изломе бровей… «Ты хранил ее, ты прятал ее, ты мечтал, чтоб она уцелела… Ты воображал, что это возможно в твоем мире, мире, избранном тобой добровольно… И вот ты попался!» — похоронным звоном звучало в ушах Лавровского.

Он отогнал наваждение: «Да что же случилось, в конце концов? Рудольф Штильмарк передал привет от Кати… Что из этого? Да ровно ничего. Придумалось. Привиделось».

Он взял себя в руки, доброжелательно говорил с молодым человеком. Рудольф не вернется в Париж? Вот как? Он считает, что, имея такую родину и такого фюрера, грех находиться вдали… Он хочет служить отечеству. Перед ним открыты все двери… В память его матери «руководящие круги» принимают в нем участие. Он так стремится на Восточный фронт, но его решительно не пускают. «Почему он мне об этом говорит? И повторяет с такой настойчивостью? — с вновь возникшим подозрением подумал Лавровский. — Но в конце концов, самое важное то, что он не вернется во Францию. А Катя — там… И кто знает, когда они встретятся. Во всяком случае, надо принять меры, чтобы это не случилось вообще».

Через месяц Катя навсегда оставила Париж и вернулась на родину. Лавровский так и не узнал никогда, какие сети плелись его женой вокруг этого события. Еще через месяц Катя была помолвлена с Рудольфом Штильмарком.

Лавровский не был религиозен. Вера осталась далеко позади, в ранней юности. Потом все отошло, осталось за чертой, за стенами страны воспоминаний, становящимися все выше с годами, и все труднее было их преодолевать.

Но всегда жило в нем представление о неотвратимости возмездия. Оно не имело отношения к религии, хотя, наверное, выросло из нее. Твердое его убеждение, что за каждым неправедным делом последует расплата, было несколько странно в мире, в котором он жил. Зло разрасталось, ветвилось, клубилось, разливалось по земле кипящей лавой. Явления «конца света» запросто входили в быт. Народы уничтожали друг друга с апокалиптической страстью. Но уже слышалось за облаками пение архангельских труб, а то, что оно оборачивалось гулом английских бомбардировщиков, не играло роли. Каждая эпоха имела своих демонов и своих ангелов.

И в жизни человека — так он думал, или, вернее, чувствовал, действовал закон греха — возмездия. С такой точностью, словно принадлежал не нравственной сфере, а самой природе.

Катя! С ней пришло ему возмездие. Ему. Но за что ей? А ей что? Она чувствовала себя счастливой… Нет, нет, этого не могло быть. Было иначе: она не видела другого исхода и подчинилась неизбежности. А не видела исхода просто потому, что его и не было, не было по его вине. Он не дал ей возможности другого исхода.

Но как это произошло? Когда порвалась связь между ними? Как могла Катя отдалиться от него так непоправимо? Как случилось, что он ничего не увидел? И в каком звене распалась цепь?.. А была ли она? Была ли Катя связана с ним духовной близостью, общностью внутреннего их существа?

Видела ли она опору в отце? Мог ли он стать ее опорой? Да нет, конечно. Он сам был лишен опоры. Как лишен ее всякий человек без родины. Значит, печать изгоя заклеймила и ее? Да, так. Но как же он не почувствовал угрозу раньше? Когда раньше? Когда он настоял в спорах с Эммой, чтобы девочка уехала из дому?

Стоп! Значит, что-то было уже тогда?.. Нет, совсем не случайно возникло это настоятельное его желание выпустить Катю на свободу… Да, так он тогда воспринимал; у него было то чувство, с которым когда-то, в детстве, он выпускал на волю птицу из клетки: и сожаление, и тревога, и сопереживание обретенной свободе.

Но когда же появилось ощущение неволи? И желание отдалить Катю от родного дома? И смутные опасения за ее душу?

Теперь ему казалось, что они возникли у него очень давно, когда Катя еще носила на пушистых кудрях берёт с гимназической кокардой. Когда он вечерами помогал ей решать задачи или — чаще — пытался расширить узкий кружочек школьных представлений о литературе, о поэзии, об искусстве. Но останавливался порой словно бы перед опущенным шлагбаумом. «Как, папа, эти прекрасные стихи написал Гейне? Но ведь он — наш враг, он всегда был против Германии, поэтому уничтожили даже его памятник. И сожгли его книги».

Сумел ли он объяснить, какую именно Германию обливал своим презрением Гейне?

А позже, когда юный человек решает для себя, в какую сторону повернуть, — рассказал ли он дочери, чем грозят дороги, ведущие и направо и налево? Где потеряешь коня, где — себя… Постоял ли с ней в туманный тот рассвет на развилке?

Нет, он ничего этого не смог. Он удовлетворился тем, что раскрыл перед Катей мир прекрасного. Заразил своим трепетным отношением к этому миру, словно бы он существовал сам по себе, сохраняя незыблемую автономию при всех поворотах истории.

Да, ему так казалось. Он думал, что сделал благое дело, когда отослал Катю в Париж изучать живопись. А разве не так? Он, может быть, еще не так ясно, но все же не понимал, чем грозит «современное немецкое воспитание» и что даже за пределами рейха его дочка продолжала быть «немецкой девушкой». Не только под сенью своего дома, под крылом матери.

Ему казалось, что в Париже она попадет совсем в другую среду. Среду людей искусства, космополитическую в своей сущности.

Он всегда тянулся к такой среде. И наверное, преувеличивал ее свободу, ее независимость. А может быть, когда-то действительно был такой счастливый остров. У берегов его разбивались волны жестоких морей, в нем жили высокими помыслами, презирали прозу жизни.

Он наивно думал, что его дочь обрела место под солнцем, счастливый тем, что ни одно дуновение опасных ветров не коснется Кати, с восторгом неофита окунувшейся в новую жизнь.

Но теперь он сомневался: да была ли когда бы то ни было такая Аркадия? Не существовала ли она только в его наивном воображении, в представлении дилетанта?

И не успокаивал ли он сам себя, не решаясь на что-либо более определенное и решительное? А что это могло быть? Разве он мог вернуть Кате родину? Да, его родина вовсе не была родиной для его дочери. Надо же здраво смотреть на вещи.

Значит… Значит, счастье уже то, что она — вдали от рейха, и пусть по улицам Парижа носятся «хорьхи» и «шевроле» со свастикой на флажке у радиатора — при чем тут Катя? Функционеры немецкой администрации в Париже далеки от творческой молодежи, свившей себе гнездо в Монмартрском кабачке, где он истинно наслаждался весельем Катиных друзей. И сама она растворялась в добром и беспечном окружении, такой раскованной и жизнерадостной встречала она его в Париже, и тотчас возникала вокруг нее именно та атмосфера, о которой он мечтал.

Она вносила ее аромат даже в «Тихий уголок», навещая его ненадолго, всегда торопясь вернуться обратно.

Но все это было уже прошлым. И Катя стала другой: тихой… Как же так получилось? Где столкнулись такие разные, такие полярно разные люди: Катя и Рудольф Штильмарк?

А может быть, ему только чудится их несовместимость? Может быть, он обманывался в Кате, стремясь найти в ней черты, которые ценил сам в людях. Катя была не только его дочерью, но и дочерью Эммы. Почему он не видел того, что объединяло мать и дочь? Не потому ли, что не хотел видеть? Закрывал глаза…

А если бы видел, если бы вовремя заметил… Что он мог противопоставить влиянию столь неотвратимому, силе, вовлекающей в свою орбиту множества, в которых каждый был посильнее тоненькой девушки без всякой опоры в жизни?

Помолвка — еще не свадьба: Евгений Алексеевич надеялся. В суматохе, поднявшейся в доме, нелегко было вызвать Катю на разговор. Эмма повторяла одни и те же слова: «Свадьба должна быть самой скромной. По военному времени. Нация призвана к максимальному самоограничению во всем…»

Но даже здесь проявлялось то удивительное расхождение слов и поступков, лозунга и действия, которые были характерны для окружающей действительности.

И в доме Вагнер-Лавровски царила суета, какая обычно возникает в подобных случаях. И это шло даже не от Эммы, а от Рудольфа. Возможно, для него было престижно устроить празднество на самом высшем уровне с приглашением своего начальства? А Катя? Катя с блестящими от возбуждения глазами, с непривычным румянцем на всегда бледных щеках слушала мать, как оракула, хотя речь шла всего-навсего о тряпках и посуде…

И все же он смог поговорить с ней.

Даже сейчас, через столько лет, вспоминая, он ощущал мучительность той их встречи, и для него и для Кати.

Для нее — потому что она хорошо понимала, что причиняет ему боль, и жалела отца. Понимала, но не разумом, а сердцем. Потому что разумом она оставалась в плену материнских высказываний об этом «в высшей степени современном и перспективном молодом человеке», о браке «идеальном и священном», «о сохранении чистоты крови» и все в этом духе… Хотя Рудольф слегка подтрунивал над будущей тещей, но в общем находил, что все идет как надо. Как полагается теперь, в кругу современных «национально мыслящих» людей…

Обо всем этом Катя не могла сказать отцу. Но она хотела быть искренней с ним. Она видела, как глубоко он ранен, и это по ее вине… А что она могла? И как он, отец, представлял себе, в конце концов, ее будущее?

— Ты объясни мне только: ты его любишь? Ты в нем не сомневаешься? Ты не думаешь, что он чужой тебе человек? — говорил он, а она, глядя на него, думала: «Как он постарел!» Это совсем не тот человек, которого она помнит со своих детских лет. Перемены в нем были не только переменами, которые несет время: тут было нечто другое, что смутно, но постоянно чувствовала Катя и чего боялась в себе, от чего бежала — пусть к немного чужому, не совсем понятному Рудольфу. Да, в этом-то она давала ребе отчет: бежит из родного дома…

И она ответила правдиво, так, как сама себе объясняла:

— Я не знаю, папа, может быть, я не люблю его в том смысле, который ты в это вкладываешь… Понимаешь, ты ведь у нас идеалист…

Он вздрогнул — это была фраза из лексикона Эммы, но его ждал удар более чувствительный.

Катя доверчиво и нежно положила руки ему на грудь, и оттого, что он был много выше ее, он увидел трогательно тонкий пробор в ее темных волосах, падающих так просто и естественно на ее по-детски угловатые плечи, ощутил легкость ее рук, как прикосновение птицы, впорхнувшей к нему на грудь. И боялся спугнуть ее, как боялся бы спугнуть птицу. Такая была в этом прикосновении непрочность, летучесть… И так драгоценен был этот миг.

И здесь прозвучали ее слова, они как будто проникли в самую глубину его существа, как нож проникает в тело: смертельным ударом.

— Пойми меня, папа. Мне хочется определенности. Я всегда… будто парю. Вокруг — все зыбкое, ненастоящее… Рудольф — это определенность. Он все знает! — совсем по-детски жалобно, с ноткой восхищения сказала она. — Он знает, чего хочет и что должен. Он знает это для себя и для меня — тоже.

Как глубоко ни уязвили его эти слова, сильнее обиды было в нем удивление: Катя сама проявила сейчас ту определенность, которой он никогда не предполагал в ней. Может быть, ту самую, которой боялся. Опа проявила ее так решительно…

Да, они все были сильны именно своей определенностью! Это та определенность, с которой они шагали под знаменем со своим хакенкройцем, своим сломанным крестом… Напористые и безоглядные, страшные своей массой, как саранча, как полчища насекомых, не умеющих ни повернуть назад, ни пятиться… Но если они этого не умеют — их нельзя прогнать, — остается только одно: уничтожать их! «И это уже делается. Это уже началось», — с каким-то злорадством подумал он, как будто речь шла не об его дочери, которая оказалась там, под сломанным крестом…

И действительно, уже не о ней думал он, а о той другой определенности, противостоящей в этом страшном поединке. И к которой он уже не мог пристать.

Руки Кати соскользнули с его груди, она резко повернулась, так что ее волосы, лежащие двумя прядями на плечах, взметнулись по-птичьи, и впечатление отлетания, отдаления подчеркнулось коротким резким сигналом автомобиля.

— Это Руди… — уронила Катя так тихо и виновато, словно хотела сказать: «Прости меня». И, поднявшись на цыпочках, быстро поцеловала, словно клюнула, его в щеку…

И только когда остался один в боковой аллейке, которую он любил из-за того, что здесь стояли старые березы, напоминавшие ему так много… Тогда лишь он ощутил, что по этой аллейке ушла от него навсегда его дочь.

И с этого момента все его усилия были направлены на то, чтобы в этой ситуации сохранить достоинство.

Эмма, ожидавшая сопротивления «странной славянской души», необходимости долгих уговоров и даже драматических сцен, героиней которых она уже себя видела, была по-своему разочарована. Лавровский в ответ на какие-то ее вопросы спокойно заметил, что, будь у него сын, он, конечно, принимал бы близко к сердцу все, касающееся его женитьбы. Но дочь… Это дело матери.

— Я всегда знала, что в конце концов твой здравый смысл победит, — простодушно отозвалась Эмма.

Когда она передала слова отца Кате, та печально уронила непонятное Эмме: «Бедный папа!»

А между тем обстоятельства быстро и коренным образом менялись. Уже другие фразы появлялись на страницах газет и воззваний: «Великие жертвы…», «Тяжелое горе перед развалинами своего дома…», «Развалины отчего дома…». Со свойственной им склонностью к пышным и сентиментальным излияниям присяжные «пропагандмахеры» добивались одного: сохранения преданности фюреру.

Уже вылетел из уст Геббельса и воплотился в миллионах печатных листков отчаянный призыв о «фанатизации борьбы».

Уже шли бои на территории рейха, и бешеная, все еще неукротимая энергия правителей нацеливала на превращение в крепость каждого квартала, каждого дома, каждого бункера. В крепость, у стен которой «либо противник истечет кровью, либо ее гарнизон — обреченность предполагалась с такой же непреложностью, как еще недавно воля к победе, — погибнет под ее развалинами».

Уже не различались дни и ночи, потому что вражеская авиация работала круглые сутки и бомбоубежища стали более привычны, чем собственная спальня.

Все вокруг вздыбилось, ломался привычный уклад; уже не годились, не шли в дело затверженные годами заповеди. Никто не знал, что будет не только завтра, а через полчаса. И в этой космической неразберихе повелительные скрипучие голоса диктовали нормы поведения и регламентировали каждый миг повседневной жизни, словно не замечая, что эта повседневность давно рушилась, что тому, к кому обращены эти слова, не за что ухватиться, чтобы хотя бы остаться недвижимым в урагане, уносящем его бог знает куда.

А жизнь текла. И скрипучие голоса призывали к испытаниям. И требовали свое.

Но были в этой круговерти какие-то незыблемые точки, как островки твердой почвы среди топи. На таком островке, победительно попирая его своими стройными ногами в блестящих желтых крагах, стоял Рудольф Штильмарк. Сияющий баловень судьбы и начальства, казалось не подвластный никаким превратностям судьбы. В этой его отличности от других виделось некоторым нечто даже мистическое — были в моде всякие «печати избранности», «предопределенности жребия» и тому подобное, — и Рудольф склонен был поддерживать вокруг себя ореол причастности к каким-то потусторонним силам, благосклонным к нему.

Что некая причастность, хотя и не совсем потусторонняя, имелась, Лавровский узнал много позже. В эти же дни он ловил на лице дочери готовность ко всему, упрямую покорность, то «будь что будет», которое нельзя было преодолеть.

Сверхскромная и сверхсовременная свадьба дала лишний повод к речам о последнем усилии, которое принесет Германии победу. На пороге явления «нового оружия», обещанного фюрером, этот брак символизировал «продолжение жизни нации» и был, несомненно, угоден фюреру и «движению».

Многословие тостов на глобальные темы относилось уже, собственно, не к самим новобрачным, а к общему положению.

Странная насмешливая улыбка бродила по лицу Рудольфа. Будто бы он со стороны смотрел на самого себя в новой роли и получал от этого удовольствие. А Катя? — Напрасно искал отец сожаления или опасений перед будущим в ее глазах. Она была полна тихим, ничем не выражающим себя во вне покоем… Да, наверное так. Но почему же ее лицо запомнилось печальным?

Понятно, что свадебное путешествие было бы неуместно в годину великих испытаний. Но именно в такую годину естественным образом Рудольф получил ответственное поручение, для выполнения которого срочно выехал в Швецию. Он смог взять с собой молодую жену. Как цель поездки, так и сроки — все было окутано тайной, что тоже казалось в порядке вещей, такое облако исключительности окружало Рудольфа, а заодно и его жену. Он как бы прикрывал ее хрупкую фигурку полой своего пуле- и бедонепроницаемого плаща.

Очень давно, когда Катя была еще подростком, Евгению Алексеевичу казалось, что между ним и дочерью существует какая-то особая духовная связь. Глубоко затаенная, она выражала себя только в редкие минуты. С годами она все истончалась и в какой-то момент разорвалась мучительно для него. А для нее? Он думал, что Катя приняла и это как предназначенное ей, неизбежное. Как еще одну жертву той определенности, которую она обретала.

И вдруг все по-иному осветилось для него в тот час, когда Катя пришла попрощаться.

Она безусловно намеренно явилась в то время, когда мать не могла быть дома, и обрадовалась, застав отца в саду. На ней был легкий норковый жакет и длинная, по моде, юбка. Волосы лежали на ее непокрытой голове очень гладко. Он потом рассмотрел, что они уложены в тонкую сетку. Когда-то Катя любила ходить с ним рядом, сунув руку в карман его пальто. И вложив свой маленький кулачок в его ладонь. То, что Катя повторила сейчас этот жест, растрогало его. И вдруг показалось ему по-новому значительным это их свидание. Он не имел никаких оснований считать его последним. Нет, почему же? Дело еще не зашло так далеко. Но через некоторое время, когда ему открылось подлинное лицо Рудольфа, он подумал, что Катя в ту пору уже знала, а может быть, чувствовала, что разлука их будет долгой. Но не на всю ведь жизнь. В тот день, когда они медленно шли по опустошенному осенью саду, ничто ему не подсказало этого. Глядя на дочь, он только подумал, что лучи мужней определенности, несомненно, падали и на нее. Погасло в ней что-то беспокойное, мятущееся, что было главной ее чертой. Какие-то углы сгладились, движения и даже речь обрели некоторую плавность. Ее манера обрывать себя на полуслове, вдруг отрешиться от действительности, глубоко задумавшись, не слушая собеседника, смена выражений лица, даже привычка нервно теребить что-нибудь тонкими пальцами… Это все смягчилось, уступило место какой-то даже уверенности в себе. Может быть, ее избыток у Рудольфа перелился в нее, разве она не жаждала определенности?

Эта новая Катя казалась уже немного чужой, потому так поразили ее слова:

— Я знаю, что причиняю тебе горе, папа. Но скоро тебе будет вовсе не до меня. Я ведь знаю, чего ты ждешь. И тебе уже осталось недолго… Это только мама может — или хочет — верить, что фортуна повернется… Нет, все уже решено, папа.

Он удивился ее словам не только потому, что она так точно понимала его. Но еще и потому, что она, несомненно, говорила со слов Рудольфа.

Он не хотел строить догадки, он только почуял какую-то новую угрозу. Для кого? Для Кати? Да, конечно, поскольку она теперь накрепко привязана к Рудольфу, к его судьбе.

Катя этого прощального вечера всегда вспоминалась ему в какой-то завершенности, может быть, потому, что дальше уже ничего не было, кроме туманной, дальней дали, откуда грустно улыбалось ему не по-доброму успокоенное лицо, слышалась интонация доверительности, с которой она произнесла свои странные слова.

«Тебе будет не до меня…» — она не могла уронить это как случайную фразу. Нет-нет, она тогда уже знала, что вовсе не просто уезжает с мужем, как уезжают, чтобы вернуться или встретиться где-то еще. Она знала, что исчезает, и ей было бы легче думать, что он может быть счастлив и без нее…

Не проста была эта молоденькая, но вовсе не беспечная женщина, в которой были и Эммины черты, но и его собственные тоже. Да, в своей умудренности, в сложности душевной она показалась ему ближе, чем когда-либо.

И он уже не замечал нового внешнего ее облика до самого того мгновения, когда она вышла из сада. И почему-то не пошел ее проводить, а остался стоять у калитки и видел, как переходит через «приватвег» стройная молодая женщина в норковом жакете, с гладко причесанной головкой, как она открывает дверцу «хорьха»… И он еще увидел, может быть, только в воображении своем, блеснувшие слезой Катины глаза.

Эмма поддерживала железный порядок в «Брунгильде». Скрупулезно выполнялись все, часто противоречивые, приказы, отдаваемые по радио. В саду виллы были отрыты дзоты. Винный погреб превращен в убежище. Половину дома Эмма отдала под госпиталь и сама в картинном облачении монахини — сестры милосердия во главе своих «женщин — защитниц нации» несла службу у смертного одра жертв тотальной войны.

Тотальная война многое изменила и в тылу; экономика страны тоже тотализовалась. Принудительные работы стали обязательными для невоеннообязанных мужчин с 16 до 65 лет, женщин — до 56. Эмма зачислила мужа санитаром у себя в госпитале.

Таким образом, у них в семье был полный порядок: Эмма очень высоко ставила чувство долга. В чем состоял сейчас долг верной дочери нации? Прежде всего сохранить и передать окружающим правильный взгляд на вещи. В чем он заключался? На это имелся готовый ответ — считалось, что он бьет насмерть всякие сомнения, — сталинградская трагедия — это не конец, а начало… Начало тотальной войны. А тотальная война — путь к победе.

Вечерами, когда по госпиталю объявлялся отбой, в бывшей столовой «Брунгильды» собирались свободные от дежурств дамы и, прилежно работая спицами и крючками, вели разговоры, в которых странным образом сочетались практический расчет и чудовищные фантазии, мелкие бытовые заботы и глобальные планы…

Иногда Эмма приносила из своих запасов пунш или пиво; тогда, развеселившись, трудолюбивые фурии откладывали свое вязанье и под сурдинку пели конечно же не «Дом лесника» или «Лили Марлен», а песни своего детства — «Слети, тихая ночь, на родные равнины»… Странно звучали притушенные женские голоса, выговаривавшие забытые слова. Торопясь, словно вот-вот оборвутся сигналом воздушной опасности.

Лавровскому виделись эти сборища очумелых, затурканных женщин словно в страшном сне. Но разве не жил он уже так долго словно в бреду?

Он научился отключаться от окружающего, сосредоточенный на одном: приближении развязки.

И теперь совсем отдалился от Эммы, это было, в общем, естественно: она действительно работала день и ночь. Ее энергия, поощряемая ляйтерами из военно-санитарного управления, казалась неистощимой.

Но однажды она вошла в комнату мужа несколько растерянная.

Нет, и сейчас не просматривалось в ней ничего жалкого, покорного ударам судьбы… То, что она уже не была так плотно сбита и ловко запакована в корсет, не портило ее: похудев, она стала словно бы моложе. Лицо ее без косметики, безоговорочно исключаемой из обихода в тяжкую годину отечества, выглядело необычным, как будто обнажая что-то необычное и в существе ее… Но это не было ни паникой, ни сожалением, а скорее — брезгливым удивлением с некой долей «здорового гнева»…

И все же не очень решительно перешагнула она порог. И, усевшись в кресло, которое он ей подвинул, подняла на него красные от бессонницы глаза:

— Рудольф исчез. Бежал. Вместе с Катей. — Она выговорила это с полным зарядом справедливого осуждения и перекрестилась: — Может быть, им удастся выбраться… Спаси их бог!

И эти слова вырвались у нее совсем-совсем иными: беспомощность и страх уже владели ею.

Она не сказала ни слова из того, о чем мечталось теперь многим: очутиться в зоне недосягаемости, скрыться под чужим именем, уехать, уплыть, улететь куда-нибудь. На край света. Не всюду же идет война!..

Она даже сейчас не сказала ничего такого, словно не смела нарушить присягу. Или боялась, что у стен есть уши.

Его не сблизило с этой женщиной даже это мгновение. Даже то, что узналось вскоре: Штильмарк-отец арестован. Она не высказала и опасений за их собственную судьбу.

Он теперь не уходил в подвал в часы «воздушной опасности». Налеты авиации следовали один за другим, днем и ночью «Ами» и «Томми» утюжили город.

И в тот не поздний еще вечер, который он так хорошо запомнил, он тоже остался у себя. Четырехмоторные бомбардировщики заход за заходом били но центру города. Отбомбившиеся самолеты пикировали и поливали из пулеметов зажигательными патронами.

Странный мир открывался глазу: море огня вдали, ближе — языки пламени, молнии трассирующих снарядов — и земля, беззащитная, как обложенный в берлоге зверь. Багровый свет, освещая все углы комнаты, придавал странный, неестественный колорит окружающему, и, хотя все это было уже привычно, Лавровский почувствовал острую, давно не испытанную тревогу. Она не относилась ни к обычному уже налету авиации, ни к чему…

Ему видна была в окно часть сада, уже разбуженного весной. И казалось кощунственным равнодушие природы, среди погибельного мира вызывающей к жизни молодые ростки травы и первые, еще не набухшие, сморщенные почки на деревьях. Все рождалось вновь, чтобы погибнуть, не достигнув цветения.

Отбоя все еще не объявили, а может быть, он пропустил сигнал. Методичность радиопредупреждений все еще сохранялась.

Лавровский хотел опустить маскировочную штору, чтобы зажечь свет и взять книгу, но пустынный сад чем-то поманил его, словно обещал разгадку безотчетного опасения.

Он вышел на забросанную прошлогодним листом аллейку, мельком подумав, что следовало бы ее расчистить, и тут же сняв эту мысль горьким: «К чему?»

На нем был только домашний костюм из верблюжьей шерсти, но он не чувствовал холода. Какое-то дуновение весны все-таки ощущалось в воздухе, просачиваясь через гарь пожарища.

В задумчивости он пошел к воротам. Это не был главный вход виллы, на котором красовалась эмалированная дощечка «Только для господ» под витиеватой готической вывеской «Брунгильда». Через эти боковые ворота, выходящие на «приватвег», проходили молочница и поставщики овощей — когда эти мирные фигуры еще существовали в жизни, — вывозили мусор, ввозили топливо. У хозяйственного входа росла старая раздвоенная липа. Ее разветвление начиналось так низко, что образовывало почти правильный угол, расширяющийся к вершинам. В хорошую погоду сквозь этот угол картинно смотрелся участок дороги, делающей округлый вираж неподалеку, череда яблонь, высаженных вдоль нее.

Он и сейчас увидел отчетливый на фоне багрового неба треугольник старой липы. И в нем, как в рамке, одинокую фигуру человека…

Появление его в час «воздушной опасности» было не совсем обычным, но, в конце концов, ее сигнал мог застать прохожего в пути. Почему он вошел именно сюда? На «приватвег», охраняемую особой дощечкой? Пытался найти здесь укрытие? Он хорошо рассмотрел неожиданного пришельца. Это был молодой мужчина в зеленой «виндякке» с непокрытой головой, как тут было принято у молодежи. Он так четко смотрелся в обрамлении расходящихся стволов. В его неподвижности, в том, как он, заметив Лавровского, ожидал его приближения, было что-то не случайное.

Нет, Евгений Алексеевич еще ничего не заподозрил, ни на что не надеялся: ведь ничего еще и не было… Только неподвижная фигура в спортивной куртке не высокого и не маленького, худощавого человека с непокрытой головой, — волосы были светлые, разлохмаченные ветром, а лицо расплывалось в багровом сумраке.

Человек ждал приближения Лавровского, может быть, просто чтобы справиться, как пройти куда-нибудь. Или еще о чем-то.

Евгений Алексеевич подошел поближе, теперь стало видно лицо: да, это действительно молодой человек стандартной «арийской» наружности. Копна светлых волос, пристальный взгляд серых глаз, энергичный подбородок. Сейчас он вскинет руку в «немецком» приветствии.

Но это не произошло. Незнакомец поздоровался обычно, даже слишком тихо, словно избегал быть услышанным еще кем-то.

Лавровский ответил на приветствие сухо. Спросил, что угодно.

— Если вы — хозяин «Брунгильды», господин Лавровски, то поговорить с вами, — ответил тот и слегка улыбнулся, от чего его лицо стало менее стандартным, менее «то, что надо», а будто пропустило изнутри какой-то свет. И еще одно было ясно: он знал, что перед ним именно Лавровский.

Евгений Алексеевич так все отмечал, потому что за считанные секунды все изменилось. И он уже не сомневался, уже был уверен, что это —  о т т у д а.  Все же уверенность была непрочной, а как бы порывами, между которыми сочились ядовитые сомнения: «В такое время?.. Невозможно!»

— Мы могли бы пройти в комнаты… — нерешительно предложил он.

Незнакомец сделал отрицательный жест. Затем быстро спросил:

— Там у вас гараж? — И опять же стало ясно, что он уже заметил, уже высмотрел этот гараж за деревьями.

— Да, вот там въезд.

— Мы могли бы там?..

— Да, конечно, но я должен вернуться в дом за ключами.

— Сделайте это, — проговорил молодой человек, не прибавив ни «прошу вас», ни «пожалуйста», а только: — И наденьте что-нибудь! — Лавровский тотчас почувствовал, что продрог. И еще мельком подумал: «Значит, свидание продлится…»

Когда он вынимал ключи из кармана пиджака, по радио объявили отбой. «Некстати, — мелькнуло у него в голове, — Эмма может куда-нибудь отправиться». Она сдала в фонд национальной обороны свой «даймлер» и пользовалась его маленьким спортивным «вандерером».

Он прошел в комнаты жены, но ее не оказалось дома. Может быть, она уехала еще до объявления воздушной опасности?

Когда он вернулся, незнакомец стоял уже не на виду, а в тени, вплотную к стволу дерева. В нем чувствовалось привычно сдерживаемое напряжение.

— В доме нет никого, мы можем пройти в мою комнату.

— Хорошо.

Они прошли в боковую дверь и через коридор — в комнату Лавровского. Там все было так же, как он оставил всего минут десять назад. И все же по-другому. «Другое» исходило от фигуры гостя, от его одновременно уверенной и осторожной повадки.

Так как он все еще молчал и не последовал приглашению раздеться, а все еще держал руки в карманах своей куртки, Евгений Алексеевич напомнил:

— Я — Эуген Лавровски. С кем имею?..

— Меня зовут Франц, — ответил молодой человек и, бегло оглядев хозяина, словно сверяясь мысленно с каким-то описанием, медленно произнес ту фразу… Которую Лавровский так долго хранил в памяти и которую уже отчаялся когда-нибудь услышать.

И не потому что позабыл отзыв, а из-за волнения не сразу произнес его.

— Господи, в такой момент! Я уже не мог ожидать…

— Именно в такой. У меня мало времени. Мы рассчитываем на вашу помощь. В двух направлениях: место для укрытия нескольких человек… Скажем, пока — шести. Это должно быть укрытие не только от наблюдения, но и от бомбежки. Можете?

— Да.

Франц скользнул взглядом по лицу Лавровского, словно раздумывая, и все же решился:

— И место для рации. Ненадолго. На два-три выхода в эфир.

Лавровский помолчал, Франц спросил нетерпеливо:

— Это возможно? Или что-то вас смущает?

— Нет. Ничего. Все возможно. Просто обдумываю… — Он не мог сказать, что в короткие минуты, не отвлекаясь от ближайшей задачи, вспомнил все самое страшное, что произошло с ним за эти годы…

Франц захотел тотчас же посмотреть место, которое могло подойти для рации — подвал под гаражом, где когда-то была мастерская. Когда они спускались по лестнице, которой давно никто не пользовался, они услышали, что к дому подъезжает машина.

— Вернулась жена. Не беспокойтесь. Я ее встречу и сам заведу машину в гараж.

Лавровский поспешил открыть ворота, Эмма уже нетерпеливо сигналила:

— Боже мой, как ты медлителен, Эуген! Я едва спаслась! Ты видел, что там, внизу? Ужасно, ужасно!

Она почти вывалилась из машины и дала ему проводить себя к дому.

— Тебе не надо было ехать…

— Что ты говоришь, Эуген! Если я сдам, что скажут женщины, которые видят во мне своего вожака! — надменно произнесла Эмма. Она уже оправилась. В голосе ее снова звучал металл, в глазах вспыхнул огонек пресловутой «фанатизации», к которой недавно призвал Геббельс.

«Валькирия тотальной войны!» — подумал он, глядя на все еще крепкую фигуру Эммы в длинном кожаном пальто, на резко обозначившиеся скулы под убором монахини.

— Тебе следовало бы проникнуться… — скорбя, сказала она и, вздохнув, добавила буднично: — Заведи машину в гараж.

Какие странные парадоксы подбрасывает жизнь! В эту ночь, всю пронизанную сигналами бедствия, озаренную «люстрами» осветительных ракет, разорванную разрывами неподалеку, Лавровский впервые за эти годы спал крепко, а проснувшись, увидел, что весна по-настоящему вошла в истерзанный, почти парализованный город. Он вспомнил все, что произошло, и подумал, что в указанном им месте, вероятно, уже обосновались люди… Кто они? Он не мог знать и, наверное, никогда не узнает. Какая разница! Пока сможет, он будет служить им.

Он понимал, что во избежание запеленгования рация должна перебрасываться из района в район. Люди Франца плохо знали город, а у Лавровского не было никого, кому можно было бы довериться. Но, обладая респектабельной внешностью, иногда пользуясь связями жены, он действовал напролом, с удивительной для него самого быстротой ориентировки и изобретательностью отыскивая возможность все новых убежищ для людей Франца и его техники.

Он никогда не видел никого, кроме Франца, но по размаху работы понимал, что действовала значительная группа. И однажды Франц сказал ему:

— Все может случиться. Если я не приду на очередное свидание, к вам явится с нашим паролем другой.

Лавровский теперь часто исчезал из дому. Это не укрылось от Эммы. Он объяснил, что играет в покер. Вспомнил «Уголок».

— Господи, — брезгливо проговорила она, — в такой момент! Впрочем, немало мужчин находят в этом забвение!

Как-то, вернувшись домой, он застал у себя в комнате Эмму. Она была в бешенстве.

— Что-нибудь случилось? — спросил он устало и без особого интереса, весь полный своим…

— Ничего, кроме того, что ты пал так низко, так низко…

Она давно не кипела таким негодованием, даже измена Рудольфа…

Лавровский похолодел: могла ли она узнать?.. И главное, что именно?

— Я тебя не понимаю, друг мой…

— Не понимаешь? Боже мой, отдала этому человеку все: свою молодость, деньги, положение. И в такое тяжкое для родины время он заводит интрижки. Мне все сказала жена Густава! Он признался ей, что дал тебе ключи от своей дачи.

Евгений Алексеевич настолько обрадовался такому обороту дела — потому что именно под этим предлогом получил от их знакомого ключи от загородного дома, — что вполне искренне бросился обнимать жену:

— Клянусь дочерью, Эмма, что я не для себя старался! Есть мужская солидарность: выручил старого друга…

Его слова были так естественны, спокойствие так неподдельно, что Эмма поверила.

Как-то Лавровский устроил Франца в мастерской знакомого художника, зная, что тот давно в ней не работает. И это место оказалось «счастливым», как сказал при встрече Франц, потому что именно здесь они получили сообщение «очень-очень обнадеживающее»… Лавровский понял, что развязка близится.

Все это время Лавровский ни о чем не спрашивал, ничего не загадывал, просто жил. На воле. И волей был удел Франца, вынужденного каждый день искать новое пристанище, не знающего, что будет с ним завтра. Это была свобода избранного жребия.

Он встречался с Францем, никогда не имея ни времени, ни обстановки, чтобы хоть отчасти сблизиться с ним. Только изредка благодарное пожатие руки или доверительное: «Получилось…» И к этому иногда — мимолетная улыбка, на мгновение снимавшая напряжение.

А конец близился неуклонно. Начался великий исход из города. Эмма получила приказ эвакуировать свой госпиталь. Избавленный, опять же хлопотами жены, от «фольксштурма», Лавровский должен был ехать с ней.

Это было невозможно для него: сейчас более, чем когда-либо, он был нужен здесь. Он сказался больным, договорились, что он приедет позже в небольшой городок, избранный для дислокации госпиталя.

Это не очень беспокоило Эмму: она была поглощена заботами о своих подопечных. Они простились наскоро, как-то небрежно. «Не задерживайся. Я буду беспокоиться о тебе», — проговорила она, подставив ему щеку для поцелуя.

О том, что их автоколонна попала под массированный удар с воздуха, о гибели жены Лавровский узнал много времени спустя, уже в лагере…

В ту же ночь после отъезда жены в опустевшей квартире он был разбужен настойчивым звонком у ворот.

Так как он замешкался, послышался шум: прикладами сбивали запоры. В дом ворвался целый отряд, было перевернуто все вверх дном, и еще до рассвета Лавровского всунули в «Зеленую Минну» и доставили в казармы СС в привокзальный район.

Ломая себе голову над возможными причинами ареста, Евгений Алексеевич более всего боялся провала Франца. В таких опасениях он провел много дней, пока его не вызвали на допрос.

Фантасмагория продолжалась: оказывается, он был схвачен за «участие в заговоре против фюрера». То, что он не имел ни малейшего понятия об этом, никакой роли не играло: как понимал Лавровский, он попал в сеть какой-то политической интриги, а на логику рассчитывать не приходилось.

И снова прошло много времени, пока выяснилось, что дело в какой-то мере связано со Штильмарком и его пасынком, американским агентом.

Однако само по себе обвинение в заговоре при всей своей нелепости содержало серьезную угрозу. Какая-то насмешка судьбы связала его со Штильмарком, и теперь от него зависела и участь Лавровского.

Никакие сведения извне не просачивались к заключенным, но они слышали вой сирен и грохот разрывов, и однажды их погрузили уже не в тюремные машины, а в закрытые автофургоны, и через короткое время они оказались в лагере для «подозрительных элементов», из чего можно было заключить, что «дело погашено».

В лагере не существовало особо строгого режима, по-видимому, смысл содержания их тут заключался в необходимости держать эту массу людей для работ по строительству укреплений.

Тут Лавровский встретился со Штильмарком, исхудавшим, поблекшим, но не потерявшим куража. И наконец объяснилось таинственное дело о «заговоре».

— Все идет от этого ублюдка Рудольфа, — говорил Штильмарк. — Он работал на американцев, может быть, даже с самого начала. Вполне может быть… Перед своим побегом он донес на меня. Зная о моей ошибке тогда, в 1934-м… Конечно, это сыграло для меня роковую роль. Ну а насчет вас… Здесь другое, совсем другое. У этого подонка есть одна слабинка: любовь к вашей дочери. И он всегда боялся, что в конце концов вы отнимете ее у него. Ему надо было убрать вас любым способом. Он приплел вас к этому делу. Не думайте, что Рудольф сейчас благоденствует. При всех условиях ему будут мстить за измену. Он должен будет скрываться. Под чужим именем, в чужих краях — это стоит недешево. Нет, он не будет благоденствовать.

Штильмарк говорил злорадно, мало думая о том, какое впечатление производят его слова на собеседника.

В лагере разрешалась переписка, можно было посылать передачи, это даже поощрялось, поскольку казенный кошт не обеспечивал рабочей силы. Лавровский написал Эмме, ответа не было, он считал, что госпиталь ее перебазировался куда-то. Пока не прибыла новая партия заключенных, и среди них нашелся человек, знавший о гибели Эммы.

Потом их перебрасывали из лагеря в лагерь, и он потерял в конце концов Штильмарка из виду. В прекрасный весенний день с невероятной помпой американцы открыли ворота лагеря. Администрация и в мыслях не имела оказывать сопротивление.

В свите «благодетелей» почему-то оказался, словно феникс, возникший из пепла, Штильмарк. Происшедшие с ним метаморфозы отразились на нем странным образом. Он не только не потерял кураж, но как будто вновь родился, чтобы с прежним пылом погрузиться в новую сферу.

— С «Ами» можно делать дела, — сообщил он Лавровскому и тотчас принялся разъяснять сложную спекулятивную игру, в которую просто-таки жаждал втянуть «старого друга».

Он принял участие в Лавровском тем более горячее, что тот оказался наследником своей жены, предусмотрительно открывшей счет в Швейцарском банке.

Он же отвез Лавровского в фешенебельный горный санаторий, называвшийся выразительно: «Убежище», где Евгению Алексеевичу предстояло долгий-долгий срок лечиться… Или в очень короткий — умереть.

Лавровский действительно был серьезно болен.

Прошло много времени, пока он вышел из оцепенения, атрофии всех чувств, даже воли к жизни.

В это полубытие, в царство болей, вздохов и стонов, в высокогорный приют вычеркнутых из жизни не войной, по болезнью, чаще всего связанной с ней, — вошла однажды весть о конце войны.

С кем мог он здесь разделить свои переживания? Но он не чувствовал себя одиноким, когда плакал счастливыми слезами над газетным листом. Ему казалось, что где-то совсем близко от него теперь и Франц, и даже давно ушедшие из его жизни Пьер, Жанье и Мария.

Перемены в большом мире лишь поверхностно коснулись санатория на вершине. Вдруг оказались совершенно здоровыми и вполне готовыми к бурной деятельности как раз те, кому уделялось особое внимание врачей и создавались особые условия хозяином санатория, ловким дельцом от медицины. Название «Убежище» приобрело двусмысленное звучание, и некоторое время вокруг этого плелись за столом разговоры, в той, впрочем, притушенной, вялой манере, которая была присуща населению санатория, где царствовала предписанная медициной тишина, боязнь резких эмоций и сильных чувств.

А потом тишина и покой снова сомкнулись, как вода, поглотившая камешек, все более неясными кругами отмечая место его падения, и вот уже никак не отыскать его на невозмутимой глади. В здешнем бытии все так тонуло, засасывалось и исчезало. Прошлое было камешком, упавшим на дно, а над ним стояла молчаливая, стылая вода, и ее словно бы все прибывало. И все глубже уходили счастье и беды и все приметы жизни, как уходят мертвые в землю — без возврата.

«Это болезнь, — говорил себе Лавровский, — и она конечна. Либо смерть, либо жизнь маячит там впереди как выход из туннеля».

Он не хотел умирать, и, хотя боялся окунуться в жизнь, поеживаясь, словно входя в ледяную воду, — превозмог себя.

Он вышел в новый мир, мир после войны. Скитался по этому миру, долгие годы питая надежду, что найдет в конце концов след дочери.

Постепенно ее образ тускнел в его памяти. Тускнели и воспоминания о короткой поре, когда он был, как теперь понимал, счастлив. Искры воспоминаний иногда вспыхивали так ярко, что свет их примирял с жизнью: фигура человека в треугольнике раздвоенного ствола старой липы, писк морзянки в подвале, чувство опасности вместе с острым ощущением жизни… И все.

Почему только сейчас он позволил этим воспоминаниям коснуться его? Именно сейчас… Они словно летели вслед ушедшему Дробитько. И вероятно, разбужены именно им. И почему такое глубокое удовлетворение охватывает его при мысли, что никогда не узнают ни отец, ни сын Дробитько правды, могущей омрачить их мир?

«Хорошо. Как хорошо — это мое молчание», — снова, словно заключая, подумал Лавровский.

Он дал этой мысли проникнуть в него, она несла ему покой. С нежностью представил он себе сына Дробитько, юношу с характерной прямой линией лба и носа. Гена Дробитько никогда не узнает, от кого он унаследовал ее. Как не узнает этого и его отец.

«И хорошо. Очень хорошо это мое молчание. Лучшее, что я мог сделать», — снова, словно итожа длинный, извилистый путь размышлений, подумал Лавровский.

Он еще успел увидеть в незавешенное окно, что пошел снег. Первый снег этой зимы. Крупный снег русской зимы.

Ему представилась знакомая, как изгиб собственного тела, арбатская излучина в чуть скошенной ветром снежной перспективе. Видение ее было успокоительно, отрадно.

«Как торжественно, как прекрасно! Этот медленный и непрерывный лет снежинок. Первый снег этой зимы. И так будет еще и потом. Я еще поживу…» — подумал он, умирая.