Ольховая аллея

Гуро Ирина Романовна

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава 1

На углу в «Павлине» разыгрывался очередной скандал. Слышно было, как по крайней мере десяток мужчин кричат, перебивая друг друга и обмениваясь нелестными эпитетами. И так как спорщики сопровождали свои прения стуком тяжелых пивных кружек о стол, шум, вырывающийся из окон, привлекал любопытных. Они, впрочем, тотчас получали свое от папаши Корнелиуса, который высовывал в окно лохматую рыжую голову и зычным голосом возвещал:

— Эй ты, ротозей, проходи! «Павлин» не дает бесплатных представлений!

«У павлина» — заведение слишком скромное, чтобы назвать его рестораном или даже ресторанчиком. И слишком основательное, чтобы считать его просто «кнайпе» — пивнушкой. Здесь все сделано так добротно и прочно, словно «Павлину» суждена вечная жизнь. И правда, похоже на это, — вверху, на уровне чердачного окна, под флюгером в виде павлина с распущенным хвостом, выложена римскими цифрами дата: «Павлин» распускает свой хвост уже более полутораста лет. И за это время, как утверждают старожилы, не только не потерял ни одного своего перышка, но, напротив, изрядно оперился: за шатрами бузины, прямо-таки бушующей во владениях папаши Корнелиуса, скрылись его солидные пристройки. Подумать только, в эту одностворчатую дубовую дверь, обитую железом, словно дверца винного погреба, входили господа в кружевных жабо, но моде начала века! И дамы в кринолинах! Впрочем, дамы вряд ли: они и теперь не переступают порог «Павлина». Нельзя же считать дамой тетку Марту, которая сидит там ежевечерне со своим вязаньем и так громко ругает «нынешние порядки», что ее слышно и в Иоганнапарке. А что касается господ в жабо, то россказни о том, что «Павлин» когда-то был излюбленным местом встречи именитых граждан города, исходят ведь от самого папаши Корнелиуса. А он, как известно, и соврет — недорого возьмет.

Кларе трудно представить себе Лейпциг тех времен, которые помнит привратник — старый Иозеф. Для Клары это город ее беспокойного века. Над ним стелются дымы фабрик, поток экипажей струится по его вымощенным крупным булыжником улицам, и «гусиным шагом» проходят, сверкая амуницией, четкие военные колонны под медные звуки оркестра: «Вперед, вперед, солдат, спеши на поле славы!»

Клара слушает вполуха: ее мысли текут где-то рядом с болтовней Иозефа. Какое дело Кларе до «Павлина»! Когда-нибудь она попадет на Пфаунинзель, остров павлинов, о котором ей рассказывал отец. Там удивительные птицы расхаживают запросто по парку, важные и нарядные, словно фрейлины при дворе, с той только разницей, что они обмахиваются своими роскошными веерами не спереди, а сзади…

Но интересно все-таки: о чем там толкуют с такой страстью, что дребезжат стекла в окнах? Если она правильно поняла Иозефа, речь идет о политике, о «высокой политике», Клара могла и сама об этом догадаться хотя бы по тому, пак часто там поминают Бисмарка. Не будь Железный канцлер столь железным, Пруссии не видать бы эльзасского угля, как своих ушей. Ему, Иозефу, эта затея с Эльзас-Лотарингией, конечно, до печки. Но посмотри на Симона Лунца: он стал поперек себя шире, поставляя фураж для армии. Или возьми, к примеру, Лео Гашке с его кожевенным заводом. Говорят, сам канцлер наценил ему золотую медаль, которую Гашке надевает по праздникам. А до войны Гашке с сыновьями вручную выделывали телячьи кожи для школьных ранцев. И от молодых Гашке так несло сыромятиной, что никто не хотел с ними танцевать на празднике молодого вина. А теперь они взяли за себя лучших девушек города…

Клара прерывает болтовню старика:

— Так это все о политике, эти споры?

— Видишь ли, Клархен, находятся люди, которые всячески поносят зачинщиков войны и твердят, что она выгодна только богатым. Впрочем, ты еще слишком молода, чтобы интересоваться этим. И вообще политика не женское дело.

«Не женское дело»! Эти слова знакомы Кларе с раннего детства. Однажды она вбежала в дом и кинулась к матери, почти плача:

— Почему ты не родила меня мальчиком? Почему мне на каждом шагу тычут в глаза, что я девчонка? Почему мне ничего нельзя?

— Пойди умойся. На кого ты похожа! — спокойно сказала мать.

Но Клара — только что из драки с мальчишками на берегу, вся в песке, с растрепанными косами, выглядела такой оскорбленной!

— Послушай, сорванец! Женщина может все, что может мужчина. Но чтобы доказать это, нам надо еще долго бороться за свои права. А теперь ступай мыться!

Жозефина Эйснер, страстная поборница женского равноправия, подумала тогда, что, пожалуй, еще рано внушать дочке идеи эмансипации. Она надеялась, что позже Клара пойдет по ее пути. Она не предвидела ни в какой степени, какая пропасть разделит их в недалеком будущем!

Между тем вопли в пивной утихли: там, по-видимому, было достигнуто соглашение по внешнеполитическим вопросам. Только на крыльце два подвыпивших бюргера продолжали препираться, дергая друг друга за пуговицы сюртуков.

— В этом городе нет ни одного нормального человека! — убежденно сказал Иозеф, выбил трубку о каблук своего башмака и зашаркал прочь.

Кларе бы тоже пойти в дом и сесть за уроки — сегодня ведь не воскресенье! Так нет же! Она осталась на скамейке у ворот, словно знала, что кое-кто как раз и дожидается подобного случая.

Племянник хозяина «Павлина», Гейнц Кляйнфет, тушуется перед Кларой. В ее присутствии он как будто даже становится меньше ростом, хотя и при этом, конечно, остается порядочным верзилой.

— Что скажешь, Гейнц? — она говорит с ним покровительственно, хотя на год моложе его и все еще занимается дома, под руководством отца, а Гейнц второй год посещает коммерческую школу. — Может быть, ты присядешь? — предлагает она милостиво, потому что он все еще переминается с ноги на ногу и теребит по привычке кончик вышитой ленточки, заменяющей ему галстук.

Он степенно садится. Сидя, он кажется не таким громоздким. Его волосы льняного цвета, падающие прямыми прядями почти до плеч, и черная шляпа делают его похожим на молодого пастора. Кларе страшно хочется надвинуть ему шляпу на глаза, да еще прихлопнуть сверху ладошкой, как это делалось у них в деревне, когда кто-нибудь из ребят, бывало, вздумывал корчить из себя франта. Но здесь, в Лейпциге, детей, которые у них в Видерау вообще бегают голопузыми, одевают как маленьких господ. Это просто смех.

— У нас в «Павлине» сегодня шумно, — сообщает Гейнц, словно бог весть какую новость.

— Имея пару ушей, об этом можно было узнать и помимо тебя, — отрезает Клара.

— А, знаешь, из-за чего?

— Чего не знаю, того не знаю. Мало ли из-за чего могут поскандалить мужчины, выпившие столько пива!

— Было собрание.

— Ну и что? — Из Гейнца надо вытягивать каждое слово. Больше трех сразу он вообще не произносит.

Юноша умолкает надолго. Гейнц Кляйнфет — как русский самовар, который Клара видела в доме своей подруги Варвары: он медленно нагревается, а затем начинает бурлить…

И Гейнца тоже, наконец, прорывает:

— На собраниях всегда шумят. Однажды в «Павлине» собрался ферейн печатников. И к ним приезжал господин Август Бебель. Если бы ты слышала, как он говорил!

— Как же можно было что-нибудь услышать в таком шуме?

— Господина Бебеля все слушали с большим вниманием. Даже его противники.

Заряда хватило ненадолго: Гейнц снова умолк.

Клара как-то встретила господина Августа Бебеля на площади Ратуши, а однажды видела, как он сидел у окна кафе «Баум», самого старого кафе в Лейпциге. Отец рассказывал, что там до сих пор стоит столик, за которым некогда сиживал ежевечерне великий Роберт Шуман. Хотя Августу Бебелю вряд ли более тридцати и он совсем небольшого роста, многие первыми снимают шляпу, здороваясь с ним. Господин Бебель — ученый человек. Но что же говорил на собрании печатников знаменитый Август Бебель?

— Он назвал политику Железного канцлера кровавой политикой и сказал, что захват Эльзаса — это просто грабеж среди бела дня. А про французов он высказался так: «Свободолюбивый народ, овеянный славой Коммуны». А мы — палачи Франции, содрали с нее миллиардные контрибуции!

Конечно! Именно так может говорить бесстрашный Август Бебель, который выступал в рейхстаге с призывом учиться у Парижской Коммуны!

Слово «контрибуция» Гейнц произносит с видом завзятого «политикера», но Кларе уже шестнадцать, и она знает что к чему.

— Бебелю, конечно, возражали!

— Такие речи не всем нравятся. Ведь миллиарды, которые Железный канцлер оттяпал у французов, пошли на пользу немцам.

Гейнц помолчал и добавил:

— Но господин Бебель говорит, что польза — только для богачей, а беднякам все эти войны ни к чему.

Клара с интересом смотрит на юношу: воспитанник «Павлина» говорит, как взрослый. А упоминание о французах вызывает в ее памяти давнее воспоминание: на чердаке их дома в Видерау она как-то нашла старую книгу. И едва ли Клара заинтересовалась бы ею, если б не та гравюра… Гравюра изображала штурм Бастилии. Каменные своды тюрьмы, такие высокие и толстые, как будто возведенные циклопами. А люди у этих стен казались крошечными. Но было в них столько силы и отваги, что верилось: Бастилия падет! Может быть, оттого, что людей было много и они действовали дружно и бесстрашно. Или оттого, что все они — в порыве, в одном благородном стремлении, — штурм Бастилии во имя свободы! На гравюре было видно, как на крыше здания орудуют кирками смельчаки в рабочей одежде, с непокрытыми головами. Да, здесь не было блестящих киверов, не сверкало оружие. А пушку подкатили сами повстанцы, впрягшись в лафет. И Кларе казалось, что она слышит шум битвы, и возгласы, и песню… Она тогда не знала еще ни слов, ни музыки этой песни.

Гравюра в старой книге связывалась у нее с музыкой Баха: его фуги играл отец Клары, органист местной церкви. Наверное, только орган мог передать дивную сложность фуги, это переплетение голосов, свитых так органично и прекрасно, как виноградная лоза. Потом она узнала слова песни: «Вперед, сыны отечества! День славы настал!»

Клара хотела бы еще что-нибудь вытянуть из Гейнца, но заметила, что он сам порывается что-то ей сказать. Застенчивость, которая нападала на него приступами, словно лихорадка, снова овладела им.

— Я хочу тебя пригласить, Клара… Сейчас ведь ярмарка… А у меня есть деньги!

Ярмарка!.. Это слово тоже вызывало у Клары воспоминания: несколько телег на берегу Видера, стреноженные кони. Брезентовая палатка; разбросанные прямо на траве пестрые куски материи, шали, чепцы, кухонная утварь… Хозяйки деловито простукивают посуду, присматриваются, принюхиваются, щупают материал, пробуют, потом, отвернувшись, подымают подол юбки, достают из чулка денежку. А дети шныряют кругом, осчастливленные гербовым пряником, леденцом в форме часовни, ниткой бус, плюшевым зайцем… Ярмарка!

Клара схватила Гейнца за руку, и они стремглав побежали вниз, к Старой рыночной площади, что за рядами кирпичных домов, дальше, дальше, туда, где начинается паутина кривых переулков. Они такие узкие, что хозяйки без натуги ведут беседу друг с другом, отворив окна и положив на подоконник цветные подушечки. Навалясь на них грудью, они затевают такое обсуждение вопросов дня, что куда там пивная, где сидят в это время их мужья!

И еще дальше бегут Клара и Гейнц, туда, где разбегаются кусты ольхи и все чаще открываются маленькие пустоши, поросшие вереском и остролистом, где уже чувствуется в воздухе, горьковатом и влажном, близость большой воды.

Когда-то ярмарки располагались на самом берегу реки, вытягиваясь вдоль длинным пестрым табором. Подплывали плавучие лавки; мостики, украшенные гирляндами зелени и флажками, перебрасывались на крутой берег, и если кто, зазевавшись, плюхался в воду, веселья и шуму становилось еще больше.

Это все видел Гейнц, когда был маленьким: дядюшка Корнелиус водил его сюда.

Теперь ярмарка занимает маленькую площадь и прилегающие улицы. Толпа обтекает ларьки и палатки, как волна — прибрежные скалы. Толпа гомонит, и этот слитный, беспокойный гомон разрезают оглушительные выкрики в рупор:

— Восьмое чудо света! Ор-ригинальный феномен природы! Кентавр — полуженщина, полуконь. Необходимо видеть каждому образованному человеку! Только двадцать пфеннигов! Спешите, спешите!

— Говорящая обезьяна из джунглей Африки! Единственная в мире. Одобрена кайзером! Восемь медалей! Поучительное зрелище, детям бесплатно! — кричит зазывала с такой страстью, как будто тотчас наступит конец света, если вы не войдете в истрепанный шатер, откуда несутся взрывы хохота и хлопки.

— А на каком языке говорит твоя обезьяна? — спрашивает отец двух малюток, которые, видимо, очень хотят услышать обезьяну, но отец не желает выбрасывать пятнадцать пфеннигов, если даже детям — бесплатно.

— Конечно, на немецком! Она изучила его в джунглях! — басит кто-то из толпы.

— Львы на свободе! Львы на свободе! — надрывается могучий брюнет с нафабренными усами. Похоже, что это сам укротитель, так магнетически сверкают его глаза.

— А почему, собственно, они на свободе? Куда смотрит Железный канцлер? — спрашивает парень в картузе, сдвинутом на ухо.

— Дурак! Это же британский лев, тут руки коротки!

С лотков продаются неслыханные вкусности: поджаристые булочки с аппетитно выглядывающим из середины кончиком сосиски, блинчики с патокой, изготовляемые на ваших глазах на переносной железной печурке, «сахарные облачка» — уж как интересно на ходу заглатывать целое облако, к тому же сладкое…

— У меня есть деньги! — повторяет Гейнц, словно заклинание, — целых три марки! Скажи, что ты хочешь?

Да она все хочет…

— А что хочешь ты, Гейнц?

Впрочем, она уже видит, как он застыл перед изображением силача в черном трико, играющего великанской штангой.

— Наверное, она внутри полая! — высказывается Гейнц.

— Нехорошо иметь завистливый характер, — отмахивается Клара.

Гейнц платит тридцать пфеннигов, и они входят в палатку под оглушительные крики зазывалы:

— Силач Паломерино из Италии держит на хребте военный духовой оркестр и свою жену, самую толстую женщину в мире!

Силач ложится на коврик, на спине его устанавливается деревянный помост, могучая дама взбирается на него, раздавая воздушные поцелуи публике.

— Она тоже полая внутри? — язвит Клара.

На помост всходят три кирасира с трубами и барабаном. Они играют сначала «Деревенскую польку», затем «Германия превыше всего!». Все встают. Кроме несчастного силача, разумеется.

— Почему он лежит при исполнении гимна? — дурашливо кричит кто-то.

— Надо посмотреть, живой ли он там еще! — отвечают из другого конца.

Шум, хохот.

— Бежим на карусель! — приглашает Гейнц.

— Ну вот еще! Там одни дети.

— Тогда на гигантские шаги!

Они протискиваются через толпу, зачарованно глазеющую на смельчаков, взлетающих в жуткую высоту. Сверху несутся такие крики, что хоть деру давай!

Отступать поздно. Клара и Гейнц накидывают на себя петли и берутся обеими руками за веревки, Гейнц отталкивается, отталкивает Клару. Они взлетают все выше, все выше…

— Гейнц, я вижу Ауензее! И лебедей!

— А я вижу твой дом на Мошелесштрассе!

— А я — твоего пони Мауса в конюшне!

Они дурачатся, хохочут, они словно в свободном полете над этим прекрасным городом, так высоко, выше холма Трех монархов, шпиля ратуши и, конечно же, флюгера-павлина…

— Спасибо, Гейнц! Это было чудесно! — говорит Клара, когда они подходят к ее дому.

— Тебя не накажут за то, что ты убежала не спросясь?

— У нас дома никогда не наказывают детей.

Она хотела бы еще раз выразить Гейнцу свою благодарность, но мать зовет ее в дом.

Когда Клара вошла, родители показались ей встревоженными. На матери — ее старое выходное платье из шелка «шан-жан» и маленькая соломенная шляпа с пучком матерчатых фиалок сбоку. В руках — зонтик. Так обычно, при всем параде, фрау Жозефина Эйснер отправлялась на собрание своего Женского союза. Но ведь они собирались только вчера…

— Я ухожу, Клархен, ты подашь отцу ужин: в кухонном шкафу — ветчина и масло. И не наливай в кофе холодное молоко. До свиданья.

Клара видит в окно, как мать, все еще стройная, хотя и несколько полноватая, но крепко затянутая корсетом, идет по Мошелесштрассе. Высокие каблуки ее ботинок мелькают из-под длинной широкой юбки, обшитой лентой-щеточкой.

Интересно, Гейнц все еще там? Впрочем, мама благоволит к нему. Еще бы! Он такой воспитанный. Даже слишком! Кларе иногда кажется, что кровь у него в жилах течет в десять раз медленнее, чем у других людей. А то, что он ходит за ней по пятам, Клару нисколько не трогает. Никогда не будет у нее такой дружбы с этим увальнем, какая связывала ее с деревенскими мальчишками из Видерау!

…Там, неподалеку, если пройти немного по дороге на Люнценау, стоял домик семейства Рунге. Ручной ткацкий станок занимал почти всю маленькую комнату. Когда семейство собиралось за столом, дядюшка Симон Рунге громко читал молитву перед трапезой, то и дело вертя шеей и делая страшные глаза младшим, которые отпихивали друг друга локтями.

Там, позади дома Рунге, начинался овраг с вересковыми зарослями на склонах. Говорят, что когда-то, когда Видербах был не узким ручьем, а настоящей рекой Видер, здесь протекал ее приток. До сих пор на дне оврага сыро и прохладно. Там живут прыгучие лягушки с глазами, как булавочные головки. И однажды из-под коряги на Клару пристально посмотрела небывало большая жаба с золотой короной на голове. Когда Клара рассказала о ней Францу Рунге, он отнесся к этому очень серьезно. Он сам видел царицу лягушек, сидящую на камышовом троне, окруженную фрейлинами с крошечными опахалами из папоротников в зеленых лапках…

Если подыматься все вверх, все вверх, можно дойти до скалы, называемой в народе Монахом. Издали она действительно походит своими очертаниями на голову монаха в капюшоне. Отсюда открывается вид на Рехсбург. Княжеский дворец высоко на горе совсем тонет в буйной зелени, и все же хорошо видно, какой он большой и красивый, как выгодно поставлен на высоте. Позади него — только небо и облака. У подножия горы — мост, такой широкий, вольготно раскинувшийся на массивных быках. А может, он только казался таким? Тогда она ведь еще не видела мостов, по которым движутся поезда.

Франц Рунге — ее ровесник, товарищ в играх и баталиях, — теперь его тоже нет в Видерау. Говорят, что он работает вместе со своим отцом на большой ткацкой фабрике, где-то на юге.

Клара улыбается, вспоминая смуглое лицо Франца с зеленоватыми быстрыми глазами. Они, как ящерки, то блеснут между темных ресниц, то спрячутся. Голос у Франца грубоватый, с хрипотцой. Но когда Франц поет одну из тех старых песен, которым он научился от отца, голос его звучит ладно, и он не «пускает петуха», как другие мальчишки. А Клара ведь дочь музыканта и сама играет: слух у нее завидный!.. Она помнит себя маленькой девочкой, сидящей на круглом табурете с толстой книгой, положенной на него, чтобы она могла достать до клавиатуры старенькой фисгармонии. Она удивлена, что из-под ее пальчиков не исходят те прекрасные звуки, которые она слышит, когда на этом же месте сидит отец. Она считала, что мелодия спрятана где-то в этом ящике орехового дерева и надо только нажать клавиши, чтобы ее выпустить…

— Отец, ужин готов! — кричит Клара. Но он уже сидит за столом в кухне в своей домашней коричневой куртке из верблюжьей шерсти, отделанной шелковым шнурком по борту. Это тоже старая куртка, но совсем неношеная. В Видерау отец надевал ее редко: школьный учитель и органист местной церкви, он мало бывал дома. Клара привыкла видеть его тщательно одетым, в длиннополом сером сюртуке поверх черного жилета, с атласным платком, повязанным вокруг шеи. На толстой золотой цепочке, продернутой в петельку жилета, висят брелоки. Один из них — с крошечным изображением Наполеона. Это подарок покойного Клариного дедушки. Он носил звучное имя: Джиованни Доминик Витале. Француз, наполеоновский солдат, солдат республики, — как гласит семейное предание, отказавшийся служить Наполеону-императору. Он покинул страну и переехал на жительство в Лейпциг, где преподавал французский язык в знаменитой Томасшуле. Клара хорошо помнит то время, когда дедушка гостил у них в Видерау. Он был похож больше на моряка, чем на учителя. Лицо его, темно-коричневое, с орлиным носом, с глубоко врезанными морщинами, словно выдублено ветрами бесчисленных вахт. Глаза, по-птичьи близко друг к другу посаженные, казались очень зоркими. Он заполнял дом своим трубным голосом и медовым запахом крепкого табака, которым он набивал короткую, вишневого дерева, трубку.

Кларе всегда казалось, что дедушке скучно жить в Лейпциге и преподавать в Томасшуле. Наверное, ему снятся военные походы, сражения и парады. Украдкой, при свете свечей, она взглядывала на дедушку, чуть прищурив глаза… И вдруг седые его волосы становились черными-пречерными, на них вырастал кивер с султаном. На чисто выбритом дедушкином лице появлялись пушистые усы, вместо широкого черного платка шею его сжимал тугой воротник мундира с золотым позументом.

«Мой государь! — вскричал дедушка, спрыгивая с высокого вороного коня. — Я служил верой и правдой великому полководцу Наполеону, но никогда не буду служить Наполеону-императору!» «Как! — вскричал император. — Ты был моим адъютантом в трудных походах, ты не кланялся пулям на поле брани! Я любил тебя, мой верный Витале! Я прошу тебя, останься!» «Нет, нет и нет! — вскричал дедушка и вдел ногу в стремя. — Свобода, равенство и братство — мой девиз! Мир хижинам, война дворцам!» — и он пришпорил коня…

Было как-то странно представить себе, что после всего этого он отправился преподавать в лейпцигскую Томасшуле.

Когда семья переехала в Лейпциг, дедушки уже не было в живых. На кладбище Иоганнисфридхоф, на серой гранитной глыбе выбит его орлиный профиль. И хотя зоркий дедушкин глаз угас в сером камне, дедушка показался Кларе все-таки похожим на адъютанта Бонапарта, а не на учителя Томасшуле…

Мать вернулась нескоро. Шурша юбками, она почти вбежала в дом. И еще не сняв накидки и не отколов шляпы, порывисто обняла Клару. Прижатая ее мягкими руками к жесткой планке корсета, Клара лихорадочно соображала, какое отношение имеет к ней поздний мамин визит. Ох, она видела свою маму насквозь! Мама спит и во сне видит, чтобы ее старшая дочь получила образование. Но только у богачей сон в руку! Как может сбыться такой сон у них, Эйснеров?

Мать сбрасывает накидку и откалывает шляпу.

— Принеси, дочка, спички! — говорит она взволнованно и снимает стекло с большой лампы, стоящей на круглом столе. Эта лампа — единственное украшение скудно обставленной квартиры. На стекле абажура бледными красками изображены четыре времени года. Когда лампа зажжена, «лето» выглядит теплым, а «зима» — солнечной.

В торжественном свете этой праздничной лампы они втроем садятся за стол.

— Клархен будет держать экзамен в Учительскую семинарию, — на одном дыхании выговаривает мать и подносит платок к глазам.

Отец тоже взволнован. Как они хотят, чтобы она дальше училась! Клара немного растеряна: она же знает, что им не под силу оплачивать ее ученье.

— Фрау Августа Шмидт обещала предоставить Кларе бесплатную вакансию в семинарии!

Вот как! Фрау Августа Шмидт… Директриса Учительской семинарии для девиц, выпускающей воспитательниц и учительниц. Девочка, могла ли ты мечтать о большем? Клара Эйснер, старшая дочка деревенского учителя, который поздно женился, поздно стал отцом и теперь уже приближается к старости, так и не составив себе приличного капитала. Дочка женщины очень-очень энергичной, с передовыми взглядами и прямодушным характером, но не имеющей — увы! — никаких связей.

— Ты счастлива, Клара?

Она еще сама не знает. Но разве не счастье стать образованным человеком, получить знания, чтобы потом передавать их другим? Ее дед был учителем, ее отец — учитель, ее мать бесплатно занималась с детьми деревенских бедняков.

Она счастлива. И благодарна родителям. И фрау Августе Шмидт, которую еще не знает, но уже готова полюбить.

С пылающими щеками Клара выбегает на улицу, чтобы немного остыть, прийти в себя от этой новости.

На скамейке под каштаном против их дома сидит Гейнц.

— Ты опять пришел? — спрашивает Клара, несколько озадаченная.

— Я еще не уходил, — отвечает он и добавляет, словно это обстоятельство может оправдать его: — Такой хороший вечер.

Да, вечер очень хороший. Замечательный вечер.

— Я буду держать экзамен в семинарию госпожи Шмидт! — выпаливает Клара. — Она обещала маме бесплатную вакансию!

— О!.. — только и произносит Гейнц с облегчением. Он мог бы объяснить, что сидит тут так долго из-за беспокойства: не случилось ли что-нибудь в семье — фрау Эйснер в таком волнении вышла из дома. И теперь, когда он узнал о его причине, ему бы подняться да уйти. Но он почему-то не делает этого. Он смотрит искоса, нерешительно, на угловатую девчонку с прямыми мальчишескими плечами, слишком длинными руками и ногами, с крупным ртом и каким-то очень прямым и требовательным взглядом. Она совсем не похожа на лейпцигских девиц, которых он знает. Из своей видерауской глуши она привезла что-то не то чтобы деревенское, а скорее — лесное, горное. Или луговое. В ней есть неожиданность горной речки, вдруг скрывшейся за уступом и вдруг появившейся, естественность зеленой равнины, таинственность леса, непритворство, которое свойственно только природе и так редко — у человека…

Вряд ли он когда-нибудь скажет ей обо всем этом. И не только потому, что не сумеет толком объяснить.

— Ты рад? — спрашивает Клара.

— Я очень, очень рад, — отвечает он серьезно и думает, что теперь будет видеть ее совсем редко. — Иди домой. Ты простудишься, — говорит он совсем не то, что хочет сказать.

Когда Клара возвращается, отец и мать все еще сидят за столом и тихо беседуют.

В поздний вечерний час, в скромной квартире скучного каменного дома на Мошелесштрассе, при свете «Четырех времен года» открывается дверь в будущее Клары.

Это тяжелая дубовая дверь, ведущая в Учительскую семинарию, называемую еще Штейбершешуле. Ею руководит фрау Августа Шмидт. Она помнит, что мать Клары была в числе первых тридцати женщин, положивших начало Женскому союзу, — теперь в нем десятки тысяч членов! Союзу, которому фрау Шмидт придавала исключительное значение. Ведь он боролся за право женщин получать образование, иметь профессию. И известные — да, конечно, хотя бы «известные»! — права в государстве.

В государстве, в котором жил дух пресловутого закона: «Мы, Фридрих-Вильгельм, милостью Божьей король Пруссии, указываем, что лица женского пола, школьники и ремесленные ученики не могут участвовать в политических собраниях, заседаниях и союзах… И нахождение оных: женщин, школьников и ремесленных учеников в зале собрания — дает основания для того, чтобы это собрание прервать…»

Жозефина Эйснер даже создала местную группу Женского союза в Видерау. Трехцветный — черно-красно-золотой — флаг Жозефина самолично водрузила над верандой харчевни «У трех сосен», где собирались женщины местной группы союза.

Фрау Луиза Петерс, основательница Женского союза, тоже не забыла чрезвычайно живую, несмотря на годы — тогда ей было уже за сорок, — жену сельского учителя из Видерау.

Жозефина Эйснер — полуфранцуженка, необыкновенно энергичная и образованная дама! В ту пору, когда все они уже жили под эгидой Железного канцлера с его «политикой железа и крови», не так просто было быть зачинательницей нового движения. Движения, которому — фрау Петерс верила — суждено расти и шириться. Постепенно постоянно заявлять о себе в руководящих сферах! Оказывать нажим на правительство! Добиться для женщин возможности учиться, иметь профессию и располагать известными правами в государстве…

Фрау Эйснер проявила смелость и решительность, презрев насмешки со стороны мужской половины общества и карикатуры в прессе, изображавшие поборниц равноправия в брюках, с сигарой во рту, читающих газету в то время, как у их ног дерутся их неумытые и нечесаные дети…

Авторитет фрау Петерс, вложившей свою лепту в основание Учительской семинарии для девиц, вероятно, тоже сыграл немалую роль в той благосклонности, с которой директриса Августа Шмидт отнеслась к семье Эйснер. Но, надо думать, что она и сама поддалась обаянию уже немолодой, но полной энергии, прогрессивно мыслящей Жозефины Эйснер. Можно было понять тот жар, с которым мать ратовала за устройство своей шестнадцатилетней дочки. Когда люди становятся родителями в таком возрасте, как супруги Эйснер, их особые заботы о детях понятны…

Старшая дочь Эйснеров Клара — действительно одаренная девочка. Она неплохо знает языки, много читала. В ней есть что-то от симпатичного немолодого органиста с немного сонными маленькими глазами, напоминающими изюминки, на мучнисто-белом, пухлом лице, с ранней лысиной, обрамленной темными завитками. Но гораздо больше от матери: прелестный овал лица, взгляд решительный и полный жизни — фрау Шмидт про себя даже подумала: «огневой», — довольно крупный, выразительный рот.

Фрау Шмидт расположилась к этой девушке значительно раньше, чем услышала из ее уст отлично прочитанные строки «Илиады» и обязательное «Маленький ручей, откуда ты течешь?» на хорошем французском. И даже раньше, чем увидела исписанные твердым юношеским почерком тетради с конспектами лекций по античному искусству.

И Клара тоже с той пылкостью, которая ей была свойственна, прониклась доверием и даже восхищением перед директрисой Августой Шмидт.

Директриса отнюдь не принадлежит к тем «синим чулкам», которые отпугивают мужчин своими упорными стараниями быть на них похожими: Она — вполне светская дама. Свои темные, не поддающиеся седине блестящие волосы она носит разделенными пробором посредине, двумя пышными бандо опускающимися на уши. Пренебрегая мещанскими чепцами, она увенчивает это сооружение крошечной кружевной шляпкой. Черный рюш вокруг шеи скрывает несколько деформировавшийся подбородок, выдающий то огорчительное обстоятельство, что фрау Шмидт уже в летах.

Фрау Шмидт показалась Кларе идеалом педагога. Клару покорили мягкость ее обращения, изысканность языка, доброта без снисходительности, достоинство без чванства и даже манера носить спокойные темные платья, заколотые крупной брошкой под самой шеей. Она была моложе Клариной матери, и случалось — это уже потом, спустя год или два, — когда наставница казалась ей ближе матери.

Клара навсегда утеряла мир своего детства. Светлые леса на склонах холмов, уходящих к отрогам Саксонских гор, зеленые поляны, полные светотеней, словно лукошки с живой рыбой, блестящей на солнце, ливень зелени, низвергающийся с далеких высот к самой Мульдской долине. И деревенский дом рядом со старой церковью — мелодичный бой ее старинных часов каждое утро будил Клару; дом, выходящий двумя окнами в крошечный палисадник, утюжком выдающийся на деревенскую улицу, с кустом сирени и маленькой скамеечкой, сделанной отцом для шестилетней Клары. И друзей детства, босоногих детей ткачей и вязальщиков чулок, обитателей домишек, в которых нищета и опрятность борются в вечной схватке; маленькую церковь, наполненную музыкой так, что, кажется, звучат сами ее седые стены, деревянные панели, лоснящиеся от времени, резные гирлянды потолка и таинственный сумрак, из которого звуки органа выходят, как из другого мира.

Кларе всегда казалось, что в этой маленькой седой церкви никто не молится, а все только прислушиваются к чему-то. И многие слышат… что-то еще, кроме музыки.

Но обретен новый мир! В нем — Иоганнапарк, где тень горбатого мостика падает на лодку, легкую и быструю, как бумажный кораблик; рыночная площадь со старой ратушей, вздымающейся над крутыми черепичными крышами четырех- и даже пятиэтажных домов, с красивыми фонарями, выстроившимися словно солдаты на параде, и вечером, при одном прикосновении палки фонарщика, зажигающиеся удивительным желтым газовым светом. В этом свете кажутся призрачными медленно катящиеся по площади экипажи с господами, одетыми по моде времени в длиннополые сюртуки и узкие брюки со штрипками, с массивными тростями, зажатыми между колен. Дамы в экипажах держат себя куда свободнее, чем это принято в провинции: они громко смеются, то и дело вскидывают лорнет к глазам, затененным нолями шляпы, и нисколько не беспокоятся о том, что их широкие юбки слегка подымаются, позволяя видеть остроносую туфлю с блестящей пряжкой и фигурным каблучком.

Рестораны и кафе выплескивают нарядную и сдержанно гомонящую толпу в садики, освещенные тем же желтым призрачным светом. От него листья деревьев делаются металлическими, а столики, накрытые камчатными скатертями, выглядят, словно присевшие на гравий мотыльки. И в здешних людях тоже есть что-то мотыльковое, беспечное, однодневное.

Ранним утром Лейпциг предстает совсем другим. По тягучему зову гудков в железные ворота бумагопрядилен, сукновален, дубильных, кожевенных фабрик вливается поток бесцветно одетых, бледнолицых, изможденных людей. Здесь не увидишь раздувшегося завсегдатая пивной. И краснощеких молодых людей, фланирующих вечерами по улице Мартина Лютера, среди них тоже не видно. А как много женщин! Клара никогда не думала, что на фабриках работает столько женщин!

Как удивительно! Клара слышала о женском равноправии еще в те далекие времена, когда, прижавшись к коленям матери, она рассматривала ленты на чепцах теток, собиравшихся в деревенской харчевне. Но там не говорилось о женщинах, работающих по четырнадцать часов у ткацких станков, или у типографских машин, или у пивных котлов. А ведь существуют еще дубильни, и красильные цехи с ядовитыми парами, и чулочные — в подвальных помещениях, где и в помине нет такого света, которым залита главная улица города, — там чадят под потолком керосиновые лампы.

В чем же, в чем же оно — женское равноправие? В том, что женщины вправе работать наравне с мужчинами? Наравне с ними калечиться? Как это выглядит в свете того, чему учили Клару с детства ее просвещенные родители и прекрасные книги?

Твердя так и эдак о женском равноправии, тетки в чепцах с красивыми лентами чаще всего говорили о праве женщин учиться и преподавать. А позже — уже тут, в Лейпциге, — о праве выступать в судах, подписывать векселя, участвовать в торговых сделках.

Но женщины, которые спешат поутру на работу, даже самые молодые из них, выглядят старухами. У них серая кожа, и так серо они одеты. Какое ученье? Им надо прокормить своих детей! Почему никто не хочет понять простой вещи: эти женщины не смогут учиться, даже получив право на это! И, конечно же, им плевать на векселя, ведь из торговых сделок им доступна разве только покупка меры картофеля или пакета маргарина…

Клару терзает другая мысль: для этих людей не существует тот мир, который для нее, Клары, имеет огромную ценность, в который ввели ее образованные и передовые родители с самого раннего детства, — мир музыки, книг, мир искусства.

Почему у этих людей отняли Баха и Гайдна?! Если орган и звучит для них в часы церковной службы, то вряд ли они обретают здесь покой и умение погрузиться в музыку, в те ее глубины, где начинается царство гармонии, где переплетаются бегучие, искристые фуги.

Почему у них отняли завлекающий шелест книжных страниц, звучание рифмованных строк, рассказы о чужой жизни, открывающие ее так полно и явственно, словно это твоя собственная жизнь. Возвышенную любовь Ромео и Джульетты, злоключения Дон Карлоса, трагедию Фауста и смешные приключения джентльменов из Пикквикского клуба.

И пусть презренны суетные женские стремления к роскошным платьям и сверкающим камням, но разве зазорно желание женщины хорошо одеться? Но и эти, менее возвышенные, материальные желания недоступны огромному количеству женщин. И мужчин. Тем, кто составляет ту общность, которая зовется «народ». Перед лицом голода, нужды и непосильного труда все равны в битве жизни: мужчины, женщины, дети…

Ужасно далека для них, наверное, та борьба за «право заключать нотариальные сделки» или даже за получение высшего образования, которую так рьяно ведет Женский союз!

Эмансипация женщин! Слова, священные для Клариной матери и ее соратниц…

Но, вероятно, эти слова как-то по-другому оборачиваются для женщин из народа. Народа, который все хотят любить и жалеть и которому никто не может помочь…

Не может? Неужели нет выхода? Или она еще не видит его? Но где его искать?

К кому обратить слова поэта: «Брось свои иносказанья и гипотезы святые. На проклятые вопросы дай ответы нам прямые!»?

А может быть, надо искать ответа в тех шумных сборищах, которые бушуют под низким потолком «Павлина»?

Один раз Клара видела, как оттуда выходил, окруженный мужчинами, Вильгельм Либкнехт. Весь его облик внушал чрезвычайное почтение: продолговатое лицо с чуть впалыми щеками, обрамленное небольшой темной бородкой, благородный прямой нос и темные глаза с внимательным, острым взглядом. На всем Кларе видится печать упрямой мысли и мужества. Она знает, что Август Бебель и Вильгельм Либкнехт выступали в рейхстаге против войны, а контрибуции и аннексии они называли грабежом в государственном масштабе.

Иногда Клара видит госпожу Юлию Бебель, полную красивую блондинку, улыбчивую и очень спокойную. Она слышала, что Юлия Бебель была фабричной работницей. Ей, вероятно, и нужно быть такой спокойной, чтобы уравновесить пылкость своего мужа — другого такого страстного оратора нет в Лейпциге! Юлия Бебель не только помощница своего мужа, она сама — деятельница…

Гейнц рассказывал о выступлении Августа Бебеля в рабочем предместье, в харчевне «У развилки», что на северной окраине Лейпцига. Когда господин Бебель громовым голосом провозгласил, что социал-демократы против угнетения любой нации, что рабочие всех стран — братья, все стали так хлопать и кричать, что хозяин поскорее выскочил наружу посмотреть, не спешит ли сюда полиция. И как раз вовремя: драгуны уже скакали к харчевне, но их лошади подняли такую пыль на проселочной дороге, что господин Бебель незаметно вышел через черный ход, а собравшиеся обратились к своему пиву. И вообще выяснилось, что тут празднуют день святой Катарины…

— Ты знаешь, — сказал Гейнц, — нужно употребить много хитрости, чтобы сказать людям правду. Даже если эта правда исходит из уст депутата рейхстага. На собраниях рабочих можно услышать смелые речи, и если бы сбылись все высказываемые тут пожелания, Железный канцлер давно бы свалился с катушек!

Вот как? Значит, эти собрания совсем не то, что заседании Женского союза?

Клара недолго думает:

— Гейнц, я хочу послушать, что там говорят, в этой «Развилке».

— Что ты, Клара! Там честят хозяев такими словами, которые не для уха молодой девушки. И вообще женщины…

— Я переоденусь парнем, — перебивает Клара.

В самом деле, чего тут! У себя в Видерау она надевала штаны и блузу, когда у них разыгрывались сражения на лесной поляне. И десятки раз она, одетая в мужской костюм, играла в школьных спектаклях роль свободолюбивого швейцарца из пьесы об Арнольде Винкельриде.

Гейнц почесал затылок:

— Если бы тебе пришелся впору костюм, из которого я давно вырос…

Она всегда знала, что Гейнц — отличный товарищ.

Гейнц запрягает своего пони Мауса в легкую тележку-двуколку.

— Чего это ты там подмащиваешь сена, словно — хо-хо! — боишься зад отбить? — кричит ему из-под навеса Маркус-бондарь.

— Набил бы лучше железный обруч на свою глотку! — отвечает Гейнц и, щелкнув языком Маусу, выезжает со двора.

Сумерки. На безлюдном перекрестке в условном месте переминается с ноги на ногу мальчишка. Гейнц едва узнает Клару — недаром она увлекается театром!

Ее светлые волосы выбиваются из-под картуза, как у заправского подмастерья, а короткие штаны и куртка, порядком потертые, не по ней, но такой неказистый мальчишка вполне может щеголять в одежде старшего брата. Тем более что и «брат» присутствует тут же в своем затрапезном пиджачке.

— Ты будешь звать меня Карлхен, слышишь? Не спутай! — приказывает она.

Отчаянная девчонка! Если бы уважаемая фрау Эйснер или почтеннейшая госпожа Августа Шмидт узнали? Лучше не думать, у него, откровенно говоря, и так все поджилки трясутся.

Она по-мужски прыгает в двуколку и перехватывает у Гейнца вожжи:

— Маус, вперед!

Тележка тарахтит по крупному булыжнику окраины, вот уже не видно и шпиля ратуши позади. Они бойко катят по узкой дороге между каменными оградами фруктовых садов, усеянными поверху острыми стеклянными осколками, — от воров! Разноцветные стекляшки, накрепко вмазанные в глину, красиво выглядят на фоне листвы, хотя это всего-навсего — зрелище алчности садовладельцев.

Обоим очень весело трястись так по пустынной проселочной дороге, подымая облака ныли и подпрыгивая на ухабах. К тому же Клара — Карл, Карлхен! — нарочито хриплым мальчишеским голосом запевает озорную песню:

— На лесной полянке девушка-смуглянка…

Гейнц охотно вторит, не обладая ни голосом, ни слухом:

— Деревенскую польку пляшет под шум листвы…

И оба вразброд, но с жаром вытягивают:

— Ах, почему же, ах, почему же пляшет она без музыкантов, совсем одна?..

Вопрос этот остается невыясненным, потому что Маус отказывается войти в ручей, преграждающий дорогу, хотя преграда чепуховая — весь ручеек можно переплюнуть с берега на берег.

— М-да… — Гейнц почесывает макушку рукояткой кнута, но Клара уже спрыгнула на землю и разувается. Оба закатывают штаны и почти переносят Мауса через «страшный» поток. Пони дрожит мелкой дрожью и озабоченно отфыркивается.

— Ты удачно назвал его, в самую точку! — говорит Клара. — Это самый трусливый пони на свете.

Субботний вечер. «Развилка» трещит по всем швам от многолюдства. В большинстве — тут ткачи с фабрики Ротберга, находящейся неподалеку. Их можно сразу распознать по тому, как громко они говорят, то и дело прикладывая к уху ладонь. Кузнецы тоже здесь. Хотя они сменили свои кожаные фартуки на грубошерстные пиджаки, темные руки в рубцах ожогов и слезящиеся глаза выдают их.

Хозяин «Развилки» стоит за стойкой, заткнув бороду за бархатную жилетку, чтобы не мешала, и сосредоточенно разливает бочковое пиво. Круглые желтые глаза его время от времени обегают помещение.

— А… Гейнц! — кричит он, завидев вошедших. — Как здоровье папаши Корнелиуса? Эльза, поставь еще две табуретки к столику у окна.

Хозяин напоминает сову крупным крючковатым носом и каким-то птичьим хохолком над низким лбом. Молоденькая девушка, проворно снующая по харчевне, похожа на отца, как совенок — на старую сову.

Клара сочувственно следит за тем, как быстро она двигается в тесноте между столиками, убирает пустые кружки и заменяет их полными, не забывая подкладывать под них новые картонные подставочки, по которым ведется счет выпитому.

С длинными учтивыми извинениями молодые люди устраиваются за столиком.

— Скажи спасибо Гейнцу! — громогласно объявляет сидящий за ним груболицый человек. Его голова, совершенно лысая и блестящая, похожа на шар, которым сбивают кегли.

— За что же я должен говорить ему спасибо? — спрашивает хозяин смешливо, в ожидании какого-нибудь подвоха.

— За то, что он посещает твою паршивую пивную, набитую бедняками, как перина — перьями. Когда Гейнц станет хозяином «Павлина», он будет подавать тебе только два пальца, как это делает наш мастер!

Все кругом смеются. Гейнц густо краснеет. Клара обижена за него: он никогда не будет гордецом! Разве он не смеется вместе с ней над чванной Бертой — дочкой мукомола Шманке?

Про Гейнца забывают. Продолжается разговор, отдельный за каждым столиком, но вместе с тем как бы и общий.

Больше других волнуется пожилой человек с крупной бородавкой на носу. Жестикулируя, он то и дело повышает голос, так что его слышно и за соседними столиками.

— Подавись он своей лавкой! Я лучше буду подыхать с голоду, чем покупать это дерьмо! — кричит он фальцетом.

— Все равно с тебя вычтут, не за то, так за другое, — меланхолически замечает его собеседник, прихлебывая пиво из литровой кружки.

— Тебе хорошо: ты одинокий…

— Правильно, правильно, Фриц. Он может прожить на одном пиве! — перебивает лысый остряк.

— А мне надо кормить шестерых, — доканчивает пожилой. — А эти лавки — чистое свинство! Когда это было видано, чтобы принуждали закупать в фабричной лавке? На черта мне ихняя файнлебервурст, если я могу купить просто лебервурст, не тратя лишку за одно слово «файн»!

— Э… Фриц! Зато «файн» тебе записывают в книжку, а денежка остается у тебя в кармане, — лениво басит собеседник.

— А в получку сдерут втридорога! — вставляет кто-то. — Для того и заведены эти лавки, чтобы драть с нас семь шкур!

— Что же получается? — кричит Фриц. — Что мы опять в дураках! И так приходишь домой с пустым карманом после всех поборов.

— Держись, Фриц! Скоро Железный кирасир введет налог на бородавки! — объявляет лысый под общий смех.

Да, они смеются, хотя в общем-то им не до смеха. Но почему-то всюду, где собираются простые люди, всегда звучит шутка, часто горькая. И беззлобная насмешка друг над другом… Здесь, в этой харчевне, как будто собралась одна семья.

Среди общего шума вскакивает на стул парень в вельветовой куртке. Он говорит горячо, с резким саксонским выговором:

— Если мы, ткачи, возьмемся за дело дружно, как взялись кожевники у Гашке, то добьемся, чтобы нам не всучивали в кредит тощие сосиски, за которые с нас потом дерут, как за страсбургские паштеты. У нас есть только одно средство борьбы…

Его слова тонут в плеске ладоней и выкриках. В шуме, однако, ясно слышится: «Бастовать!»

Оратор, сложив ладони рупором, выкрикивает:

— Сейчас вам скажет слово Курт!

Мгновенно в зале воцаряется тишина. Все смотрят на плечистого молодого человека с темной шевелюрой над высоким лбом. Расправив плечи и откашлявшись в руку, он начинает говорить звучным голосом опытного оратора.

Он рассказывает об успешной борьбе рабочих за свои права в разных городах Германии.

— И как вы думаете, что здесь сыграло главную роль? Организованность! В одиночку хозяин скрутит каждого, но все вместе мы — сила! Каждый день забастовки стоит хозяину таких денег, что он волосы на себе рвет…

— Нашему Ротбергу нечего рвать: у него голова, как коленка, — замечает кто-то.

— Тише! Дайте слушать!

Клара не все понимает в речи оратора, хотя схватывает главное. Недавно закончившаяся война была на руку владельцам фабрик, крупным акционерам.

Они держат в руках всю промышленность страны и диктуют свои законы. Кто же может противостоять наступлению на рабочие права? Только организация рабочих!

Вот это да! Это Клара одобряет!

Но тут в помещение влетает парнишка, который крутился у коновязи, когда Гейнц распрягал Мауса.

— Скачут! — кричит он.

Но никто не встает с места, и Курт заканчивает свою речь. Только тогда хозяин уводит его куда-то за стойку. И теперь Клара замечает спутника Курта, который идет вместе с ним. Он и раньше сидел здесь, но Кларе была видна только его широкая спина в сером пиджаке и шапка темных густых волос. Теперь она видит его лицо и сразу узнает его. Да и трудно не узнать: такое лицо запоминается, если даже мелькнет перед тобой в толпе!

…А она в тот вечер сидела совсем близко от него, на галерке. И не то чтобы он поразил ее красотой — хотя, конечно же, был красив, очень красив! — во всем его облике являлось мужество и благородство. Правильные черты лица не скрывались густой, вьющейся по щекам и подбородку бородой, но как бы выступали из нее. Только на миг перехватила Кляра его взгляд, тотчас притушенный густыми темными ресницами. «У него глаза, как у пророка, — подумала Клара. — А фигура, как у грузчика!» — добавила она, подавляя в себе какое-то волнение, вызванное этим сухим, горячим взглядом. Поднялся занавес, но даже увлеченная действием пьесы, она все время чувствовала, что этот человек здесь, и почему-то радовалась тому, что он вместе с ней слышит высокий звенящий голос Луизы: «О, Фердинанд, ты зажег пожар в моем юном, безмятежном сердце, и уже ничто, ничто его не потушит». В антракте она поискала незнакомца глазами, но не нашла его.

И теперь, когда он пошел за Куртом, как бы прикрывая его своей широкой спиной и зорко оглядываясь, Клара заметила, что этот человек гораздо моложе, чем ей показалось с первого взгляда. Ему было не более двадцати пяти.

«Мне ведь тоже уже семнадцать», — Клара сама удивилась этой мысли.

Курт и его спутник исчезли, и в трактире все сразу переменилось: составленные вместе столы раздвинули, люди вернулись к своему пиву, а за столом, где сидел Фриц с бородавкой, шестеро мужчин, взявшись под руки и ритмично раскачиваясь на стульях, завели:

— На лесной полянке девушка-смуглянка…

— Ах, почему же, ах, почему же… — закатывая глаза и дирижируя огромной лапищей, домогался лысый.

— Я думаю, в самый раз нам податься в обратный путь! — шепнул Гейнц и положил деньги на картонную подставочку.

У дверей им пришлось посторониться, чтобы пропустить двух жандармов, которые, выпятив грудь и заложив руки за борт мундира, победоносно звеня шпорами, вступали в «Развилку», словно на плац. Риторический вопрос насчет «одиночества смуглянки» зазвучал еще громче.

Клара и Гейнц отъехали совсем немного, когда оба жандарма перегнали их на своих сильных, холеных лошадях. Лица у них были подозрительно красными, и они не очень ловко держались в седле.

…Это были еще не очень строгие времена. Времена — до исключительного закона, который скоро разметет патриархальных жандармов и упрячет под замок дерзких шутников, изгонит из страны «нежелательных иностранцев» и поставит знак равенства между требованиями предпринимателя и государственной необходимостью. Те времена, когда молодые функционеры молодой Социал-демократической рабочей партии Германии несли в пролетарские массы великие идеи Маркса и Энгельса. Когда в рейхстаге гремел убедительный голос Августа Бебеля, воздающий хвалу парижским коммунарам. И трудно было протиснуться в зал культурферейна, где Вильгельм Либкнехт, затянутый в черный сюртук, с наружностью профессора и с ораторским блеском немецкого Демосфена, звал на борьбу за изменение мира под знаменем Маркса.

Те времена, когда бежавшие из темниц свирепого деспота Александра Второго русские революционеры находили приют в просвещенном Лейпциге, городе муз и мудрости, овеянном прекрасными легендами, под сенью холма Трех монархов и городской ратуши XVI века…

Да, это были еще не очень строгие времена.

Но мудрость великих прозорливцев века уже сулила кровавые и решающие битвы восходящему классу, классу-гегемону, который написал на своем знамени: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

…На обратном пути Клара была задумчива и молчалива. Но Гейнц ничего не замечал: он был слишком счастлив!

Как в тумане видел он уснувшие дома окраины с закрытыми на ночь ставнями, в которых изредка слабо светились вырезанные в них сердечки. «Ах, они светятся так тепло и нежно, как мое сердце!» — думал Гейнц, который был чувствителен, как и полагалось восемнадцатилетнему ученику коммерческой школы в те времена, когда коммерция вовсе не предполагала качеств, которые станут совершенно необходимыми для деловых людей позже, очень скоро…

Как в тумане видел он скучный каменный дом на Мошелесштрассе и ловкую девчонку в его старых штанах, вскочившую на выступ панели. Клара нажимает на створку, окно бесшумно распахивается. Вот она уже перемахнула через подоконник. «Доброй ночи, Клара!»

Впрочем, туман и в самом деле стелется по улице, он подымается все выше. Скоро, пожалуй, Гейнц перестанет видеть уши Мауса, которыми пони прядет, предвкушая близость стойла.

Гейнц счастлив. Тому есть причина, которую он не откроет ни одному человеку на свете! В той глухой тюрингской деревушке, где он вырос и откуда привез его папаша Корнелиус, потерявший двух сыновей во время эпидемии, чтили приметы старины. Если девушка в новогоднюю ночь или просто шутки ради переодевалась в одежду парня, то, как пить дать, раньше или позже, она обязательно выходила замуж именно за него. А не за кого-нибудь другого!

С такой счастливой уверенностью Гейнц завалился на сеновал и тотчас заснул. Он ничего не заметил, слепой, как крот, в этой своей приверженности к тюрингским предрассудкам.

 

Глава 2

Пожелтели только одни клены. И отдельными прядками — березы. Все остальное зелено и свежо: лето выдалось дождливое.

Фрау Шмидт любит воскресные поездки в обществе своей любимой воспитанницы.

Они расположились в тени на склоне пологого холма, подножие которого омывается светлым ручьем. Фрау Августа помнит этот ручей полноводной речкой, но с тех пор, как здесь понастроили все эти красильно-прядильные заведения и стали отводить воду куда кому вздумается, осталась только бедная струйка между берегов, поросших полевыми скабиозами, мелкими лесными ромашками и диким щавелем.

Фрау Шмидт перебирает спицами и слушает Клару. У девочки прекрасное произношение. Ее английский вовсе не похож на тот, хотя и правильный, но тяжеловесный и чересчур, что ли, обстоятельный язык, по которому обычно за километр слышно немца.

И стихи она читает отлично. Кто ее научил этой благородной манере без малейшей аффектации и модных перепадов тона, якобы передающих диалектику стиха? Впрочем, она же посещает все лучшие театральные представления.

Клара читает, а фрау Шмидт машинально перебирает спицами, с удовольствием слушая знакомый текст:

Блистательный мне был обещан день, И без плаща я свой покинул дом. Но облаков меня догнала тень, Настигла буря с градом и дождем. Пускай потом, пробившись из-за туч, Коснулся нежно моего чела, Избитого дождем, твой кроткий луч,— Ты исцелить мне раны не могла…

«Что ждет эту девушку, — думает директриса, — такую нежную, эмоциональную и талантливую? Как сложится ее жизнь?» Жизнь, которая уже нанесла ей первую рану: год назад скончался отец Клары.

Люди склонны обожать тех, кому они сделали добро. Фрау Шмидт сделала так много для Клары Эйснер, что девушка стала как бы материальным свидетельством необыкновенной доброты директрисы. Августа Шмидт в самом деле была женщиной высокой гуманности, вкладывавшей всю себя в воспитание юных педагогов. Но при этом ей всегда было необходимо, чтобы ее вклад давал ощутимые проценты. Нет, фрау Шмидт была далека от меркантильности. Она не требовала никакого, даже духовного возмещения. Ее бы оскорбило выражение признательности, в какой бы то ни было форме, даже словесной…

Лучшей благодарностью Августа Шмидт почитала счастье своей подопечной, ее уверенность в своей дальнейшей судьбе, уготованной ей стараниями фрау Шмидт.

Клара Эйснер стала ее самой любимой ученицей. В этой девушке сконцентрировался, казалось, весь ее педагогический успех. В самом деле, она разглядела в Кларе натуру на редкость одаренную, входившую в любую отрасль знания с таким жаром, словно именно тут пролегала «дорога ее жизни». Августа Шмидт любила это образное выражение: «дорога жизни». Ее собственная дорога была прямой и достойной. Она боролась за высшее благо женщины: ее права в государстве. Нисколько не подозревая, что для осуществления ее прав необходимо разрушение самого буржуазного государства!

Она искренне желала своей питомице тех жизненных удач, которые могла обозреть своим взглядом: разве не было удачей для дочери бедных родителей Клары Эйснер поступление в такое блестящее учебное заведение, как лейпцигская Учительская семинария? А затем ей открыта «широкая дорога жизни». Под ней подразумевалось право и реальная возможность быть воспитательницей детей и подростков в самых лучших домах Германии и даже других стран.

Марка учебного заведения фрау Шмидт котировалась так высоко, что выпускницы охотно выписывались богатыми людьми Швейцарии, Италии, России. Домашняя учительница из лейпцигской семинарии — это говорило о респектабельности дома, а домашнее образование в ту пору высоко ценилось — в полном соответствии с полной недоступностью его для низших классов!

Директрисе, зорко следившей за развитием своей любимицы, была не по душе ее дружба с Варварой Курбатоф. Правда, это девушка из хорошей семьи, дочка русского врача, который давно уже поселился в Лейпциге. И не удивительно: в Германии много выходцев из жестокой, варварской страны с ее диким абсолютизмом, с ее свирепым режимом, немыслимым для немцев с их свободолюбивой и нежной душой!

Но Варвара не может служить примером для Клары: вряд ли дочке преуспевающего врача придется зарабатывать себе на жизнь. А Кларе — увы! — придется. Фрау Шмидт была известна ровностью отношения к своим питомицам. Но в глубине души она больше благоволила к тем, кого ждали жизненные трудности.

Клара могла бы быть ее преемницей: нет сомнения, что она педагог «божьей милостью»!

И внешние данные у нее как нельзя более подходят к этой профессии. При среднем росте она кажется высокой, так прямо она держится и так хорошо несет свою крупную голову с крутым лбом и ясными глазами. Педагог должен иметь привлекательный вид, когда стоит на кафедре. Но еще важнее — хорошо поставленный голос, дикцию, ораторскую хватку, не позволяющую слушателям отвлекаться или дремать. Всем этим, это уже сейчас видно, обладает Клара. И это, несомненно, пригодится ей в жизни…

Бедная фрау Шмидт! Она вовсе не подозревает, в какой степени она права и в какой степени заблуждается!

Что же касается Клары, то ее мысли прямехонько от сонетов Шекспира приводят ее к русской подруге Варваре. Именно она недавно ввела Клару в среду студентов, занимающихся социальными вопросами в кружке, скромно названном «Обществом любителей гребли». Эти молодые люди и в самом деле воскресными днями охотно гоняли по реке остроносые гички.

Кларе в то время не приходило в голову, что она стала на «путь сомнений». Ведь Августа Шмидт учила добру и справедливости, а в горячих обсуждениях новые Кларины друзья как раз стремились выяснить, как следует добиваться этой справедливости, поскольку надежды на самотек тут явно терпели крах и, как сказал поэт, красота цветет лишь в песнопенье, а свобода — в области мечты…

Клара уже поняла, что фрау Шмидт не склонна к конкретности в таких вопросах. Клара приписывала это особому складу характера наставницы, часто называвшей Клару «фантазеркой».

Солнце стояло уже высоко, и лучи его прокалывали шапку листвы. Женщины собрали свои корзиночки с шерстью для вязанья, томиком сонетов Шекспира и бутербродами в красивой коробочке и по утоптанной тропинке отправились к маленькому кафе, расположившемуся в уголке настолько живописном, что даже реклама: «Акционерное общество «Геракл». Ванны, умывальники, унитазы» — казалась лишь деталью пейзажа.

Они уселись под деревьями за столик, накрытый красной клетчатой скатертью, аккуратно прижатой по углам камушками, безусловно вымытыми с мылом, и заказали кофе. Ослепительно белые чашки, кофейник с губчатой красной розочкой на носике, чтобы не ронять капли, сахарница из накладного серебра — все уместилось на подносе, который поставила на стол хозяйка.

Она обменивается с фрау Августой несколькими фразами: обычные расспросы о здоровье и семейных делах и жалобы на то, что окрестности сильно страдают от промышленных предприятий, что фабрика по выделке кроличьих шкурок окончательно оттягала у магистрата участок, носивший поэтическое название «Царство роз». И по всей видимости, кафе придется закрыть. Клиенты, приезжавшие из-за «Царства роз», вряд ли захотят дышать ароматами кроличьей фабрики.

— Может быть, вам поискать другое красивое местечко в окрестностях? — сочувственно предлагает фрау Августа.

Но хозяйка безнадежно машет рукой:

— Ax-во! При нынешних спекуляциях земельными участками… И где гарантия, что, когда мы выправим патент и устроимся в новом месте, тай тоже не начнут обдирать шкуры, если не с кроликов, то с кого-нибудь другого…

Пока они пьют кофе со своими бутербродами, к кафе бодро приближается группа молодежи. Есть нечто неприемлемое для фрау Шмидт в этих девицах, уже достаточно взрослых, но тем не менее резвящихся, словно подростки. Их юбки, хотя и достаточно длинны, но не обшиты внизу лентой-щеточкой. Это признак некоторого вольнодумства. И волосы у этих девиц подстрижены коротко и небрежно. Что касается молодых людей, то они представляют тот новый тип студентов, который теперь постоянно встречается и под сводами Августеума, и на галерке театров. Нельзя сказать, что в них есть что-то оскорбляющее глаз и чувства. Нет. Фрау Шмидт сама терпеть не может аристократических хлыщей в их дурацких шапочках со значками корпораций. Они надменно носят на лицах дуэльные шрамы как штандарты своего фанфаронства. Но зато у этих — неприятная «критикастность». И главное — в них нет того, что отличало раньше немецких студентов: горения, святого порыва к знаниям, сознания некоторой, можно сказать, святости своего звания студентов… Легкомысленно проводя ночи в лейпцигских и гейдельбергских кабачках, веселые бурши прошлого сохраняли романтичность своего причастия к пауке или искусству.

Эти же всем своим внешним видом и манерами как бы говорят: «Ну, уж как-нибудь отбудем эту скучищу!» — или как они там называют лекции.

Между тем компания уселась за столик неподалеку.

— Гуго, что ты там высмотрел? — закричал очкарик с редкой, как у монгола, бородкой.

Гуго отозвался мрачно:

— Я размышляю.

Все покатились со смеху. Потому что он остановился как раз перед рекламой «Геракла».

Гуго продолжал:

— Силюсь понять, почему фирма, выпускающая унитазы, носит столь античное имя.

— Очень просто, — ни на минуту не задумываясь, объявил «монгол», — это намек на Авгиевы конюшни.

Он сиял очки и, держа их в руке, менторским тоном затянул:

— Уважаемые дамы и господа! Наша фирма уходит корнями в седую древность, когда великий Геракл напустил полную конюшню воды, и она унесла столетиями копившийся там — pardon! — навоз. Наши несравнимые унитазы — восприемники…

— Прекрати сейчас же, мы не одни здесь! — закричали, хохоча, девушки.

«Монгол» надел очки и обвел глазами кафе.

— Да это же Клара! — непринужденно воскликнул он.

Тощая девица, тоже в очках, без шляпы и без перчаток, дотронулась до его рукава и глазами показала, что Клара не одна. Нет сомнения, что они узнали и фрау Шмидт, однако никто не поклонился ей, считая, видимо, это не обязательным. А вот в ее времена молодые люди обязательно кланялись людям, известным в городе, независимо от того, были ли они представлены им…

Клара повернула голову: лицо ее порозовело. Она быстро спросила:

— Можно, я подойду к ним?

И поднялась, не дослушав такого же поспешного ответа наставницы:

— Разумеется, дитя мое!

Фрау Шмидт, конечно, не позволила себе посмотреть в ту сторону, но она услышала слова Приветствий, шутливые, свободные: видно, что Клара с ними, как говорится, на короткой ноге.

Ну и что ж! Молодость есть молодость! Но кажется, Кларе интереснее с этими… чем с ней, ее наставницей? В этой мысли было для фрау Августы что-то оскорбительное. Значит, между ней и Кларой лежит незримая черта? Значит, «эти» ей ближе, чем она? Но разве любой из них и все вместе они могут дать Кларе то, что дает ей она и будет давать всегда, пока дышит?..

О, как я дорожу твоей весною, Твоей прекрасной юностью в цвету. А время на тебя идет войною И день твой ясный гонит в темноту,

— мысленно прочла фрау Шмидт.

Но Клара вернулась такая спокойная, так естественно и мило объяснила, что это — ее знакомые по «Обществу любителей гребли», что фрау Августа, если и не забыла свои неприятные мысли, то отодвинула их. Так забрасывают в дальний ящичек секретера неприятное письмо или счет, который невозможно оплатить, но все-таки когда-нибудь придется…

А Кларе и в голову не приходило, что она вызвала смятение в мыслях наставницы.

Она стояла на краю обрыва. Отсюда глубина его виделась странно: как будто в зеленой чаше, наполненной сочной зеленью, не было дна. Как будто зеленые волны, колеблемые ветром, были бесконечным миром.

Блистательный мне был обещан день…

Клара не знала, вслух или про себя произнесла эти слова, но они вспыхнули в ней мгновенным и счастливым ощущением полноты жизни.

Примерно в это же время в трактире «Бронзовый олень», находившемся на плохом счету у полиции, было задержано несколько молодых людей за «противозаконные речи». Осип Цеткин фигурировал в полицейском протоколе как «двадцатишестилетний выходец из Одессы, подмастерье столяра», что полностью соответствовало действительности. А то, что мастером, у которого жил и работал Осип Цеткин, был функционер Социал-демократической рабочей партии Мозерман, — этому как-то не придали значения — по тем временам. И то, что Осип Цеткин хотя и занимался столярным делом, но в гораздо большей мере пропагандой марксизма среди интеллектуальной молодежи, — тоже до времени осталось за чертой полицейского внимания. И так как «противозаконные речи» были представлены безобидной болтовней за кружкой пива, молодые люди провели ночь в участке, в обществе одного мертвецки пьяного извозчика и трех карманников, а наутро были уже на свободе.

Благодаря этому Осип Цеткин смог выполнить свое обещание: прийти к знакомому студенту, на квартире которого собиралось «Общество любителей гребли», по существу занимавшееся социальными вопросами.

Клара Эйснер посещала этот кружок. Она слушала рефераты со множеством цифр, убедительно показывающих обнищание низших слоев общества и процветание высших; называлось множество фактов, доказывающих безнравственность богатых и духовное преимущество бедноты…

В то время, когда высокая нескладная девушка с мужской стрижкой испуганным голосом читала свое сообщение, близко поднеся к близоруким глазам мелко исписанные листочки, Клара почувствовала на себе чей-то взгляд. Повинуясь ему, она обернулась. Молодой человек не успел отвести глаза, а может быть, не захотел этого сделать. Глаза были синие, пристальные и рассеянные одновременно. Лицо с впалыми щеками и высоким лбом, обрамленное курчавой бородой, было тем же: лицом пророка. Пророка с галерки Штадттеатра, пророка из харчевни «У развилки»…

Убедившись в этом, она отвернулась, продолжая ощущать спиной этот его странный взгляд. Потом, украдкой, Клара рассмотрела незнакомца получше. Он слушал реферат испуганной девицы без всякого одобрения и даже чуть иронично.

Клару это оскорбило. Но в ту же минуту ею вдруг овладело какое-то новое настроение, какой-то бес сомнения вдруг стал нашептывать ей в самое ухо то, что раньше — до беса! — ей и в голову не приходило.

А не слишком ли часто испуганная девица тревожит тени древних, углубляясь в столь далекую эпоху в поисках примеров добродетели и мужества? Не переслащен ли реферат высокопарными обращениями к абстрактной Доброте и абстрактному до пределов бесплотности Человеку? И вообще, не пора ли ей закончить?..

Неужели такие мысли могли появиться у нее единственно из-за явной иронии на лице незнакомца? Или они зрели в ее голове и раньше?

Гюнтер Пельцер, забавно напоминающий монгола своей редкой бороденкой и узкими глазами за стеклами очков, догнал Клару. Он был не один.

— Знакомьтесь! Это Клара Эйснер, любознательная и восторженная кандидатка в воспитательницы молодых бездельников из самых лучших семей! — дурашливо провозгласил Гюнтер.

— Осип Цеткин, — назвал себя незнакомец. Он показался Кларе другим, чем виделся в театре и в «Развилке».

— Гюнтер по обыкновению приврал, — резко сказала Клара, — я вообще не склонна к восторгам!

Цеткин улыбнулся:

— Оставим восторги обществу гребцов-социологов!

Гюнтер хлопнул Осипа по плечу:

— Ты признаешь какие-нибудь авторитеты?

— Да, — ответил тот.

Улыбка не сняла серьезного выражения его лица.

Гюнтер смотрел на него с любопытством и, подзадоривая, продолжал:

— Вы все — узкие, как футляр от флейты. Учение Маркса…

— Учение Маркса широко, как мир, — сказал тихо Цеткин, и Клара удивилась, что эти слова не прозвучали высокопарно. Почему же? И тут же сама ответила на этот вопрос: в них была такая убежденность…

— Вам не понравился реферат? — спросила Клара Осипа, просто чтобы слышать его еще.

— Нет, почему же? — Осип посмотрел искоса на Клару и, состроив постную мину, поджав губы, пролепетал:

— Служение добру — вот дело, которому служат слуги добра, вопреки слугам зла, служащим злу. Это служение…

Гюнтер, смеясь, прервал:

— Ты злой, однако!

— Конечно, — ответил Осип, — искусство ненавидеть — это то, с чего начинается настоящий человек.

— А искусство любить? Или это даже не искусство? — быстро спросила Клара.

— Любить умеет только тот, кто умеет ненавидеть! — сказал Цеткин. Он опять улыбнулся, уже на прощанье, и, коснувшись пальцами своей широкополой шляпы, свернул в переулок.

Сама не зная почему, Клара не задала Пельцеру ни одного из вопросов, вертевшихся у нее на языке.

Он разделил участь многих русских революционеров своего поколения, а также их ошибки. В царских тюрьмах определилось его мировоззрение. Идеалы «Народной воли» открылись ему как прекраснодушные мечтания, а отчаянность террористических устремлений показалась столь же эффектной и малоэффективной, как самосожжение религиозных фанатиков. Его дорога к марксизму была нелегкой. Она привела его к определенному рубежу, и он занимал этот рубеж так прочно, что это вызывало уважение.

Вскоре Клара стала участницей нелегального кружка, которым руководил Осип Цеткин. Здесь изучали теорию Маркса и Энгельса, предлагавшую вместо требований реформ, прекрасно отточенных десятилетиями бесплодных компромиссов, коренное переустройство общества.

Клара была потрясена масштабностью идей, которые открывались ей в речах нового наставника, произносимых со страстью пророка, логикой ученого и с русским акцентом, странным образом усиливавшим убедительность этих речей.

В тот год Клара блестяще сдала выпускные экзамены в Учительской семинарии. Теперь перед ней открылась «дорога жизни», «сбылись мечтания». Но излюбленные ее наставницей выражения вызывали теперь у Клары некоторый привкус горечи. Она стала учительницей — она мечтала об этом с давних пор. Формировать сознание молодого человека, помогать его росту — воспитывать! — какая благородная задача! Но между благородной миссией и возможностью ее осуществления — целая пропасть!

В самом деле: что ее ожидает? На что она может рассчитывать? На место домашней учительницы, гувернантки в «лучших домах». Конечно, она приложит все свои знания и педагогические навыки, приобретенные в стенах блестящего заведения, чтобы не только обучать, но и воспитывать в своих питомцах лучшие человеческие качества.

Но удастся ли это? Она уже имела достаточный жизненный опыт, чтобы удостовериться в глубине разрыва между имущими кругами и народом. Только единицы могли преодолеть этот разрыв. Не будут ли уроки жизни, преподанные молодой гувернанткой, забыты, как только волны действительности примут ее питомцев на свой гребень?

Ну хорошо! А чего бы она хотела? Да, конечно, в детстве она мечтала об участи Жанны д’Арк или видела себя в рядах швейцарских повстанцев. Но в эпоху картелей, банков и биржевых спекуляций подвиг, о котором мечтала Клара, облекался в другие формы. Она еще не знала какие. Она еще не знала, каким оружием должна владеть, но уже ясно видела своего противника. И с такой же точностью угадывала, что борьба с ним будет смыслом ее жизни. Эта борьба будет более упорной и более опасной, чем битва с одним человеком или даже со многими людьми. Потому что она будет борьбой с системой, которая включает в себя все, что ненавидела Клара.

Но как вольется усилие скромной гувернантки в могучий поток, которому предназначено смести старый мир, — этого она не знала.

Таким образом сомнения омрачали первые ее самостоятельные шаги на «дороге жизни». И не только сомнения.

Лейпциг — большой город. Вместе с тем он удручающе провинциален.

Сплетня, плескавшаяся в мещанских кварталах на уровне дворовой лужи, доходила в виде «компрометирующих слухов» до гостиных, где встречались деятельницы Женского союза. Фрау Луиза Отто Петерс, так много сил и вдохновения отдавшая организации Учительской семинарии для девиц, очень ревниво относилась к репутации всего заведения и каждой из воспитанниц.

Фрау Петерс раньше других не без сожаления отметила, что патриархальность нравов заметно убывает, размывается деловитостью и модной безапелляционностью. Если раньше — что иногда случалось — возникали какие-нибудь слухи вокруг молодой особы, пользующейся покровительством уважаемых деятельниц города, то это было локальное дело. Дело, возникавшее в узком кругу и в нем же затухавшее. Теперь же каждое лыко ставили в строку именно им, деятельницам женского движения.

Выходило так, что, требуя женского равноправия, они должны были гарантировать нравственную безупречность всей женской половины рода человеческого. Всякое «женское нарушение» инкриминировалось именно им, поборницам равноправия.

Учитывая все эти сложности, фрау Петерс ужаснулась, услышав о том, что выпускница семинарии Клара Эйснер вступила в сношения с «партией цареубийц», что она встречается с русскими политическими эмигрантами. Она ужаснулась, предвидя, что поведение Клары бросит тень на все женское равноправие!

Была призвана фрау Шмидт, на которую сообщение патронессы произвело впечатление разорвавшейся бомбы.

Ее воспитанница Клара Эйснер, ее любимица, которая обязана ей всем, Клара, которая в день выпуска пришла к ней с букетом роз и сказала так искренне и прочувствованно: «Никогда, никогда я не забуду всего, что вы для меня сделали!». Как возможно? Клара с ее ясным умом, с ее правдивостью и стойкими моральными принципами! Истинно немецкая девушка, дочь Саксонии, чистая, как вода ее рек, и скромная, как ее луга в неярком убранстве полевых цветов…

Фрау Шмидт обещала все выяснить: естественно, что она несла ответственность за своих воспитанниц перед обществом.

Посыльный — подросток в шляпе с обвитой вокруг тульи лентой, указывающей на его высокое должностное положение, — принес Кларе запечатанное личной печатью фрау Шмидт письмо. Она просила Клару навестить ее. Клара встревожилась: фрау Августа страдала мигренями, иногда подолгу не вставала с постели.

Клара отправилась тотчас же.

Какой отрадой души был для нее серый дом в глубине сиреневого сада! И высокая клумба, пламенеющая каинами, с гипсовым гномом в красном колпачке посередине. Как знакомо скрипнула садовая калитка, словно произнесла слова приветствия! Окна крытой веранды были распахнуты, и Клара увидела, что цветы с подоконников стояли внизу на земле, мокрые от недавно прошедшего дождя. И почему-то именно это заставило Клару смутиться: она всегда помогала фрау Августе выносить под дождь комнатные цветы. Сегодня ее наставница сделала это сама.

Но фрау Августа вовсе не выглядела больной. На ней была, как всегда, ослепительной белизны блузка, а складки суконной юбки располагались аккуратно, как на манекене.

— Слава богу, вы здоровы! — искренне обрадовалась Клара.

— Спасибо, Клара! Я здорова, но очень огорчена, — проговорила фрау Августа, хотя вовсе не собиралась начинать с ходу, а хотела прежде расспросить Клару, почему-то уверенная, что она по собственному почину покается во всем.

Наступило мгновение, когда сладкая уверенность в этом наполнила душу фрау Августы: Клара порывисто бросилась к ней, взяла ее руки в свои — горячие и крепкие.

— Боже мой, вы совсем озябли! Сейчас я сварю вам кофе!

И фрау Августа позволила это сделать, расслабленно и нежно думая о том, что молодость есть молодость, а Клара импульсивна и доверчива — натура своеобразная, мягкая, поддающаяся даже легкому давлению…

Фрау Шмидт забыла — что даже странно для педагога, — какую твердость обретает алмаз под давлением пород. Может быть, она просто не чувствовала силы давления, уже ощущаемой Кларой. Это были силы новой эпохи, эпохи, которая спешила не на всех парусах и даже не на всех парах, а на скоростях, определяемых уже не образным выражением, а только сложными математическими формулами.

Эта эпоха еще не наступила, она была на подходе.

Фрау Шмидт ни о чем таком не думала; она просто наслаждалась тем, что Клара осталась такой же, как была. Она не подстригла волосы, по-прежнему скромно и женственно закладывала их за уши, не сунула в рот папиросу и даже не укоротила юбку, хотя бы на ширину ленты со щеточкой…

И в это именно мгновение фрау Шмидт подумала было, что не стоит и поднимать разговор. Но она тут же пристыдила себя: «Надо мужественно идти навстречу невзгодам жизни».

«Невзгоды жизни» тоже были из катехизиса фрау Шмидт.

И она спросила, не колеблясь больше, справедливы ли слухи о том, что Клара посещает собрания социал-демократов?

Фрау Шмидт не добавила ни одного определения из вертевшихся у нее на языке. Слова «партия цареубийц» или «разбойники с большой дороги» не были произнесены. Но тут же со всей своей педагогической проницательностью она увидела, что, если бы они и были произнесены, это ничего бы не изменило…

В лице Клары проступило то волевое, даже упрямое выражение, которое ее наставница всегда ценила, когда оно было обращено на «добрые дела» — решение трудной задачи или конструкцию сочинения. Сейчас дело было недоброе и опасное. «Клара, дитя мое, признайся во всем и отбрось это!» — произнесла директриса мысленно, как заклинание.

— Да, — ответила Клара после паузы и посмотрела на фрау Августу прямым взглядом своих несколько широко расставленных глаз.

— И это не случайно? Ты сознательно идешь вместе с этими?.. — что-то мешало фрау Шмидт точно квалифицировать новых друзей Клары.

— Да, — ответила Клара.

— И ты отдаешь себе отчет в том, что это разрыв со всем, что тебе было дорого в течение многих лет?

— Да, — ответила Клара, не опуская глаз.

— Тогда… тогда это означает полный разрыв со мной… ist daß Tischtuch zwischen uns zerschnitten! — сказала наставница. Она специально употребила этот старинный немецкий идиом, буквально: «Скатерть между нами разрезана!».

Все произошло так быстро, словно было решено заранее. Каждый из дуэлянтов удалился, зажимая нанесенную ему рану, унося память о прекрасной дружбе наставницы и ученицы.

Через двадцать четыре года Клара, стоя у могилы Августы Шмидт, почтит ее память словами уважения и признательности. Это вовсе не будет означать, что Клара осудила какой-то шаг своей юности. Ни в коем случае! Просто сложность жизни с годами уясняется полнее! А Клара в пору своей зрелости понимала эту сложность так, как понимали ее самые передовые умы времени…

Разрыв с женщиной, которой семья была обязана столь многим, вызвал домашнюю грозу. Мать в отчаянии и гневе обрушила на Клару все, что молчаливо копила в себе до поры: все обвинения, все шепоты, шушуканья и сплетни, все намеки и уколы — все, подобранное во дворах и на улице, в кафе и церкви, у тележки зеленщика и развалов всевозможных дешевых товаров.

Где было матери понять, что происходит! Этого не поняла даже глубоко просвещенная директриса со всем своим либерализмом! Клара была глубоко оскорблена: как ее мать приняла на веру грязные сплетни? Мать требует, чтобы Клара извинилась перед фрау Шмидт. Извиниться? За что? С упрямо сжатыми губами Клара оставила родной дом.

Она оставила его, зная, что не вернется сюда никогда, что бы ни ждало ее в будущем. Но надолго сохранила в памяти разгневанное лицо матери, плачущих сестренку и брата и тот вечер в доме на Мошелесштрассе, когда родители сидели за круглым столом в розовом свете лампы, умиротворенные и счастливые тем, что перед Кларой «открылась дверь»…

Клара шла навстречу битвам и бедам, навстречу своей любви. Навстречу новым опасным временам.

Для того чтобы отдаться делу, которое Клара признала смыслом своей жизни, надо было прежде всего иметь крышу над головой, понимая это не только буквально, но и в переносном смысле.

Семейство Гогенлоэ, в котором Клара получила место приходящей домашней учительницы, было слишком аристократичным, чтобы подбирать городские сплетни, и слишком «особняком стоящим», чтобы эти сплетни доплескивались до стильных чугунных ворот виллы Гогенлоэ.

Кроме того, родители Клариных учениц, молодая чета Гогенлоэ, вообще жили не в Лейпциге: зимой — в Париже, а летом — в Италии. Пусть в этом бюргерском Лейпциге подрастают их дочки под эгидой бабушки, вдовы прославленного генерала, пока не вырастут и не выйдут замуж. И тогда тоже будут жить зимой в Париже, а летом в Италии.

Бабушка Гогенлоэ была недоступна никакому влиянию извне, поскольку признавала только два вида общения: с богом — посредством длительных молитв в собственной часовне и со старшим конюхом Артуром, который ежедневно лично докладывал ей о событиях в конюшне. Фамильная страсть Гогенлоэ к лошадям не угасала в ней вместе с другими страстями, подвластными возрасту. Она даже как будто усиливалась на закате, приобретая формы, поражавшие всякого свежего человека, в данном случае — Клару. Ей было трудно привыкнуть к тому, что три маленькие девочки месяцами в глаза не видели бабушку, а старший конюх англичанин Артур, наоборот, призывался к ней каждый вечер.

Как-то, придя на урок, Клара застала обитателей виллы в крайнем смятении. Все здесь перетряхивалось, переворачивалось и украшалось с такой энергией и усердием, как будто ожидалась толпа самых именитых и привередливых гостей. Оказалось же, что вся кутерьма заварилась по причине предстоящего приезда любимого внука бабушки Гогенлоэ.

Девочки были рассеянны и задавали Кларе вопросы, на которые она не могла ответить: правда ли, что кузен Альбрехт каждый день видит самого кайзера, так как командует дворцовым караулом? Почему кузена Альбрехта называют «фаворитом», если так зовутся лошади, на которых ставят игроки на скачках? — девочки тоже смыслили кое-что в лошадиных делах…

Сидя со своими ученицами в их школьной комнате у открытого окна, Клара видела, как Альбрехт в костюме для верховой езды и со стеком в руке проходил по аллее, предводительствуя компанией таких же долговязых, тощих и вполне англизированных молодых людей, — если отвлечься от того, что лица их были исполосованы в различных направлениях дуэльными шрамами. Они говорили по-английски, видимо, не желая посвящать в свои дела прислугу, хотя, как услышала Клара, речь шла только о разных аспектах «конского вопроса»: о бегах, скачках, дерби и ристалищах всякого рода.

Это немного посмешило Клару, очень мимолетно, потому что она была занята своими мыслями, своими делами и уж до Альбрехта Гогенлоэ ей не было ровно никакого дела. Да и он скользил по Кларе таким же взглядом, каким окидывал старомодную мебель в гостиных виллы.

Да, так ей казалось, что ни ему до нее, ни ей до него нет ровно никакого дела!

Но однажды, закончив занятия, Клара шла по аллее к воротам. Накрапывал дождь, и она раскрыла зонтик. И, как всегда, на минуту остановилась, любуясь замысловатой чугунной вязью ворот, так гармонично сочетавшейся с темной зеленью английского парка. Это были знаменитые ворота, отлитые известным лейпцигским мастером прошлого века для одного из не менее знаменитых предков Гогенлоэ.

Вдруг она услышала скрипучий голос, произносивший по-английски:

— Скажите, Альбрехт, кто эта девица? Почему она не пользуется выходом для прислуги? Разве на воротах виллы нет таблички «Вход только для господ»?

— Этот вопрос вы можете задать ей сами, но, разумеется, по-немецки, — лениво ответил Альбрехт из глубины беседки, в которой расположилась компания.

Клара обернулась и на своем отличном английском бросила:

— Вам пора было бы догадаться, что я — учительница ваших кузин. А я давно догадалась, что вы — дурно воспитанные мужчины! — и она, с шумом сложив свой зонтик, так как дождь уже кончился, открыла калитку. Она слышала смех за спиной и тот же скрипучий голос:

— Я поздравляю вас, дорогой Альбрехт. Можно себе представить, чему она учит ваших маленьких кузин!

Клара шла вдоль ограды. Небольшую эмалированную табличку «Только для господ», прибитую у входа в виллу, она видела сотни раз, не обращая на нее ни малейшего внимания: такие таблички висели на всех более или менее новых домах города. Но сейчас ей показалось, что эта табличка, странным образом удлинившись, распространилась на всю ограду. И чтобы оторваться от нее, Клара перешла на другую сторону и только когда очутилась в редком хвойном леске, почувствовала облегчение. И сказала себе твердо, что инцидент не стоит ломаного гроша.

На следующий день, когда Клара собиралась на урок, лакей в форменной ливрее дома Гогенлоэ принес ей пакет: в нем было ее жалованье за месяц вперед и написанное витиеватым почерком на веленевой бумаге коротенькое письмецо о том, что «фройляйн Клара Эйснер может считать себя свободной от обязанностей домашней учительницы в замке Гогенлоэ». Роль подписи играла хитрая закорючка, намекавшая на то, что эта подпись известна всем и в таком виде. А то, что вилла называлась «замком», подсказывало авторство Альбрехта.

— С прекращением причины прекращается действие, — процитировала Клара и расшнуровала ботинки.

 

Глава 3

В черный 1878 год исключительный закон против социалистов вошел в действие. Тяжелые замки с алчным щелчком смыкали свои железные челюсти на дверях рабочих клубов. Обрывки печатных полос кружились на ветру вокруг разгромленных редакций вместе с сухими листьями, предвестниками долгой суровой зимы. Красные сургучные оттиски гербовой печати заклеймили помещения ферейнов, партийных организаций и рабочих союзов, словно сам Железный канцлер оставил на всем свой зловещий след.

В столице введено малое осадное положение. Социалистическая рабочая партия Германии поставлена вне закона. Все массовые рабочие организации запрещены, лишены материальной базы, средства их конфискованы, печатные органы закрыты. Тьма над Германией казалась глубокой и беспросветной.

Но никто еще не знал, какой долгой и беспросветной она может быть…

Исключительная мера, впопыхах мотивированная покушениями на кайзера Вильгельма, провокационно приписанными социал-демократам, на деле выражала страх перед растущим влиянием социал-демократии. И не только страх — ненависть!

Железный канцлер Отто фон Бисмарк ничего не забыл и жаждал реванша! За унизительные дни, когда невысокий молодой человек — ему едва перевалило за тридцать — в отлично сшитом сюртуке стремительно поднимался на трибуну рейхстага и поносил столпов общества! Кричал что хотел! Ругался как мог! Пророчил революцию. Накликал грозу пострашнее Парижа 71 года! Это маленькое, изящное исчадие ада — Август Бебель, переспорить которого не мог бы сам сатана! Бебель — лидер нихтсхаберов, вождь воинствующей нищеты…

Да, канцлер жаждал реванша. За материальные (и духовные!) потери общества!

За убытки, которые понесли лучшие люди, промышленники и банкиры, в борьбе с рабочими бунтами, подстрекаемыми теми же социалистами!

Реванша за тысячи избирательных бюллетеней с начертанными на них корявой рабочей рукой ненавистными именами возмутителей.

На нелегальном собрании в квартире мастера Мозермана товарищам представили Клару Эйснер, молодую учительницу, связавшую свою судьбу с рабочим классом и вступавшую в партию в черный год исключительного закона.

Все было очень обыденно. Хотя партия была вне закона, собрания ее — тайными, а члены ее преследовались политической полицией, в процедуре не было ничего от мистерий древних христиан или масонских лож, как представляла себе когда-то Клара.

Ну каким же таинством могла быть простая встреча за столом с чашками кофе и необыкновенными рогаликами, которыми славилась жена мастера Мозермана! Поглаживая лысину и смотря на Клару умными маленькими глазками из-под косматых бровей, он сказал товарищам простые слова: «На эту девицу, даром что она молода, можно надеяться». А смешливый литейщик Макс Хельвиг, который уже отведал тюремной похлебки, сейчас же вставил прибаутку насчет того, что молодость — помеха только в приюте для престарелых, намекая на новые правила, по которым в дома призрения принимали теперь только стоящих на пороге смерти.

Но бородатый Отто Вильдергаузен, которого занесло сюда вихрем исключительного закона после разгрома культурферейна в Мекленбурге, где он был главным докладчиком по эстетике, оставался очень серьезным. Он сказал Кларе, что отныне, где бы она ни была, в каких бы обстоятельствах ни оказалась, у нее есть товарищи, в любой момент готовые поддержать ее.

Клара приняла эти слова как напутствие в новую полосу ее жизни. Она еще не знала, в какой мере они окажутся пророческими!

Так, хотя в тайной этой встрече не оказалось ничего таинственного или мистического, было в ней для Клары нечто чрезвычайно значительное, важное и связывающее более крепко и надежно, чем эмблема «вольных каменщиков» или кровавая клятва дворцовых заговорщиков.

Первой партийной обязанностью молодой социал-демократки было организовать материальную помощь жертвам исключительного закона, уволенным с «волчьим билетом» с предприятий, занесенным в «черные списки», и семьям арестованных товарищей. Она металась по городу, заново узнавая его. Это не был Лейпциг Августеума, университета с его знаменитым Ритчельским фронтоном, Старой биржи, в свое время поразившей Клару своим барокко, протяженного Иоганнапарка с его горбатыми мостиками и прозрачным прудом…

Она узнала Лейпциг рабочих окраин, где день и ночь стучали печатные машины типографий; узких улочек, упиравшихся в подъездные пути дубильной фабрики, распространявшей свое зловонное дыхание на всю округу. Лейпциг поселков, теснящихся вокруг заводов, мельниц, пекарен, где жили тревожной жизнью предприятия и рабочие, с той только разницей, что заводы и фабрики набирали силу, а обитатели поселков теряли последние.

Однажды поздний вечер застал Клару на скамейке чахлого сквера в рабочем пригороде. Клара не помнила, как очутилась здесь, как покинула подвал, где над мертвым ребенком — нет, нет, не склонилась, а стояла женщина! Стояла прямая, и ни слезинки, ни вздоха… В этой окаменевшей женщине не узнавала Клара прежнюю Эмму, беспечную девчонку с берегов Видербаха. Что сделала с тобой жизнь, Эмма? Твоего мужа, Пауля Тагера, схватила полиция. Всех забастовщиков с головой выдал «сапожный король» Плотвиц. Твоего сына унесла эпидемия — бич бедноты, ютящейся в трущобах…

Жизнь? Но кто диктует ее законы? Плотвиц, выдавший на расправу своих рабочих? Железный канцлер, узаконивший эту расправу?

Клара не замечает, что уже не сидит на скамейке, а стоит в световом круге, отброшенном газовым фонарем. И не чувствует, как сами собой подымаются сжатые в кулаки ее руки. И не слышит, как хрипло и натужно звучит ее голос! Не слышит слов, которые она посылает в безответный мрак, в безответный мир. И если бы кто их слышал, то не узнал бы Клару. Платок упал с ее головы, волосы растрепались, лицо исказилось горем и гневом. Она не выбирает слов. Она походит сейчас на тех женщин, что собираются у фабричной проходной и шлют проклятья всем Плотвицам мира! Клара похожа на них, как родная дочь. И ни слезинки, ни вздоха… Только проклятья! Только молчаливая клятва: всю жизнь бороться за правое дело. Единственное, чему стоит отдать всю жизнь. За рабочее дело.

Клара увидела все неутешительно, без прикрас, и книжная мудрость, не отступив, как бы раздвинула свои берега, приняв в свое спокойное лоно бурный поток действительности.

Из дома фабриканта Гашке Клару выставили, после того как она заступилась за горничную хозяйки.

— Послушайте, фрау Гашке, — сказала Клара, не повышая голоса, но смотря на нее прямо и зло своими широко расставленными глазами, — вы ведь не фельдфебель, а ваши горничные не новобранцы! Почему вы деретесь? Девушки выбегают из вашей спальни с щеками, красными от оплеух. К лицу ли это цивилизованной даме?

И после этого инцидента, как рассказывал в клубе господин Гашке, выяснилось, что Клара взбудоражила всю прислугу в доме.

У Клары опять не было постоянной работы. Буржуазные дома опасались ее репутации возмутительницы. Она нуждалась, не имела постоянной квартиры и питалась в кухмистерских. И все же была счастлива. Она не обрела той «дороги в жизни», которую ей обещала Штейбершешуле, но нашла собственную дорогу и стояла на ней прочно своими маленькими крепкими ногами, которые не боялись долгих переходов, ухабов и рытвин. Она любила и была любима человеком, открывшим ей эту дорогу. До сих пор Клара еще не могла поверить в его любовь. Он явился в ее мир словно с другой планеты. Его деятельность на родине, о которой рассказывала ее русская подруга Варвара и много позднее говорил он сам, казалась Кларе такой далекой, удивительной, легендарной, как восстание Спартака или самопожертвование Яна Гуса. Думая о том, что этот молодой человек там, у себя на родине, вступил в бой с самым страшным деспотизмом, Клара видела в Осипе Цеткине человека необыкновенного. Но близость с ним показывала ей другую его сторону. Да, он был совсем прост и ничем не обнаруживал своего превосходства. Он не снисходил до нее, когда открывал ей истины, давно принятые им самим и обкатанные собственным самостоятельным и живым умом.

При всем различии характеров у них нашлось много общего. Его смешило то, что смешило ее, его энергичный язык, круто посоленный аттической солью, был как раз по ней. Она заливалась смехом, когда его изысканная немецкая речь спотыкалась на жаргонных словечках рабочих предместий. Он терпеливо разъяснял Кларе азы марксизма, основы давно усвоенной им теории, перевернувшей его жизнь. Он хотел, чтобы она перевернула и ее жизнь.

Клара все еще глядела Осипу в рот с прилежностью первой ученицы. Все еще немного пугалась его крепко настоенной на горьком опыте жизни иронии, его скептицизма, с которым он выворачивал наизнанку все ее понятия о порядочности и доброте, высмеивая либеральных дам, ограниченных в своих стремлениях все тем же кругом капиталистического ада; всех этих куриц, не смеющих перейти за меловую черту. Она все еще не верила, что этот фонтан остроумия, этот поток блестящих мыслей, что этот фонтан играет всеми своими струями — для нее. Что человек столь удивительный страстно хочет, чтобы она шла рядом с ним и как равная. Потому что такова его любовь.

Теперь, под игом исключительного закона, агитация стала делом тайным и рискованным.

Рабочие предприятий Шманке собрались в мучном складе, куда устроился кладовщиком социал-демократ Отто Вильдергаузен. В этот дождливый вечер на берегу Плейсы, в отдаленном от города помещении, забитом мешками, готовыми к отправке, можно было чувствовать себя в сравнительной безопасности. И все же пикеты патрулировали у склада.

Клара уже не впервые подивилась той убедительной простоте и как бы прямизне доводов, которыми оперировал Цеткин на трибуне. Речь шла об организованном выступлении рабочих-мукомолов, об их требовании освободить товарищей, арестованных как зачинщиков недавней забастовки.

— Закон Бисмарка — проявление силы правительства? Да, конечно. Но вместе с тем и его слабости! Потому что именно страх перед ростом нашего влияния, перед тысячами, пославшими социалистов в рейхстаг, побудил канцлера к крутым мерам! А наша сила — единство. Единство в большом и в малом! И если завтра на фабричный двор выйдут все рабочие, Шманке схватится за голову! Потому что — вы видите — сколько тут готового к отправке товару? Каждый час забастовки для него — дырка в кармане!

— Он же нам друг, Эмиль Шманке, — крикнул кто-то. — Он всегда говорит, что рабочие — его друзья!

— Конечно! — подхватил Цеткин. — Только мы слышим, как топает слон! — Он употребил популярную немецкую поговорку: «Ты поешь соловьем, но я слышу, слон, как ты топаешь!».

И когда стих смех, Цеткин заговорил о другом.

О том, за что арестованы товарищи, освобождения которых будут добиваться завтра на фабричном дворе. О мужестве деятелей партии, высланных из столицы, но продолжающих борьбу…

— Посмотрите, что делается на заводах Ноймана? Там добились снижения норм. Всюду есть горячие сердца и разумные головы тоже. А если разум в ладу с сердцем, если тобой движет пролетарская солидарность и праведный гнев и ты чувствуешь за своей спиной братьев по классу — нет тебе преград!

Лицо Цеткина, только что хитровато-улыбчатое, стало сейчас вдохновенным, розовые пятна вспыхнули на его скулах… И вдруг, совсем негромко и просто, он сказал, обведя всех взглядом, словно беря с них обещание:

— И прошу вас, товарищи, будьте организованны! Перед лицом врагов будьте организованны! Все как один!

Он хотел сказать еще что-то, уже заканчивая, уже движение прошло по рядам слушавших и напряжение как бы отпустило их.

— Жандармы! — крикнул с порога пикетчик.

— Товарищи, расходитесь спокойно!

Председатель толкнул ногой стол. Свеча упала и погасла.

Цеткин схватил за руку Клару и потянул за собой. Кто-то впереди указывал им путь малым огоньком фосфорной спички. Между рядами мешков они бежали к щели в дощатой стене. В щели светлел кусок неба с бутафорской голубоватой звездой.

Они спустились к реке.

— Скорее! — бородатый человек оттолкнулся коротким веслом.

Отплывая, они услыхали, как несколько мужских голосов мирно и в лад выводили: «Эльба! И куда ты течешь, полноводная?..» Голоса удалялись, затухали, как непрочный огонек спички во тьме.

— Не забудь, завтра в восемь, Клара! — сказал Осип, прощаясь.

Могла ли Клара забыть? Забыть, что она должна появиться завтра на фабричном дворе Шманке. На ней будет белоснежный чепец и такой-же передник. В руках — корзинка с горячими булочками, под ними — листовки…

Может ли она забыть?

Они были счастливы своей жизнью, борьбой, своей любовью и даже своими многочисленными затруднениями. А молодость подбрасывала им для пущей радости то солнечный денек среди хмурой поздней осени, который они проводили на берегу Плейсы, то дождливый вечер в маленькой кнайпе на типично лейпцигской узкой улочке, уставленной средневековыми домами. Совсем маленькая кнайпа, где за столиками сидели извозчики, поставив на пол около себя свои блестящие цилиндры, и громко ругали «нынешние порядки», когда весь фураж заграбастывает интендантство, а ты корми копя чем знаешь — хоть яблочным штруделем!

— И на черта им столько кавалерии, когда у нас — лучшие в мире пушки! — беспокоился длинный, как жердь, ломовой с кожаными заплатами на локтях куртки.

Одноглазый старик отвечал ему, тоскливо поглядывая на дно кружки:

— А парады? Ты забываешь про парады. Мы, немцы, не можем жить без парадов!

И конечно, Осип ввязывался в разговор и через несколько минут втолковывал компании что к чему, пользуясь той условной, осторожной формой, которая была данью эпохе исключительного закона.

Цеткин научил Клару этой летучей агитации, а особенную убедительность придавал ей простонародный, с крестьянскими словечками язык, на котором Клара могла изъясняться так же легко, как на языке духовной элиты своего времени. Цеткин открыл ей столь многое и столь важное, что оно заполнило всю ее жизнь. И, наконец, научил правильно произносить его имя: не «Иозеф», а «Ос-сип».

В то зимнее утро Клара с огорчением установила, что остатков ее жалованья едва ли хватит на несколько дней, даже если она будет питаться исключительно гороховой похлебкой с сосиской. Огорченье Клары не было слишком глубоким: надежда как-то вывернуться поддерживала ее, как держит волна опытного пловца.

И она не обманула Клару, обернувшись почтальоном, вручившим ей почтовую открытку, доплатную, поскольку ей пришлось порядком попутешествовать в поисках адресата.

Этой открыткой Отто Нойфиг извещал фройляйн Клару Эйснер о своем желании предоставить ей место гувернантки, воспитательницы двух его близнецов.

«Ну вот, я же знала, что-то наклюнется!» — сказала себе Клара.

Семья фабриканта Нойфига была вполне благополучной семьей. Ее глава, сын бродячего жестянщика — в городе многие еще помнили, как старый Нойфиг скитался по дорогам под пронзительные выкрики сынишки: «Лудить, чинить посуду!» — тоже начал свою карьеру не в салоне. Когда отец умер, бедового мальчишку присмотрел и взял на выучку владелец маленькой мастерской. На зуботычинах и в крайней строгости Нойфиг ухитрился вырасти пройдохой необыкновенным и продал своего хозяина ни за понюшку табаку, энергично помогая его разорению. Перейдя, уже на иных началах, к его конкуренту, Нойфиг и тут не прогадал, женившись на дочери хозяина, перестарке. Город разрастался, плодились харчевни и кафе. Кухня, всегда бывшая святилищем в доме бюргера, оснащалась все более изысканной утварью. Фабрика жестяной посуды, которой управлял Нойфиг, участвуя в прибыли на равных с тестем, вывозила свою продукцию и за пределы Германии. Особенным успехом пользовалась диво-кастрюлька, в которой можно было испечь маленький вишневый кухен в минимальный срок, а главное — с минимальной затратой дров и угля, без угрозы пригорания! Нойфиг не жалел средств на многоголосую рекламу, возвестившую: «Блицкруг Нойфига — в каждую кухню!» и поднявшую необыкновенную кастрюльку на уровень изобретений века! Нойфиг стал монополистом. Он богател, как богатели в то время многие. Бисмарк знал, что надо им, людям дела, когда манипулировал с протекционистскими тарифами.

Отто Нойфиг отважно рисковал, играл на бирже, терял капитал и снова приобретал. Жил как истый сын своего времени!

В последнюю четверть века удачливый жестянщик выступал уже одним из именитых горожан. Два его сына-близнеца должны были получить отличное домашнее образование вдали от пагубных влияний, с задумкой сделать из них в свое время «прогрессивных промышленников».

Никто в то время еще не предполагал, что газ и электричество окончательно сведут на нет преимущества «блицкруга», а новый военный термин даст пищу острякам, сопрягающим «блицкруг» с «блицкригом».

Нойфиг хотел, чтобы его считали либералом, человеком смелым и современным. Исключительный закон внес некоторые поправки в его ориентацию, но не снял его стремления к поступкам неожиданным и пугающим. Таким поступком было приглашение в качестве гувернантки девицы Клары Эйснер, чей разрыв с семьей и уважаемой директрисой Августой Шмидт не так давно занимал умы горожан.

Клара приняла предложение, обрадовавшись заработку. Что касается политических дискуссий за столом, то они ее скорее смешили, чем раздражали, и, отделываясь язвительными репликами, она отдавала должное кухне фрау Нойфиг.

Близнецы оказались мальчишками смышлеными и на редкость проказливыми. Их затеи, благодаря полному сходству братьев, приобретали особый размах, потому что невозможно было установить, Уве или Георг, сидя на заборе, кидал яблоками в прохожих или скосил игрушечной саблей любимые мамины флоксы.

Энергия просто бушевала в обоих сорванцах, нисколько не похожих на свою вялую белесую мать, а во всем выдавшихся в отца: таких же рыжевато-золотистых, яркогубых и яркоглазых крепышей.

Из них могли получиться дельцы с волчьей хваткой, такие как раз, каких дожидался новый век. Но могли и не получиться… А Клара была воспитательница «милостью божьей». Она не верила в гены предпринимательства, зная, что среда и воспитание формируют характер и пишут на «tabula rasa» — чистом листе души ребенка все, что даст плоды потом.

Это время было для Клары полно тяжелых переживаний, которые связывались с Осипом, с вечной тревогой за него. Теперь от нее уже не могло укрыться, какой именно партийной работой занят Цеткин. Транспортировка нелегальной литературы в Польшу была в условиях исключительного закона острым, опасным пиком деятельности нелегальной партии. Эта литература комплектовалась на тайном складе в подвале писчебумажного магазина на Дрезденской улице, куда ее привозили под кипами конторских книг или альбомов для стихов. Потом специальными курьерами партии она доставлялась на границу и переправлялась на ту сторону.

Таким курьером и был Осип. Его постоянные отлучки, связанные с делом, всякий раз заставляли Клару трепетать в страхе за его жизнь. Именно за жизнь, потому что при провале в такой ситуации он мог получить пулю без суда и следствия.

Зато когда он благополучно возвращался и беспечно рассказывал, как и на этот раз удалось обвести вокруг пальца пограничную стражу, они оба очень веселились.

Однажды, когда Осип провожал ее на виллу «Конкордия», Клара заметила смешную рожицу на верху высокой каменной ограды: два плутовских зеленых глаза под рыжеватым вихорком, тотчас скрывшиеся.

— Некрасиво подсматривать. Так не поступают настоящие мужчины, — заметила Клара.

— Это Уве, — сказал Георг.

— Это Георг, — сказал Уве.

Кларе были по душе удалые ребята, все схватывающие на лету. К тому же с искрой таланта: Уве проявлял способности к математике и физике. Георг был от природы артистичен. Он бравировал своей манерой читать стихи, по-модному, слегка подвывая и отбивая ритм ногой.

Пользуясь свободой в доме Нойфигов, Клара продолжала работу в партии, счастливо избегая ареста. Между тем малое осадное положение распространилось и на Лейпциг. Социал-демократов хватали в их квартирах, штаммкафе, на улицах. Свирепствовала не только полиция, но и доброхоты. В шпионы стали вербовать дворников, молочниц, не говоря уже о портье. Успешно развивался старый, но несколько модифицированный тип политического провокатора.

Клара крепко держалась за виллу «Конкордия» как за отличное прикрытие. Она работала, тревожилась за Осипа, радовалась его появлениям, его любви, их взаимному пониманию. Жизнь была жизнью!

Однажды Осип не явился на условное место встречи у Старых Весов. Клара побежала на контрольное место свидания — в кафе Брумс. Но и там его не было. Она заметалась. Было уже поздно, но она отправилась к мастеру Мозерману. Того не оказалось дома. Мысль о том, что они могут быть вместе на каком-нибудь собрании, немного успокоила ее: это все-таки не схватка с жандармами в пограничном лесу!

Все выяснилось только на следующий день: в задней комнате маленького ресторанчика на восточной окраине города полиция захватила тайное собрание. Среди арестованных был и Осип.

В то время когда Осип Цеткин барабанил кулаками в дверь камеры, требуя бумагу и чернила, молодой человек по имени Людвиг Тронке получил их без всякой об этом просьбы со своей стороны. Не заботясь о стиле и пренебрегая синтаксисом, Людвиг заполнял растрепанными строками лист за листом. И вскоре, лягнув ногой дверь, потребовал свежих перьев и — черт возьми! — приличное курево! Все было тотчас доставлено.

Людвиг закончил свой труд далеко за полночь. Имея опыт в такого рода делах, он знал, что органы политического сыска не терпят многословия, но ценят детали, и потому подробно и толково описал, какое именно собрание имело место в ресторанчике на восточной окраине города, кто присутствовал, и главное — что говорил на нем нелегально прибывший в город Август Бебель.

Самое важное заключалось в том, что Август Бебель сделал доклад о недавнем съезде немецких социалистов в Швейцарии.

В своем донесении Людвиг уделил большое место Осипу Цеткину. Не потому, что считал его значительной фигурой, а по мотивам чисто личного характера.

Арест грозил Цеткину особой опасностью: не только карой за противозаконную деятельность. Не имея других улик кроме присутствия на нелегальном собрании, даже бисмарковская Фемида не могла особо жестоко расправиться с Цеткиным. Опасность заключалась в том, что его могли выдать русскому правительству. Шаг такого рода был вполне в духе времени.

Клара и мастер Мозерман, которому удалось избежать ареста, через своих людей пытались узнать, какой ход дан делу. Но это оказалось невозможным даже при тех связях, которые сумели наладить социалисты и из подполья.

Полная мрачных мыслей, возвращалась Клара на виллу «Конкордия». Стоял солнечный зимний день, легкие снежинки падали редко и нечувствительно, тотчас превращаясь в грязь на крупнобулыжной мостовой. Неожиданно для себя Клара очутилась у решетки Иоганнапарка, неподалеку от Мошелесштрассе и прямо против «Павлина». И вдруг вспомнила, что сегодня хоронят папашу Корнелиуса Кляйнфета…

Она вспомнила об этом, может быть, только потому, что ворота усадьбы «Павлина» были широко открыты и из них выливалась траурная процессия. Шестерка вороных коней с черными наглазниками и серебряными султанами, мерно подрагивающими над головами, мелко перебирая копытами, влекла черную колесницу. Сразу же за ней шел Гейнц в черном длинном пальто, в цилиндре и с траурной креповой повязкой на рукаве. За ним — уже плотной колонной — следовали господа в таких же цилиндрах и с такими же повязками и дамы в траурных креповых вуалях. А еще сзади — множество пустых фиакров и карет подчеркивало, что их владельцы следуют пешком через весь город, отдавая последний долг одному из богатейших рестораторов города — Готтфриду Корнелиусу Кляйнфету, которого никто уже никогда не назовет фамильярно — папаша Корнелиус…

Первым порывом Клары было подойти к Гейнцу, выразить ему свое сочувствие: он ведь искренно любил дядю! Но что-то остановило ее. Может быть, то, что Гейнц шел так подчеркнуто одиноко за катафалком? И может быть, демонстрируя то обстоятельство, что ни своей печали, ни своего наследства он не должен делить ни с кем? Такая мысль не пришла бы ей в голову раньше. Нет, конечно. Но ведь многое изменилось с той поры, когда они с Гейнцем ездили в харчевню «У развилки». И, наверное, у Гейнца изменилось тоже… И она не подошла к нему.

Она продолжала свой путь, и хотя главной ее мыслью было — что инкриминируется Цеткину и его товарищам и как установить с ними связь, — видение траурного кортежа еще некоторое время стояло перед глазами.

Пройдоха Нойфиг тотчас заметил, что молоденькая учительница чем-то расстроена. Он догнал ее на дорожке виллы.

— Фройляйн Клара! По годам я мог быть вашим отцом и откровенно говоря, охотно выменял бы на вас обоих своих оболтусов! Так, может быть, вы мне скажете, что вас огорчает. Смотришь, старый Нойфиг чем-нибудь и поможет.

— Я очень благодарна вам, господин Нойфиг, но мне трудно помочь.

Он скосил хитрый зеленый глаз и пробурчал в свои рыжевато-бронзовые усы:

— Если речь идет о каком-нибудь молодом прохвосте, то вы не такая девушка, чтобы из-за этого убиваться.

Клара засмеялась:

— Нет, господин Нойфиг, никаких прохвостов!

— Тогда откройтесь мне, Клара… Я понимаю: по-вашему, так я, конечно, капиталист, вампир и все такое. Но, верьте, я всегда помню, как ходил с отцом по дворам и кричал: «Кому лудить, паять!». И как мой дед собирал металлический лом на помойках, тоже помню. Я не меньше вас ненавижу этих вонючих аристократов и удавил бы всех их одной удавкой. Я — человек дела, милая фройляйн. И делаю деньги собственными руками.

— Господин Нойфиг, ведь ваши рабочие работают на вас.

— Почему это на меня? — закричал Нойфиг и, войдя в раж, топнул ногой. — Я, я работаю на них! Я даю им, бездельникам, кусок хлеба! А насчет ваших убеждений, так ведь это все молодость. И даже очень хорошо, что в молодые годы мы все такие… как это называется?

— Радикалы.

— Вот именно. Ведь хуже всего, когда человек ни то ни се. Верно?

— Вполне согласна с вами, господин Нойфиг, — поддержала Клара.

— Я сам — человек действия. И вы, мне кажется, тоже.

Клара улыбнулась:

— «В деянии — начало бытия», — и поскорее, чтобы не поставить в тупик своего собеседника, добавила: — Это из «Фауста».

— Я слышал эту занятную историю про доктора, который продал душу черту. И еще там какой-то даме отрубают голову…

— Нет, про даму — это другая история, — тихо сказала Клара.

Но Нойфиг имеет огромные связи. И безусловно хорошо к ней относится. Хотя бы потому, что она действительно приводит в человеческий вид его сорванцов.

— Господин Нойфиг! Может быть, вы действительно дадите мне нужный совет. Я готова поделиться с вами своим горем.

— И правильно, милая фройляйн! Давайте сядем вон там на скамейке под каштаном. И посмотрим, не подслушивают ли нас обормоты. Потому что, как я понимаю, такое дело не для их ушей.

— Пожалуй. Я расскажу вам коротко, господин Нойфиг. У меня есть жених. Очень порядочный молодой человек.

— Имеет деньги? — прервал ее Нойфиг так быстро и энергично, что Клара даже опешила.

— Ну… За этим дело не станет: у него в руках отличная профессия, — туманно высказалась Клара, применяясь к понятиям собеседника. — Главное состоит в том, что он не совершил ничего противозаконного и, видимо, случайно… Знаете, как сейчас… Его арестовали!

Нойфиг поскреб ногтем сначала левый, потом; правый ус:

— Его арестовали одного или с друзьями?

— Они праздновали день рождения друга.

— Все ясно, милая фройляйн! Железный канцлер не любит, когда молодые люди празднуют день рождения. Он любит, когда они празднуют день призыва в армию.

Он еще поскреб усы и деловито спросил:

— Вы, конечно, не знаете, где они и что им предъявляется?

— Конечно.

— Кажется, я могу дать вам толковый совет. Отправляйтесь… нет, нет! Я сам поеду с вами. Молодой Зепп Лангеханс — это то, что нам нужно! Чрезвычайно совестливый господин! И притом — весьма нужный! Адвокат Лангеханс, по кличке Зепп-Безменянельзя! — Нойфиг нагнулся к уху Клары: — Он даже сам — социалист!

Клара слабо улыбнулась. Она не верила в людей, которые отошли от партии в ее трудную пору. Она знала о письме Маркса и Энгельса, в котором они клеймили позором оппортунистов, подчинившихся исключительному закону. «Но ведь бывало, что и буржуазные юристы помогали нашим людям», — подумала Клара.

Контора адвоката помещалась в невзрачном доме неподалеку от так называемого Железнодорожного памятника. Обелиск этот был воздвигнут в память постройки первой железнодорожной линии до Дрездена. Однако пристанище адвоката выглядело таким обветшалым, словно оно существовало не только до открытия железнодорожного транспорта, но и до изобретения колеса.

Через незапертую калитку — естественно, снабженную табличкой «Только для господ», — посетители вошли во внутренний двор, выдававший всю разносторонность гастрономических вкусов обитателей дома: от пережаренного винершницеля до дешевого кофе с цикорием.

Железная лестница в духе лондонских трущоб, описанных Диккенсом, привела Клару и ее покровителя на второй этаж, прямехонько к солидной мраморной доске, напоминавшей могильное надгробие и извещавшей о том, что здесь помещается адвокатская контора. В неожиданно чистой и светлой приемной, обставленной модной мебелью из светлого дерева, трудились два юных письмоводителя, вскочившие яри виде клиентов.

— Господин адвокат у себя, — низко поклонившись, объявил один из юношей, в то время как другой пожирал глазами Клару.

У окна большой и уж совсем нарядной комнаты стоял молодой человек, невысокий, но складный, в отличном полосатом костюме и желтых ботинках. Наметившаяся лысина была стыдливо прикрыта боковым начесом.

Все остальное в его наружности вполне соответствовало возрасту: розовое лицо оттеняли соломенного цвета бакенбарды, а несколько выпуклые голубые глаза казались по-детски безмятежными. Вместе с тем в них ясно высматривалось нечто, что заставило Клару подумать: «Этот пройдоха превзойдет пройдоху Нойфига!»

— Доброе утро, господин адвокат! Познакомьтесь с фройляйн Эйснер: это воспитательница моих обормотов, — сказал без обиняков Нойфиг и сел, не без опаски, в модное кресло на тонких ножках.

Адвокат отвесил один за другим два поклона и крикнул в дверь, чтобы подали кофе и сигары.

Сам же, с мечтательным видом глядя куда-то мимо посетителей, произнес, растягивая слова и произнося «н» в нос, словно говорил по-французски:

— Что вы скажете, господа? К нам едет труппа господина Шарпатье. И с чем же?.. — он откинулся на спинку кресла и изнеможенно выдохнул, словно был не в силах долее держать при себе эту новость: — Будут давать оперу «Кармен», а?

Взгляд его снова обратился в пространство, и Нойфиг подмигнул Кларе: дескать, не обращайте внимания на эти фокусы!

Так как Нойфиг, естественно, не мог высказаться по затронутому вопросу, Клара поддержала разговор. Она скромно заметила, что новелла Мериме весьма драматична. Можно ожидать многого и от музыки. Это же Бизе.

— О! — По-модному слегка подвыл адвокат. — Музыка! Вы говорите, что она не может выразить всей драматичности сюжета, но, уверяю вас…

Клара ничего подобного не говорила и слушала Лангеханса с некоторым опасением, так как все время помнила о цели их визита. Нойфиг, щелкнув крышкой старомодных часов на золотой цепочке толщиной чуть не в цепь для дворовой собаки, перебил излияния адвоката:

— Милый Зепп! Я спешу, а молодой барышне не терпится изложить свое дело. Вникните в него, как если бы это было мое дело.

Господин Лангеханс вник. Немедленно наведя необходимые справки, он не скрыл от Клары, что опасается того же, что она: выдачи Цеткина русскому правительству. Он тут же принялся взвешивать все pro и contra.

— Все зависит от особенностей международного положения, — важно сказал Лангеханс. — От того, каково направление отношений между странами. Это направление, по-моему, проходит сейчас где-то между «худым миром» и «доброй ссорой»…

Лангеханс говорил долго и так серьезно, словно его рассуждения имели значение не только для его собеседницы, но, минимум, для всей Европы.

— Острие Австро-Германского договора с самого начала было нацелено прямо в сердце России и в сердце Франции!

Адвокат, видимо, остался доволен своей метафорой и, поглядев на Клару победоносно, рассуждал далее, даже позабыв про французский прононс:

— И вот совсем недавно заключен Тройственный союз! Что он такое, а? Он представляет собой как бы равнобедренный треугольник…

Лангеханс начертил его в воздухе:

— Катеты его прочно опираются на основание — Германию! Бисмарковскую Германию! В такой ситуации можно надеяться, что выдача политического преступника русскому правительству не состоится!

Вывод был внезапным, но при некотором усилии мысли можно было понять его так: Тройственный союз продолжает «целиться в сердце России». Значит, какой бы то ни было дружественный акт по отношению к России не стоит в порядке дня.

Клара никак не думала, что судьба Осипа Цеткина решается в столь высоких сферах.

Спустившись наконец с заоблачных высот на землю, адвокат сказал, что «войдет в нужные инстанции с ходатайством об ознакомлении его с делом Цеткина».

К концу этого трудного дня Клара вернулась в «Конкордию» совсем измученной. Супруги Нойфиг отсутствовали, а дети, игнорируя вопли няньки, занимались тем, что в практической педагогике определяется словами «ходить на голове».

У Клары не было ни сил, ни настроения приводить их в порядок, но мгновенно все изменилось: тише воды, ниже травы мальчишки приблизились к ней. Один снял с нее пальто, другой взял шляпу и водворил на вешалку, а потом кто-то из них — как всегда, невозможно было определить, кто именно, — выбежал из комнаты воспитательницы на четвереньках с ее домашними туфлями в зубах…

Это были все-таки милые дьяволята!

Прошло несколько дней. Адвокат обещал известить Клару о ходе дела. Ей оставалось только без конца восстанавливать в памяти их разговор, вернее, монолог Зеппа и всячески взвешивать его. Можно ли положиться на пройдоху Зеппа? Необходимого Зеппа, Зеппа-Безменянельзя?

Этот чрезвычайно совестливый господин, конечно же, не мог поставить себя вне закона: он порвал с партией, когда был издан исключительный закон. Но он считал возможным — если это ему ничем не грозило — помогать бывшим соратникам юридическим советом или ценной справкой.

Возможно, это перестраховка с его стороны…

Клара надеялась. Слишком тяжело было представить себе, что Цеткин попадет в лапы царской охранки. Это ведь все равно что увидеть его мертвым.

Теперь, в бессонные свои ночи, Клара видела все, что постепенно открывалось ей в рассказах Осипа. Шумело чужое море, непохожее на серое Северное; другие шли по нему волны, синие, теплые, взбегающие на берег южного города. В нем — отчетливее и глубже черта между богатством и нищетой, между приморскими виллами Французского бульвара и грязными проулками Молдаванки. В нем — сильнее накал борьбы, отчаяние и риск, ужаснее кара… В этом городе полгода царит жаркое итальянское лето, а потом приходит снежная зима, и прямо по улицам ездят на санях. В этом городе все контрастно, сильно, бесповоротно. И дружба, и ненависть, и любовь. Там не таят зла, а бьют обидчика наотмашь, долго и шумно справляют многолюдные свадьбы и утопают в слезах на поминках…

В портовых кварталах там пьют не эль, а русскую водку, и моряки танцуют джигу и «молдаванку» под всхлипы скрипок, песнями и воплями провожают там новобранцев в войска белого царя…

Там, на скалистой площадке, где даже эхо не могло подслушать их, несколько юношей дали клятву борьбы с чудовищем самовластья. Слова клятвы были возвышенны и отвлеченны. Но они были только флагом, реющим над теми тайными убежищами, где шла работа: заготовка взрывчатки, начинка бомб, перепрятывание — все, что делается на глубине, в душном и грязном трюме корабля, красиво вздымающего свои мачты над водой.

Потом были неудачи. Разочарования. Осип узнал тоскливую протяженность тюремных ночей, капканы допросов и торжество победителей. И был побег, смелый, почти без надежды на удачу — и все же удачный.

Разочарование пришло вместе со зрелостью. Потери несли страшные, а итоги достигнуты ничтожные. И крепло убеждение в бесплодности борьбы одиночек.

Долгий марш без привалов. Героизм — каждодневный, обыденный. И война — как всякая война: со своей тактикой и стратегией, со своей разведкой, штурмовыми частями и тылом, со своими аванпостами и арьергардом. По всем требованиям современной войны — войны классов! Более жестокая и непримиримая, чем любая другая война, потому что не может быть перемирия между капиталом и трудом, а есть противоречия, решаемые только в бою; более пространственная, потому что поле сражения — вся страна, нет, весь мир до последнего в нем уголка, где существует неравенство и угнетение; более сложная, потому что не преимущество военной техники решает исход войны, а сила протеста и решимость.

Может быть, именно в эти ночи тревоги за жизнь любимого человека, ночи раздумий, надежд, рождалась в Кларе Эйснер та женщина, которая много лет спустя скажет о себе: «Как солнце должно светить, птица петь, река нести свои воды, так я должна бороться».

В воскресный день она отправилась к мастеру Мозерману. Его маленький, веселый и людный дом был теперь молчалив и пуст, как зимний скворечник. Клара сказала мастеру, что адвокат вызвал ее к себе.

Мастер советовал спокойно ждать завтрашнего дня. Кларе это было невмоготу. Она отправилась на Франкфуртерштрассе, где жил адвокат. Наверное, не следовало этого делать. Так она говорила себе очень резонно, в то время как ноги сами несли ее к утонувшему в зелени серому дому, спокойному и респектабельному. Казалось, никакие волнения мира не прошибут его толстых стен, покрытых плющом так густо, что сейчас, в сумерках, окна смотрелись, словно бойницы крепостных стен, позеленевших от старости.

Непривычная робость охватила Клару: что ей сейчас скажут? Она приготовилась дернуть ручку звонка, но Лангеханс уже шел к воротам.

— О, фройляйн Эйснер, вы оказали мне такую честь, — он пропустил ее вперед, указав ей на видневшийся в конце боковой аллеи флигель, и тут же пояснил: — В доме живет семейство фон Лауниц, я веду их дела. В этом флигеле я работаю.

Они взошли на открытую террасу, уставленную кадками с олеандрами и карликовыми пальмами. Он усадил ее в плетеное кресло:

— Вам так будет удобно? Ах, как это хорошо, что вы здесь…

Она не понимала его радости и суетливости и беспокоилась все больше.

Лангеханс между тем делал множество мелких и обращенных к ней движений: придвинул столик, задернул плотную парусиновую занавеску за спиной Клары…

Она смотрела на него, не скрывая нетерпения, и он, наконец, сказал несколько выспренне:

— Я счастлив сообщить вам, фройляйн Эйснер, что Осип Цеткин будет освобожден, до решения его судьбы, под залог…

Конца фразы Клара не услышала. Вернее, не придала ему ровно никакого значения. Она вся была во власти прекраснейших слов на свете: «Будет освобожден…»

— Когда? — спросила она хрипловато. Ибо только это имело сейчас значение.

— Как только будут внесены деньги в депозит суда.

— Деньги? Ах да, деньги…

До нее смутно дошел смысл слова «залог». Он помог, улыбаясь ей, как ребенку:

— Вносится известная сумма как гарантия, что обвиняемый не укроется от суда и следствия.

— Да-да. А какая сумма?

Он, видимо, уже называл ее и повторил снова, но она и сейчас не поняла, много это или мало, — она была прикована к решающему: «Будет освобожден…»

— Благодарю вас, господин Лангеханс, очень благодарю вас. Вы были так… — она хотела сказать «любезны», но поправилась: — добры ко мне.

— Я счастлив служить вам, фройляйн Эйснер.

Она поднялась.

— Значит, завтра я могу…

— Да, да, конечно, формальности не займут много времени. Я провожу вас! — сказал он энергично, но она отказалась.

И не помнила, как очутилась на улице, как отшагала уже далеко от дома адвоката.

Тут она обнаружила: что-то все-таки беспокоило ее. Теперь, когда главное решилось. Что же? По мере того как она шла по тротуару, вдоль которого еще тянулись каштаны со своими лапчатыми ветвями, она постепенно остывала. И это беспокойство отливалось в какую-то форму и наконец определилось в виде цифры. Цифры залога. Она была внушительна. Вероятно, адвокат даже и не подумал, что, собственно, такая сумма… Что она недостижима для нее! Конечно, он об этом вовсе не думал! Он сделал добро ближнему, как делают его многие, думая больше о себе, чем о благодетельствуемом. Он был не лучше других…

И все-таки она добудет эту сумму! Мысль о Гейнце пришла в голову Кларе в тот миг, как только значительность суммы дошла до ее сознания. И это было решение столь простое и реальное, что ничего другого и не надо было придумывать. Гейнц! Она видела его большое плоское лицо с белыми прямыми волосами, его умоляющие глаза…

Да, это было вскоре после того, как она ушла из дома. Он, наверное, искал встречи с ней. Стоял летний вечер, только что прошел дождь. Гейнц забежал вперед, чтобы перерезать ей путь, и, стоя в луже, сказал: «Если тебе когда-нибудь понадобится помощь друга…»

Да, Гейнц! Это — наверняка, без сомнений. Теперь, когда он располагает таким капиталом… «У меня есть деньги, целых три марки!» — вспомнила она. Нет ничего зазорного в том, что она обратится к Гейнцу. Деньги ведь вернутся к нему! Она впервые подумала о дальнейшем: адвокат сказал, что сам факт освобождения под залог до решения суда показывает, что решение это не будет слишком суровым… Все складывается хорошо, отлично, лучше не надо!

Пошел дождик, редкий, осенний, какой-то въедливый. Она не обращала внимания, не слушала того, что предостерегающе нашептывали последние уцелевшие листья каштанов… Скорее к Гейнцу! Лишь бы застать его!

Так в мыслях отрывочных, но радужных она спешила теперь уже по городской улице мимо больших освещенных окон, на которых рисовались тени мужчин и женщин, сидящих за столиками, и доносилась негромкая музыка: было воскресенье и притом ненастный вечер — все кафе были полны.

Вот и «Павлин». Что тут происходит? Народу — как в церкви на пасху! Клара спросила швейцара: тут ли господин Гейнц Кляйнфет?

— Он у себя, в доме, — ответил швейцар, похожий на гвардейца, весь расшитый золотом, словно стоял не у старого «Павлина», а у ресторана Кемпинского.

Клара завернула за угол. Просто удивительно, как быстро недотепа Гейнц обернулся со всем этим делом! Простенький забор, прежде окружавший участок, заменила ограда: не сплошная стена, увенчанная разноцветными бутылочными осколками, а невысокая, ажурная, с каменным основанием и красивой железной решеткой.

В глубине сада, хорошо знакомого Кларе, виднелся старый дом, тоже преображенный до неузнаваемости новой кремовой окраской. Только зеленый павлин на башенке, такой же, как и на шпиле бирхалле, доказывал, что времена меняются, а фирма остается…

Все это мельком отметила Клара и нажала кнопку ворот. Да, старинные засовы ушли в вечность! Модная кнопка сработала: калитка отворилась перед ней сама собой.

И тотчас она увидела Гейнца. Он, наверное, что-то делал в саду. Но вот он заметил ее… Гейнц бежал по аллее, смешно выбрасывая свои длинные ноги, бежал так, словно боялся, что она повернет обратно, исчезнет, растворится в этом пасмурном вечере с его золотистым от газовых фонарей туманцем.

— Боже мой, Клара… Боже мой! — повторял он, хватая ее руки и не находя других слов.

Он повел ее в дом, для чего-то растворив все двери — их было много, — выходившие в большую гостиную, где они уселись за ореховый стол, на котором стояла фарфоровая мейсеновская лампа, такая старинная, может быть, ровесница «Голубых мечей».

Гейнц куда-то исчез и быстро вернулся с большим подносом в руках. И чего только не было на этом подносе!

Золотился мед в хрустальной вазочке, варенья представляли гамму всех цветов. Пышки в серебряной корзинке, имитирующей соломенное плетение, казались сию минуту испеченными, а пузатая бутылка, наоборот, слегка заплесневела от длительного существования в глубинах винного погреба…

И тут легкая тошнота и головокружение напомнили Кларе, что она ничего не ела с утра.

Они стали пить и есть, что оба всегда умели. Язык у Гейнца развязался, и он с увлечением стал рассказывать о тех нововведениях, которые он затевает, а отчасти уже провел в «Павлине».

Слова «современно», «в духе времени», «эпоха требует» произносились Гейнцем ужасно смешно, словно урок, который он все еще не затвердил как следует. А преобразования в «Павлине» он описывал так, словно ей предстояло стать его постоянным посетителем.

— Слушай, Гейнц! Ты, кажется, добьешься того, что я не буду вылезать из твоего «Павлина» и в конце вечера меня будут выметать из-под стола вместе с пустыми бутылками, — смеясь, сказала она, думая о том, что вот сейчас выложит свое дело… И нисколько с этим не торопилась, понимая, как приятно будет Гейнцу оказать ей услугу. Было так хорошо и весело сидеть здесь и слушать всю эту чепуху, которая, конечно же, скоро надоест такому порядочному и умному парню и он пошлет к чертям «Павлина» и займется чем-то более интересным. Чем? Это, конечно, трудно предугадать, но ведь Гейнц сам из бедняков: его отец в Тюрингии еле сводил концы с концами. Может быть, его родители умерли с голоду.

Но что он говорит? Зачем это?

Она поймала взгляд Гейнца, такой торжественный и ликующий, будто они не сидели за столом, порядком-таки опустошенным, а стояли перед аналоем. И эти слова…

— Я всегда любил тебя, Клара. Только тогда еще не пришло время. Теперь, наконец, я могу тебе сказать: Клара, будь моей женой! А что ты будешь со мной как у Христа за пазухой, это я тебе обещаю! Это уже как в Дрезденском банке — с гарантией! Ха-ха!

Его сипловатый хохоток вдруг оборвался, взгляд остекленел, большие руки, лежавшие на столе, вздрогнули, и пальцы сжались в кулаки, так нелепо выглядевшие рядом со всеми этими хрупкими предметами, в свете лампы, сделанной, может быть, еще монахом Бенедиктом…

Он прочел ответ на ее лице! Он все понял, кроме главного! Главного для нее: теперь она уже не могла никогда, ни за что, обратиться к нему с просьбой, ради которой оказалась здесь!

Организация добыла нужную сумму, чтобы внести залог как «меру пресечения возможности уклонения обвиняемого Осипа Цеткина от суда и следствия». Но залог не потребовался. Решением суда «государственный преступник Осип Цеткин, тридцати двух лет от роду, выходец из Одессы», как персона нон грата — нежелательный иностранец — подлежал изгнанию из страны.

Поставив свою подпись под печатным текстом обязательства в течение сорока восьми часов покинуть пределы Германии, Осин Цеткин легкомысленно подумал: «Хорошо, что эта маленькая страна позволяет достигнуть ее границы в короткий срок».

Ему вернули шнурки от ботинок, подтяжки и мелкие деньги, оказавшиеся у него в кармане в момент ареста, и он опять расписался в том, что получил все сполна.

Рассчитавшись таким способом одним махом и с городской тюрьмой Лейпцига, и со всей империей Железного канцлера, Осип тут же подумал, что может оставить здесь навсегда свое счастье, если Клара не последует за ним. Пусть не сразу. Даже очень не сразу. Но они должны быть вместе. Это было ясно с самого начала. С их первой встречи. В этом дурацком спортивно-социальном кружке, где испуганные юнцы лепетали что-то про всеобщую любовь и единение волков с ягнятами…

Стояло раннее утро погожего дня.

Крупный булыжник тюремного двора, только что отмытый добела арестантской командой, блестел под первыми косыми лучами, тронувшими липы, выстроившиеся вдоль стены преувеличенно четко, словно они тоже ждали развода постов. Часы на кирхе пробили четверть. Он не знал какого: ему было все равно!

Вахмистр с черными бакенбардами и косматыми бровями, как у опереточного злодея, бренча ключами, растворил ворота.

Осип передохнул, улыбнулся и зашагал через сквер — рубеж, отделявший тюрьму от свободы. Около закрытого киоска «Горячий кофе» стояла Клара.

Сорок восемь часов! Это мало, но вместе с тем — достаточно! Мало для того, чтобы обнять все сразу: места, где ты был счастлив, людей, с которыми долго шел рядом, девушку, которую полюбил. Достаточно для того, чтобы унести с собой уверенность в непоколебимости дружбы и верности любви.

Товарищи прощаются с Осипом, чтобы оставить его наедине с Кларой. Они идут вдвоем к омнибусной станции под мелким теплым дождем. У него за плечами рюкзак, она несет его дорожную сумку. С этим рюкзаком, с этой сумкой они совершали свои воскресные аусфлюги и далекие туры в горы. На берегу ручья они зажигали костер, и отражение пламени так весело прыгало в малой воде, бурлящей меж камней. Там, высоко, где начинались альпийские луга и казались совсем близкими сахарные головы снежных вершин, стояла хижина для восходящих на вершину. Они разжигали очаг и сушили обувь у огня.

Они вспомнили, как однажды, переправляя нелегальную литературу, едва не попались жандармам. При них были брошюры, спрятанные в корзине с бельем, которую несла Клара, а у Осипа — зашитые в подкладку пальто.

Они укрылись от облавы: перелезли через забор первого попавшегося двора и спрятались там за поленницей дров. Потом оказалось, что это двор полицейского участка. И это спасло их.

И еще они очень смеялись, вспоминая, как Мозерман запер у себя в сарае приставленного к нему шпика…

Но все их воспоминания были только фоном для главного:

— Ты приедешь ко мне в Париж?

— Я приеду.

— Как только будет возможность, я вызову тебя.

— Вызови, даже если ее не будет.

— Я буду писать тебе.

— И я тебе.

— Я люблю тебя.

— И я тебя.

А часы шли своим чередом, и дождик становился все чаще и назойливее, и двухэтажная коробка омнибуса выплывала из его серой пелены, как ладья Харона в холодных и неумолимых водах Стикса.

«Сейчас он пересекает границу. Вот он уже на земле Франции. Теперь он в Париже», — так она мысленно следовала за Осином, пока не наступила пора писем. Он писал ей о городе великих революций и великих контрастов. Он писал с острой наблюдательностью опытного журналиста и с жаром влюбленного. Легко угадывая смысл намеков, распутывая узлы эзопова языка, она следовала за ним по улицам и площадям, чьи названия были ей знакомы с детства, мелькали в семейных воспоминаниях и заново вставали перед ней в книгах. Их переписка была умело зашифрована, чтобы не вызвать ее конфискации, и достаточно откровенна, чтобы передать их любовь и тоску! Переписка друзей, соратников и влюбленных. Они не знали еще, что она будет длиться долго. Целый долгий год.

Клара жила на вилле «Конкордия», в ее довольно странном мирке. Отто Нойфиг любил вспоминать то время, когда сам был «стопроцентным пролетарием», приписывая свое возвышение исключительно своим деловым качествам. Ему нравились колкие реплики Клары в споре, едкое прозвище «Францисканца», то есть бродячего «мирского» монаха, которым Клара его наградила, смелость, с которой она высказывала свои убеждения, отбивая все попытки подвергнуть их критике.

— Я вовсе не против социализма, дорогая фройляйн Клара. Я сам социалист до кончиков ногтей. На моей фабрике рабочие чувствуют себя хозяевами.

— Однако прибыли текут в ваш карман.

— Не совсем. Я ведь вкладываю капитал в расширение производства и этим даю возможность работать многим. Кроме того, я трачусь на нужды своих рабочих: строю бараки, старым работникам даю ссуду на постройку домика на моей земле… Разве я похож на кровопийцу?

— Вы такой же кровопийца, как другие. И не можете быть другим, пока присваиваете себе труд рабочего. А что касается благоденствия на вашей фабрике… В прошлом месяце у вас погибли два человека из-за того, что нет охраны труда. У вас работают по четырнадцати часов женщины и подростки.

— Фройляйн Клара! Если я не дам им работу, они умрут с голоду…

— Вы бесчеловечно пользуетесь их безвыходным положением!

Вечером в детской, когда тушился свет и закрывалась дверь, Уве и Георг со смехом вспоминали, как фройляйн Клара «расчихвостила папу».

При всей разнице в характерах и склонностях, мальчишки были необыкновенно дружны и во всяких столкновениях держались друг за друга со стойкостью Ореста и Пилада.

Клара привязалась к ним не только потому, что ее трогала преданность маленьких рыцарей. Она жалела их: они, по существу, росли без родителей. Мать занималась только собой, пытаясь сделать менее заметной роковую разницу в возрасте своем и мужа, а отец был поглощен делами предприятия.

Она не видела Гейнца с того воскресенья, когда неожиданное признание сломало ее планы. Она вспоминала о нем с некоторой долей юмора. Когда Гейнц вдруг предстал перед ней неподалеку от «Конкордии», она обрадовалась:

— Здравствуй, Гейнц! Как ты живешь? Еще не обглодал своего «Павлина»? А сам еще не распускаешь павлиний хвост?

— Здравствуй, Клара! Ты все такая же насмешница…

— С какой стати мне меняться? Я надеюсь, что и ты не стал другим.

— Как сказать, Клара. Надо ведь по одежке протягивать ножки.

— Эта пословица имеет в виду совсем другое.

Они шли по каменистой дороге к шоссе, и оно уже серело впереди, словно канал в зеленых берегах, — здесь росли маленькие, недавно посаженные туи.

— Я ждал тебя здесь, Клара! Мне надо сказать тебе… Не думай, что я перестал быть твоим другом из-за того, что ты… что я…

— Что ты, Гейнц! Я высоко ценю твою дружбу.

— Может быть, мы посидим с тобой где-нибудь? Но я не очень хорошо знаю этот район.

— Здесь недалеко есть вайнштубе. Это, конечно, не «Павлин»…

— Не смейся надо мной, Клара.

Они дошли до скромного заведения с матовым газовым фонарем над входом. Внутри было тепло от жаровни, пахло кофе и свежим тестом.

Гейнц оживился. Они заказали свинину с капустой и пиво. Клара радовалась, что неловкость, создавшаяся было между ними, как-то рассасывалась. Вместе с тем она отмечала что-то новое в облике Гейнца: какую-то необычную для него определенность, завершенность. Он уже не выглядел простягой, стоящим на перекрестке в раздумье, куда бы свернуть. Он говорил о своих делах с увлеченностью.

— Понимаешь, Клара, состояние — оно накладывает обязательства…

— Перед кем, Гейнц?

— Перед кем? Гм… Ну, хотя бы перед памятью дядюшки. Разве я вправе пустить все прахом?

«Да, ты все-таки пойдешь по дорожке, подкинутой тебе завещанием», — с сожалением подумала Клара.

— Видишь ли, Гейнц, времена меняются. Ты сам понимаешь: либо ты здесь, либо — там… Либо ты с теми, кто обирает бедный люд, либо — с этим людом. И тут нет никакой середины. Как на новом мосту, где ввели двустороннее движение…

— Ты, наверное, права, Клара. Потому что ты всегда делаешь то, что считаешь нужным. А это не все могут.

— Ты думаешь, мне это легко?

— Нет! — он посмотрел ей прямо в глаза. — Я знаю, что тебе нелегко. И я потому пришел… Чтобы тебя предупредить.

Она видела, как ему не хочется быть плохим вестником для нее и как он боится еще больше осложнить ее жизнь.

— Ты учти, Гейнц, я ведь ко всему готова. Время такое.

— Вот то-то и оно. Ты ведь знаешь, сейчас у «Павлина» немного другая публика, чем при дядюшке.

— Еще бы. Теперь — «сливки общества».

— Я ведь ничего для этого не делал, Клара. Просто обновил мебель…

— А я и не упрекаю тебя в том, что ты тянул к себе, как козу на аркане, фон Лауница, или Гогенлоэ, или Прутша из полицейского управления.

— Вот у них-то и был разговор. Насчет корчевки пней…

— Вот как? Это, конечно, метафора?

— Да. В том смысле, что, мол, у нас все делается поверху. И надо выкорчевать раз и навсегда корни смутьянства. Потому что закон есть закон. И они стали говорить о Нойфиге и… о тебе: что Нойфиг мнит о себе чересчур много. Что он выскочка, хамское отродье и только он может терпеть в своем доме такую… как ты. А Прутш набычился и сказал, что ты посещаешь дом Тагера, только что вышедшего из тюрьмы.

Гейнц вспотел от непривычно длинной тирады и от усилия все как следует припомнить, но теперь, когда уже все было сделано, он почувствовал облегчение и сказал вразумительно:

— Наверное, тебе надо уехать, Клара.

— Наверное, Гейнц.

— И… как же? — обеспокоенно спросил он, и она увидела, как он боится за нее и каким страшным кажется ему мир за городской заставой, где-то в туманной дали, не осененной хвостом зеленого павлина.

— Я уже думала об этом. И аккуратно читаю газеты, в которых печатаются объявления. Знаешь: «Требуется воспитательница… знание языков… диплом…» и все такое.

— Это далеко? — спросил он совсем по-детски, и прямая влажная прядь упала на его щеку.

— Конечно.

Он покачал головой удивленно и сокрушенно: он не понимал, как велик мир. Нет, он не мог этого понять, как понимала она. Потому что у нее было нечто общее с людьми по ту сторону границы. А у него — нет. Его судьба была привязана к этой земле, как жестяной павлин — к стержню флюгера.

— Что бы ни было, Клара, я всегда твой друг. И если бы ты захотела, чтобы я помог тебе…

Она прервала его:

— Я тебе очень благодарна, Гейнц. Ты настоящий друг.

…Уходила назад покрытая снегом долина Плейсы, потом потянулись отроги холмов, и буковая роща поманила видением весны. И простучали колеса по мосту над безымянной речкой, такой неширокой и скромной, что она напомнила родной Видербах. И опять кочковатая седая равнина с укутанными соломой и рогожей фруктовыми деревьями и заледеневшими родниками — унылый ландшафт. Крупный снег падал так раздумчиво и неуверенно, ложился так легко и мягко. И все же было видно, как постепенно, медленно, но неуклонно одевает он землю, деревья и остроконечные черепичные крыши в белый цвет. Цвет пустоты, забвения.

И от всего, что уходило назад, все назад, в белую беспросветицу падающего снега, щемило сердце и слезы проступали. А этого нельзя было… Уходил назад мир ее детства, ее юности, ее молодости. Мир ее родины. Родина оставалась родиной и под сапогом исключительного закона.