Глава 3
В черный 1878 год исключительный закон против социалистов вошел в действие. Тяжелые замки с алчным щелчком смыкали свои железные челюсти на дверях рабочих клубов. Обрывки печатных полос кружились на ветру вокруг разгромленных редакций вместе с сухими листьями, предвестниками долгой суровой зимы. Красные сургучные оттиски гербовой печати заклеймили помещения ферейнов, партийных организаций и рабочих союзов, словно сам Железный канцлер оставил на всем свой зловещий след.
В столице введено малое осадное положение. Социалистическая рабочая партия Германии поставлена вне закона. Все массовые рабочие организации запрещены, лишены материальной базы, средства их конфискованы, печатные органы закрыты. Тьма над Германией казалась глубокой и беспросветной.
Но никто еще не знал, какой долгой и беспросветной она может быть…
Исключительная мера, впопыхах мотивированная покушениями на кайзера Вильгельма, провокационно приписанными социал-демократам, на деле выражала страх перед растущим влиянием социал-демократии. И не только страх — ненависть!
Железный канцлер Отто фон Бисмарк ничего не забыл и жаждал реванша! За унизительные дни, когда невысокий молодой человек — ему едва перевалило за тридцать — в отлично сшитом сюртуке стремительно поднимался на трибуну рейхстага и поносил столпов общества! Кричал что хотел! Ругался как мог! Пророчил революцию. Накликал грозу пострашнее Парижа 71 года! Это маленькое, изящное исчадие ада — Август Бебель, переспорить которого не мог бы сам сатана! Бебель — лидер нихтсхаберов, вождь воинствующей нищеты…
Да, канцлер жаждал реванша. За материальные (и духовные!) потери общества!
За убытки, которые понесли лучшие люди, промышленники и банкиры, в борьбе с рабочими бунтами, подстрекаемыми теми же социалистами!
Реванша за тысячи избирательных бюллетеней с начертанными на них корявой рабочей рукой ненавистными именами возмутителей.
На нелегальном собрании в квартире мастера Мозермана товарищам представили Клару Эйснер, молодую учительницу, связавшую свою судьбу с рабочим классом и вступавшую в партию в черный год исключительного закона.
Все было очень обыденно. Хотя партия была вне закона, собрания ее — тайными, а члены ее преследовались политической полицией, в процедуре не было ничего от мистерий древних христиан или масонских лож, как представляла себе когда-то Клара.
Ну каким же таинством могла быть простая встреча за столом с чашками кофе и необыкновенными рогаликами, которыми славилась жена мастера Мозермана! Поглаживая лысину и смотря на Клару умными маленькими глазками из-под косматых бровей, он сказал товарищам простые слова: «На эту девицу, даром что она молода, можно надеяться». А смешливый литейщик Макс Хельвиг, который уже отведал тюремной похлебки, сейчас же вставил прибаутку насчет того, что молодость — помеха только в приюте для престарелых, намекая на новые правила, по которым в дома призрения принимали теперь только стоящих на пороге смерти.
Но бородатый Отто Вильдергаузен, которого занесло сюда вихрем исключительного закона после разгрома культурферейна в Мекленбурге, где он был главным докладчиком по эстетике, оставался очень серьезным. Он сказал Кларе, что отныне, где бы она ни была, в каких бы обстоятельствах ни оказалась, у нее есть товарищи, в любой момент готовые поддержать ее.
Клара приняла эти слова как напутствие в новую полосу ее жизни. Она еще не знала, в какой мере они окажутся пророческими!
Так, хотя в тайной этой встрече не оказалось ничего таинственного или мистического, было в ней для Клары нечто чрезвычайно значительное, важное и связывающее более крепко и надежно, чем эмблема «вольных каменщиков» или кровавая клятва дворцовых заговорщиков.
Первой партийной обязанностью молодой социал-демократки было организовать материальную помощь жертвам исключительного закона, уволенным с «волчьим билетом» с предприятий, занесенным в «черные списки», и семьям арестованных товарищей. Она металась по городу, заново узнавая его. Это не был Лейпциг Августеума, университета с его знаменитым Ритчельским фронтоном, Старой биржи, в свое время поразившей Клару своим барокко, протяженного Иоганнапарка с его горбатыми мостиками и прозрачным прудом…
Она узнала Лейпциг рабочих окраин, где день и ночь стучали печатные машины типографий; узких улочек, упиравшихся в подъездные пути дубильной фабрики, распространявшей свое зловонное дыхание на всю округу. Лейпциг поселков, теснящихся вокруг заводов, мельниц, пекарен, где жили тревожной жизнью предприятия и рабочие, с той только разницей, что заводы и фабрики набирали силу, а обитатели поселков теряли последние.
Однажды поздний вечер застал Клару на скамейке чахлого сквера в рабочем пригороде. Клара не помнила, как очутилась здесь, как покинула подвал, где над мертвым ребенком — нет, нет, не склонилась, а стояла женщина! Стояла прямая, и ни слезинки, ни вздоха… В этой окаменевшей женщине не узнавала Клара прежнюю Эмму, беспечную девчонку с берегов Видербаха. Что сделала с тобой жизнь, Эмма? Твоего мужа, Пауля Тагера, схватила полиция. Всех забастовщиков с головой выдал «сапожный король» Плотвиц. Твоего сына унесла эпидемия — бич бедноты, ютящейся в трущобах…
Жизнь? Но кто диктует ее законы? Плотвиц, выдавший на расправу своих рабочих? Железный канцлер, узаконивший эту расправу?
Клара не замечает, что уже не сидит на скамейке, а стоит в световом круге, отброшенном газовым фонарем. И не чувствует, как сами собой подымаются сжатые в кулаки ее руки. И не слышит, как хрипло и натужно звучит ее голос! Не слышит слов, которые она посылает в безответный мрак, в безответный мир. И если бы кто их слышал, то не узнал бы Клару. Платок упал с ее головы, волосы растрепались, лицо исказилось горем и гневом. Она не выбирает слов. Она походит сейчас на тех женщин, что собираются у фабричной проходной и шлют проклятья всем Плотвицам мира! Клара похожа на них, как родная дочь. И ни слезинки, ни вздоха… Только проклятья! Только молчаливая клятва: всю жизнь бороться за правое дело. Единственное, чему стоит отдать всю жизнь. За рабочее дело.
Клара увидела все неутешительно, без прикрас, и книжная мудрость, не отступив, как бы раздвинула свои берега, приняв в свое спокойное лоно бурный поток действительности.
Из дома фабриканта Гашке Клару выставили, после того как она заступилась за горничную хозяйки.
— Послушайте, фрау Гашке, — сказала Клара, не повышая голоса, но смотря на нее прямо и зло своими широко расставленными глазами, — вы ведь не фельдфебель, а ваши горничные не новобранцы! Почему вы деретесь? Девушки выбегают из вашей спальни с щеками, красными от оплеух. К лицу ли это цивилизованной даме?
И после этого инцидента, как рассказывал в клубе господин Гашке, выяснилось, что Клара взбудоражила всю прислугу в доме.
У Клары опять не было постоянной работы. Буржуазные дома опасались ее репутации возмутительницы. Она нуждалась, не имела постоянной квартиры и питалась в кухмистерских. И все же была счастлива. Она не обрела той «дороги в жизни», которую ей обещала Штейбершешуле, но нашла собственную дорогу и стояла на ней прочно своими маленькими крепкими ногами, которые не боялись долгих переходов, ухабов и рытвин. Она любила и была любима человеком, открывшим ей эту дорогу. До сих пор Клара еще не могла поверить в его любовь. Он явился в ее мир словно с другой планеты. Его деятельность на родине, о которой рассказывала ее русская подруга Варвара и много позднее говорил он сам, казалась Кларе такой далекой, удивительной, легендарной, как восстание Спартака или самопожертвование Яна Гуса. Думая о том, что этот молодой человек там, у себя на родине, вступил в бой с самым страшным деспотизмом, Клара видела в Осипе Цеткине человека необыкновенного. Но близость с ним показывала ей другую его сторону. Да, он был совсем прост и ничем не обнаруживал своего превосходства. Он не снисходил до нее, когда открывал ей истины, давно принятые им самим и обкатанные собственным самостоятельным и живым умом.
При всем различии характеров у них нашлось много общего. Его смешило то, что смешило ее, его энергичный язык, круто посоленный аттической солью, был как раз по ней. Она заливалась смехом, когда его изысканная немецкая речь спотыкалась на жаргонных словечках рабочих предместий. Он терпеливо разъяснял Кларе азы марксизма, основы давно усвоенной им теории, перевернувшей его жизнь. Он хотел, чтобы она перевернула и ее жизнь.
Клара все еще глядела Осипу в рот с прилежностью первой ученицы. Все еще немного пугалась его крепко настоенной на горьком опыте жизни иронии, его скептицизма, с которым он выворачивал наизнанку все ее понятия о порядочности и доброте, высмеивая либеральных дам, ограниченных в своих стремлениях все тем же кругом капиталистического ада; всех этих куриц, не смеющих перейти за меловую черту. Она все еще не верила, что этот фонтан остроумия, этот поток блестящих мыслей, что этот фонтан играет всеми своими струями — для нее. Что человек столь удивительный страстно хочет, чтобы она шла рядом с ним и как равная. Потому что такова его любовь.
Теперь, под игом исключительного закона, агитация стала делом тайным и рискованным.
Рабочие предприятий Шманке собрались в мучном складе, куда устроился кладовщиком социал-демократ Отто Вильдергаузен. В этот дождливый вечер на берегу Плейсы, в отдаленном от города помещении, забитом мешками, готовыми к отправке, можно было чувствовать себя в сравнительной безопасности. И все же пикеты патрулировали у склада.
Клара уже не впервые подивилась той убедительной простоте и как бы прямизне доводов, которыми оперировал Цеткин на трибуне. Речь шла об организованном выступлении рабочих-мукомолов, об их требовании освободить товарищей, арестованных как зачинщиков недавней забастовки.
— Закон Бисмарка — проявление силы правительства? Да, конечно. Но вместе с тем и его слабости! Потому что именно страх перед ростом нашего влияния, перед тысячами, пославшими социалистов в рейхстаг, побудил канцлера к крутым мерам! А наша сила — единство. Единство в большом и в малом! И если завтра на фабричный двор выйдут все рабочие, Шманке схватится за голову! Потому что — вы видите — сколько тут готового к отправке товару? Каждый час забастовки для него — дырка в кармане!
— Он же нам друг, Эмиль Шманке, — крикнул кто-то. — Он всегда говорит, что рабочие — его друзья!
— Конечно! — подхватил Цеткин. — Только мы слышим, как топает слон! — Он употребил популярную немецкую поговорку: «Ты поешь соловьем, но я слышу, слон, как ты топаешь!».
И когда стих смех, Цеткин заговорил о другом.
О том, за что арестованы товарищи, освобождения которых будут добиваться завтра на фабричном дворе. О мужестве деятелей партии, высланных из столицы, но продолжающих борьбу…
— Посмотрите, что делается на заводах Ноймана? Там добились снижения норм. Всюду есть горячие сердца и разумные головы тоже. А если разум в ладу с сердцем, если тобой движет пролетарская солидарность и праведный гнев и ты чувствуешь за своей спиной братьев по классу — нет тебе преград!
Лицо Цеткина, только что хитровато-улыбчатое, стало сейчас вдохновенным, розовые пятна вспыхнули на его скулах… И вдруг, совсем негромко и просто, он сказал, обведя всех взглядом, словно беря с них обещание:
— И прошу вас, товарищи, будьте организованны! Перед лицом врагов будьте организованны! Все как один!
Он хотел сказать еще что-то, уже заканчивая, уже движение прошло по рядам слушавших и напряжение как бы отпустило их.
— Жандармы! — крикнул с порога пикетчик.
— Товарищи, расходитесь спокойно!
Председатель толкнул ногой стол. Свеча упала и погасла.
Цеткин схватил за руку Клару и потянул за собой. Кто-то впереди указывал им путь малым огоньком фосфорной спички. Между рядами мешков они бежали к щели в дощатой стене. В щели светлел кусок неба с бутафорской голубоватой звездой.
Они спустились к реке.
— Скорее! — бородатый человек оттолкнулся коротким веслом.
Отплывая, они услыхали, как несколько мужских голосов мирно и в лад выводили: «Эльба! И куда ты течешь, полноводная?..» Голоса удалялись, затухали, как непрочный огонек спички во тьме.
— Не забудь, завтра в восемь, Клара! — сказал Осип, прощаясь.
Могла ли Клара забыть? Забыть, что она должна появиться завтра на фабричном дворе Шманке. На ней будет белоснежный чепец и такой-же передник. В руках — корзинка с горячими булочками, под ними — листовки…
Может ли она забыть?
Они были счастливы своей жизнью, борьбой, своей любовью и даже своими многочисленными затруднениями. А молодость подбрасывала им для пущей радости то солнечный денек среди хмурой поздней осени, который они проводили на берегу Плейсы, то дождливый вечер в маленькой кнайпе на типично лейпцигской узкой улочке, уставленной средневековыми домами. Совсем маленькая кнайпа, где за столиками сидели извозчики, поставив на пол около себя свои блестящие цилиндры, и громко ругали «нынешние порядки», когда весь фураж заграбастывает интендантство, а ты корми копя чем знаешь — хоть яблочным штруделем!
— И на черта им столько кавалерии, когда у нас — лучшие в мире пушки! — беспокоился длинный, как жердь, ломовой с кожаными заплатами на локтях куртки.
Одноглазый старик отвечал ему, тоскливо поглядывая на дно кружки:
— А парады? Ты забываешь про парады. Мы, немцы, не можем жить без парадов!
И конечно, Осип ввязывался в разговор и через несколько минут втолковывал компании что к чему, пользуясь той условной, осторожной формой, которая была данью эпохе исключительного закона.
Цеткин научил Клару этой летучей агитации, а особенную убедительность придавал ей простонародный, с крестьянскими словечками язык, на котором Клара могла изъясняться так же легко, как на языке духовной элиты своего времени. Цеткин открыл ей столь многое и столь важное, что оно заполнило всю ее жизнь. И, наконец, научил правильно произносить его имя: не «Иозеф», а «Ос-сип».
В то зимнее утро Клара с огорчением установила, что остатков ее жалованья едва ли хватит на несколько дней, даже если она будет питаться исключительно гороховой похлебкой с сосиской. Огорченье Клары не было слишком глубоким: надежда как-то вывернуться поддерживала ее, как держит волна опытного пловца.
И она не обманула Клару, обернувшись почтальоном, вручившим ей почтовую открытку, доплатную, поскольку ей пришлось порядком попутешествовать в поисках адресата.
Этой открыткой Отто Нойфиг извещал фройляйн Клару Эйснер о своем желании предоставить ей место гувернантки, воспитательницы двух его близнецов.
«Ну вот, я же знала, что-то наклюнется!» — сказала себе Клара.
Семья фабриканта Нойфига была вполне благополучной семьей. Ее глава, сын бродячего жестянщика — в городе многие еще помнили, как старый Нойфиг скитался по дорогам под пронзительные выкрики сынишки: «Лудить, чинить посуду!» — тоже начал свою карьеру не в салоне. Когда отец умер, бедового мальчишку присмотрел и взял на выучку владелец маленькой мастерской. На зуботычинах и в крайней строгости Нойфиг ухитрился вырасти пройдохой необыкновенным и продал своего хозяина ни за понюшку табаку, энергично помогая его разорению. Перейдя, уже на иных началах, к его конкуренту, Нойфиг и тут не прогадал, женившись на дочери хозяина, перестарке. Город разрастался, плодились харчевни и кафе. Кухня, всегда бывшая святилищем в доме бюргера, оснащалась все более изысканной утварью. Фабрика жестяной посуды, которой управлял Нойфиг, участвуя в прибыли на равных с тестем, вывозила свою продукцию и за пределы Германии. Особенным успехом пользовалась диво-кастрюлька, в которой можно было испечь маленький вишневый кухен в минимальный срок, а главное — с минимальной затратой дров и угля, без угрозы пригорания! Нойфиг не жалел средств на многоголосую рекламу, возвестившую: «Блицкруг Нойфига — в каждую кухню!» и поднявшую необыкновенную кастрюльку на уровень изобретений века! Нойфиг стал монополистом. Он богател, как богатели в то время многие. Бисмарк знал, что надо им, людям дела, когда манипулировал с протекционистскими тарифами.
Отто Нойфиг отважно рисковал, играл на бирже, терял капитал и снова приобретал. Жил как истый сын своего времени!
В последнюю четверть века удачливый жестянщик выступал уже одним из именитых горожан. Два его сына-близнеца должны были получить отличное домашнее образование вдали от пагубных влияний, с задумкой сделать из них в свое время «прогрессивных промышленников».
Никто в то время еще не предполагал, что газ и электричество окончательно сведут на нет преимущества «блицкруга», а новый военный термин даст пищу острякам, сопрягающим «блицкруг» с «блицкригом».
Нойфиг хотел, чтобы его считали либералом, человеком смелым и современным. Исключительный закон внес некоторые поправки в его ориентацию, но не снял его стремления к поступкам неожиданным и пугающим. Таким поступком было приглашение в качестве гувернантки девицы Клары Эйснер, чей разрыв с семьей и уважаемой директрисой Августой Шмидт не так давно занимал умы горожан.
Клара приняла предложение, обрадовавшись заработку. Что касается политических дискуссий за столом, то они ее скорее смешили, чем раздражали, и, отделываясь язвительными репликами, она отдавала должное кухне фрау Нойфиг.
Близнецы оказались мальчишками смышлеными и на редкость проказливыми. Их затеи, благодаря полному сходству братьев, приобретали особый размах, потому что невозможно было установить, Уве или Георг, сидя на заборе, кидал яблоками в прохожих или скосил игрушечной саблей любимые мамины флоксы.
Энергия просто бушевала в обоих сорванцах, нисколько не похожих на свою вялую белесую мать, а во всем выдавшихся в отца: таких же рыжевато-золотистых, яркогубых и яркоглазых крепышей.
Из них могли получиться дельцы с волчьей хваткой, такие как раз, каких дожидался новый век. Но могли и не получиться… А Клара была воспитательница «милостью божьей». Она не верила в гены предпринимательства, зная, что среда и воспитание формируют характер и пишут на «tabula rasa» — чистом листе души ребенка все, что даст плоды потом.
Это время было для Клары полно тяжелых переживаний, которые связывались с Осипом, с вечной тревогой за него. Теперь от нее уже не могло укрыться, какой именно партийной работой занят Цеткин. Транспортировка нелегальной литературы в Польшу была в условиях исключительного закона острым, опасным пиком деятельности нелегальной партии. Эта литература комплектовалась на тайном складе в подвале писчебумажного магазина на Дрезденской улице, куда ее привозили под кипами конторских книг или альбомов для стихов. Потом специальными курьерами партии она доставлялась на границу и переправлялась на ту сторону.
Таким курьером и был Осип. Его постоянные отлучки, связанные с делом, всякий раз заставляли Клару трепетать в страхе за его жизнь. Именно за жизнь, потому что при провале в такой ситуации он мог получить пулю без суда и следствия.
Зато когда он благополучно возвращался и беспечно рассказывал, как и на этот раз удалось обвести вокруг пальца пограничную стражу, они оба очень веселились.
Однажды, когда Осип провожал ее на виллу «Конкордия», Клара заметила смешную рожицу на верху высокой каменной ограды: два плутовских зеленых глаза под рыжеватым вихорком, тотчас скрывшиеся.
— Некрасиво подсматривать. Так не поступают настоящие мужчины, — заметила Клара.
— Это Уве, — сказал Георг.
— Это Георг, — сказал Уве.
Кларе были по душе удалые ребята, все схватывающие на лету. К тому же с искрой таланта: Уве проявлял способности к математике и физике. Георг был от природы артистичен. Он бравировал своей манерой читать стихи, по-модному, слегка подвывая и отбивая ритм ногой.
Пользуясь свободой в доме Нойфигов, Клара продолжала работу в партии, счастливо избегая ареста. Между тем малое осадное положение распространилось и на Лейпциг. Социал-демократов хватали в их квартирах, штаммкафе, на улицах. Свирепствовала не только полиция, но и доброхоты. В шпионы стали вербовать дворников, молочниц, не говоря уже о портье. Успешно развивался старый, но несколько модифицированный тип политического провокатора.
Клара крепко держалась за виллу «Конкордия» как за отличное прикрытие. Она работала, тревожилась за Осипа, радовалась его появлениям, его любви, их взаимному пониманию. Жизнь была жизнью!
Однажды Осип не явился на условное место встречи у Старых Весов. Клара побежала на контрольное место свидания — в кафе Брумс. Но и там его не было. Она заметалась. Было уже поздно, но она отправилась к мастеру Мозерману. Того не оказалось дома. Мысль о том, что они могут быть вместе на каком-нибудь собрании, немного успокоила ее: это все-таки не схватка с жандармами в пограничном лесу!
Все выяснилось только на следующий день: в задней комнате маленького ресторанчика на восточной окраине города полиция захватила тайное собрание. Среди арестованных был и Осип.
В то время когда Осип Цеткин барабанил кулаками в дверь камеры, требуя бумагу и чернила, молодой человек по имени Людвиг Тронке получил их без всякой об этом просьбы со своей стороны. Не заботясь о стиле и пренебрегая синтаксисом, Людвиг заполнял растрепанными строками лист за листом. И вскоре, лягнув ногой дверь, потребовал свежих перьев и — черт возьми! — приличное курево! Все было тотчас доставлено.
Людвиг закончил свой труд далеко за полночь. Имея опыт в такого рода делах, он знал, что органы политического сыска не терпят многословия, но ценят детали, и потому подробно и толково описал, какое именно собрание имело место в ресторанчике на восточной окраине города, кто присутствовал, и главное — что говорил на нем нелегально прибывший в город Август Бебель.
Самое важное заключалось в том, что Август Бебель сделал доклад о недавнем съезде немецких социалистов в Швейцарии.
В своем донесении Людвиг уделил большое место Осипу Цеткину. Не потому, что считал его значительной фигурой, а по мотивам чисто личного характера.
Арест грозил Цеткину особой опасностью: не только карой за противозаконную деятельность. Не имея других улик кроме присутствия на нелегальном собрании, даже бисмарковская Фемида не могла особо жестоко расправиться с Цеткиным. Опасность заключалась в том, что его могли выдать русскому правительству. Шаг такого рода был вполне в духе времени.
Клара и мастер Мозерман, которому удалось избежать ареста, через своих людей пытались узнать, какой ход дан делу. Но это оказалось невозможным даже при тех связях, которые сумели наладить социалисты и из подполья.
Полная мрачных мыслей, возвращалась Клара на виллу «Конкордия». Стоял солнечный зимний день, легкие снежинки падали редко и нечувствительно, тотчас превращаясь в грязь на крупнобулыжной мостовой. Неожиданно для себя Клара очутилась у решетки Иоганнапарка, неподалеку от Мошелесштрассе и прямо против «Павлина». И вдруг вспомнила, что сегодня хоронят папашу Корнелиуса Кляйнфета…
Она вспомнила об этом, может быть, только потому, что ворота усадьбы «Павлина» были широко открыты и из них выливалась траурная процессия. Шестерка вороных коней с черными наглазниками и серебряными султанами, мерно подрагивающими над головами, мелко перебирая копытами, влекла черную колесницу. Сразу же за ней шел Гейнц в черном длинном пальто, в цилиндре и с траурной креповой повязкой на рукаве. За ним — уже плотной колонной — следовали господа в таких же цилиндрах и с такими же повязками и дамы в траурных креповых вуалях. А еще сзади — множество пустых фиакров и карет подчеркивало, что их владельцы следуют пешком через весь город, отдавая последний долг одному из богатейших рестораторов города — Готтфриду Корнелиусу Кляйнфету, которого никто уже никогда не назовет фамильярно — папаша Корнелиус…
Первым порывом Клары было подойти к Гейнцу, выразить ему свое сочувствие: он ведь искренно любил дядю! Но что-то остановило ее. Может быть, то, что Гейнц шел так подчеркнуто одиноко за катафалком? И может быть, демонстрируя то обстоятельство, что ни своей печали, ни своего наследства он не должен делить ни с кем? Такая мысль не пришла бы ей в голову раньше. Нет, конечно. Но ведь многое изменилось с той поры, когда они с Гейнцем ездили в харчевню «У развилки». И, наверное, у Гейнца изменилось тоже… И она не подошла к нему.
Она продолжала свой путь, и хотя главной ее мыслью было — что инкриминируется Цеткину и его товарищам и как установить с ними связь, — видение траурного кортежа еще некоторое время стояло перед глазами.
Пройдоха Нойфиг тотчас заметил, что молоденькая учительница чем-то расстроена. Он догнал ее на дорожке виллы.
— Фройляйн Клара! По годам я мог быть вашим отцом и откровенно говоря, охотно выменял бы на вас обоих своих оболтусов! Так, может быть, вы мне скажете, что вас огорчает. Смотришь, старый Нойфиг чем-нибудь и поможет.
— Я очень благодарна вам, господин Нойфиг, но мне трудно помочь.
Он скосил хитрый зеленый глаз и пробурчал в свои рыжевато-бронзовые усы:
— Если речь идет о каком-нибудь молодом прохвосте, то вы не такая девушка, чтобы из-за этого убиваться.
Клара засмеялась:
— Нет, господин Нойфиг, никаких прохвостов!
— Тогда откройтесь мне, Клара… Я понимаю: по-вашему, так я, конечно, капиталист, вампир и все такое. Но, верьте, я всегда помню, как ходил с отцом по дворам и кричал: «Кому лудить, паять!». И как мой дед собирал металлический лом на помойках, тоже помню. Я не меньше вас ненавижу этих вонючих аристократов и удавил бы всех их одной удавкой. Я — человек дела, милая фройляйн. И делаю деньги собственными руками.
— Господин Нойфиг, ведь ваши рабочие работают на вас.
— Почему это на меня? — закричал Нойфиг и, войдя в раж, топнул ногой. — Я, я работаю на них! Я даю им, бездельникам, кусок хлеба! А насчет ваших убеждений, так ведь это все молодость. И даже очень хорошо, что в молодые годы мы все такие… как это называется?
— Радикалы.
— Вот именно. Ведь хуже всего, когда человек ни то ни се. Верно?
— Вполне согласна с вами, господин Нойфиг, — поддержала Клара.
— Я сам — человек действия. И вы, мне кажется, тоже.
Клара улыбнулась:
— «В деянии — начало бытия», — и поскорее, чтобы не поставить в тупик своего собеседника, добавила: — Это из «Фауста».
— Я слышал эту занятную историю про доктора, который продал душу черту. И еще там какой-то даме отрубают голову…
— Нет, про даму — это другая история, — тихо сказала Клара.
Но Нойфиг имеет огромные связи. И безусловно хорошо к ней относится. Хотя бы потому, что она действительно приводит в человеческий вид его сорванцов.
— Господин Нойфиг! Может быть, вы действительно дадите мне нужный совет. Я готова поделиться с вами своим горем.
— И правильно, милая фройляйн! Давайте сядем вон там на скамейке под каштаном. И посмотрим, не подслушивают ли нас обормоты. Потому что, как я понимаю, такое дело не для их ушей.
— Пожалуй. Я расскажу вам коротко, господин Нойфиг. У меня есть жених. Очень порядочный молодой человек.
— Имеет деньги? — прервал ее Нойфиг так быстро и энергично, что Клара даже опешила.
— Ну… За этим дело не станет: у него в руках отличная профессия, — туманно высказалась Клара, применяясь к понятиям собеседника. — Главное состоит в том, что он не совершил ничего противозаконного и, видимо, случайно… Знаете, как сейчас… Его арестовали!
Нойфиг поскреб ногтем сначала левый, потом; правый ус:
— Его арестовали одного или с друзьями?
— Они праздновали день рождения друга.
— Все ясно, милая фройляйн! Железный канцлер не любит, когда молодые люди празднуют день рождения. Он любит, когда они празднуют день призыва в армию.
Он еще поскреб усы и деловито спросил:
— Вы, конечно, не знаете, где они и что им предъявляется?
— Конечно.
— Кажется, я могу дать вам толковый совет. Отправляйтесь… нет, нет! Я сам поеду с вами. Молодой Зепп Лангеханс — это то, что нам нужно! Чрезвычайно совестливый господин! И притом — весьма нужный! Адвокат Лангеханс, по кличке Зепп-Безменянельзя! — Нойфиг нагнулся к уху Клары: — Он даже сам — социалист!
Клара слабо улыбнулась. Она не верила в людей, которые отошли от партии в ее трудную пору. Она знала о письме Маркса и Энгельса, в котором они клеймили позором оппортунистов, подчинившихся исключительному закону. «Но ведь бывало, что и буржуазные юристы помогали нашим людям», — подумала Клара.
Контора адвоката помещалась в невзрачном доме неподалеку от так называемого Железнодорожного памятника. Обелиск этот был воздвигнут в память постройки первой железнодорожной линии до Дрездена. Однако пристанище адвоката выглядело таким обветшалым, словно оно существовало не только до открытия железнодорожного транспорта, но и до изобретения колеса.
Через незапертую калитку — естественно, снабженную табличкой «Только для господ», — посетители вошли во внутренний двор, выдававший всю разносторонность гастрономических вкусов обитателей дома: от пережаренного винершницеля до дешевого кофе с цикорием.
Железная лестница в духе лондонских трущоб, описанных Диккенсом, привела Клару и ее покровителя на второй этаж, прямехонько к солидной мраморной доске, напоминавшей могильное надгробие и извещавшей о том, что здесь помещается адвокатская контора. В неожиданно чистой и светлой приемной, обставленной модной мебелью из светлого дерева, трудились два юных письмоводителя, вскочившие яри виде клиентов.
— Господин адвокат у себя, — низко поклонившись, объявил один из юношей, в то время как другой пожирал глазами Клару.
У окна большой и уж совсем нарядной комнаты стоял молодой человек, невысокий, но складный, в отличном полосатом костюме и желтых ботинках. Наметившаяся лысина была стыдливо прикрыта боковым начесом.
Все остальное в его наружности вполне соответствовало возрасту: розовое лицо оттеняли соломенного цвета бакенбарды, а несколько выпуклые голубые глаза казались по-детски безмятежными. Вместе с тем в них ясно высматривалось нечто, что заставило Клару подумать: «Этот пройдоха превзойдет пройдоху Нойфига!»
— Доброе утро, господин адвокат! Познакомьтесь с фройляйн Эйснер: это воспитательница моих обормотов, — сказал без обиняков Нойфиг и сел, не без опаски, в модное кресло на тонких ножках.
Адвокат отвесил один за другим два поклона и крикнул в дверь, чтобы подали кофе и сигары.
Сам же, с мечтательным видом глядя куда-то мимо посетителей, произнес, растягивая слова и произнося «н» в нос, словно говорил по-французски:
— Что вы скажете, господа? К нам едет труппа господина Шарпатье. И с чем же?.. — он откинулся на спинку кресла и изнеможенно выдохнул, словно был не в силах долее держать при себе эту новость: — Будут давать оперу «Кармен», а?
Взгляд его снова обратился в пространство, и Нойфиг подмигнул Кларе: дескать, не обращайте внимания на эти фокусы!
Так как Нойфиг, естественно, не мог высказаться по затронутому вопросу, Клара поддержала разговор. Она скромно заметила, что новелла Мериме весьма драматична. Можно ожидать многого и от музыки. Это же Бизе.
— О! — По-модному слегка подвыл адвокат. — Музыка! Вы говорите, что она не может выразить всей драматичности сюжета, но, уверяю вас…
Клара ничего подобного не говорила и слушала Лангеханса с некоторым опасением, так как все время помнила о цели их визита. Нойфиг, щелкнув крышкой старомодных часов на золотой цепочке толщиной чуть не в цепь для дворовой собаки, перебил излияния адвоката:
— Милый Зепп! Я спешу, а молодой барышне не терпится изложить свое дело. Вникните в него, как если бы это было мое дело.
Господин Лангеханс вник. Немедленно наведя необходимые справки, он не скрыл от Клары, что опасается того же, что она: выдачи Цеткина русскому правительству. Он тут же принялся взвешивать все pro и contra.
— Все зависит от особенностей международного положения, — важно сказал Лангеханс. — От того, каково направление отношений между странами. Это направление, по-моему, проходит сейчас где-то между «худым миром» и «доброй ссорой»…
Лангеханс говорил долго и так серьезно, словно его рассуждения имели значение не только для его собеседницы, но, минимум, для всей Европы.
— Острие Австро-Германского договора с самого начала было нацелено прямо в сердце России и в сердце Франции!
Адвокат, видимо, остался доволен своей метафорой и, поглядев на Клару победоносно, рассуждал далее, даже позабыв про французский прононс:
— И вот совсем недавно заключен Тройственный союз! Что он такое, а? Он представляет собой как бы равнобедренный треугольник…
Лангеханс начертил его в воздухе:
— Катеты его прочно опираются на основание — Германию! Бисмарковскую Германию! В такой ситуации можно надеяться, что выдача политического преступника русскому правительству не состоится!
Вывод был внезапным, но при некотором усилии мысли можно было понять его так: Тройственный союз продолжает «целиться в сердце России». Значит, какой бы то ни было дружественный акт по отношению к России не стоит в порядке дня.
Клара никак не думала, что судьба Осипа Цеткина решается в столь высоких сферах.
Спустившись наконец с заоблачных высот на землю, адвокат сказал, что «войдет в нужные инстанции с ходатайством об ознакомлении его с делом Цеткина».
К концу этого трудного дня Клара вернулась в «Конкордию» совсем измученной. Супруги Нойфиг отсутствовали, а дети, игнорируя вопли няньки, занимались тем, что в практической педагогике определяется словами «ходить на голове».
У Клары не было ни сил, ни настроения приводить их в порядок, но мгновенно все изменилось: тише воды, ниже травы мальчишки приблизились к ней. Один снял с нее пальто, другой взял шляпу и водворил на вешалку, а потом кто-то из них — как всегда, невозможно было определить, кто именно, — выбежал из комнаты воспитательницы на четвереньках с ее домашними туфлями в зубах…
Это были все-таки милые дьяволята!
Прошло несколько дней. Адвокат обещал известить Клару о ходе дела. Ей оставалось только без конца восстанавливать в памяти их разговор, вернее, монолог Зеппа и всячески взвешивать его. Можно ли положиться на пройдоху Зеппа? Необходимого Зеппа, Зеппа-Безменянельзя?
Этот чрезвычайно совестливый господин, конечно же, не мог поставить себя вне закона: он порвал с партией, когда был издан исключительный закон. Но он считал возможным — если это ему ничем не грозило — помогать бывшим соратникам юридическим советом или ценной справкой.
Возможно, это перестраховка с его стороны…
Клара надеялась. Слишком тяжело было представить себе, что Цеткин попадет в лапы царской охранки. Это ведь все равно что увидеть его мертвым.
Теперь, в бессонные свои ночи, Клара видела все, что постепенно открывалось ей в рассказах Осипа. Шумело чужое море, непохожее на серое Северное; другие шли по нему волны, синие, теплые, взбегающие на берег южного города. В нем — отчетливее и глубже черта между богатством и нищетой, между приморскими виллами Французского бульвара и грязными проулками Молдаванки. В нем — сильнее накал борьбы, отчаяние и риск, ужаснее кара… В этом городе полгода царит жаркое итальянское лето, а потом приходит снежная зима, и прямо по улицам ездят на санях. В этом городе все контрастно, сильно, бесповоротно. И дружба, и ненависть, и любовь. Там не таят зла, а бьют обидчика наотмашь, долго и шумно справляют многолюдные свадьбы и утопают в слезах на поминках…
В портовых кварталах там пьют не эль, а русскую водку, и моряки танцуют джигу и «молдаванку» под всхлипы скрипок, песнями и воплями провожают там новобранцев в войска белого царя…
Там, на скалистой площадке, где даже эхо не могло подслушать их, несколько юношей дали клятву борьбы с чудовищем самовластья. Слова клятвы были возвышенны и отвлеченны. Но они были только флагом, реющим над теми тайными убежищами, где шла работа: заготовка взрывчатки, начинка бомб, перепрятывание — все, что делается на глубине, в душном и грязном трюме корабля, красиво вздымающего свои мачты над водой.
Потом были неудачи. Разочарования. Осип узнал тоскливую протяженность тюремных ночей, капканы допросов и торжество победителей. И был побег, смелый, почти без надежды на удачу — и все же удачный.
Разочарование пришло вместе со зрелостью. Потери несли страшные, а итоги достигнуты ничтожные. И крепло убеждение в бесплодности борьбы одиночек.
Долгий марш без привалов. Героизм — каждодневный, обыденный. И война — как всякая война: со своей тактикой и стратегией, со своей разведкой, штурмовыми частями и тылом, со своими аванпостами и арьергардом. По всем требованиям современной войны — войны классов! Более жестокая и непримиримая, чем любая другая война, потому что не может быть перемирия между капиталом и трудом, а есть противоречия, решаемые только в бою; более пространственная, потому что поле сражения — вся страна, нет, весь мир до последнего в нем уголка, где существует неравенство и угнетение; более сложная, потому что не преимущество военной техники решает исход войны, а сила протеста и решимость.
Может быть, именно в эти ночи тревоги за жизнь любимого человека, ночи раздумий, надежд, рождалась в Кларе Эйснер та женщина, которая много лет спустя скажет о себе: «Как солнце должно светить, птица петь, река нести свои воды, так я должна бороться».
В воскресный день она отправилась к мастеру Мозерману. Его маленький, веселый и людный дом был теперь молчалив и пуст, как зимний скворечник. Клара сказала мастеру, что адвокат вызвал ее к себе.
Мастер советовал спокойно ждать завтрашнего дня. Кларе это было невмоготу. Она отправилась на Франкфуртерштрассе, где жил адвокат. Наверное, не следовало этого делать. Так она говорила себе очень резонно, в то время как ноги сами несли ее к утонувшему в зелени серому дому, спокойному и респектабельному. Казалось, никакие волнения мира не прошибут его толстых стен, покрытых плющом так густо, что сейчас, в сумерках, окна смотрелись, словно бойницы крепостных стен, позеленевших от старости.
Непривычная робость охватила Клару: что ей сейчас скажут? Она приготовилась дернуть ручку звонка, но Лангеханс уже шел к воротам.
— О, фройляйн Эйснер, вы оказали мне такую честь, — он пропустил ее вперед, указав ей на видневшийся в конце боковой аллеи флигель, и тут же пояснил: — В доме живет семейство фон Лауниц, я веду их дела. В этом флигеле я работаю.
Они взошли на открытую террасу, уставленную кадками с олеандрами и карликовыми пальмами. Он усадил ее в плетеное кресло:
— Вам так будет удобно? Ах, как это хорошо, что вы здесь…
Она не понимала его радости и суетливости и беспокоилась все больше.
Лангеханс между тем делал множество мелких и обращенных к ней движений: придвинул столик, задернул плотную парусиновую занавеску за спиной Клары…
Она смотрела на него, не скрывая нетерпения, и он, наконец, сказал несколько выспренне:
— Я счастлив сообщить вам, фройляйн Эйснер, что Осип Цеткин будет освобожден, до решения его судьбы, под залог…
Конца фразы Клара не услышала. Вернее, не придала ему ровно никакого значения. Она вся была во власти прекраснейших слов на свете: «Будет освобожден…»
— Когда? — спросила она хрипловато. Ибо только это имело сейчас значение.
— Как только будут внесены деньги в депозит суда.
— Деньги? Ах да, деньги…
До нее смутно дошел смысл слова «залог». Он помог, улыбаясь ей, как ребенку:
— Вносится известная сумма как гарантия, что обвиняемый не укроется от суда и следствия.
— Да-да. А какая сумма?
Он, видимо, уже называл ее и повторил снова, но она и сейчас не поняла, много это или мало, — она была прикована к решающему: «Будет освобожден…»
— Благодарю вас, господин Лангеханс, очень благодарю вас. Вы были так… — она хотела сказать «любезны», но поправилась: — добры ко мне.
— Я счастлив служить вам, фройляйн Эйснер.
Она поднялась.
— Значит, завтра я могу…
— Да, да, конечно, формальности не займут много времени. Я провожу вас! — сказал он энергично, но она отказалась.
И не помнила, как очутилась на улице, как отшагала уже далеко от дома адвоката.
Тут она обнаружила: что-то все-таки беспокоило ее. Теперь, когда главное решилось. Что же? По мере того как она шла по тротуару, вдоль которого еще тянулись каштаны со своими лапчатыми ветвями, она постепенно остывала. И это беспокойство отливалось в какую-то форму и наконец определилось в виде цифры. Цифры залога. Она была внушительна. Вероятно, адвокат даже и не подумал, что, собственно, такая сумма… Что она недостижима для нее! Конечно, он об этом вовсе не думал! Он сделал добро ближнему, как делают его многие, думая больше о себе, чем о благодетельствуемом. Он был не лучше других…
И все-таки она добудет эту сумму! Мысль о Гейнце пришла в голову Кларе в тот миг, как только значительность суммы дошла до ее сознания. И это было решение столь простое и реальное, что ничего другого и не надо было придумывать. Гейнц! Она видела его большое плоское лицо с белыми прямыми волосами, его умоляющие глаза…
Да, это было вскоре после того, как она ушла из дома. Он, наверное, искал встречи с ней. Стоял летний вечер, только что прошел дождь. Гейнц забежал вперед, чтобы перерезать ей путь, и, стоя в луже, сказал: «Если тебе когда-нибудь понадобится помощь друга…»
Да, Гейнц! Это — наверняка, без сомнений. Теперь, когда он располагает таким капиталом… «У меня есть деньги, целых три марки!» — вспомнила она. Нет ничего зазорного в том, что она обратится к Гейнцу. Деньги ведь вернутся к нему! Она впервые подумала о дальнейшем: адвокат сказал, что сам факт освобождения под залог до решения суда показывает, что решение это не будет слишком суровым… Все складывается хорошо, отлично, лучше не надо!
Пошел дождик, редкий, осенний, какой-то въедливый. Она не обращала внимания, не слушала того, что предостерегающе нашептывали последние уцелевшие листья каштанов… Скорее к Гейнцу! Лишь бы застать его!
Так в мыслях отрывочных, но радужных она спешила теперь уже по городской улице мимо больших освещенных окон, на которых рисовались тени мужчин и женщин, сидящих за столиками, и доносилась негромкая музыка: было воскресенье и притом ненастный вечер — все кафе были полны.
Вот и «Павлин». Что тут происходит? Народу — как в церкви на пасху! Клара спросила швейцара: тут ли господин Гейнц Кляйнфет?
— Он у себя, в доме, — ответил швейцар, похожий на гвардейца, весь расшитый золотом, словно стоял не у старого «Павлина», а у ресторана Кемпинского.
Клара завернула за угол. Просто удивительно, как быстро недотепа Гейнц обернулся со всем этим делом! Простенький забор, прежде окружавший участок, заменила ограда: не сплошная стена, увенчанная разноцветными бутылочными осколками, а невысокая, ажурная, с каменным основанием и красивой железной решеткой.
В глубине сада, хорошо знакомого Кларе, виднелся старый дом, тоже преображенный до неузнаваемости новой кремовой окраской. Только зеленый павлин на башенке, такой же, как и на шпиле бирхалле, доказывал, что времена меняются, а фирма остается…
Все это мельком отметила Клара и нажала кнопку ворот. Да, старинные засовы ушли в вечность! Модная кнопка сработала: калитка отворилась перед ней сама собой.
И тотчас она увидела Гейнца. Он, наверное, что-то делал в саду. Но вот он заметил ее… Гейнц бежал по аллее, смешно выбрасывая свои длинные ноги, бежал так, словно боялся, что она повернет обратно, исчезнет, растворится в этом пасмурном вечере с его золотистым от газовых фонарей туманцем.
— Боже мой, Клара… Боже мой! — повторял он, хватая ее руки и не находя других слов.
Он повел ее в дом, для чего-то растворив все двери — их было много, — выходившие в большую гостиную, где они уселись за ореховый стол, на котором стояла фарфоровая мейсеновская лампа, такая старинная, может быть, ровесница «Голубых мечей».
Гейнц куда-то исчез и быстро вернулся с большим подносом в руках. И чего только не было на этом подносе!
Золотился мед в хрустальной вазочке, варенья представляли гамму всех цветов. Пышки в серебряной корзинке, имитирующей соломенное плетение, казались сию минуту испеченными, а пузатая бутылка, наоборот, слегка заплесневела от длительного существования в глубинах винного погреба…
И тут легкая тошнота и головокружение напомнили Кларе, что она ничего не ела с утра.
Они стали пить и есть, что оба всегда умели. Язык у Гейнца развязался, и он с увлечением стал рассказывать о тех нововведениях, которые он затевает, а отчасти уже провел в «Павлине».
Слова «современно», «в духе времени», «эпоха требует» произносились Гейнцем ужасно смешно, словно урок, который он все еще не затвердил как следует. А преобразования в «Павлине» он описывал так, словно ей предстояло стать его постоянным посетителем.
— Слушай, Гейнц! Ты, кажется, добьешься того, что я не буду вылезать из твоего «Павлина» и в конце вечера меня будут выметать из-под стола вместе с пустыми бутылками, — смеясь, сказала она, думая о том, что вот сейчас выложит свое дело… И нисколько с этим не торопилась, понимая, как приятно будет Гейнцу оказать ей услугу. Было так хорошо и весело сидеть здесь и слушать всю эту чепуху, которая, конечно же, скоро надоест такому порядочному и умному парню и он пошлет к чертям «Павлина» и займется чем-то более интересным. Чем? Это, конечно, трудно предугадать, но ведь Гейнц сам из бедняков: его отец в Тюрингии еле сводил концы с концами. Может быть, его родители умерли с голоду.
Но что он говорит? Зачем это?
Она поймала взгляд Гейнца, такой торжественный и ликующий, будто они не сидели за столом, порядком-таки опустошенным, а стояли перед аналоем. И эти слова…
— Я всегда любил тебя, Клара. Только тогда еще не пришло время. Теперь, наконец, я могу тебе сказать: Клара, будь моей женой! А что ты будешь со мной как у Христа за пазухой, это я тебе обещаю! Это уже как в Дрезденском банке — с гарантией! Ха-ха!
Его сипловатый хохоток вдруг оборвался, взгляд остекленел, большие руки, лежавшие на столе, вздрогнули, и пальцы сжались в кулаки, так нелепо выглядевшие рядом со всеми этими хрупкими предметами, в свете лампы, сделанной, может быть, еще монахом Бенедиктом…
Он прочел ответ на ее лице! Он все понял, кроме главного! Главного для нее: теперь она уже не могла никогда, ни за что, обратиться к нему с просьбой, ради которой оказалась здесь!
Организация добыла нужную сумму, чтобы внести залог как «меру пресечения возможности уклонения обвиняемого Осипа Цеткина от суда и следствия». Но залог не потребовался. Решением суда «государственный преступник Осип Цеткин, тридцати двух лет от роду, выходец из Одессы», как персона нон грата — нежелательный иностранец — подлежал изгнанию из страны.
Поставив свою подпись под печатным текстом обязательства в течение сорока восьми часов покинуть пределы Германии, Осин Цеткин легкомысленно подумал: «Хорошо, что эта маленькая страна позволяет достигнуть ее границы в короткий срок».
Ему вернули шнурки от ботинок, подтяжки и мелкие деньги, оказавшиеся у него в кармане в момент ареста, и он опять расписался в том, что получил все сполна.
Рассчитавшись таким способом одним махом и с городской тюрьмой Лейпцига, и со всей империей Железного канцлера, Осип тут же подумал, что может оставить здесь навсегда свое счастье, если Клара не последует за ним. Пусть не сразу. Даже очень не сразу. Но они должны быть вместе. Это было ясно с самого начала. С их первой встречи. В этом дурацком спортивно-социальном кружке, где испуганные юнцы лепетали что-то про всеобщую любовь и единение волков с ягнятами…
Стояло раннее утро погожего дня.
Крупный булыжник тюремного двора, только что отмытый добела арестантской командой, блестел под первыми косыми лучами, тронувшими липы, выстроившиеся вдоль стены преувеличенно четко, словно они тоже ждали развода постов. Часы на кирхе пробили четверть. Он не знал какого: ему было все равно!
Вахмистр с черными бакенбардами и косматыми бровями, как у опереточного злодея, бренча ключами, растворил ворота.
Осип передохнул, улыбнулся и зашагал через сквер — рубеж, отделявший тюрьму от свободы. Около закрытого киоска «Горячий кофе» стояла Клара.
Сорок восемь часов! Это мало, но вместе с тем — достаточно! Мало для того, чтобы обнять все сразу: места, где ты был счастлив, людей, с которыми долго шел рядом, девушку, которую полюбил. Достаточно для того, чтобы унести с собой уверенность в непоколебимости дружбы и верности любви.
Товарищи прощаются с Осипом, чтобы оставить его наедине с Кларой. Они идут вдвоем к омнибусной станции под мелким теплым дождем. У него за плечами рюкзак, она несет его дорожную сумку. С этим рюкзаком, с этой сумкой они совершали свои воскресные аусфлюги и далекие туры в горы. На берегу ручья они зажигали костер, и отражение пламени так весело прыгало в малой воде, бурлящей меж камней. Там, высоко, где начинались альпийские луга и казались совсем близкими сахарные головы снежных вершин, стояла хижина для восходящих на вершину. Они разжигали очаг и сушили обувь у огня.
Они вспомнили, как однажды, переправляя нелегальную литературу, едва не попались жандармам. При них были брошюры, спрятанные в корзине с бельем, которую несла Клара, а у Осипа — зашитые в подкладку пальто.
Они укрылись от облавы: перелезли через забор первого попавшегося двора и спрятались там за поленницей дров. Потом оказалось, что это двор полицейского участка. И это спасло их.
И еще они очень смеялись, вспоминая, как Мозерман запер у себя в сарае приставленного к нему шпика…
Но все их воспоминания были только фоном для главного:
— Ты приедешь ко мне в Париж?
— Я приеду.
— Как только будет возможность, я вызову тебя.
— Вызови, даже если ее не будет.
— Я буду писать тебе.
— И я тебе.
— Я люблю тебя.
— И я тебя.
А часы шли своим чередом, и дождик становился все чаще и назойливее, и двухэтажная коробка омнибуса выплывала из его серой пелены, как ладья Харона в холодных и неумолимых водах Стикса.
«Сейчас он пересекает границу. Вот он уже на земле Франции. Теперь он в Париже», — так она мысленно следовала за Осином, пока не наступила пора писем. Он писал ей о городе великих революций и великих контрастов. Он писал с острой наблюдательностью опытного журналиста и с жаром влюбленного. Легко угадывая смысл намеков, распутывая узлы эзопова языка, она следовала за ним по улицам и площадям, чьи названия были ей знакомы с детства, мелькали в семейных воспоминаниях и заново вставали перед ней в книгах. Их переписка была умело зашифрована, чтобы не вызвать ее конфискации, и достаточно откровенна, чтобы передать их любовь и тоску! Переписка друзей, соратников и влюбленных. Они не знали еще, что она будет длиться долго. Целый долгий год.
Клара жила на вилле «Конкордия», в ее довольно странном мирке. Отто Нойфиг любил вспоминать то время, когда сам был «стопроцентным пролетарием», приписывая свое возвышение исключительно своим деловым качествам. Ему нравились колкие реплики Клары в споре, едкое прозвище «Францисканца», то есть бродячего «мирского» монаха, которым Клара его наградила, смелость, с которой она высказывала свои убеждения, отбивая все попытки подвергнуть их критике.
— Я вовсе не против социализма, дорогая фройляйн Клара. Я сам социалист до кончиков ногтей. На моей фабрике рабочие чувствуют себя хозяевами.
— Однако прибыли текут в ваш карман.
— Не совсем. Я ведь вкладываю капитал в расширение производства и этим даю возможность работать многим. Кроме того, я трачусь на нужды своих рабочих: строю бараки, старым работникам даю ссуду на постройку домика на моей земле… Разве я похож на кровопийцу?
— Вы такой же кровопийца, как другие. И не можете быть другим, пока присваиваете себе труд рабочего. А что касается благоденствия на вашей фабрике… В прошлом месяце у вас погибли два человека из-за того, что нет охраны труда. У вас работают по четырнадцати часов женщины и подростки.
— Фройляйн Клара! Если я не дам им работу, они умрут с голоду…
— Вы бесчеловечно пользуетесь их безвыходным положением!
Вечером в детской, когда тушился свет и закрывалась дверь, Уве и Георг со смехом вспоминали, как фройляйн Клара «расчихвостила папу».
При всей разнице в характерах и склонностях, мальчишки были необыкновенно дружны и во всяких столкновениях держались друг за друга со стойкостью Ореста и Пилада.
Клара привязалась к ним не только потому, что ее трогала преданность маленьких рыцарей. Она жалела их: они, по существу, росли без родителей. Мать занималась только собой, пытаясь сделать менее заметной роковую разницу в возрасте своем и мужа, а отец был поглощен делами предприятия.
Она не видела Гейнца с того воскресенья, когда неожиданное признание сломало ее планы. Она вспоминала о нем с некоторой долей юмора. Когда Гейнц вдруг предстал перед ней неподалеку от «Конкордии», она обрадовалась:
— Здравствуй, Гейнц! Как ты живешь? Еще не обглодал своего «Павлина»? А сам еще не распускаешь павлиний хвост?
— Здравствуй, Клара! Ты все такая же насмешница…
— С какой стати мне меняться? Я надеюсь, что и ты не стал другим.
— Как сказать, Клара. Надо ведь по одежке протягивать ножки.
— Эта пословица имеет в виду совсем другое.
Они шли по каменистой дороге к шоссе, и оно уже серело впереди, словно канал в зеленых берегах, — здесь росли маленькие, недавно посаженные туи.
— Я ждал тебя здесь, Клара! Мне надо сказать тебе… Не думай, что я перестал быть твоим другом из-за того, что ты… что я…
— Что ты, Гейнц! Я высоко ценю твою дружбу.
— Может быть, мы посидим с тобой где-нибудь? Но я не очень хорошо знаю этот район.
— Здесь недалеко есть вайнштубе. Это, конечно, не «Павлин»…
— Не смейся надо мной, Клара.
Они дошли до скромного заведения с матовым газовым фонарем над входом. Внутри было тепло от жаровни, пахло кофе и свежим тестом.
Гейнц оживился. Они заказали свинину с капустой и пиво. Клара радовалась, что неловкость, создавшаяся было между ними, как-то рассасывалась. Вместе с тем она отмечала что-то новое в облике Гейнца: какую-то необычную для него определенность, завершенность. Он уже не выглядел простягой, стоящим на перекрестке в раздумье, куда бы свернуть. Он говорил о своих делах с увлеченностью.
— Понимаешь, Клара, состояние — оно накладывает обязательства…
— Перед кем, Гейнц?
— Перед кем? Гм… Ну, хотя бы перед памятью дядюшки. Разве я вправе пустить все прахом?
«Да, ты все-таки пойдешь по дорожке, подкинутой тебе завещанием», — с сожалением подумала Клара.
— Видишь ли, Гейнц, времена меняются. Ты сам понимаешь: либо ты здесь, либо — там… Либо ты с теми, кто обирает бедный люд, либо — с этим людом. И тут нет никакой середины. Как на новом мосту, где ввели двустороннее движение…
— Ты, наверное, права, Клара. Потому что ты всегда делаешь то, что считаешь нужным. А это не все могут.
— Ты думаешь, мне это легко?
— Нет! — он посмотрел ей прямо в глаза. — Я знаю, что тебе нелегко. И я потому пришел… Чтобы тебя предупредить.
Она видела, как ему не хочется быть плохим вестником для нее и как он боится еще больше осложнить ее жизнь.
— Ты учти, Гейнц, я ведь ко всему готова. Время такое.
— Вот то-то и оно. Ты ведь знаешь, сейчас у «Павлина» немного другая публика, чем при дядюшке.
— Еще бы. Теперь — «сливки общества».
— Я ведь ничего для этого не делал, Клара. Просто обновил мебель…
— А я и не упрекаю тебя в том, что ты тянул к себе, как козу на аркане, фон Лауница, или Гогенлоэ, или Прутша из полицейского управления.
— Вот у них-то и был разговор. Насчет корчевки пней…
— Вот как? Это, конечно, метафора?
— Да. В том смысле, что, мол, у нас все делается поверху. И надо выкорчевать раз и навсегда корни смутьянства. Потому что закон есть закон. И они стали говорить о Нойфиге и… о тебе: что Нойфиг мнит о себе чересчур много. Что он выскочка, хамское отродье и только он может терпеть в своем доме такую… как ты. А Прутш набычился и сказал, что ты посещаешь дом Тагера, только что вышедшего из тюрьмы.
Гейнц вспотел от непривычно длинной тирады и от усилия все как следует припомнить, но теперь, когда уже все было сделано, он почувствовал облегчение и сказал вразумительно:
— Наверное, тебе надо уехать, Клара.
— Наверное, Гейнц.
— И… как же? — обеспокоенно спросил он, и она увидела, как он боится за нее и каким страшным кажется ему мир за городской заставой, где-то в туманной дали, не осененной хвостом зеленого павлина.
— Я уже думала об этом. И аккуратно читаю газеты, в которых печатаются объявления. Знаешь: «Требуется воспитательница… знание языков… диплом…» и все такое.
— Это далеко? — спросил он совсем по-детски, и прямая влажная прядь упала на его щеку.
— Конечно.
Он покачал головой удивленно и сокрушенно: он не понимал, как велик мир. Нет, он не мог этого понять, как понимала она. Потому что у нее было нечто общее с людьми по ту сторону границы. А у него — нет. Его судьба была привязана к этой земле, как жестяной павлин — к стержню флюгера.
— Что бы ни было, Клара, я всегда твой друг. И если бы ты захотела, чтобы я помог тебе…
Она прервала его:
— Я тебе очень благодарна, Гейнц. Ты настоящий друг.
…Уходила назад покрытая снегом долина Плейсы, потом потянулись отроги холмов, и буковая роща поманила видением весны. И простучали колеса по мосту над безымянной речкой, такой неширокой и скромной, что она напомнила родной Видербах. И опять кочковатая седая равнина с укутанными соломой и рогожей фруктовыми деревьями и заледеневшими родниками — унылый ландшафт. Крупный снег падал так раздумчиво и неуверенно, ложился так легко и мягко. И все же было видно, как постепенно, медленно, но неуклонно одевает он землю, деревья и остроконечные черепичные крыши в белый цвет. Цвет пустоты, забвения.
И от всего, что уходило назад, все назад, в белую беспросветицу падающего снега, щемило сердце и слезы проступали. А этого нельзя было… Уходил назад мир ее детства, ее юности, ее молодости. Мир ее родины. Родина оставалась родиной и под сапогом исключительного закона.