Ольховая аллея

Гуро Ирина Романовна

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Глава 1

Однажды зимней ночью имперская пограничная стража схватила в горах у границы молодого человека. Одного из тех, кто систематически, тайно, переносил через границу опасный груз. Это были не контрабандные товары, не предметы потребления или искусства, запрещенные к вывозу. Поставщики его не наживались на противозаконных сделках. Речь шла о переправке нелегальной литературы.

Задержанный, сапожный мастер Жозеф Бели, был не один. Его сообщник, отстреливаясь, скрылся, унеся с собой их ношу. У Жозефа Бели ничего не обнаружили. Он имел швейцарские документы и настаивал на том, что перешел границу по личным мотивам. Однако его держали под стражей. Дело было непростое. Несмотря на бдительность кайзеровских жандармов, Германию наводняла взрывчатая, доходчивая до народа революционная литература: эти листки бумаги были так же опасны в его руках, как и оружие, потому что призывали к оружию.

Издаваемая в Цюрихе партийная газета «Социал-демократ», попирая исключительный закон, проникала через все кордоны в глубь Германии. Транспортировка ее за пределы Швейцарии — дело, связанное со сложным, полным опасности путем от Цюриха через границы, — была поручена функционеру партии Юлиусу Моттелеру, другу Августа Бебеля. Арест Жозефа Бели привел Моттелера в отчаяние.

В ту пору, когда Клара Эйснер увидела его впервые, Юлиусу было сорок четыре года. Несмотря на то, что он выглядел много старше со своими светлыми, длинными бакенбардами и лысеющей головой, в нем угадывался молодой азарт и живость, которые полностью Клара оценила много позже.

Цюрихские товарищи прислали Клару в помощь Моттелеру по экспедиции газеты «Социал-демократ» в Германию.

«Они думают, что молодая девица — пусть она даже сорвиголова — может заменить Жозефа Бели?» — сердито думал Моттелер, без стеснения разглядывая Клару. Перед ним стояла, по первому взгляду, обычная немецкая студентка, одна из тех, кого исключительный закон заставил продолжать образование за пределами родины.

Ее, однако, не назовешь эфирным созданием. В ее коренастой фигуре, круглых и румяных щеках, лукавом взгляде есть что-то крестьянское. Товарищи говорили, что ей уже двадцать пять — по виду не скажешь — и что она очень образованна. Образование, конечно, украшает молодую социал-демократку, но для переправки нелегальщины за границу нужны другие качества.

Раз пришла — поговорим! Жена Моттелера, помощница во всех его делах, сразу прониклась симпатией к девушке: обе не прочь были посмеяться.

— Как ты попала в Цюрих? — спрашивает Моттелер, в то время как его жена потчует гостью кофе.

Девушка рассказывает свою историю. Что ж, она в общем-то обычна. Ясно, что рано или поздно там, в Лейпциге, ее бы схватили, раз она работала в партии. Хорошо сделала, что убежала. Потом была воспитательницей в домах аристократов в Вене и в Италии…

— Это тебе не понравилось?

— Нет, — отвечает Клара. — Я всегда мечтала стать учительницей. Мне казалось это высшей целью в жизни. Но учить уму-разуму молодых бездельников, которые пойдут по стопам своих отцов-живодеров, — благодарю покорно!

— Чем же ты живешь?

— В Учительской семинарии меня научили многому. Я знаю четыре языка. Друзья достают мне переводы.

— Но материально это, конечно, не то, что место воспитательницы у какого-нибудь Эстергази, а?

— Не все же меряется материальной заинтересованностью.

— И ты хочешь работать со мной?

— Да.

— Это опасно.

— Я работала под исключительным законом.

— Ты провалилась?

— Да. Меня предупредили, что грозит арест. — Она улыбнулась, и то, что заставило Моттелера подумать о ней: «Сорвиголова!» — проступило яснее.

— Гм… У тебя нет родных?

— Я порвала с ними.

— Из-за убеждений?

— Да.

— Послушай, отец, — вмешалась фрау Моттелер, — дай девушке спокойно выпить чашку кофе!

— Моя жена, — сказал Юлиус, — и жена моего помощника Жозефа — того, которого арестовали, — помогают нам. Что придет в голову женщине, до того не додумается ни один мужчина, а?

— Совершенно верно, — живо отозвалась Клара.

— Кипы газет эти дамы однажды перевезли через границу в тележках с домашним скарбом, на котором сидели дети и болтали ногами. Пограничники не захотели возиться с кастрюлями и тряпками, тем более что женщины оказались на редкость сварливыми…

Клара смеется. Ей тоже приходилось прибегать к маскировке. Недаром в детстве она играла в школьных спектаклях. Искусство перевоплощения не раз пригодилось ей потом. Вот, например.

— Господин вахмистр! Я не понимаю, о чем вы говорите! Я ищу свою телку… Откуда мне знать, что здесь какое-то оцепление? У меня пропала телка! Что же прикажете: возвращаться домой без моей телки? А! Люди! Вы слышите? Где это видано, чтобы не давали пригнать домой собственную телку!.. Благодарю вас, господин вахмистр. Покорнейше благодарю!

Клара неузнаваема. Она — сама простота: этот простонародный саксонский говорок, руки, упертые в бока! Да, такая скандальная бабенка не даст спуску даже жандармам, лучше с ней не связываться!

Моттелер думает…

— Пожалуй, нам придется создавать новую базу. Где-то в районе Боденского озера, может быть.

Клара кивает головой: она знает эти места.

— Там за озером, на германской стороне, болото.

— Верно.

Он уже почти согласен на то, чтобы эта девушка ему помогала. Но надо придумать ей прикрытие. Это должно быть что-нибудь новое… Власти уже знают, что нелегальную литературу провозят даже в детских колясочках. Движение через границу большое, пограничные районы заселены крестьянами, имеющими родственников на той стороне…

И все-таки еще один вопрос:

— У такой хорошенькой девушки есть, наверное, жених?

Клара не краснеет и не смущается: в ней нет ничего от провинциальной жеманницы.

— У меня есть любимый, он русский эмигрант. И сейчас — в Париже!

Она добавляет простодушно:

— Он мне пишет так часто, что половину моего чемодана, с которым я сюда прибыла, занимали его письма.

— Ах-во! — радуется фрау Моттелер. — Он, верно, приедет к вам?

— Или я к нему. Со временем. Мы не торопимся. Мы уверены друг в друге.

Моттелер почти придумал:

— Ты будешь со мной работать. В добрый час!

— У меня на родине в таких случаях отвечают: «Тьфу, тьфу, от дурного глаза!» — отзывается Клара.

В ближайшие же дни великий конспиратор Юлиус Моттелер, известный в кругах партийных функционеров под прозвищем «Красный почтмейстер», смог убедиться не только в добросовестности Клары, но и в ее ловкости и сноровке. Красная почта Юлиуса Моттелера действовала безотказно. Нелегальная партийная газета «Социал-демократ» поступала в империю исключительного закона почти так же регулярно, как если бы ее разносил в своей кожаной сумке почтальон рейхспочты. Это было гордостью Моттелера. Железная рука канцлера протягивалась и за пределы рейха и, конечно, в Цюрих тоже. Поэтому здесь соблюдались все меры конспирации.

Это не было ново для Клары, и она вовсе не пеняла на то, что ее партийная работа состоит пока в упаковке литературы и ее приспособлении к тому или иному транспорту: тут следовало проявлять богатое воображение. Иногда это была тележка зеленщика, иногда бидоны из-под молока. А мог быть лоток уличного продавца сладостей или еще что-нибудь.

Клара все делала так аккуратно и «со вкусом», что Юлиус Моттелер, поглаживая свои длинные бакенбарды, двумя прозрачными струями спускавшиеся на грудь, посчитал, что сделал удачный выбор и что его молодая помощница способна на большие дела.

На берегу Боденского озера расположился немецкий городок Меербург. Собственно, на город он походил только в летние месяцы, когда сюда съезжались дачники и заселяли прилепившиеся на склонах гор коричнево-белые пряничные домишки с крошечными балкончиками, башенками и с черепичными остроконечными крышами, увенчанными затейливыми флюгерами.

Зимою пульс жизни тут вовсе замирал. Однако здесь было все, что положено такому городку на берегу огромного озера, омывавшего берега трех государств: рыбачий поселок, небольшая ткацкая мануфактура, бог знает как уцелевшая в бушующем море конкуренции, магазин колониальных товаров, сапожная мастерская.

На окраине, почти у самого леса, спускавшегося с вершины холма рассыпанным строем очень высоких сосен, ронявших бурую хвою на песок, стояла усадьба кузнечного мастера Траубе. И мастер, и три его сына работали в партии. Скрытно переправляемая через границу нелегальная литература доставлялась первым делом сюда. А то, что это была именно кузница, где во дворе всегда стояли повозки, а у коновязи — лошади, и приезжие, не знакомые в городке люди были здесь обычны, — облегчало задачу.

Но прежде чем попасть в кузницу Траубе, запретный груз хранился на швейцарской базе. Ею служила деревенская харчевня в пограничной полосе, пользующаяся доброй славой, поскольку здесь можно было получить миску фасолевого супа с потрохами и даже луковое пирожное, местный «специалисте».

Собственно говоря, это был скорее постоялый двор, поскольку здесь принимали и на ночлег, и было куда поставить лошадь.

Ни у кого не вызвало удивления, что к хозяйке харчевни — она была немкой «с той стороны», а ее муж — горняком из Эльзаса, — приехала погостить племянница, молодая девушка из деревни «по ту сторону». Девушка говорила на диалекте приозерных жителей, носила живописный костюм местных крестьянок: бархатную безрукавку и широкие оборчатые юбки. Они всегда развевались, так энергично девушка двигалась по небольшому зальцу, неся полный поднос, уставленный металлическими блюдами с кроличьим жарким или свиными ножками и глиняными кружками с пивом или сидром: французская и немецкая кухни пользовались здесь успехом на равных!

Сюда часто заходили разные — невысокие — чины полевой жандармерии, пограничной стражи. В местечке было натыкано военных, что семечек в подсолнухе. Им примелькалась бойкая племянница хозяйки. И опять не было ничего удивительного в том, что самостоятельная девушка, копившая себе приданое, ходила, как она объясняла, к родным, в долину, через границу, легко взвалив на спину узел с какими-нибудь бабьими причиндалами. Это была сильная деревенская девушка, коренастая, белокурая и голубоглазая — тип местной жительницы.

А когда она сбрасывала свою ношу в кузнице Траубе, один из трех его сыновей уже седлал коня: папа Траубе не любил, чтобы опасный груз долго находился под его крышей.

Зато какое веселье начиналось, когда Клара благополучно возвращалась в харчевню эльзасца! Сдвигались к стене столики, и под скрипку хозяина молодежь отплясывала немецкую «Деревенскую польку» и «Французскую кадриль». И «племянница» хозяйки всегда была в центре простодушного молодого веселья!

Клара оказалась на редкость удачливой. Она так хорошо сливалась своим обликом со всем окружающим, нисколько не выделяясь среди других местных девушек: ни речью, ни одеждой, ни поведением. Все в ней было так естественно, что сам Юлиус Моттелер подчас не узнавал ее. И со свойственной ему сдержанностью он сказал товарищам, рекомендовавшим Клару, что девушка пришлась ко двору.

Клара работала в Красной почте с радостью. Она делала реальное дело, а сопутствовавшие сложности и опасности придавали ему особую цену. Она мысленно проходила путь тонких листков нелегальной газеты ее партии от кузницы Траубе до знакомых ей рабочих кварталов Лейпцига, до типографов Дрезденского квартала или скорняков Замостья. До ткачей Криммитчау или углекопов Тюрингии.

Слово партийной правды находило тех, кто ценил его дороже благополучной жизни под драконовым законом Железного канцлера. И ей представлялись знакомые лица людей, берущих в руки этот листок, меньше всего предполагая причастность к нему молоденькой девушки, которую они знали только робким подмастерьем великого дела партии.

А письма Осипа поддерживали ее на радостной волне ожидания встречи с ним. Она перечитывала длинные полоски бумаги, написанные знакомым нервным почерком, в которых он описывал парижскую жизнь — и свою собственную — с мастерством первоклассного журналиста, со страстью и нетерпением влюбленного.

В 1883 году под крышей старого парижского дома неподалеку от вокзала Сен-Лазар жила счастливая пара. Они только что поженились, не придав слишком большого значения краткой процедуре в мэрии и вовсе уклонившись от вмешательства церкви в их личные дела.

Консьержки единодушно вынесли свое авторитетное мнение: «Они подходят друг к другу». Он был красив строгой и несколько картинной красотой. Его суровые синие глаза, блестящие иногда, казалось, болезненным блеском, выражали ум, склонный к сарказму, и редко улыбались. Разве только тогда, когда обращались к жене. При этом он слегка наклонялся, потому что был много выше ее. Но и она не казалась миниатюрной. Она выделялась среди французской субтильности, воздушности, вошедших недавно в моду томно-бледных лиц своим здоровым румянцем, плотной, по-своему изящной фигурой, тонкой в талии, по моде стянутой кожаным поясом. Белокурая челка была светлее бровей, под которыми большие глаза голубели так неожиданно и нежно.

Меблированная комната, которую они снимали, имела, помимо дешевизны, что само собой разумелось, еще много достоинств, бесценных с их точки зрения. Она выходила на улицу двумя балкончиками, а скорее просто крошечными выступами, огороженными железной решеткой, из числа тех самых, которые составляли — и будут составлять даже в середине двадцатого века! — характерность парижского городского пейзажа. Обладание этими балкончиками приобщало молодоженов к шумному и пестрому потоку городской жизни, текущему внизу под ними. С высоты пятого этажа были — правда, смутно, — видны очертания башен собора Парижской богоматери и неопределенное, манящее сияние Больших бульваров вдалеке.

Молодые люди были счастливы от того, что наконец соединились, и от уверенности, что никогда больше не расстанутся. Поэтому им казалось необходимым знать друг о друге все. Все, что происходило в долгий-долгий срок разлуки, бесконечно тянувшийся год. Этот год был для них поворотным. Особенно для нее. Та сила жизни, которая всегда переполняла ее и раньше казалась принадлежностью юности, теперь выявлялась как качество характера.

И внешне Клара переменилась.

Ее скромную учительскую прическу сменила другая: светлая челка делает ее лицо продолговатым. Щеки чуть-чуть впали. Глаза как будто углубились. Она вся стала крепче, увереннее.

Хотя весь этот год переписка между ними не затухала, Осип и Клара говорят без конца, стремясь заполнить ту брешь, которую пробила в их отношениях разлука.

Потом он предлагает:

— Пойдем, я покажу тебе площадь Звезды и Триумфальную арку со знаменитой «Марсельезой». — Он добавляет: — Я еще не видел ее.

— Как мог ты?..

— Без тебя это не считается. Я увижу ее заново.

Эта игра продолжается:

— Посмотрим на город. Отсюда, со ступенек Дома инвалидов. Я еще не был здесь…

— Сегодня я проведу тебя по Монмартру, мы поднимемся туда, на самый верх… Я давно хотел побывать там.

Была осень, незаметная, вкрадчивая осень большого города. По мостовой чередой шли фиакры с поднятым верхом и фонарями, зажженными у козел. Тротуары вспучились куполами зонтиков. Обочь торцовых мостовых неслись потоки мутной воды, уносящей утлые челны желтых листьев.

Но вдруг выглядывало солнце, и сразу становилось видно, что еще не тронута желтизной яркая зелень парка Монсури, свежа листва платанов, прозрачна вода лебединого озера и у парапетов мостов, завороженные, стоят, обнявшись, пары. Под аркадами церковных преддверий толстые жизнерадостные монахи разложили свой «божественный» товар, а у входа в кафе — маленькие веселые водовороты обычных посетителей… Эти кафе так отличаются от немецких! Здесь они выплескиваются на тротуар. И посетители сидят за столиками боком, повернувшись всем корпусом к улице. Они сидят так, словно в театре, с той только разницей, что сценой здесь служит улица с потоком гуляющих, со всем разнообразием лиц, фигур и типов парижской жизни.

Иногда, если у них заводились деньги, что случалось, впрочем, нечасто, Клара и Осип заходили в какое-нибудь скромное кафе, где брали по фужеру сидра или лимонада, и так же ставили свои стулья боком к столику, и так же часами наблюдали толпу. В этом зрелище было, действительно, нечто увлекательное и захватывающее и, действительно, сродни театральному. И если уступало театру в логически развертывающемся сюжете, то это вполне дополнялось фантазией молодых людей.

В Париже не было ни чопорности Берлина, ни некоторой старомодности Вены, ни прохладного и чуть провинциального покоя Цюриха.

Парижская жизнь была подобна широкому и стремительному потоку из многих струй, текущих с разной скоростью и разных по температуре. Блуждая по городу, двое молодых людей, фантазеры и реалисты, поэты и социологи, склонные в равной степени к мечте и к анализу, попадали то в ледяное течение, то в кипящий гейзер…

То были пласты жизни, лежащие рядом, но отличные друг от друга, противоречия давно сложившихся общественных отношений, картины жизни города, наиболее ясно воплотившего в себе черты времени.

Последние десятилетия века были как бы трамплином для прыжка, как бы исходными позициями, или, как сказали бы позже, взлетной площадкой нового века, века неслыханных катаклизмов, небывалых войн и могучих революций.

Новый век был еще на дальних подступах, но его дыхание достигало двух молодых людей, двух влюбленных, блуждавших по Парижу осенью 1883 года. Потому что они имели уши, чтобы слушать, и глаза, чтобы видеть. Они внимали трубному голосу эпохи и исповедовали самое передовое социальное учение своего века. Ему суждено было стать таковым и для веков грядущих.

Клара потом много раз бывала в Париже. Позднее он открылся ей, может быть, глубже, чем тогда, когда ее собственные ноги были единственным средством передвижения, а забота о хлебе насущном занимала слишком большое место в жизни… И все же она узнала Париж именно тогда. Это был Париж восьмидесятых годов девятнадцатого века. Мекка политической эмиграции.

Благодаря совершенному знанию языков и своему общительному нраву, Клара сразу стала своей в кругу не только немецких и русских эмигрантов, но также испанских и итальянских. Это была шумная и пестрая среда, взрывчатая сила которой умножалась молодостью и темпераментом.

Они встречались то в немецком рабочем клубе, то где-нибудь в дешевом кафе, то в тесной квартирке Цеткиных.

Осип нисколько не удивился, встретив однажды неподалеку от своего дома Людвига Тронке. И чему было удивляться? Тронке, правда, присутствовал на том собраний в Лейпциге, которое было захвачено полицией, но вообще он действовал где-то на дальней орбите организации. Это был незаметный мелковатый парень. Произнося свою фамилию, он удваивал букву «к», вероятно полагая, что это придает ему значительность.

— Что ты делаешь в Париже, Людвиг?

— Изучаю право. Не очень прилежно, впрочем, — Людвиг выступал в своем обычном амплуа вечного студента.

Цеткин вспомнил, что задания организации Тропке выполнял охотно и точно. И, конечно, то, что он знал Людвига давно, еще в России, тоже отразилось на отношении к нему.

— Если ты живешь в этом районе, приходи к нам, — сказал Осип.

Людвиг жил в этом районе. Он пришел.

Людвиг Тропке, молодой человек — ему только что минуло двадцать пять, — был провокатором не совсем обычного толка. Будучи немцем, Людвиг долго жил в России, где отец его представлял фирму швейных машин. Там он сошелся с революционно настроенными студентами. Людвиг Тропке согласился быть информатором не из-за куска хлеба. И не по идейным соображениям: он, в сущности, был аполитичен.

Нет, малопочтенное занятие привлекало его совсем другим. Людвиг был завистником… Он завидовал своим сверстникам, без оглядки «ушедшим в революцию». Их бесстрашию, их прямой линии жизни, их равнодушию к богатству, комфорту — черт возьми! — даже к карточной игре, к вину, к женщинам определенного рода.

Только однажды Людвиг высказался по этому поводу. И надо же, чтобы его собеседником оказался Цеткин. Осип тогда не ввязался в спор, не обрушился на Людвига, нет! Несколькими словами презрения он припечатал его с такой силой, что тот смертельно перепугался. Но он уже тогда умел владеть собой и быстро отступил на заранее подготовленные позиции. Это ведь только его минутные сомнения! Разве он не предан делу? Людвиг мог поручиться, что Цеткин начисто забыл этот разговор.

Людвиг помнил его всегда.

В Париже Тронке легко внедрился в эмигрантские политические круги. Царская охранка держала под особым прицелом колонию русских эмигрантов. Конечно, они интересовали русский сыск только с точки зрения их будущей деятельности. Беспорядочные, но содержательные донесения агента о супругах Цеткиных уводили несколько в сторону, однако были полезны. Они пополняли досье Осипа Цеткина важными сведениями, доказывающими, что руководители царской охранки не ошиблись, обратив свое внимание на молодого «выходца из Одессы, ведущего преступную пропаганду среди французских рабочих, а также политических эмигрантов всех национальностей». Того, что ее агент работает одновременно и на немцев, русская охранка просто не знала…

Клара естественно и быстро вошла в мир мужа. Прежде всего — в тесный круг руководителей Французской рабочей партии. Она познакомилась с Жюлем Гедом, в то время вместе с Полем Лафаргом возглавлявшим партию. С глубоким интересом слушала Клара его рассказы о свиданиях с Марксом и Энгельсом в Лондоне.

Клару поразила наружность Жюля Геда, его нервное продолговатое лицо, обрамленное пышной бородой, его руки, всегда в беспокойном движении, то взбрасывающие на переносицу пенсне, то протирающие его куском замши. Быстро меняющееся выражение лица. Его речь, изысканная и обдуманная.

Но более по душе пришелся Кларе Поль Лафарг. Ей подумалось, что профессия врача наложила на него свой отпечаток. Столько истинно человечного было во всем его облике, в обаятельной манере общения с людьми. Но какой непримиримостью мог он загораться, когда сталкивался с людишками, «виляющими, словно собачий хвост», как говорил Осип Цеткин, со всеми пытавшимися пересмотреть учение Маркса, вынуть из него революционную душу.

По-настоящему же Клара подружилась с Лаурой Лафарг, дочерью Карла Маркса. Дружба эта занимала большое место в жизни Клары. Глазами Лауры молодая Клара увидела многое, что было ново для нее в Париже. Лафарги являлись ей не только высоким примером борцов: в их личной жизни, в их любви видела Клара идеал семейной жизни.

От Лауры Клара услышала о том, что смутно представлялось ей раньше, — об отношениях Маркса и Энгельса.

Образ великой дружбы, нежной и требовательной, сцементированной общностью взглядов; дружбы, в которой было место всем радостям и всем горестям жизни, — витал над Кларой, когда она слушала Лауру. Это было множество историй, то забавных, потому что в этой семье ценили юмор, то печальных — потому что беды не щадили друзей. Трагические для Маркса годы реакции — изгнание, клевета, лютая нужда, ледяной ветер, врывающийся под крышу этой семьи, — все становилось легче от тепла дружеских рук, неизменно протянутых к нему с братской помощью.

Тогда, в Париже, в рассказах Лауры, Энгельс представился Кларе той своей стороной, которой он был обращен к семье Марксов, Генералом, как его звали, — там ведь любили шуточные прозвища, — бесконечно преданным, подчинившим свою жизнь интересам гениального друга.

Это последнее в глазах Клары придавало образу Энгельса некоторую жертвенность, некоторое самоотречение. И хотя оно входило в противоречие с характером, который рисовался Лаурой, — этот оттенок оставался. И только впоследствии личное знакомство начисто сняло его.

Дружба между Кларой и Лаурой возникла из общности их взглядов. Именно в это время обе они, хорошо знавшие трудную участь женщин-работниц и жен рабочих, пришли к мысли о создании организации по работе среди женщин, которая была бы частью общепартийной работы.

В то время эта мысль была результатом жизненных наблюдений двух молодых женщин, которые входили в рабочие жилища с номером «Социалиста» в руках, первых женщин — функционеров партии, полных энтузиазма, готовых передать подругам свой опыт, свои надежды, свою уверенность в победе.

В Сен-Антуанском предместье был в то время квартал, заселенный ремесленниками — мастерицами золотошвейных работ, вышивальщицами и кружевницами. Лаура и Клара сделались своими людьми в их семьях. Они вели беседы очень далекие от того, что понимали под агитацией ученые мужи из поссибилистов, правого крыла социалистического движения Франции. Они несли беднякам учение Маркса в доступной всякому рабочему человеку форме.

Они сеяли семена гневного протеста в душах молодых и смешливых, вопреки всем их бедам, искусниц, чьими руками и вкусом создавалась элегантность парижских богачек. И преждевременно увядшие женщины, потерявшие надежду обрести спокойную жизнь и человеческое достоинство, унижаемые всеми от скупщика до консьержки, измученные вечной угрозой лишиться заработка, крова, возможности вырастить своих детей, начинали понимать, что есть выход из беспросветности. И искали опоры в рабочем братстве.

Клара и Лаура стали своими среди пролетариев парижских предместий. В их колоннах они шли в тот блистающий майский день, под шуршащим шелком знамен, когда весь рабочий Париж заполнил улицы. Лаура и Клара были так счастливы! Солнце щедро заливало булыжные мостовые окраин, по которым текла и текла процессия. Женщины несли охапки цветов, извозчики на высоких козлах фиакров, выстроившихся вдоль тротуаров, махали своими цилиндрами и кричали им вслед: «Красотки! Мы готовы идти с вами хоть на край света, но куда деть лошадей?..»

Но чем ближе к кладбищу Пер-Лашез, тем строже становились лица и торжественнее звучали слова боевой песни. Той самой, которую Клара знала с детских лет.

Полиция напала, когда процессия, возложив цветы у Стены коммунаров, возвращалась с кладбища. Конный отряд разгонял демонстрантов. В свалке Клара потеряла Осипа. Он явился домой только в полночь. Одежда его была в крови.

— Ты ранен? — испугалась Клара.

— Нет. У меня пошла кровь горлом. Наверное, от простуды. Отлежусь.

Он действительно отлежался…

Осип Цеткин, талантливый журналист, политический обозреватель «Социал-демократа», «Фолькстрибюне» и других социалистических газет, стал известен в эти годы своими яркими и живыми очерками парижской жизни и статьями «Социализм во Франции после Парижской Коммуны», «Характерные черты рабочего движения».

Кларе была близка напряженная духовная жизнь мужа. Но помимо политики или, вернее, рядом с ней, поскольку мысль о красоте для всех была очень присуща Кларе, была ее мыслью, в Париже заново открылась для нее сфера искусства, литературы, живописи, музыки. Это было близкое ей с детства царство красоты и гармонии. Читавшая в подлиннике Шекспира, Мольера и Данте, знавшая по копиям и репродукциям шедевры Лувра и Национальной галереи, она окунулась в Париж — сокровищницу культуры — с восторгом неофита.

Вместе с тем это счастливое время было временем трудным. Город капиталистических контрастов и беспощадной эксплуатации, к концу века набирающей силу и темпы, заглатывал человека, как удав кролика. Цеткины выбивались из сил в поисках средств к жизни. Эти скудные средства давали им уроки, переводы — случайный заработок людей, не обеспеченных должностью.

Но пора главных забот пришла тогда, когда Цеткины стали родителями двух мальчиков. Им были даны русские имена Максим и Костя.

Клара испытала все тяготы нуждающихся женщин: выселение из квартиры за неуплату очередного взноса домохозяину, скитанья с детьми в поисках жилья, вечную горькую думу о благополучии семьи, болезни детей и мужа. Она, не очень-то избалованная жизнью, сейчас научилась отказывать себе в самом необходимом.

Осип все чаще болел. И незаметно для нее, но очень чувствительно для него центр тяжести их маленькой семьи переместился: теперь уже не он приобщал ее к своей работе и делился с ней новостями, принесенными «с пылу, с жару» парижской политической кухни и требовавшими немедленного отклика в социалистической прессе. Теперь эта роль чаще принадлежала Кларе. И если когда-то она становилась на цыпочки, чтобы увидеть то, что видит он в сегодняшнем мире, то теперь она стояла с ним рядом, а видела дальше, чем он. Потому что жизнь неумолимо обтекала его. Он был действительно очень болен…

Клара несла свою ношу без ропота. Она не позволяла себе опускать руки. Ее любовь питала ее надежды и тогда, когда для них оставалось так мало места.

Однажды, когда она пришла веселая и гордая, еще с порога объявив, что получила гонорар за очередную работу, и как всегда, прежде чем за что-нибудь взяться, даже прежде, чем заняться детьми, присела на ручку кресла, с которого Осин теперь все реже поднимался, он сказал:

— Я много в жизни ошибался. Но в одном мне повезло. Я не ошибся в тебе. Когда ты впервые попалась мне на глаза в этом смешном кружке с лепечущими какие-то благоглупости девицами и юнцами, я тогда решил, что эта лужица не по тебе. Что тебе суждено большое плавание, большой полет. Все-таки я — партийный пропагандист и могу распознать человека. Что он? Робкий росток, который увянет завтра, или крепкое деревцо, которое будет расти и расти…

— Ты ужасно расхвастался! — сказала Клара, не показывая, до какой степени ее тронули его слова. — Выпей-ка чашку бульона!

Она опустилась на скамеечку у его ног и сказала весело:

— Мой любящий муж всегда преувеличивает значение моей особы. Но если я чего-нибудь стою, то только благодаря тебе, Осип. В каждом человеке что-то заложено. Каждый несет свой секрет в потайном ящичке души, который открывается от толчка. От толчка, который будит то, что сидело взаперти. Это может быть алчность Гобсека или благородство Гамлета. Ты согласен?

— Да. С одним дополнением: этот толчок чаще всего дают обстоятельства жизни. Жизни в определенном обществе.

— Или счастливая встреча с человеком… — лукаво добавляет Клара. И вот она уже снует по комнате, делая тысячу мелких дел, которые мошкарой облепляют ее, как только она переступает порог их мансарды.

Болезнь ограничила его жизнь. Осип особенно остро чувствовал: это бедное пристанище — их дом, и Клара вносила в него жизнь и дыхание своей цветущей молодости, энергии и веселья.

— С тобой мне всегда весело. Даже тогда, когда для этого мало причин, — ему хотелось, чтобы она не замечала его углубленности в себя, в свою болезнь.

— Почему нет причин? Причины есть всегда. А сейчас особенно. Твоя статья так хорошо принята.

Он не напоминает ей, что статья была закончена ею. Как и некоторые другие… Да, из Клары получается политический обозреватель высокого класса. У нее зоркий глаз, а то, что она так образованна, расширяет ее возможности. Она обладает даром диалектического мышления, и хватка у нее чисто мужская. Она припечатывает сарказмом, едкой насмешкой явление или персону, не зная компромисса. Но ей еще расти!

Так он думал, стараясь быть объективным. Но это была его жена, любимая им женщина. И мысли тонули в нежности и грусти от предчувствия близкой разлуки.

Здоровье его ухудшалось. Это была болезнь каменных мешков царских тюрем и бисмарковских казематов, болезнь долгих лет нужды. Она унесла Осипа Цеткина, когда ему еще не было сорока лет. Он пал жертвой, как пали многие в неравном бою со строем.

Стоял солнечный январский день, но уже потеплело дыхание ветра, раскутывали свои платки консьержки, и модницы выскальзывали из пушистых шубок, облачаясь в обшитые мехом ротонды.

Посреди комнаты, убогость которой вдруг выступила из каждой ее щели, стояла молодая женщина. Она не причитала, не ломала руки. И не плакала. Когда горе так велико, когда оно поражает тебя в самое сердце, нет места слезам.

Ею овладело странное чувство: словно она видит страшный сон. Надо проснуться, чтобы вернуть последний миг счастья: слабое пожатие его руки, легкое дыхание, тихие слова любви…

Окончился скромный обряд на кладбище для бедных. Горькие и скорбные, отзвучали слова товарищей. Позже они будут повторены столбцами социалистических газет: «Еще одна жертва жестоких классовых боев и закона против социалистов. Русский революционер Осип Цеткин заслужил глубокую благодарность рабочих».

В мансарду серого дома на улице Клиши вернулась убитая горем Клара. Опустевшая комната показалась ей незнакомой.

«Какие страшные обои!» — странно подумалось ей, как будто это имело теперь какое-нибудь значение. То, что казалось раньше цветами, походило скорее всего на растрепанные кочаны капусты.

Она открыла дверь на железный балкончик. Вместе с морозным воздухом до нее донеслось пение, выкрики, шум толпы. Она посмотрела вниз: зрелище карнавала, пестрые бумажные фонарики, маски, ликование оскорбили ее. Она глянула вдаль: в серпантинном обрамлении огней чуждым, незнакомым видением высилась до самых облаков железная ажурная башня. Возгласы в толпе внизу: «Вива, Эйфель!» — открыли ей свое значение: Александр Гюстав Эйфель закончил постройку своей знаменитой башни! И сейчас, празднично освещенная, она вознеслась над Парижем, словно родилась из мрака этой ночью…

Клара воспринимала все тупо, равнодушно, как нечто очень-очень далекое и ненужное ей. Она была одна в этой пустой комнате со страшными обоями. Ее дети спали у соседки за стеной.

Она не имела права предаваться отчаянию. У нее были дети. И дело. Их дети, ее и мужа. И дело тоже — ее и мужа.

 

Глава 2

Это была бурная пора — лето 1889 года. Клара была захвачена подготовкой к Учредительному конгрессу Второго Интернационала.

Он открывался четырнадцатого июля, в день народного праздника, в этом году особенно знаменательный, потому что исполнилось сто лет со дня взятия Бастилии.

Уже не было в живых Маркса, не мог приехать на конгресс Энгельс, но он руководил всей его подготовкой.

Энгельс теребил Лафарга, настаивая на полном размежевании; уже ясно наметились разные пути: оппортунистический — поссибилизма — и марксистский.

На последний звали Рабочая партия Франции и Социалистическая рабочая партия Германии.

Клара принадлежала к самой боевой и деятельной группе последователей учения Маркса. Она читала письма Энгельса, адресованные Лафаргам. В своих выступлениях на рабочих собраниях и в статьях она проводила основную мысль организаторов конгресса: Второй Интернационал должен подготовить международный рабочий класс к пролетарской революции!

Задача была сформулирована ясно, выполнение ее требовало прежде всего разрыва с оппортунистами.

Энгельс обратил внимание на боевые статьи и выступления Клары Цеткин. Энгельс написал Лафаргу, что находит превосходной статью Цеткин в «Берлинертрибюне».

В этом же году вышла брошюра Клары «Работницы и женский вопрос сегодня». Она вышла в серии «Берлинская рабочая библиотека» в издательстве «Берлинер Фолькстрибюне». Скромная брошюра, стоившая всего двадцать пфеннигов, чтобы каждая работница могла ее купить, — первая книга Клары. Ее замысел она обсуждала со своим мужем, его свет падал на каждую страницу…

Клара еще недавно с трудом преодолевала робость, мешавшую ей говорить публично. Ее пугала глубина зала, сотнями взглядов нацеленная на оратора. И будь это сцена или даже маленькое возвышение в центре зала — уже само оно пугало! Она боится быть непонятой или, что еще хуже, понятой превратно. Осмеянной. Или облитой холодным равнодушием.

Клара не запомнила, когда наступил перелом, но в ее памяти жило воспоминание о первом публичном выступлении. Она тогда приехала в Германию из Парижа на короткий срок, и товарищи просили ее выступить перед небольшой рабочей аудиторией в Зеллерхаузене.

Может быть, она так бы и не решилась, если бы Осип со свойственной ему иронией не написал ей: «Неужели, Клара, даже ты в плену предрассудков и предоставляешь трибуну только мужчинам?»

Это было время исключительного закона. Сыщики рыскали по району, где должна была появиться Клара Цеткин, уже причинившая им много хлопот.

Но Клара умела преображаться. В типичной домохозяйке из пригорода, которая, даже не сбросив передника, с корзинкой в руках, забежала в местный ресторанчик, трудно было угадать злокозненную агитаторшу.

А когда Клара уже стояла посреди туго набитого людьми зала, дозорные охраняли вход, чтобы собрание успело превратиться в безобидное празднование какого-нибудь местного события: юбилея пожарной команды или городской бани.

Она запомнила этот скромный ресторанчик, носивший поэтическое название «Золотая долина». Слово «золотая» писалось на вывеске как старинное поэтическое «güldene», а не современное «goldene». Это было как-то трогательно. И так же трогательны были лица ее слушателей и то теплое, как бы родственное отношение к ней, к ее несмелости, к искреннему рассказу о человеческих судьбах, о положении рабочих в бисмарковской Германии. О том, что они, в сущности, сами знали из своего жизненного опыта, но над чем не задумывались, считая это неизбежным злом жизни.

Когда Клара говорила о рабочем люде Франции, она рисовала фигуры маленьких парижских золото-швей, слепивших глаза в полутемных подвалах над великолепными платьями богачек; удивительных мастеров — башмачников, до поздней ночи сгорбленных над верстаком; портных, сидящих со скрещенными ногами, с сантиметром на шее, на столе под керосиновой лампой; каменщиков, осыпанных кирпичной пылью; кузнецов в кожаных фартуках, с ладонями в шрамах от старых ожогов; синеблузников — мастеровых, острых на язык в перепалке с хозяйскими прислужниками и решительных в классовых схватках…

Клара делала их близкими своим слушателям. Это была общность, презревшая границы государств. Узы более значительные и крепкие, чем принадлежность к нации. Общность и узы класса.

Клара запомнила «Золотую долину», зеленые ставни на окнах первого этажа, герани на подоконниках, тускловатый фонарь у входа. Тишину собрания, сначала смутившую ее, а затем подбодрившую. И даже гудки паровоза, который тащил тяжелый состав совсем близко — в окна были видны фермы железнодорожного моста, — никому не мешали.

Ей казалось, что она помнит даже некоторые лица, особенно женские, на которых было написано внимание и удовлетворение. От того, что вот они собрались и слушают, может быть, впервые речь своей молодой подруги, тоже женщины, тоже немки, которая пришла к ним, не побоявшись ареста, высылки или даже тюрьмы. Эти женщины, работницы и жены рабочих, знали почем фунт лиха в стране Железного канцлера.

Видение «Золотой долины» жило в Кларе и потому, что это первое ее выступление было на нелегальном собрании. И еще потому, что в ее памяти оно связывалось с добрым участием к ней Вильгельма Либкнехта. Высланный из Лейпцига в первые же дни исключительного закона, он жил в Борсдорфе, где Клара и посетила его.

…И теперь, вспоминая тот день, в общем еще недавний и вместе с тем очень далекий, потому что в ее жизни произошло с тех пор такое непоправимое и значительное, Клара готовилась к выступлению на конгрессе.

Впервые на международную трибуну поднялась женщина с призывом бороться рядом с мужчинами за идеалы социализма.

На конгрессе Клара снова встретилась со своими учителями, чье слово так много значило для нее: Августом Бебелем и Вильгельмом Либкнехтом. Отныне она долгие годы будет рядом с ними в решающих схватках нового и сложного времени.

Под гром салютов, в сверкании фейерверков вступил на трон Вильгельм Второй.

Кайзер произносил длинные речи — он действительно обладал ораторским даром, музицировал, покровительствовал искусствам.

Все говорили о блестящих придворных балах, прогулках и охотах. Немногие знали о недовольстве, зреющем в недрах Рурских шахт, о растущей решимости горняков Саксонии, Силезии, Саара.

И в то самое время, когда реки Германии, вскрыв ледяной покров, широко и вольно разливались в долинах, сломав оковы железных законов, поднялись из забоев, спустились с горных рудников, бросили кайла и молотки, остановили врубовые машины стачечники — горняки всей страны!

Правительство бросило против рабочих войска.

Кайзер музицировал, произносил речи, выезжал на охоту; все говорили о его красноречии, о его меткой стрельбе, о его музыкальности. Никто не говорил о секретных маневрах, о тайных «военных играх», в которых эвентуальным противником была Англия.

Но в покоях гогенцоллерновских дворцов уже витала мечта о новом оружии. Молниеносном! Безошибочном! Беспощадном!

Пауза, необходимая для того чтобы откинуть ружейный затвор, выбросить гильзу, вложить патрон, была сведена к минимуму усилиями многих поколений фельдфебелей, равно как и капралов и унтеров. И все же эта пауза входила в вопиющее противоречие с быстрым действием новейших станков современной промышленности.

Германская индустрия набирала силу. Германская военная машина подгоняла ее.

Расталкивая локтями соперников, германский империализм ломился к мировому владычеству, самый свирепый и самый разбойничий. Самый глазастый. Самый рукастый.

Где бы ни послышался гром пушек или звон золота, где бы ни учуялся запах пороха или нефти, — устремлялись на них верные вассалы Капитала.

За тридевять земель от Германии идет Испано-Американская война. Война нового типа: не за честь правителя, не из-за религиозных распрей — за рынки сбыта и дешевую рабочую силу.

И за тридевять земель на всех парусах спешит поближе к войне кайзеровская эскадра. И водружает знамя Железной империи над Каролинскими островами!

Рейхстаг штампует своим решением уже состоявшееся увеличение армии. Скоро под ружье призовутся все мужчины Германии!

Войска ведь требуются и для подавления рабочего движения, которое ширится, вопреки воплям соглашателей о классовом мире.

Сменяются рулевые у кормила государства, но остаются бессменно наверху, на капитанском мостике знаменитые на весь мир концерны, истинные господа мира.

Исключительный закон пал. Бисмарк ушел в отставку.

Изгнанники возвращались на родину.

Вернулась и Клара с двумя маленькими сыновьями. Ее тепло, по-родственному встретили сестра и брат, теперь педагог в Лейпциге. Но Клара не осталась в городе ее юности. Она приняла предложение партийного издательства в Штутгарте: речь шла о работе, о которой она всегда мечтала.

Тихий южногерманский город представился Кларе разными своими сторонами.

Клара быстро раскусила «отцов города», которые числились социал-демократами, но хотели жить в мире с буржуазными партиями всех толков. Зато Кларе открылся близкий, знакомый мир пролетарских кварталов. Она охотно взяла на себя работу в профсоюзах: у печатников, деревообделочников, швейников. Она сблизилась со многими рабочими семьями.

И с радостью встретилась со старой подругой Эммой Тагер. Ее муж Пауль ввел Клару в крепкое товарищество штутгартских швейников. Это был сплоченный коллектив, сильный опытом и классовым сознанием.

Потеряв своего первенца, Эмма и Пауль дрожали над своими детьми — Лео и Лоттой. Кларе была по душе их сдержанная и страстная родительская любовь. Она сама была полна этим чувством, хотя никогда не баловала своих мальчиков. Максим и Костя росли маленькими мужчинами, редко и скупо выказывавшими свою любовь к матери и гордость ею.

В маленький домик Тагеров, неподалеку от городских ворот, и пришла перво-наперво Клара с новостью: ей предложили стать редактором газеты для женщин. Газета носила программное название «Равенство».

— В общем-то, «Равенство» до сих пор — довольно серенькое издание. Оно вносит в рабочий дом политические новости в достаточно пережеванном виде. И огромное количество полезных, по преимуществу хозяйственных советов, — думала вслух Клара.

— По правде, — сказал Пауль, попыхивая трубкой с длинным чубуком, — я не знаю, на месте ли вы будете в этой кухне, где торговля островами освещается наравне с инструкцией по засолке огурцов…

— Но все это можно и нужно изменить, — разгорячилась Клара, — поставить на новые рельсы! Это по плечу мне!

Вскоре Клара стала редактором «Равенства». Девятого января 1892 года вышел первый номер. Редакция «Равенства» обращалась к читателю:

«Редакция просит всех друзей женского рабочего движения способствовать распространению нашей газеты, которая всегда будет активной помощницей женщин-работниц в их борьбе».

Итак, «Равенство»… Газета для немецких работниц. Впрочем, было бы хорошо, если бы на ее страницы заглядывали и мужчины! Газета дает бой «мужским» предрассудкам: многие, да, к сожалению, еще многие рабочие не желают, чтобы их жены, а тем более дочери ходили на собрания, читали политическую литературу.

Газета дает бой феминизму.

Феминистки — дамы из буржуазной интеллигенции — ратовали за равноправие женщин в рамках буржуазного общества, не помышляя о его низвержении. Они снискали себе славу истерическими выступлениями и скандальными выходками и прослыли опасными фуриями, вооруженными длинными булавками для шляп…

При всей юмористичности фигуры феминистки, как она рисовалась реакционной прессой, движение это несло известную опасность, потому что феминистки усиленно вербовали сторонниц среди трудящихся женщин.

На страницах «Равенства» разоблачалась болтовня о «великом сестринстве», о единстве интересов буржуазной дамы и работницы.

Клара вкладывала в организацию газеты все свои разносторонние способности. В ней нашлось место и художественно-литературным произведениям: рассказам и стихам первоклассных авторов, к ней прилагались специальные страницы для детей.

Клара близко сошлась в это время с Эммой Ирер. Эмма Ирер — ровесница Клары, курносая толстушка с тугими косами, выложенными кренделем на затылке, — не обладала полемическим блеском Клары, но была опытным издательским работником и видной деятельницей рабочего движения. Позже помощницей Клары стала также журналистка и педагог Кете Дункер. Она вела в газете «Приложение для детей».

Штутгарт не был еще тем бойким промышленным городом, каким стал много лет спустя. Живописный городок со множеством готических зданий разбросался в долине светлого Неккара, его гордости и украшения, бесконечно воспеваемого поэтами и музыкантами: «У Неккара, у Неккара, где так светла вода, там в солнечном сиянии купается земля…»

«Отцы города», принадлежавшие к верхушке социал-демократической организации Штутгарта, хотели спокойно жить и купаться в солнечном сиянии у светлой воды.

Они имели к тому все возможности, так как принадлежали к кругам имущих горожан. Среди них был владелец швейной фабрики, которая не так давно выросла из пеленок мануфактуры, но уже стала настоящим капиталистическим предприятием; староста перчаточного цеха, сколотивший себе капитал на внедрении механизмов, сразу покончивших с патриархальностью в этом деле; монополист кондитерского производства, держащий в своих руках все, что объединяется вкусным словом «файнбекерай». Ресторатор Кунде считался в этой компании уже чистым пролетарием: у него всего-то было пять пивных в Штутгарте и окрестностях и один приличный ресторан.

Все это были люди пожилые, усатые мужчины, пузатые, поскольку тут в чести было пиво: и темное, и светлое, и портер, и мюнхенское, и пильзенское, и баварское, и всякое другое. Они носили высокие накрахмаленные воротнички и с большим опозданием усвоили французскую моду закручивать в стрелку кончики усов.

Во всем остальном они не поддавались никаким современным влияниям. То обстоятельство, что именно в их городе родился великий и несравненный Гегель, склоняло их к философии. Они разрешали все мировые проблемы за столом привычной бирхалле. И когда с важным видом они обменивались трюизмами за сдвинутыми столиками, уставленными пивными кружками, им казалось, что сам Георг Вильгельм Фридрих Гегель сидит среди них с жидким начесом над высоким лбом, с длинными волосами по плечам и тонкой шеей в белом платке. С брезгливым взглядом прищуренных глаз.

Впрочем, более или менее длительное интеллектуальное усилие утомляло этих господ. И они проходили в заднее помещение, где можно было сыграть партию в кегли, поставив на барьер кружку с пивом.

Исключение в их обществе составлял Куурпат — домовладелец. Он был охотник, сюртука и крахмального белья не носил, а щеголял в зеленой кожаной куртке и тирольской шляпе с крылышком куропатки. Пива он не пил, потому что пил шнапс. В пивной не сидел, потому что имел молодую жену и опасался…

Все эти господа в свое время отлично приспособились к закону против социалистов и не имели от него никаких неприятностей. Они спокойно взирали на бесчеловечные условия жизни рабочих и аресты нелегалов.

Они называли себя социал-демократами, но не отказывались выступать в блоке с католиками или либералами. В соответствующие даты они посылали поздравления коронованным особам, обстоятельно обсуждая их текст и соревнуясь в верноподданнических чувствах. Они жили спокойно и хотели так жить дальше. Клара свалилась на них как снег на голову.

Темпераментная молодая революционерка — женщина! Они почесали затылки и туже закрутили кончики усов. Охотник Куурпат, слывший трезвым реалистом, сказал, что это знамение времени!

Растерянность в умах способствовала тому, что Клара заняла особое место в штутгартской организации, быстро найдя общий язык с пролетариями, объединенными многочисленными профсоюзами.

Клара выступала на больших рабочих собраниях. Ее полюбили за решительные и прямые высказывания. За отличный образный язык, за беспощадные и остроумные выпады в адрес противников. И даже за своеобразную, только ей присущую манеру запросто обращаться к любому из слушателей. Ее популярность росла, и отцы города в конце концов признали Клару Цеткин энергичной и деловой женщиной и, немного побаиваясь ее бескомпромиссности, отчасти даже гордились его, решив, что она «внесла в мирный Штутгарт веяния века, пропитавшись ими в Париже».

Они пригласили Клару вместе сфотографироваться, что считалось у них первейшим актом солидарности.

Клара надела свою модную большую шляпу с целым цветником на ней и, давясь от смеха, села в середине. Четыре усача расположились по обе стороны. Пятый улегся на ковер у их ног.

— Для живописности, — сказала Клара.

Никто не улыбнулся.

Куурпата не пригласили фотографироваться, так как сомневались, что он наденет крахмальный воротничок.

Усачи смотрели в аппарат столь усердно, что Клара не выдержала:

— Господин Фохт! Вы выглядите так торжественно! Почти так же, как на том снимке, где вы подписываете приветствие Бисмарку!

Она это тоже знает?

Действительно, они послали приветствие канцлеру в день его рождения. Все посылали. Почему они в Штутгарте должны быть умнее всех? И что с того, что они социал-демократы! Почему они должны отделяться от всех?

— Фрау Цеткин считает, что раз мы социал-демократы, то должны отделяться от всех? — спрашивает Фохт уже вслух и видит, что Кунде подает Кларе пальто, а у самого уши — торчком: он уже предвидит с ее стороны какую-нибудь ядовитую шутку.

— Нет, почему же? — отвечает Клара спокойно. — Я считаю, что мы не должны отделяться от рабочих масс, которые и не помышляют о приветствии канцлеру… бывшему канцлеру!

И добавляет, поднимая воротник своего легкого пальто:

— А если бы они и написали ему, то там были бы совсем другие слова, чем в вашем послании! До свидания, господин Фохт! Добрый вечер, господин Кунде!

Через несколько минут она в юмористических топах передает всю сцену друзьям.

В квартире Тагеров собрались товарищи. Здесь, кроме хозяев, — профсоюзный деятель Курт Рааб, получивший прозвище Лютый за свои бескомпромиссные выступления против хозяев. Он еще молод. Когда он не на трибуне и не в центре спорщиков, это тишайший человек. Даже стеснительный. Его маленькая жена Мария, работница перчаточной мастерской, наоборот, бойка за столом и тушуется, если ей приходится сказать на собрании всего только три слова: «Просят не курить».

Приход Клары кладет конец обсуждению конфликта с хозяевами швейной фабрики.

— Нечего тут обсуждать, — считает Клара. — Владельцы отвергли элементарные требования рабочих: упорядочить расценки. Надо их принудить…

— Я того же мнения, — Пауль всегда поддерживает Клару.

Курт Рааб задумчиво грызет ноготь.

— Да что в конце концов тебя смущает, Курт? — с досадой спрашивает Пауль.

— Лично меня — ничего! Но хозяин наш, господин Фохт, такой же социал-демократ, как мы с вами…

— Нет, вовсе не такой! — возражает Клара. — Я против того, чтобы мерзкие дела прикрывались именем партии!..

— Абсолютно согласен, — Курт ерошит свою шевелюру, — но мне хотелось бы прежде всего разоблачить Фохта как бесстыдного эксплуататора. Тем более отвратительного, что он прикрывается партийностью. Именно Фохт узаконил приставания мастеров к молодым работницам. Некоторые из этих людей завели себе прямо-таки гаремы.

— Призови этого Фохта вместе с его мастерами к порядку, Клара! Через «Равенство»! — горячо воскликнула Эмма. — Нельзя же спускать этим кобелям!

Клара задумалась:

— Это надо сделать тактично. Не называя фамилий девушек. Мы должны это продумать, Курт…

Они засиделись допоздна, обдумывая и набрасывая план выступления в газете.

Клара выходит на вечернюю улицу. Боже мой, как здесь тихо после Парижа! Здесь — юг, уже скоро набухнут почки. И Неккар станет полноводным от ручьев, бегущих с холмов. Она не замечает, что вышла за черту города и теперь поднимается по тропинке вверх, все вверх… Что ее привлекает там, на вершине? Там только одинокая скамейка под деревом. Это ольха. Любимое Кларино дерево. Оно такое скромное и стойкое. В нем нет изысканности клена и величия граба. И грациозности березы, и загадочности ивы. Ольха — вездесущая. У них в Германии она спускается вниз к водоемам и поднимается очень высоко на горные склоны, на тысячи метров.

Сережки, висящие на этой стройной ольхе, ветки которой простерты над скамейкой, как добрые руки, вот-вот распустятся. И только потом появятся листья. Да, дерево кажется совсем мертвым, но все-таки вот-вот распустятся сережки.

Она сидит здесь несколько минут в задумчивости. Губы шепчут:

И грусть придет сюда с поникшею главой И склонится вот здесь, у бурного потока, Отдавшись рою грез, задумавшись глубоко. Иль станет здесь ходить неслышною стопой, И шаг свой замедлять, оглядываться, слушать… Как будто может что сон мертвого нарушить?..

Она смотрит вниз. Город в котловине, наполненной предвесенней туманной дымкой, похож на старинный гобелен с объемно выступающими стенами ратуши, двух церквей, тесно друг к другу поставленных, аккуратных домов под зелеными железными и красными черепичными крышами. Там, в котловине, жизнь. И ее дети. И ее дело. Ее судьба. И она идет ей навстречу, умудренная, очень далекая от иллюзий и рационалистичная, но вместе с тем в чем-то мечтательница!

Поезд приближался к Лейпцигу.

Клара старалась думать о предстоящих ей выступлениях на больших собраниях рабочих и интеллигенции, мысленно собрать основные положения своего доклада. Теперь это уже не скромное зальце загородной «Золотой долины», не задняя комната кабачка Сальмана на северной окраине города. Клара будет выступать в большом зале «Пантеона» и в новом профсоюзном клубе…

Мысли уводили Клару далеко. Она приближалась к местам, где было пережито много тяжелого и много радостного. Но когда она оборачивалась назад, все мрачное отступало, а счастье, казалось, заливало все дни ее молодости, и тени разбегались по углам, как в комнате, в которой распахнули ставни и впустили солнце.

Поезд проносил ее мимо весенних полей, мимо аккуратных деревень и поселков, и она отмечала все перемены в ландшафте, мелькающем в окнах вагона: выросшие на берегах реки фабричные корпуса, и частую сеть подъездных путей, и густые дымы множества труб, и вышки торфяных разработок, и броские рекламы торговых домов, акционерных обществ, компаний… Вот уже и город встает вдали!

Ей кажется, что она различает шпиль древней ратуши, колонны с рельефами Августеума, массивные фермы моста.

В этом городе свежа еще могила ее матери. Здесь ее брат и сестра, которые по-настоящему близки ей. В нем — ее воспоминания…

Она уже жалеет, что не известила родных о своем приезде, — так одиноко ей сейчас. Поезд подходит к платформе. Что происходит здесь? Почему так много народу? И цветов? Можно подумать, что этим поездом прибывает имперский министр или сам кайзер. Можно было бы, но наметанным глазом она видит, что в толпе больше всего рабочих. И, как ни странно, работниц. И хотя они все одеты по-праздничному, она распознает их.

Буржуа разных стран вовсе не похожи друг на друга. И французский рантье всем своим видом отличается от немецкого шибера. А рабочие всюду имеют нечто общее. И даже работницы. Только меньше косметики и побрякушек, чем у француженок. «И меньше талии, — с улыбкой заключает она. — А мужчины успели сменить рабочие кепочки на шляпы…»

Теперь она видит, что над толпой на перроне реет красное полотнище, она различает знакомые слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Да здравствует Социал-демократическая партия Германии!».

Поезд останавливается, и разом открываются двери всех купе. Клара еще стоит на ступеньках, когда толпа окружает ее. Ей протягивают цветы, она оказывается плотно замкнутой в кольце улыбающихся и громко приветствующих ее незнакомых людей. И какой-то пожилой здоровяк, чья голова возвышается надо всеми, басовито кричит: «Да здравствует наша Клара!»

Растерянная и оглушенная, она отвечает на приветствия. Она растрогана почти до слез. Она еще не знает, что станет «нашей Кларой» не для одного поколения рабочих Германии. Не знает, что будет с честью носить это имя много-много лет…

И оживленно переговариваясь с товарищами, выходит на вокзальную площадь.

Собственно она хотела заехать к брату, но у нее сразу образуется так много дел. Ей надо посмотреть программу выступлений и поговорить с товарищем из Лейпцигского комитета об обстановке на предприятиях. Она соглашается поехать в гостиницу.

Если пригороды выдают растущую индустриальную мощь Лейпцига, то сам город говорит о ней языком реклам. Они слишком ярки для старого города. Их слишком много, они придают несвойственное ему беспокойство своими императивами и понуканьем: «Спешите покупать!», «Скорее!», «Только у нас!», «Лучшие в мире!».

— Похоже, что город полон пральгансов! — говорит Клара.

Нервозность большой конкуренции проникает даже в область духовной жизни: на том месте, где вольготно раскидывался книжный базар и букинисты, медлительные и молчаливые, сидели на высоких стульчиках с достоинством обладателей духовного товара, стоит павильон, раскрашенный беспокойно и назойливо. Его витрины цепляют прохожих на крючок пестрыми выпусками недавно вошедших в моду «криминаль-романов».

«Новый, лучший в городе ресторан!» — самонадеянно вещает реклама. С удивлением Клара читает вывеску: «У павлина». Да, над башенкой здания медленно поворачивается на малом ветру павлин с распущенным хвостом.

— Сюда переехал «Павлин»? — удивляется Клара.

— Нет, ресторатор Кляйнфет открыл здесь филиал. У него еще несколько заведений. И старый «Павлин» уже совсем не та уютная харчевня, которую до сих пор нахваливает мой отец. Там теперь собираются «сливки общества».

«Его отец?.. Да, товарищ Курт молод, ему не более двадцати пяти».

— Значит, Гейнц Кляйнфет процветает?

— О да, товарищ Клара. С тех пор как он женился на дочке мукомола Шманке, его состояние удвоилось. Как и он сам, Гейнц едва пролезает в дверь. И наши остряки утверждают, что магистрат постановил выкинуть первый слог из его фамилии.

«У меня есть деньги! Целых три марки!..» — вспоминает Клара и печально улыбается.

— Он всегда был не прочь поесть, — говорит она. — Когда-то мы были дружны.

Курт смотрит удивленно на товарища Цеткин: что общего может быть между обрюзгшим бюргером и подтянутой, энергичной партийной деятельницей, «нашей Кларой»?

Она понимает ход его мыслей. Но ему трудно понять, какие чувства бушуют в ней, когда они проезжают мимо колоннады Августеума с рельефами Ритчеля, ничуть не поблекшими от времени, мимо Иоганнапарка, еще более разросшегося, так что даже не виден горбатый мостик. Тот самый мостик… А там, за углом, совсем недалеко, серый дом на Мошелесштрассе. И в первом этаже… Это там сидели за круглым столом в свете розовой лампы отец и мать и радовались, что устроилась судьба их старшей…

— Плавают еще лебеди на озере в парке? — вдруг спрашивает она.

— Озеро сейчас осушено, там работают землечерпалки: углубляют дно.

Клара молчит. Она не знает, что этот любимый ею парк будет носить ее имя…

Она задает еще только один вопрос: знает ли товарищ Курт Августу Шмидт? Да, он слыхал о ней. Когда-то она была очень прогрессивным педагогом. В буржуазном смысле слова, конечно. Но теперь о ней ничего не слышно. Это ведь, кажется, очень почтенная дама?

Да, Августе Шмидт должно быть за пятьдесят. Клара видит ее полное лицо с чуть приспущенными уголками глаз, ее добрую улыбку. Они не виделись после их разрыва. Как давно это было!

— Это наш самый приличный отель, — говорит Курт.

Господи! Теперь это называется «отель», а когда-то, если она не ошибается, на месте этого шикарного подъезда была просто-напросто коновязь…

— «Астория», конечно, шикарнее, — продолжает Курт, — но мы бойкотируем ее: Гашке, владелец «Астории», — страшная сволочь, на его кожевенной фабрике творятся такие безобразия…

— Как, старый плут Лео Гашке жив? — удивляется Клара. — Он еще в мои школьные годы был развалиной.

— Нет, Лео Гашке умер. Но его наследник превзошел отца. Недавно у него бастовали и добились уступок.

Его наследник! Это Густав Гашке, он посещал их кружок и лучше всех читал Гейне…

— Впрочем, это не мешает ему быть членом партии. И с этим у нас мирятся! — негодующе говорит Курт.

«На свете, друг Горацио, есть такие чудеса, которые не снились нашим мудрецам», — думает Клара.

Она остается одна в своем номере, открывает окна. Отсюда видна улица, обсаженная каштанами. Их розовые, белые и красные свечи поднимутся еще нескоро. Но Кларе чудится, что до нее доходит их сладковатый аромат.

Вечером Клара выступала в «Пантеоне», на Дрезденерштрассе. Здесь когда-то она впервые слышала страстную речь Августа Бебеля. Она и не помышляла тогда, что осмелится подняться на эту трибуну.

Проходя мимо зеркала, она оглядывает себя: пожалуй, те, кто знал ее когда-то, могут и не узнать. Впрочем, короткая стрижка молодит ее. Ее платье с вышивкой на закрытом вороте и на плече, со сборками и буфами на рукавах — тоже дань моде. Клара терпеть не может «синих чулков» — этих дам, которые считают, что первый шаг к женскому равноправию — спущенные чулки и непричесанная голова.

Клара чувствовала себя в хорошей ораторской форме. Аудитория «Пантеона» интеллигентская, даже буржуазная. Здесь у нее, конечно, есть единомышленники. Но многие пришли из любопытства. Или — по воле времени.

Да, теперь стало модно болтать о женском равноправии. Никто уже не печатает карикатур на женщин — зубных врачей, усаживающихся на колени пациента, чтобы вырвать ему зуб. Или на женщину-кассира, застрявшую в окошечке кассы из-за своей непомерно большой шляпы.

Всю эту дурь как рукой сняло, когда появилась потребность включить женщин в многочисленную армию эксплуатируемых. И сразу начались вопли феминисток о праве женщины быть «юридическим лицом» и подписывать деловые бумаги… Оставим эти хлопоты буржуазным дамам!

Наша партия за права женщин на равную с мужчинами оплату труда. За охрану материнства. За равные права в выборах. Полную свободу женящие даст только пролетарская революция. И в борьбе за нее женщины — большая сила!

Как всегда, Клара не довольствуется абстрактными выводами: она оперирует богатым материалом, который дают ей письма читательниц «Равенства». Готовясь к выступлениям в Лейпциге, она подобрала факты. Они заставляют кое-кого в зале поежиться, словно от холодного, колючего ветерка: похоже, что времена сильно переменились, если такие слова произносятся под сводами «Пантеона»! Речь идет — увы! — не о каких-нибудь культурных, просветительных мероприятиях, чего можно было бы ожидать от такой образованной дамы, как фрау Эйснер-Цеткин, не о приличных реформах — а о новом обществе! Новом строе!..

Впрочем, многие из присутствующих относятся к этому строю как к пророчествам об остывании солнца: «Когда-то еще это будет! До тех пор наука что-нибудь да придумает». Гораздо опаснее призывы к борьбе рабочих за этот строй уже сейчас. Призрак коммунизма еще, может быть, остается призраком, но твои рабочие — из плоти и крови! И каждый день стачки — черт побери! — это баснословные убытки! И вот именно в этом: в призыве к активной, бескомпромиссной борьбе — острие выступления этой женщины! И как угрожающе то, что массы — массы! — женщин могут присоединиться к борющимся пролетариям! Какая опасность кроется в том, что они не будут плакаться мужьям на тяготы стачки, а, забросив свои кастрюли и скинув передники, выйдут к заводским воротам!

Именно за это ратует фрау Цеткин! И она, надо отдать ей справедливость, владеет оружием логики. Ее речь метафорична, изысканна по форме. Но какое ужасное ниспровергательское содержание!..

Когда Клара кончает, они аплодируют вместе со всеми. Никто не хочет прослыть ретроградом. Хотя многие подумывают: «Не очень-то желательно, чтобы она выступила перед моими рабочими. Там она завернет еще круче!»

Клара хочет пройти пешком до отеля: она разгорячена. Не столько своей речью, сколько воспоминаниями. Какие-то лица там, в зале, показались ей знакомыми, но она не смогла бы назвать ни одной фамилии.

Она удивилась, когда портье сказал, что ее ожидает молодой офицер. Офицер? Военнослужащие не имеют права посещать политические собрания. Значит, он не мог быть в «Пантеоне»…

— Попросите его сюда! — она усаживается за столиком у окна. В ресторане пока пусто. И оркестранты только разбирают свои инструменты.

К ней подходит молодой человек в новеньком мундире. И сам весь словно бы новый: так блестят приглаженные бронзовые его волосы, пробор в них кажется навечным. Усики тоже новые, едва намеченные, но уже холеные. Он сдвигает каблуки, держа новенькую фуражку на сгибе локтя левой руки. Словно на параде.

— Вольно, — шутливо командует Клара. — Вы, молодой человек, кажется, приняли меня за фельдмаршала?

— Никак нет, фройляйн Эйснер!

— Боже мой! Нойфиг, Георг… Или Уве?

— Уве, с вашего разрешения!

Теперь, когда он улыбается, показывая свои мощные челюсти с кривоватыми отцовскими зубами, она окончательно узнает его:

— Садись, Уве! Каким образом ты уже офицер?

— Мне двадцать четыре, фройляйн Эйснер, виноват, фрау Цеткин.

— Вот как! Значит, ты служишь кайзеру в рядах…

— Тяжелая артиллерия, фрау Цеткин. За ней будущее.

— Гм… А кроме артиллерии ты ничего не видишь в будущем, Уве?

Он улыбается своей прежней мальчишеской улыбкой. Они были славные ребята. Она слышала, что фрау Нойфиг умерла…

— Как отец, Уве?

— Он скончался год назад. Да, фрау Цеткин. Очень, очень печально.

— Твой отец был деятельным человеком. А Георг?

— О, Георг уехал чуть ли не с похорон! Даже не дождавшись, пока войдет в силу завещание. Он потом уж написал мне, что отказывается от владения фабрикой.

— Жестяная посуда?

— Видите ли, фрау Цеткин, сегодня это посуда, а завтра — что-нибудь другое: Германия должна вооружаться!

— Ну, а Георг тоже помогает Германии вооружаться?

— Нет, он просил выделить его денежную часть наследства, чтобы закончить образование в Мюнхене. Но так его и не закончил.

— Чему же он учился?

— Ах, фрау Цеткин, боюсь, что брат так и останется неудачником! Он учился живописи. Но, на мой вкус, мало толку в его картинах. В них смещены все пропорции. Клянусь вам, я видел на одном братнином холсте духовную особу, у которой не две, а целых восемь рук… И я думаю, это не очень порядочно — изображать кайзеровских офицеров в виде гусаков! С касками на головах и в мундирах.

Клара начинает смеяться.

— А как же все-таки ты попал в армию?

— Тут сыграл роль наш гувернер Жиглиц. Отец дал ему себя уговорить и отправил нас в военное училище. Но Георг тут же удрал.

Клара хохочет:

— Очень интересно! Поужинай со мной, Уве!

— Благодарю. С удовольствием. Что вы пьете, фрау Цеткин?

Он держится хорошо, совсем взрослый! Но звезд с неба, видимо, не хватает! А Георг?

— Расскажи мне еще про брата, Уве.

— Видите ли, я вам уже сказал, что он отказался от своей доли в акциях предприятия…

Уве морщит лоб: видно, что это до сих пор самое главное в его отношениях с братом.

— А деньги он как-то очень быстро промотал.

— Вот как! — почему-то обрадовалась Клара.

— Конечно, я не раз предлагал ему помощь. Мы же не просто братья, мы — близнецы, — продолжал Уве с некоторой гордостью, словно именно то, что они близнецы, как-то особенно обязывало его по отношению к брату, — но Георг почему-то юмористически к этому отнесся. Правда, когда я приехал в Мюнхен по делам и разыскал его в этом Швабинге — ужасное место, но говорят, Латинский квартал еще хуже, — он созвал огромное количество какого-то — ну просто сброда! И объявил, что приехал его богатый брат. И всех угощает. Георг мне сказал, будучи, конечно, не очень трезвым: «Ты, мой любимый братишка, будешь самым великим шибером в военном мундире!» Почему вы смеетесь, фройляйн Эйснер? Впрочем, это, правда, забавно…

— То, что ты рассказываешь, — очень в духе твоего отца.

— Да, отец был немного эксцентричен. Но он жил в другое время. Он мог позволить себе пустить на ветер все свое состояние и начать сначала. А теперь, если ты нокаутирован, тебе не дадут подняться. Да… Отец часто вспоминал вас. Я помню, он говорил нам: «Если вы у меня не совершенные оболтусы, то это только благодаря фройляйн Кларе».

Клара, смеясь, вновь наполнила его бокал.

— Благодарю. Я, собственно, не пью, но ради встречи… Я как раз хотел сказать вам. Я стараюсь следовать идеалам своей юности! — выпалил он напыщенно, и она посмотрела на него с веселым любопытством. — Моим рабочим живется неплохо. Я облегчаю им положение как могу. Но, конечно, мы, промышленники, — тоже люди подневольные.

— Вот как?

— Ну, понимаете, бешеная конкуренция! К тому же я вынужден постоянно жить в Берлине. А мой управляющий — не очень гуманный господин.

— Да, я слыхала о нем. Кажется, это он додумался до вычетов за простои механизмов.

— А! Это ерунда. Вообще я задумал большие реформы. Вы знаете, мой адвокат Лангеханс, он был консультантом еще у моего отца, говорит, что сейчас главное — реформы! Реформы, реформы, реформы! Даже несущественно, какие именно! Но люди должны видеть, что положение меняется.

— Лангеханс? Зепп?

— Да, Зепп-Безменянельзя! Помните его прозвище? Но что же это я все о себе! — Расскажите, фрау Цеткин, как вы живете? Вы стали так известны. Газета «Равенство» очень популярна. У вас есть семья? Раз вы носите другую фамилию…

— Муж мой умер, Уве.

— Ох, простите!

— У меня два сына. Хорошие мальчики. Только сорванцы. Вроде вас с Георгом. Помните, как вы удирали в Америку?

— Конечно. Это была затея Георга. Когда он взламывал замок в папином секретере и брал деньги, я сторожил под окном. Не знаю, почему надо было бежать в Америку через Митвайде, где нас и сцапали.

— Георг всегда был слаб в географии.

— А что вам дает ваша общественная деятельность, фрау Цеткин?

— Удовлетворение.

— Я имею в виду — экономически…

— Экономически? Нет, Уве, партийная работа социал-демократов не оплачивается. Если, конечно, они не занимают каких-либо должностей. Я получаю деньги как редактор журнала.

— И этого хватает? Вам и вашим сыновьям?

— Да.

— Это меня радует. Было бы несправедливо, если бы такая женщина, как вы, жила бы в нужде.

— Я долго жила в самой горькой нужде. И скажу тебе, Уве, это была самая счастливая пора в моей жизни!

Так они сидели за бутылкой рейнвейна и говорили — на разных языках!

«Странно, — думала она, — два мальчика при равных условиях… Интересно бы взглянуть на этого художника, который рисует кайзеровских офицеров в виде гусей в касках и мундирах!»

На следующий день Клара выступала на большом собрании работниц-текстильщиц. Гедвиг Малицки, теперь руководящего работника профсоюза текстильщиков, она знала и раньше. Малицки была моложе и кончила Учительскую семинарию, когда Клара была уже в Париже.

Они встретились тепло, как подруги.

— Моя фамилия теперь — Рунге, я ведь замужем. Мой муж работает в Криммитчау.

— Поздравляю тебя, Гедвиг! Когда-то у меня был друг детства Франц Рунге.

— Это мой муж! О, как он будет рад!

Клара решилась спросить о фрау Шмидт.

— Она очень больна. Ты не узнаешь ее.

— Она ведь еще не старая женщина.

— Шестьдесят… Не так мало.

Они не могли продолжить свой разговор. Председательница объявила, что сейчас выступит товарищ Клара Цеткин. Клара уже стояла за столиком, она терпеть не могла эти «амвоны», как она называла традиционные возвышения, — они делали ее несвободной в жестах и обращениях к аудитории, были слишком «учительскими» для политического оратора. Она учитывала все мелочи, которые могли так или иначе способствовать или мешать воздействию на слушателей.

Клара подняла руку, и аплодисменты смолкли. Но вдруг звонкий женский голос где-то в задних рядах во всю мочь выкрикнул: «Нашей Кларе сердечный привет!» Все стали снова хлопать.

Клара слышала эти слова второй раз за два дня. Мысль о том, что это не случайно, а как бы уже прозвище, данное ей народом, показалась почти кощунственной: она еще не заслужила его. Все же ей стало тепло от этих слов.

Когда-то она сказала Осипу, что она сильнее всего в полемике. Это было верно и на сегодня. Ее полемический запал был прямо пропорционален самоуверенности ее оппонентов. Ей приходили на ум такие аналогии и сравнения, которые разили противников и не давали им отбиться; аудитория хохотала независимо от согласия или несогласия с ними.

Но Клара понимала, что должна прийти к рабочим с позитивной программой, и излагала ее сжато и доходчиво.

Сейчас она начала с того, что произошло на фабрике совсем недавно: стачка захлебнулась, потому что женщины-ткачихи не поддержали ее.

Веками немецкая женщина воспитывалась рабой. Заключенная в тесные рамки пресловутых трех «K» — Küche, Kirche, Kinder, она еще недавно была только частью декораций, в которых разыгрывалась великая драма борьбы классов. Времена изменились. Рост индустрии, расслоение деревни, бешеное развитие капитализма втягивают женщину в железный круг. Уже не три «К», а пролет цеха и ферма деревенского богатея или юнкерское имение становятся клеткой, в которой бьется горячее женское сердце в борьбе за жизнь, за своих детей, за их будущее.

Но прошлое довлеет над женщиной. Она не отрешилась от пассивности, робости, нерешительности. Как могло случиться, что на предприятии, где почти половина рабочих — женщины, именно они сорвали стачку?

Хозяин фабрики вынужден был бы пойти на уступки, как это было на других предприятиях. Почему? Да по простой причине!

Он самой общественной системой включен в железное кольцо конкуренции. Простои на его фабрике означают, что его опередят, отбросят на рынке сбыта!

Женщины должны понять, что они — огромная сила, когда они вместе. И борются рядом с мужчинами.

Буржуазные дамы лепечут о женском равноправии на фешенебельных файфоклоках. Послушать их, так все женщины — сестры, а единственный их враг — мужчина!

Возможно, в этом, последнем, они по-своему правы: смысл борьбы за равноправие для них — это возможность заключать сделки, подписывать ценные бумаги, может быть, они даже хотели бы играть на бирже! И, конечно же, мужчины этого мира — не в восторге от дамских притязаний!

Но какое отношение все это имеет к пролетариату? Мужчины и женщины этого класса равно страдают от бесчеловечной эксплуатации. Им равно ненавистен жестокий строй!

Что же может разделять мужчин и женщин в их борьбе за лучшее будущее, за социализм? Только робость — вековое наследие, от которого надо избавляться женщине! Только мещанские предрассудки, которые надо высмеивать и изживать. Маркс дал нам в руки верное оружие: оно не предаст, им добудем мы победу! С его помощью!

Не петициями и мольбами о равенстве, которые униженно кладут к ногам монарха буржуазные поборницы мнимого равноправия, а решительной борьбой за полное уничтожение несправедливого социального строя, за то, чтобы смести с лица земли всех монархов, — завоюем мы подлинную, а не бумажную свободу. И если такая борьба требует от нас жертв, мы принесем их!

Речь Клары несколько раз прерывалась аплодисментами. Здесь по душе ее логика и страстность, ее эрудиция и простота, а главное — беззаветность и та искренность, которая делает многих горячими ее приверженцами…

На обратном пути она проезжает мимо «Павлина», старого «Павлина»! Впрочем, он основательно подновлен, надстроен. Там, вверху, модное кафе и танцплощадка — объясняет ей извозчик.

— Остановитесь здесь, пожалуйста!

Она входит в зал: он блистает провинциальной роскошью. Золотистые плюшевые портьеры с крупными помпонами на всех дверях и окнах. Этих помпонов так много, что ты чувствуешь себя, словно в зарослях «золотых шаров».

Кресла обиты таким же плюшем. Они огромны и торжественны.

Одинокая дама здесь, конечно, не в почете: к ней долго не подходят.

— Герр обер! — взывает она. — Бокал мозеля, пожалуйста. И попросите сюда хозяина!

— Господина Кляйнфета? — изумляется обер.

— Разве у вас есть другой хозяин?

— Сию минуту… А как сказать?

— Скажите, что его хочет видеть Карл из харчевни «На развилке».

Пятясь, кельнер исчезает. Клара посмеивается, представляя себе лицо Гейнца в эту минуту.

Смотрите, как проворно пробирается он между столиками, несмотря на свое пузо!

— О, Клара, какой сюрприз ты мне сделала! Я знал, что ты в городе. Но, признаться, не думал, что ты захочешь меня видеть.

— А ты-то сам? Ты хотел меня видеть?

— Еще бы, Клара! Ты для меня всегда останешься лучшим, что было в моей жизни. — Глаза его увлажняются: он по-прежнему сентиментален! — Я так рад, Клара, я не нахожу слов. Фриц, принеси шампанского! Французского. Пусть Шарлотта откроет погреб.

— Ты полагаешь, что французское шампанское поможет найти эти слова? Ты вырос, Гейнц! Ты расширяешься не только сам: твой «Павлин», вопреки законам природы, размножается без павлинихи.

— Да, я расширил свое дело, — бормочет Гейнц, — знаешь, собственность, она диктует… Каждому свое.

— Вот именно, — смеется Клара, — ты расширяешь свою собственность, я подымаю людей на ее уничтожение.

— Ах, Клара, ведь это все детские мечты! Конечно, я понимаю, борьба в рейхстаге, реформы… Дух времени.

— Ты хочешь сказать, что прошли времена баррикад? Ты ошибаешься, мой бедный богатый друг! «У меня есть деньги! Целых три марки!» — помнишь?

— Конечно помню. Каждую мелочь! На тебе было тогда белое платье в красный горошек… А ты мало изменилась, Клара!

— Вот твое знаменитое шампанское! О, запотевшая бутылка в серебряном ведерке со льдом! Все правильно. Как в лучших ресторанах Парижа. Ты молодец, Гейнц! Только убери эти помпоны: в моде простота — дерево и кожа.

— Да? Расскажи о себе, Клара. Я слышал, что ты теперь одна.

— У меня сыновья. И друзья. Этим я и богата. А ты счастлив, Гейнц?

— Как тебе сказать? Если у человека есть деньги, верная жена — хорошая хозяйка — и трое детей — старший весь в меня, — так, наверное, это и есть счастье, — в его тоне не то утверждение, не то вопрос.

Она смеется, медленно потягивая шампанское, и он продолжает:

— Правда, иногда мне становится так тоскливо, словно я обделен чем-то. Но это, видно, уже возраст.

— И толщина, Гейнц, — отвечает она. — Ты стал просто Гаргантюа.

Он морщит лоб, напрягаясь:

— А, этот… у Шекспира?

— То Фальстаф. Пожалуй, мне пора!

— Я прикажу запрячь…

— Нет, нет! Я пойду пешком: хочется освежиться. Я бы еще согласилась, если бы Маус был жив! Да и вряд ли теперь он потянул бы тебя!

— Ты все такая же насмешница, Клара, — говорит он точно так, как когда-то. — Я провожу тебя. Где ты остановилась?

— В отеле «Шато». Ну, там, где был трактир Карпинкеля!

Оказывается, на улице совсем тепло. Ночь такая ясная: видны звезды. Множество звезд. Но все же меньше, чем когда-то.

— Знаешь, Клара, я уже забыл, когда видел звездное небо. Всё дела.

— Надо прогуливаться перед сном: это полезно для здоровья, — беспощадно отрезает Клара. — И еще, Гейнц, я хотела тебе сказать: не будь свиньей. Разве это красиво: зажилить сверхурочные персоналу?

Начинался маленький весенний дождь. Извозчик хотел поднять кожух экипажа, но Клара отказалась: она открыла свой зонтик, и монотонное постукивание дождевых капель по шелковому куполу как-то успокаивало ее и уводило от беспокойных мыслей сегодняшнего дня. Экипаж катил вдоль чугунной решетки сквера, на повороте под рожком фонаря осветилась вывеска булочной.

— Остановитесь здесь! — крикнула Клара и поспешно расплатилась.

Дождик, редкий и теплый, продолжал накрапывать, прохожих почти не было, а переулок выглядел совсем глухим. Липы вдоль тротуара стали взрослыми деревьями, а тогда они ведь были деревцами…

Если не считать этого, то в переулке ровным счетом ничего не изменилось. И живая изгородь из кустов шиповника — та же, разве только несколько разрослась. Интересно, стоит ли там, посреди клумбы, гипсовый гном в красном колпаке?

В саду темно, свет, падающий из окна, так слаб, что Клара не видит ничего у себя под ногами. Но и не видя, она знает эту дорожку. И это окно, единственное освещенное окно в доме.

Клара складывает зонтик и подбирает юбку. «В эти часы она обычно кончала проверку тетрадей. И отдыхала с книгой в руках. Часто я читала ей… Стихи. Большей частью — французов. Но иногда это был Шиллер:

                                        Разве есть Милей отчизны что-нибудь на свете? Есть разве долг прекрасней, благородней, Чем быть щитом безвинного народа И угнетенных защищать права?».

Клара подошла к окну. Она вспомнила, что когда-то ей приходилось взбираться на карниз, чтобы заглянуть в глубь комнаты. Но сейчас надо было только подняться на цыпочки. Она сделала это, сама не зная зачем.

Все здесь было знакомо до мельчайших подробностей. Ей показалось, что тот самый коврик, собственноручно вышитый фрау Августой, висит на стене над широким турецким диваном, в углу которого когда-то любила примоститься одна маленькая студентка.

Большое вольтеровское кресло стояло на прежнем месте. Кажется, изменилась только обивка на нем. Обычно в этот час фрау Шмидт сидела здесь. Сейчас оно было пусто. Но в комнате горел свет, и фитиль лампы даже не был прикручен: немыслимо, чтобы свет горел в пустой комнате! Клара обежала ее взглядом и вдруг увидела две головы, склоненные над столом. Две женщины сидели рядом и рассматривали что-то лежащее перед ними на столе, а может быть, одна из них читала, а другая следила за ней, пробегая глазами строки.

Клара узнала фрау Августу, хотя лицо ее было обращено в другую сторону. Черная наколка по-прежнему венчала прическу, только волосы были совсем белыми. Сидевшую рядом Клара хорошо рассмотрела: это была девушка лет семнадцати, со светлой челкой на лбу, с круглыми, еще детскими щеками. Губы ее шевелились…

Смысл сцены внезапно открылся Кларе: девушка читала и переводила à livre ouvert, а фрау Августа следила за текстом и время от времени поправляла ее, знакомым Кларе жестом приподымая руку, как бы собираясь мягко ударить по клавишам. Кларе показалось, что она слышит не только тихий грудной голос учительницы, но и тиканье часов на стене. Но это, конечно, было невозможно через двойные рамы. Ей показалось также, что на нее повеяло теплом этой комнаты и знакомым запахом кофе и лаванды. «Она никогда не забудет и никогда не простит», — подумала Клара.

И тотчас почувствовала, что продрогла, стоя здесь под окном: дождик все шел. И она поспешно покинула это место, сознавая, что вряд ли когда-нибудь в жизни вернется сюда.

 

Глава 3

Лето 1893 года было богато грозами, обильными дождями. Вершины гор прятались в тучах, а по склонам бежали потоки, и каждый горный ручеек имел шанс стать водопадом на своем длинном пути к большой воде озера.

Дул теплый южный ветер, газеты на прилавках киоска были прижаты плоскими камушками, отшлифованными волной. Продавец подал Кларе газету, но она, и не развернув ее, знала главное: завтра открывается Третий конгресс Интернационала. Мандат делегата был у нее в кармане: ее избрали на многолюдных собраниях работниц.

Как трудно борются женщины за свои права! И если не пользоваться розовыми очками, то надо сказать, что до победы еще далеко. И все же… И все же удалось многое сделать. А то, что в этом деле не последнюю роль сыграло «Равенство», радует Клару! Подумать только, слово «стачечница», немыслимое еще пятнадцать лет назад, стало сейчас обычным. Но какой ценой! Сжимаются кулаки от мысли, что за каждый шаг на пути протеста человека хватают за шиворот, пихают в тюремную карету, упрятывают за железную решетку! А если этот человек — женщина?! Мать?

«Равенство» сеяло возмущение и протест. Клара мысленно пробегает по страницам газеты. Ее столбцы, как нули, вылетают из типографских машин и поражают цель. Цель одна, но мишени разные, очень разные. От владельца маленькой фабрички, заставляющего своих работниц стоять у станка по семнадцать часов, до самого кайзера, до отставного канцлера, еще продолжающего махать кулаками!

«Равенство» всегда поддерживало рабочие выступления, а иногда возглавляло их и вело в схватке с капиталистами. И были бои, так сказать, местного значения. И все же очень важные в общей борьбе.

Да, прачки! С шести утра до восьми вечера не покидающие подлинный ад, томящиеся в пару и ядовитых испарениях, как грешные души. «Равенство» помогло им не только словом, но и делом. Не грошовой филантропией зареванных дам-жалельщиц. Нет! Быстрой, оперативной организацией пролетарской взаимопомощи, сбором средств. Эти деньги помогли прачкам выдержать тяжелую и длительную забастовку и добиться человеческих условий труда! Но не только за копейку стояли эти отчаявшиеся женщины. А и за свое человеческое достоинство.

Но «Равенство» вступало и в более значительные, прямо-таки стратегические бои! Оно добиралось до крупных промышленников, близких к трону, показывало их черные дела в Восточной Германии, где они превратили горняков в настоящих рабов.

Вслед газетным листам летели во все концы страны письма Клары. Ее личные письма людям, с которыми она встречалась. Мужчинам и женщинам. Молодым и старым. И она получала ответные. Это пачки, нет, груды листков, исписанные часто не очень грамотными строчками. Но именно в них, в этих от долгих раздумий, от большого опыта жизни идущих листках вдруг блеснет мудрость рабочего человека, мысль острая и нужная, которую подхватывает «Равенство», развивает, перебрасывает другим.

Именно среди ткачих в Криммитчау родилась инициатива коллективного воспитания детей, которые фактически остались беспризорными.

Да мало ли идей, подлинно прогрессивных, возникает в голове трудящегося человека, в силу его здравого смысла, близости к истокам жизни, общения с братьями по классу!

Сколько силы черпаем мы в недрах народа! Нашего народа, такого талантливого и трудолюбивого. И такого несчастного. Из-за этих проклятых захребетников. Гогенцоллернов и Бисмарков. Магнатов и курфюрстов, Гогенлоэ и Уэстов! И кто знает, кого еще нашлет ему судьба в лице господствующего класса! Если не подымется, не размахнется и не сметет ко всем чертям всю свору доблестный немецкий пролетариат! Под знаменами с начертанными на них всего только четырьмя словами: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Эти свои мысли Клара выражала не только на страницах «Равенства», а на десятках рабочих собраний. Она призывала к действию. «В деянии начало бытия!» — Клара приняла эти мудрые слова еще в юности и не раз убеждалась в их универсальном смысле.

Номер отеля выходил на озеро, и утром, когда Клара стояла на балконе, ей подумалось, что, как это ни странно, она сейчас ярче воспринимает красоту этого города, чем тогда, когда впервые пересекла его границу, трясясь на империале омнибуса. Как она была молода! Как будто прошло с тех пор не одиннадцать лет, а целая жизнь! С какой-то завистью, словно отделяясь от самой себя, всматривалась она в свою молодость, радостно и немного удивленно узнавая и не узнавая себя то в бойкой «племяннице» трактирщицы из харчевни на границе, помощнице «Красного почтмейстера», то в чинной воспитательнице малолетних оболтусов из семьи посудного фабриканта. Одни воспоминания тянули за собой другие. Мир молодости кончался под крышей парижского дома, в мансарде с отвратительными зелеными обоями, с пронзительным криком точильщика в колодце двора.

Но жизнь не кончалась с молодостью. Она вливалась в новое русло, где были берега, изрезанные неожиданными лагунами, где вздымались опасные скалы и гуляли суровые ветры; но и в новых берегах это была та же жизнь, та же старая ее подруга, которой Клара не могла изменить, к которой она не могла охладеть. Просто в силу своего характера…

Клара навестила Юлиуса Моттелера. Он мало изменился, только его длинные бакенбарды стали такими редкими, что сквозь них, как сквозь тюль, виднелась все еще крепкая шея, как всегда в ослепительно белом воротничке, обвитом черной лентой.

В те времена, когда они с Кларой занимались красной почтой и нелегальный «Социал-демократ» переваливал границу на спинах мулов, в багажниках велосипедов, в крестьянских корзинах, Моттелер разглядел в Кларе бесстрашного партийного функционера. Но она стала и партийным теоретиком, полемистом, оратором.

— Читая твои статьи, Клара, мне было очень трудно себе представить, что их написала румяная судомойка из харчевни на границе. Но теперь я вижу, что ты нисколько не изменилась, — сказал Юлиус. — Ты еще ни у кого из старых друзей не была? — ревниво спросил он. Он по-прежнему говорил ей «ты», и это было ей приятно.

— Что вы, Юлиус! Даже не уверена, что смогу это сделать. Завтра открывается конгресс.

— И на нем будет Фридрих Энгельс?

— Он уже здесь.

— И ты, наконец, увидишь его. Мне рассказывали, что он хвалил твои статьи. Мы ведь следим за твоими успехами, Клара, за твоей работой в партии.

— Значит, вы не забыли меня?

— Как мы можем тебя забыть? С тех нор как ты уехала, у нас в доме уже никогда не было такого тарарама и веселья. И соседи вздохнули свободно. А я перестелил пол, который вы продавили с парнями Траубе, когда танцевали эту вашу «Деревенскую польку»!

— А что семья Траубе?

— Старшего теперь голыми руками не возьмешь! Он главный деятель в союзе извозчиков, а ты представляешь себе, что творилось, когда они бастовали! Жизнь идет вперед, Клара.

— Она идет вперед. И несет свои волны. А каждая волна — свои камешки и свою пену…

— Борцы встречают волну грудью. Ведь в этом их долг, Клара.

— Их счастье тоже, Юлиус!

Энгельсу шел семьдесят третий год. Но работал он с тем же накалом. Вся подготовка Третьего конгресса Второго Интернационала шла под знаком его энергичного и каждодневного участия.

Первое впечатление от Энгельса Клара могла бы передать словами: «Какой могучий!» Оно исходило не от его фигуры и даже не от того, как великолепно была посажена на широких плечах крупная голова со все еще густой шевелюрой, свободно падавшей на высокий лоб; не от пышной бороды и усов, а, как ни странно, от его глаз. Глаза Энгельса, не притушенные густыми бровями, были спокойны, молоды и полны энергии. Невольно думалось, что необыкновенный заряд ее был заложен в нем и его друге от младых ногтей. И если в одном под гнетом обстоятельств уровень ее падал, то другой тотчас восстанавливал положение.

Именно сейчас Кларе ясно представлялось, какой была эта дружба: она как будто слышала страстные диалоги, споры над раскрытыми страницами рукописи. И видела друзей в кругу семьи.

С каким-то глубоким проникновением Клара думала: вероятно, Энгельсу по-человечески трудно работать над наследием Маркса, разбирать записи, сделанные его рукой, следить за знакомыми поворотами мысли, вспоминать, погружаться в прошлое. Ей это было так понятно. Так же, как и преодоление неизбежного страдания.

Но сильнее всего присущие Энгельсу энергия и могучесть выявились в его речи.

Только что отшумела овация — ею делегаты встретили появление Энгельса на трибуне. И прозвучали произнесенные мягко и растроганно его слова, которыми он относил эту овацию к великому человеку, «портрет которого висит вон там». И все сразу повернули головы в ту сторону, где лицо Маркса, освещенное боковым светом, как будто выступало из холста. Это был портрет, знакомый до последнего штриха, от теней под глазами Маркса до лорнета, небрежно заткнутого за борт сюртука. Но от сказанных Энгельсом слов, а может быть, от его присутствия здесь Маркс показался иным: более близким, более понятным.

И Клара сделала над собой усилие, чтобы вслушаться.

По просьбе делегатов конгресса Энгельс произнес свою речь на трех языках. Это произошло на заключительном заседании, сохранившем однако весь жар полемики и остроту разногласий.

Голос Энгельса стал другим, жесткие его слова несли жесткий смысл непримиримости, он говорил об анархистах. О пагубности отрицания роли партии. И резким поворотом речи он обратился к тем наивным простакам, которые верят во всесилие избирательных бюллетеней…

«Оппортунисты хотят проложить дорогу к социализму избирательными листками! Но бумага не выдержит, она утонет в болоте!» — именно так гневно сказала Клара в споре, возникшем у них в Штутгарте.

Пройдет совсем немного времени, и Клара с горечью подумает: «Как пророчески тогда, в пору огромных успехов социализма в Европе, когда в Германии партия получила два миллиона голосов при выборах в рейхстаг, рассмотрел Энгельс опасную, леденящую живой поток струю оппортунизма! Тот горнист, который очень скоро предательски протрубит отход, еще не поднес к губам горн, но Энгельс уже слышал его и предостерег: «Бойтесь оппортунизма!»»

Так воспринимала Клара слова Энгельса на конгрессе и тогда, слушая его речь, и много позже, вспоминая ее.

Но в то цюрихское лето острота этого предостережения смягчалась общим ощущением нарастающей силы их дела, больших удач, выхода на просторы, о которых мечтал Маркс.

Да, в то лето они все были веселы и молоды. И семидесятидвухлетний Энгельс тоже. Ощущение молодой, именно молодой силы исходило от него, когда он произносил свою речь; в остром взгляде, которым он быстро обегал слушателей, словно подсчитывая резервы своих сторонников, словно прощупывая возможных противников; в голосе, которым он, как бы нажимая на педаль, выделял главную мысль.

И конечно же, молодым воспринимался он, когда пригласил Клару сесть рядом и сразу начался у них тот сложный, многоплановый разговор, в котором рядом с серьезными, нет, не просто серьезными — кардинальными! — вещами все время был другой план: шутка, ирония, неожиданные аналогии…

И хотя Клара хорошо знала, что Энгельс одобряет ее работу — она знала это еще со времен Парижа и впоследствии имела случаи убедиться в его добром мнении о ней, — сейчас это было ей особенно дорого.

И конечно же, он виделся молодым в кулуарах конгресса. Вечерами, когда они встречались за столиком, поставленным на воздухе под липами, окружавшими помещение, где происходил конгресс, Энгельс произносил тост в честь Клары-воительницы, лукаво добавляя, что приятно видеть женщину, борющуюся за равноправие отнюдь не на путях достижения внешнего сходства с мужчиной.

Видно, он хорошо себя чувствовал в этой компании! С одной стороны сидела Клара, с другой — улыбчивая, мягкая, все еще красивая Юлия Бебель. И сам Август Бебель. И Фрида Симон, его дочка, с почти живой птицей на модной шляпе. Во всяком случае, там были крылья, это безусловно! И кто-то уверял, что также и клюв и что это опасно для соседей!

И очень скромный оркестрик, кажется, из любителей музыки какого-то ферейна, играл народные, французские и немецкие, песни, и все подпевали, взявшись под руки и раскачиваясь на своих стульях. И уж никак не думала Клара, что Энгельс так легко поведет ее в вальсе, танцуя его по-старинному — в три па. Но, конечно же, она со своим чувством музыки и такта мгновенно применилась к нему.

Какой-то молодой рабочий парень, ужасно смущаясь, пригласил Клару на танец. И когда он отвел ее на место, она, смеясь, сказала, что следующий танец хочет танцевать с кем-нибудь постарше: нет ли у него папы?

Молодой человек ответил, что его отец готовит столы для ужина делегатов. Но когда музыка снова заиграла, он представил Кларе своего отца. Папа оказался тоже довольно молодым. Клара, принимая его руку, спросила:

— А дедушки у вас нет? Я бы станцевала с дедушкой!

И все очень развеселились, когда к Кларе подмаршировал, выпятив грудь, бравый дедушка с огромными усами по моде времен Франко-Прусской войны, старый солдат, а ныне — ткацкий мастер. И они с Кларой плавно пошли в старинной немецкой кадрили.

— Наша Клара танцует с тремя поколениями и, заметьте, все три — в восторге! — закричал Бебель.

Конгресс закончился. В тесном кругу друзей, душой которого был Энгельс, царило хорошее настроение. Итоги «большого сбора» были утешительными: марксисты успешно развивали те положения антивоенной политики, которые выдвинул в своих работах Энгельс, — за разоружение, за ликвидацию существующих армий. В тактическом плане — за протест против военных кредитов. И многие делегаты-немцы оказались здесь на высоте. Это особо оценил Энгельс, недавно сказавший суровые слова о том, что Германии надо «быть застрельщиком в деле разоружения, как это по праву положено стране, которая подала сигнал к вооружению».

И вдруг, неизвестно кто первый, но, вероятно, все-таки Август Бебель — он ближе всех был к Энгельсу и как-то по-родственному о нем заботился — предложил совершить прогулку по Цюрихскому озеру. И конечно же, такие опытные организаторы, как Юлия и Клара, осуществили эту идею с блеском!

В половине августа лето здесь, на северо-востоке страны, только еще начинало свой медленный и немного печальный исход. Уже спала жара и песок на берегу потемнел от обильного ночного дождя. Ветер, не знойный, но ласковый, дул с юга, и, когда он касался лица, казалось, что кто-то провел по нему теплыми и влажными ладонями.

Компания устроилась на носу. Здесь, в плетеном кресле, с пледом на коленях сидел Энгельс, с удовольствием оглядывая берега в старинную морскую подзорную трубу, в то время как их маленькое прогулочное судно изо всех сил тщилось оправдать свое гордое название: «Фридрих Великий». И, конечно, по этому поводу сыпались остроты, особенно когда «Фридрих» страшно запыхтел и сбросил и так не шибкую скорость из-за каких-то неполадок.

Но в общем-то компания оказалась не очень шумной: все выговорились на конгрессе, были утомлены, а еще более — боялись утомить Генерала.

Да и все окружающее — зрелище природы, еще по-летнему пышной, но где-то в глубине уже копившей готовность к печальным переменам, — располагало к тихому любованию, раздумью, неторопливым, несуетным мыслям.

И хотя нет-нет да и прорывались какие-то вспышки недавно отбушевавшего огня, они быстро гасли.

И снова была тишина, изредка нарушаемая каким-нибудь неожиданным замечанием Энгельса, подчеркивавшим их новую, обретенную перед лицом природы общность.

Словно напоследок, меняясь так быстро, последние красочные волны в небе выплескивались в озеро, сливаясь с его водами, но не утопая в них, а только преображаясь в этот ночной трепетный блеск, в это беспокойство невысоких волн, в их движение, монотонное и разнообразное одновременно.

Нет, совсем не молодым, но украшенным старостью Кларе теперь виделся Энгельс. Разве прекрасен только восход солнца? Есть особая красота в его закате, в последних лучах, готовых померкнуть. В небе, уже наполовину затушеванном мглой.

Какой прекрасной может быть старость! Вобравшая в себя мудрость и красоту прожитых лет. Отточившая мысль, светящаяся в усталых глазах, подсказывающая точное слово и меткую шутку и обострившая чуть тронутое грустью любопытство к людям…

Это были удивительные дни! Они остались в памяти Клары такими дорогими еще потому, что за ними последовала длительная, деловая и дружеская, серьезная и нежная переписка ее с Энгельсом.

Клара готовилась к выступлению, в котором ей предстояло утверждать мысль, впервые поразившую ее в книге-открытии Бебеля «Женщина и социализм». Мысль о том, что равноправие нужно пролетаркам не только в их материальных и духовных интересах и отнюдь не для борьбы с мужчинами их класса, а для борьбы против капитализма.

Здесь пролегала та площадка, на которой сшибались в яростных словесных схватках последовательные социалистки и феминистки.

Одной из талантливых привержениц феминизма была Берта Топиц, дама из деловых кругов, наследница крупного шахтовладельца.

С ней и предстоял Кларе поединок-диспут. Берта Топиц была известна по ее статьям в буржуазной прессе. Это были прекрасно написанные эссе, прослеживающие борьбу женщин за свои права чуть не с пещерного периода. Мужская половина рода человеческого представала в писаниях Берты Топиц в неприглядном виде: каждый муж уже в силу своего семейного положения был сатрапом!

Клара отдавала должное мужеству Берты Топиц, которая изображалась в газетах и журналах то ведьмой, вылетающей на помеле из трубы дома на Магдебургаллее, где помещался Женский союз, то выступающей в рейхстаге тучной дамой, изо рта которой фонтаном букв выскакивал лозунг: «Родовые муки возложить на мужчин — в равной доле!» А полубульварная «Грюнеблеттер» изобразила фройляйн Топиц в виде Сатурнессы, пожирающей своих мужей!

Берта Топиц стоически встречала все нападки и огрызалась, когда ей предоставляли для этого место в прессе.

Публичный диспут между двумя известными деятельницами женского движения привлек много публики. С одной стороны — людей, интересующихся социальными проблемами, а таких появлялось все больше. С другой — любителей сильных ощущений! Клара Цеткин была широко известна как острый оратор, опытный полемист. Но и Берта Топиц не давала спуску противникам.

Они встретились в популярном рабочем локале. Время продиктовало буржуазным деятельницам женского движения необходимость вербовать сторонниц среди рабочего класса. Клара улыбнулась, увидев перед собой молодую, вполне женственную и миловидную особу.

— Я, конечно, не представляла себе вас, фройляйн Топиц, Сатурнессой, но и не ожидала, что вы так молоды и хороши…

— Что вы! Я — старая дева. Мне уже тридцать три.

Клара искренне удивилась:

— Вы отлично выглядите!

— Вот видите, фрау Цеткин. А почему это так? — нравоучительно произнесла Берта.

Клара полагала, что у наследницы шахтовладельца хорошие условия жизни, но не спешила высказаться в этом духе.

— Я знаю, вы думаете, что это результат обеспеченной жизни. Нет, дорогая подруга по борьбе, дело совсем в другом.

— В чем же? — воскликнула заинтригованная Клара.

— В том, фрау Цеткин, что я не обременена ни семейными, ни вообще какими-либо отношениями с мужчинами. Ничто так не старит женщину, как отношения с мужчинами!

Клара решила было, что фройляйн Топиц большая юмористка, но в Берте ощущалось нечто фанатичное.

Она решилась возразить Берте:

— Но если все девушки усвоят ваши взгляды, что ждет человечество?

Однако собеседница была к этому подготовлена:

— В том-то и дело, что надо держать мужчин под такой угрозой! Тогда, еще на веку нашего поколения, женщины добьются большего, чем за все прошлые века вместе!

— М-да… И вы выступали с этим своим тезисом в печати?

— К сожалению, мне это не удавалось. Мои предложения слишком, может быть, необычны!

— Со времен Лизистраты никто не слышал ничего подобного! — охотно подтвердила Клара. Диспут с Бертой Топиц, кажется, обещал неожиданности.

Первой выступала Берта. Она была очень эффектна в черном костюме мужского покроя, воротник белой блузки был по-мужски перехвачен черным шейным платком. Когда она появилась на возвышении для оркестра, служащем трибуной, многие захлопали.

Локаль был полон. Опытным взглядом Клара определила, что большинство здесь составляют женщины средних классов, но много и работниц. Что касается мужчин, то это все — рабочие.

Берта начала свой доклад по написанному, как это было принято среди интеллектуалов, но с большим темпераментом. Мысленно Клара отмечала те места в ее сообщении, которые давали пищу для полемики.

Можно было избрать любой метод: обрушиться на докладчицу по основному вопросу, атаковать с Ходу. Или сначала пощипать ее по второстепенным пунктам и оставить за собой возможность решительного удара под занавес.

Клара избрала первое. Продумывая выступление, она решила, что основная ее задача — убедить присутствующих тут работниц, что им не по пути с буржуазными дамами, что их враг не мужчины, а господствующий класс капиталистов. Нет борьбы полов: есть классовая борьба, в ней мужчины-пролетарии и женщины-пролетарки объединены общими интересами!

Клара говорила свободно, не пользуясь записью: речь ее была четко выстроена и держалась на силе внутренней логики.

Она начала с требований, выставляемых буржуазными женскими организациями. Да, женщины должны свободно выбирать профессию, получать образование, наравне с мужчинами лечить, преподавать, судить, редактировать… Это справедливо. Но думают ли буржуазные дамы о вопиющей несправедливости, заставляющей женщину-работницу работать по четырнадцать часов в сутки на производстве! Наоборот, женский труд ценится дешевле мужского и потому выгоден капиталисту! А подумайте о нравственной стороне вопроса: беспощадность строя бьет по женщине-матери, совместимо ли это с милосердием, лицемерно провозглашаемым религией? Бесчеловечность современного общества высматривается сквозь женский вопрос особенно ясно!

Чего же добиваются марксисты, социал-демократы? И где, на какой развилке расходятся их пути с феминизмом? Марксисты считают, что истинная свобода полов возможна только в свободном обществе. Они борются за социалистическое общество. Они считают, что ограничение борьбы требованием реформ, дающих некоторые права женщинам, выгодно только дамам из господствующего класса. Да, они будут выступать в суде, заключать торговые договоры, говорить с университетской кафедры. Но вы, работницы, что получите вы? До тех пор, пока не победит новый строй, вы будете работать сверх силы, рожать детей у станков, биться в тисках нищеты! Только политическое господство рабочего класса даст нам свободу!

Клара приступает к самой острой части своего выступления: оно направлено непосредственно против «коронованных особ, монархов и их прислужников».

— И у них, у этих господ, вы, госпожи феминистки, вымаливаете милосердие к женщинам? Никогда женщины-пролетарки не унизятся до этого. Не мужчины вообще — их враг, а лишь угнетатели, безразлично, к какому полу принадлежат эти сильные мира! Когда тебя хватают за горло, тебе все равно: душит мужская рука или женская! И если среди грабителей с большой дороги редки женщины, то к классу капиталистов принадлежит немало вампирш! Мы написали на своем знамени: «Политическое господство рабочего класса!» Под это знамя становитесь, свободолюбивые германские работницы, вместе с пролетариями всего мира!

Клара опускается на стул. В шуме аплодисментов она улавливает и некоторый протест, который, собственно, и должен слышаться в таком собрании.

Посмотрим, как поведет себя Берта. Реферат она читала, но сейчас ей предстоит экспромт!

«Увидим, какова она в полемике!» — Клара наблюдает, как Берта спокойно, одергивая свой мужской пиджак, подымается за столиком и, картинно протягивая вперед руку, начинает:

— Я позволю себе пока только одну реплику: госпожа Клара Цеткин блестяще защищала здесь доктрину социал-демократии и воздвигла непроходимую стену между имущими и неимущими женщинами. Но не является ли эта стена мифом, разлетающимся от прикосновения действительности? В самом деле… — Берта обегает зал быстрым взглядом, перед тем как выбросить свою козырную карту, — разве не баронесса Ган была инициатором создания «Убежища святой Магдалины»? Разве не эта уважаемая дама и ее подруги на свои средства воздвигли прекрасное здание приюта для падших женщин, в котором эти жертвы преступных мужских устремлений возвращаются к трудовой жизни?

В локале воцаряется тишина. Диспут становится диспутом. Сверкнул клинок. Его острие коснулось затянутой в светлый шелк Клариной груди. Сейчас все зависит не только от убедительности ответа Клары, но и от его тона.

— Поступок баронессы Ган благороден…

Легкое движение проходит по залу: ниспровергательница Цеткин отдает должное аристократке!

— …но поступок этот, как и всякая филантропия, при всех своих добрых намерениях, которыми, как известно, вымощен и ад, — ни в какой степени не решает социальной проблемы. Места на панели, освобожденные питомицами приюта, немедленно заняли другие женщины! Проституция — такой же неотъемлемый спутник капиталистического общества, как эксплуатация рабочих. Что касается «преступных устремлений мужчин», то… Прошу прощения, фройляйн Топиц, вы, конечно, не знаете ночной жизни большого города. Но мне часто приходится вместе с работницами ночных смен возвращаться поздно домой. Смею вас заверить, что носителями «преступных устремлений» являются отнюдь не пролетарии, а господа буржуа! Будьте же справедливы! К ним, к ним, к этим хищникам, покупающим не только труд женщины, но и ее тело, обращайте свой гнев, фройляйн Топиц!

В зале шум, аплодисменты.

Берта вскакивает, как ужаленная:

— Фрау Цеткин призывает женщин-пролетарок бороться вместе с мужчинами их класса за общие интересы? Какие могут быть общие интересы? Простые женщины Германии! — красивым ораторским жестом Берта взмахивает рукой. — Я спрашиваю вас: разве вы не угнетены мужчинами собственного класса? Разве каждая семья не таит в себе зерно рокового противоречия полов? Разве вы не чувствуете железной пяты своего хозяина, мужа, отца? Не он ли диктует вам беззаветную покорность и рабство?

Берта оседлала своего конька, но в собрании, это ясно видно, происходит некий перелом. Насчет «семейного рабства» многие имеют свое мнение, и чем больше нажимает на мужское тиранство Берта, тем беспокойнее становится публика. Чем ужаснее выглядит мужчина-угнетатель, для которого Берта не скупится на черную краску, тем более нарастает, хотя вполне благопристойный, но несколько все же легкомысленный говорок где-то в рядах… И вдруг, в патетическом месте речи фройляйн Топиц, раздается сочный женский голос, с издевкой и довольно громко провозглашающий:

— Позор людоеду-мужчине!

Смех прокатился и быстро замер под шиканье и призывы к порядку председательницы. Но пафос Берты стал сникать. Этот выкрик был как бы проколом шины, которая стала быстро терять упругость.

Между тем Клара рассматривала женщину, выкрикнувшую слова насчет «людоедов». Их сарказм подходил ко всему ее облику: не очень молодой, крупной, с энергичным лицом. Одета она была по моде и весьма изысканно. Противоречие между народной интонацией, лицом и одеждой заинтриговало Клару.

Фройляйн Топиц закончила речь, вовсе иссякнув. Клара поднялась для очередной реплики. На этот раз она коснулась «рокового противоречия» в семье. Она дала место доводам экономики, показывая, как порочность строя уродует семью в капиталистическом обществе.

Спокойная ее аргументация являла собой полный контраст с почти истеричной эмоциональностью Берты. Зал задышал спокойнее.

Председательница предоставляет слово актрисе Кете Дитрих.

Да как же она не узнала Кете Дитрих, которой не раз аплодировала в «Берлинербюне»! Талантливая актриса, известная своим смелым образом мыслей!

Речь Кете образна, чуть-чуть растрепана и все же стройна. Нет, она не против того, чтобы бороться за права женщины в том обществе, в котором мы живем. Реформы? Да, и реформы. Но могут ли они дать действительное освобождение женщине-труженице? Жервезе, скажем, из романа Золя? Или прачке Терезе из пьесы нашего современника?

Кете развивает свою мысль, анализируя образы женщин, которые ей приходилось воплощать на сцене. Она заключает словами сомнения: не уводит ли женщину в сторону от настоящей борьбы программа феминисток? Не подставляет ли вместо истинного врага — врага мнимого: изверга-мужчину?

— Пресловутые три «К» сочинены мужчиной! — кричит кто-то из угла.

— Да, но каким? — с места парирует Клара.

Громовый хохот раздается в зале: это выпад против самого кайзера…

С поддержкой Топиц выступает жена акционера горнорудных компаний, занимающаяся филантропией. Победоносно помахивая пером на шляпе, она риторически вопрошает:

— Кто принесет женщине свободу?

— Кайзер! — раздается смешливый мужской голос из задних рядов.

Люди покидали локаль, растекаясь по вечернему Берлину. Кете и ее друзья пригласили Клару поужинать. Это были актеры, театральные критики и художники, среда, знакомая Кларе по Парижу. Все они оказались друзьями «Равенства», считая, что в газете щедро и правильно трактуются темы искусства.

— Фрау Цеткин, вы знаете погребок «Среди скал»? — спросила ее Кете.

— Нет.

— О! Вы не пожалеете. Здесь совсем близко.

Они свернули в переулок, освещенный единственным фонарем, сиротливо помаргивающим желтым язычком пламени в овальной стекляшке. Место вы глядело глухим. Около погребка, однако, стояло много народу. Претенциозное название проистекало, видимо, из того, что погребок был частично встроен в каменный выступ небольшого холма, а два огромных валуна образовывали проход к двери, тоже стилизованной, одностворчатой, с медным кольцом. Название «Среди скал» было написано суриком прямо на скале.

По крутым ступенькам компания спустилась в просторное помещение, в котором сейчас яблоку негде было упасть. Музыки тут не было, но шуму хватало. Среди молодежи, которая превалировала, бросались в глаза пожилые хорошо одетые господа и дамы, привлеченные, вероятно, эксцентричностью заведения. Столики при ближайшем рассмотрении оказались здоровенными бочками, покрытыми простыми полотняными скатертями, а бочонки заменяли стулья. Но главное заключалось в том, что стены погребка были расписаны не яркими ландшафтами или натюрмортами, как это недавно вошло в моду, а карикатурами, исполненными углем на белой штукатурке стен. Карикатурные, смешные, но одновременно и страшненькие фигурки преувеличенно тучных господ во фраках и дам, наоборот, состоящих из одних костей в декольте; офицеров в шлемах с султанами, из-под которых выглядывали не лица, а мертвые черепа; шуцман — в виде толстой резиновой дубинки с пририсованными к ней ногами в крагах и крошечной головой в каске…

Все уродство капиталистического города вылилось на эти стены, запечатленное одними черными линиями, как бы небрежными, кое-как выведенными, но необыкновенно экспрессивными и безусловно созданными одним художником.

— Этот погребок уже дважды закрывали и бессчетное число раз штрафовали, — сказал режиссер Ганс Мульде, — но доходы его с лихвой покрывают все моральные и финансовые потери. Вы слыхали об этом художнике, фрау Цеткин? Он пока еще мало известен. Несомненно, у него большое будущее.

— Я знала Георга Нойфига много лет назад, — ко всеобщему удивлению заявила Клара.

— О, жаль, что его здесь нет. Впрочем, он обычно появляется около полуночи. Это же наш театральный декоратор. Единственное, что дает ему средства к жизни!

За столом завязался оживленный разговор об искусстве, о трудностях свободного театра в кайзеровской Германии, о пагубном тяготении национального театра к помпезным представлениям бездарных пьес, к прославлению «национального духа» и исключительности германской нации.

Заговорили о Гауптмане.

— Что вы о нем думаете, фрау Цеткин?

— Я думаю, что Гауптман своими «Ткачами» поднял наш театр на высшую ступень.

— Вы оцениваете пьесу по ее социальным устремлениям? — быстро спросила Кете.

— Нет, конечно. Я вообще не могу отделить «социальное» от художественного в произведении искусства, — ответила Клара. — В самом деле, может ли идея пьесы захватить слушателя, если она не находит подлинного художественного выражения?

— А Георг Нойфиг? Можно ли назвать его реалистом с его высокой мерой условности?

— Тем не менее это реализм, — считала Клара. — Саркастически преувеличены глубоко реальные черты. Более того: художник направляет свой сарказм именно на те явления действительности, которые говорят о деградации общества. Во имя этой глубоко реалистической задачи он отбирает предельно выразительные средства.

Потом попросили Кете прочесть что-нибудь.

— Что бы вы хотели послушать? — любезно спросила Клару актриса.

Появившуюся лет пятнадцать назад пьесу Ибсена «Кукольный дом» Клара читала не однажды и высоко ценила образ Норы, женщины буржуазного круга, которой открылась фальшь и унизительность ее положения.

Оказалось, что Кете читает в немецком переводе роль Норы. Мульде согласился подавать реплики мужа героини. С первых слов Кете за соседними столиками притихли. Затем тишина распространилась далее, и голос Кете зазвучал во всю силу. Она читала ту сцену, где открывается «преступление» Норы и обнажается мелкая душа ее мужа. Когда Кете кончила, весь погребок аплодировал. У двери, тоже аплодируя, стояли двое только что вошедших мужчин: один из них, помоложе, с темно-рыжей бородой, в черном берете, из-под которого почти до плеч падали рыжие прямые волосы, мог быть Георгом Нойфигом. Мог быть… Клара не узнавала его. В нем не осталось ничего юношеского, что так било в глаза при встрече с его братом.

Спутник был, вероятно, значительно старше Нойфига. Его наружность, тоже борода, тоже длинные волосы, но темные и с сединой, его одежда: бархатная тужурка и берет — выдавали в нем художника.

Кларе представили художников: Фридрих Цундель, Георг Нойфиг.

Цундель сказал Кларе:

— Я знаю вас по статьям в «Равенстве».

Она засмеялась:

— Я польщена тем, что вы читаете пашу женскую газету. Или это влияние вашей жены?

— Нет, я делаю это по велению собственного сердца: мне нравится, как в журнале ставятся вопросы искусства. Смею, кстати, заметить, что я не женат… — добавил он шутливо.

Между тем Георг продолжал болтать с Кете. На Клару он взглянул мельком и ограничился поклоном в ее сторону.

«Неужели я так изменилась, что он не узнал меня?» — подумала она. Сегодня особенно чувствовала она себя полной энергии, и что-то от ее молодости было в этом вечере. Почему-то она решила, если Георг не узнает ее, пусть так и останется! А вскоре в общем разговоре она забыла о нем. Сразу завязался у нее спор с Цунделем на тему, которая волновала людей искусства: о бурно входящем в культуру века кинематографе. Цундель считал, что кинематограф — всего лишь жалкая имитация театра, он походит на подлинное искусство театра, как обезьяна на человека. Есть какие-то общие черты, но нет главного: интеллекта! Клара горячо возражала.

Когда она заговорила, Георг поднял голову. Мгновение он смотрел на нее, словно не видя. И быстро вскинул на нос пенсне, по-детски изумленными глазами глядя на нее:

— Боже мой, фройляйн Эйснер!

— Ты узнал меня только по голосу, Георг?

— Я узнал бы вас мгновенно, если бы не моя близорукость. Как часто я думал о вас, как хотел вас встретить. Разве могло прийти в голову, что «наша Клара» и фройляйн Эйснер — одно и то же лицо?

Георг придвинул свой стул к Кларе, он говорил без умолку, пока Цундель не заметил:

— Друзья, мы, кажется, здесь лишние. Я давно не видел Георга таким оживленным!

— Ты ничего не понимаешь! — закричал Георг. — Я бы не стал художником, если бы фройляйн Клара не ввела меня в этот адов рай! Я бы спокойно выпускал алюминиевую посуду или оболочки для снарядов, на худой конец. Как мой брат!

Под общий смех Клара стала рассказывать о Георге и Уве.

— Представьте себе двух внешне совершенно одинаковых мальчишек, обуреваемых одним стремлением: чего бы учудить? Какую бы каверзу устроить? Что можно еще придумать? После того как сожгли сарай, подложили живую рыбу под матрац экономке, прокололи шину папиного экипажа и расстреляли из рогатки мамин старинный фарфор? Но это были только подступы к главной цели…

— Побег в пампасы! — закричал Георг.

— Вот именно. Причем оказалось, что Уве всю ночь проплакал и кричал: «Хочу домой!»

— Но я так запугал брата…

— …что он до сих пор трясется. Я видела его год назад в Лейпциге, — вставила Клара.

— Ну, как братишка?

— Ничего, вполне достойный кайзеровский офицер. Вроде тех, которых ты рисуешь…

— Ах, фрау Цеткин, боюсь, что когда-нибудь мой брат меня пырнет штыком в очередной свалке за «национальные интересы», которые мы будем защищать где-нибудь на Огненной Земле или подальше…

— Тебе порядком попадет еще здесь, на нашей собственной земле! — сказала Кете. — За что ты отсидел два месяца в Ораниенбауме?

— За сущие пустяки!

— Говорят, ты нарисовал Бисмарка с ночным горшком на голове вместо цилиндра? И вместо ручки развевался султан!

— Квач! — воскликнул Цундель. — Это был кронпринц! Мы ездили в Росток. Я рисовал там натуру, Георг дал слово, что не будет никаких эскапад. Я умолял его дать мне спокойно закончить работу. Но надо же! — оказалось, что именно там спускают на воду очередное чудовище морского министерства… Понаехало столько высокопоставленных лиц, что незатейливый Росток выглядел, как Потсдам в дни коронации.

— Георг, конечно, был в экстазе? — захохотала Кете.

— Еще бы! Самое удивительное, что удалось подкинуть в местную газету вполне благонамеренного направления карикатуру! Георг, у тебя нет этой газеты?

— Кажется, есть. Я оставил в гардеробе папку.

Газетный листок пошел по рукам. Спуск на воду военного корабля был изображен в виде отправки Ноева ковчега. В Ное можно было легко признать самого кайзера: голый детина, но с железным крестом на волосатой груди, командовал погрузкой ковчега. На него всходили с носа — «нечистые» — козлы в кирасах и при шпагах, с кормы — «чистые» — ослы в цилиндрах и с моноклями. Таким образом, в кайзеровском ковчеге спасались от мирового потопа и военщина и капитал. Но было видно, что потоп их непременно захлестнет и безумный ковчег вот-вот рассыплется…

Все удивлялись, каким образом удалось это напечатать.

— Спросите Фридриха. Он мастер на эти дела! — сказал Георг.

Цундель стал уморительно рассказывать, как ему удалось при помощи своей бумаги с печатью имперской Академии художеств уверить редактора газеты — совершенный кретин! — что это вполне благонамеренный рисунок на библейские темы.

— И он поверил? — изумились все.

— Конечно… — Цундель выдержал паузу. — После того как мы двое суток поили его в этом проклятом ростокском «Левенброе», где даже нечем было закусывать.

— А омары? Живые омары, которых ты разбросал по залу и пугал дам.

— Это ты разбрасывал и пугал!

— В общем, вы оба были хороши… Вы еще дешево отделались, — сказала Кете.

Расходились уже поздней ночью. Вышло так, что Клара и Цундель оказались вдвоем и он предложил пойти пешком до ее отеля. Теперь он показался ей погруженным в себя, может быть, даже чем-то угнетенным. Они вышли к каналу, некоторое время продолжая идти по берегу. Запах осенней воды и сухих листьев, шуршащих под ногами, тревожно и грустно напоминал о близкой зиме.

Они обменивались короткими замечаниями, частые паузы их не тяготили, и не хотелось заполнять их лишними словами, а только слушать шорох и плеск воды.

Оставшись одна в номере, она еще не сразу легла, вспоминая с улыбкой все происшедшее: и удачное выступление, и глубоко симпатичных ей Кете и Георга, и Цунделя с его двойственным обликом. Она сидела перед зеркалом, все еще не откалывая шляпы и не снимая накидки.

Да, в волосах — тонкие белые ниточки. И у губ две складки. Не рано ли? Жизнь не поскупилась для нее: дала достаточно невзгод. Но и счастья! Да, в ее жизни было все отвешено полной мерой!

«Я еще совсем не стара, — подумала она, — если могла скрестить шпаги с блистательной фройляйн Топиц!»

Ей жилось теперь много сложнее, чем раньше. Тот голос, который часто произносил ободряющее слово, умолк навеки. Ушел из жизни Энгельс.

А жизнь подбрасывала новые трудности. И бороться приходилось не только с извечным врагом — классом капиталистов. Шли споры в собственных рядах: с оппортунистами, с теми, кто придавал слишком большое значение парламентским формам борьбы. В этих спорах надо было резать по живому, громить вчерашних друзей, вчерашних учителей, ниспровергать вчерашних кумиров.

То, что партия стала так популярна, что миллионы рабочих подали голос за ее кандидатов при выборах в рейхстаг, что она пробивалась в самую гущу пролетариата пламенным словом своих агитаторов, боевыми страницами своих газет, — в этом была ее сила, ее размах, ее гордость. Но где-то рядом с успехами копились тени. Они выглядывали из темных углов, где таились сомнения, усталость, где поджидало слабых разочарование. И они подсказывали слова — и теории! — сначала компромисса, уступок, а потом пересмотр и измену.

Кто шел во главе колонны, ушедшей из боевых порядков партии и выбросившей белый флаг соглашательства? Чьи барабаны пробили отбой? Кто облек в форму красивых слов и блестящих парадоксов неприглядную мысль о сглаживании классовых противоречий, о пересмотре теории Маркса?

И уже воздвигал Эдуард Бернштейн здание «новой теории» под модным, хлестким, опасным девизом: «Движение — все, конечная цель — ничто». Эдуард Бернштейн, бывший редактор нелегального «Социал-демократа», к слову которого с таким трепетным уважением прислушивалась когда-то молодая Клара.

Дрогнули и другие, дав вовлечь себя в сеть разнообразных «но», в паутину уступок мелкой буржуазии, крестьянству, рабочей аристократии.

И Клара взывала к вчерашним друзьям, к вчерашним своим учителям, высмеивала и проклинала, убеждала и требовала:

— Еще башмаков вы тех не износили, в которых шли за гробом Энгельса! Еще траурный креп не снят с наших знамен! А дух ревизии шастает под сводами нашего партийного дома!

Накал разногласий достиг высшей точки на Штутгартском съезде. Клара высказалась за исключение Бернштейна, навязывающего партии свое «учение», свои «идеи», выражающие чаяния партийных и профсоюзных чиновников и аристократической верхушки рабочего класса.

Большинство поддерживало Клару, но не решалось на исключение Бернштейна.

Да что они — слепы? Не видят опасности этих воплей о «классовом мире»? Не слышат угрозы национализма в этих требованиях голосовать за военные кредиты?

А если видят, а если слышат, то почему же так половинчаты в своем решении?

Клара, вся под впечатлением своего выступления, прослушала, кому предоставили слово. Но, кажется, она узнает маленькую худенькую женщину на трибуне. Это доктор Роза Люксембург, главный редактор «Саксонской народной газеты». Она совсем молода, и что-то даже девичье есть в ее некрасивом лице, освещенном большими темными глазами. Но что она говорит своим нежным, девичьим голосом, который все крепнет по мере того, как она умножает свои доводы? Роза бьет по оппортунистам без пощады!

У Розы совершенно другой метод, чем у Клары. Клара эмоциональна, резка, саркастична. Когда она отчитывала «господина депутата рейхстага Гейне», замер весь зал.

Роза сильна логикой, эрудицией, топкой иронией. Она предлагает съезду проследить, как одну за другой ревизионизм сдает высоты революционного учения. Вместо насильственного ниспровержения угнетателей — сделка с ними, вместо классовой борьбы — болтовня в парламенте! Вместо боеспособной партии — нечто аморфное, расплывчатое, киселеобразное…

О, эта маленькая женщина не из слабых! Клара видит, как она будто вырастает на трибуне. Ее ораторский стиль своеобразен: она не ставит риторических вопросов, почти не употребляет метафор. Она подымает в атаку цифры. Выстраивает их в боевые порядки, в которые трудно врезаться противнику. Они подкреплены тяжелой артиллерией научных выводов, Клара давно не слышала — даже из уст признанных авторитетов — столь аргументированного выступления в защиту партийных позиций.

Она мысленно подписывается под каждым словом Розы. Да, эта женщина ясно видит перед собой врага! Сейчас особенно важно: ясно видеть врага. Потому что он набирает силу. И потому, что хочет обойти с тыла. Обмануть бдительность рабочих. Поймать на крючок такой опасной и такой соблазнительной мысли о «единстве нации», об «общности всей Германии перед лицом мира»…

Роза — теоретик, это очевидно. Она крепко стоит на почве фактов. Под каждым ее тезисом живая действительность. И это делает ее речь такой действенной. Роза поддерживает Клару. Ими как будто заключено молчаливое соглашение о взаимных действиях.

«Наверное, Роза готовится к выступлению, — думает Клара, — но впечатление такое, что она находит нужные слова, уже стоя на трибуне!» Клара тоже тщательно готовит свои выступления. Она стремится выстроить аргументацию по точному плану. Но всегда построенный с таким тщанием план рушится, едва Клара произносит первые фразы. И всегда, оказавшись на трибуне, она словно обретает второе дыхание. И уже не приготовленными загодя доводами разит противника — совсем другие слова приходят на ум! Вся легкая и напористая рать насмешек, метафор, аналогий налетает на противника, и Клара по движению зала, по то и дело прорывающемуся смешку и взрыву аплодисментов понимает, что цель поражена.

Мысли ее прерываются, зал рукоплещет Розе. Председательствующий Игнатий Ауэр, склонный к поддержке реформистов, острит по поводу того, что «слабый пол» не так уж угнетен, судя по выступлениям в этом зале. Острота не принимается. Объявляется перерыв, и Клара спешит к Розе, чтобы выразить свое удовольствие от ее речи. Она делает это с присущей ей горячностью и непосредственностью. И с удивлением видит, что ее слова заставляют «фрау доктор» залиться юношеским румянцем. Боже мой, она же совсем молода!

Роза расположила к себе Клару и заинтересовала ее. Это совсем другой тип, чем Кларины сподвижницы по газете и женским организациям: скажем, Кете Дункер или Эмма Ирер. Они по-немецки основательны и дотошны, тяжеловесны в полемике, они следуют своему плану, не очень сильны в маневрировании и учете действий противника. Роза удивительно маневренна, реакции ее мгновенны, и это — в соединении с блестящей теоретической подготовкой!

Странно, на трибуне Роза, несмотря на свою хрупкость, кажется очень значительной. Сейчас она совсем затерялась среди мужчин. На Розе светлая блузка с высоким воротником, обшитым рюшем, и широкая черная юбка. Свои блестящие темные волосы она стягивает большим узлом на затылке.

Пока женщины идут к выходу, их то и дело останавливают товарищи: предполагается совместный ужин. Как Роза смотрит на это? Она говорит, что устала и склонна вернуться в гостиницу. Кларе не хочется ее отпускать, она кое-что понимает в людях и безошибочно определяет, что с Розой они будут не только соратниками, но и друзьями.

— Товарищ Роза, поедемте ко мне! У меня очень тихо. Если мои сорванцы станут нам мешать, то пока они еще несовершеннолетние, я могу выпроводить их.

Роза охотно соглашается, и Клара уже предвкушает, как она повозится, поколдует — она это отлично умеет! — в своей маленькой кухоньке и стол будет что надо! И они сядут за стол вдвоем.

Она забыла про Фридриха. Она так часто забывала про него! Фридрих стоит под каштанами в картинной позе, с трубкой в зубах. Он не скрывает, что ждет именно Клару и потому отбивается от товарищей, которые силятся увести его с собой.

Клара соображает: помешает ли он их беседе с Розой? В крайнем случае, его ведь тоже можно отправить с мальчишками. Они отлично ладят!

Клара знакомит Розу с Фридрихом Цунделем.

— Мы уже знакомы, — говорит он. И Роза подтверждает это своей медленной улыбкой и кивком головы.

— Товарищ Цундель дал в нашу газету очень интересную статью о молодых художниках Саксонии.

— Ну, на это он мастер, — говорит Клара, — особенно если эти молодые не очень педантичны в изображении действительности.

— Товарищ Клара — совершенный ретроград в области изобразительного искусства! Прошу прощения, только изобразительного, — Фридрих хочет откланяться, но Клара говорит, что он имеет возможность пообедать с ними, причем обед — ее собственного приготовления.

Цундель поднимает обе руки:

— Видит бог, как я ценю подобную возможность!

И Клара почему-то вдруг заключает, что обед пройдет прекрасно и Фридрих не будет лишним:

Так и получилось. Клара обрадовалась тому, что Роза открылась ей с новой стороны. Роза увлекалась искусством, хорошо понимала живопись, и тотчас у них с Цунделем загорелся спор о Дега. Роза считала, что, уйдя от портрета, художник обеднил себя: последние его полотна менее значительны.

Фридрих горячился, доказывая, что именно эти удивительные скачки и балетные сцены — это и есть подлинный Дега. Почему именно скачки, именно балет? Потому что Дега сделано открытие в изображении движения, диалектики, то есть шаг вперед от живописи-фотографии. Фотография запечатлевает статичность; искусство, подобное творениям Дега, передает жизнь в движении.

— И поэтому все так расплывчато? — воскликнула Роза.

— Конечно. Если вы смотрите на быстро катящееся колесо, — вы не видите отдельных спиц, однако составляете себе правильное представление: колесо катится! А краски? Палитра современного художника несравненно богаче, чем во времена Делакруа.

— Ну, Делакруа! Плохо ли?!

— Да, но его чрезмерная определенность, выписанность — уже анахронизм! В том, что на холсте возникают совершенно новые цветовые сочетания, в этом закон все большей осложненности, изысканности искусства. Как, впрочем, и вообще в развитии живого от простейшего к высокоорганизованному. Первобытный человек не воспринимал всех цветов, которые открылись нам…

— Ты полагаешь, что это — область искусства? — усомнилась Клара.

— Нет, конечно, нет. Но искусство помогает этому процессу.

— Я думаю, — сказала Роза нерешительно, — что мы очень мало знаем о природе воздействия искусства. Мы объясняем те стороны его, — которые связаны с экономикой, с политикой. Но сказав, что искусство классово, то есть объяснив его природу, мы не отвечаем на множество других вопросов, которые ставит оно в целом и отдельные его отрасли. Мы стоим только у порога марксистской эстетики. Вы согласны, Клара?

— Конечно. И я не вижу перспективы в этом смысле в рамках буржуазного общества с его монополией на красоту. Я только решительная противница тех, кто утверждает, что чувство прекрасного свойственно лишь людям высокой культуры.

— Вы должны приехать ко мне в Дрезден, — воскликнула Роза. — Нет в Германии еще города, который сам по себе был бы так… художествен!

Роза раскраснелась и, смеясь, закончила:

— Вы предложили нам обед на уровне лучших произведений современного искусства, Клара!

— Накормить друзей вкусно и при этом красиво — один из Клариных талантов. Один из многих, — сказал Фридрих.

В Клариной семье в кулинарной области царила мать-француженка: от нее Клара заимствовала привычку к легким и пряным блюдам, умение накрыть стол просто и изящно.

А Фридрих сегодня в ударе: разговорчив и оживлен. Он не всегда бывает таким. Как многие творческие люди, он неровен, эмоционален, не знаешь, чего от него ждать в следующую минуту. Но Клара всегда может вывести его из депрессии, вернуть ему его природную жизнерадостность. «Я обращен к тебе моей самой лучшей стороной, — сказал он ей как-то. — Как только — упаси бог, чтобы это случилось, — я почувствую, что тебе открывается моя оборотная сторона, я исчезну!»

И все-таки настоящий разговор с Розой начался позже, когда Фридрих удалился и женщины перешли в другую комнату.

Здесь стояла большая фотография Клары с обоими мальчиками.

— Как их зовут? — живо спросила Роза.

— Костя и Максим.

— О, это русские имена?

— Мой муж был русским.

— Простите, я напомнила вам…

— Это не забывается. Я овдовела совсем молодой. И была счастлива так недолго. И все же оно было, это счастье.

Роза смотрит на нее своими темными, удивительными глазами. Она молода, у нее все впереди. Вернее всего, мир женских чувств еще закрыт для нее. И Клара чувствует неловкость от того, что затронула эту тему. Но Роза говорит просто:

— Как редко случается, что женская судьба складывается счастливо, не мешая, а помогая женщине в ее деле, в ее борьбе. Правда?

— Да, к сожалению, так. Но со временем это изменится.

— Вы полагаете, еще на нашем веку?

— Конечно. Мы вступаем в век революций. Надо надеяться: победоносных революций. А это значит — полная и фактическая свобода женщины.

— Но психология людей… Она меняется не сразу. Мужья останутся мужьями.

— Безусловно, но новый строй сформирует новое общественное мнение. И в конце концов мужья — тоже люди, — смеясь, закончила Клара, — и никто не посягнет на лавры Отелло!

Роза расположилась в кресле, сбросив ботинки и поджав под себя ноги. Сейчас, с растрепавшимися волосами, раскрасневшаяся, она выглядела совсем юной. «Вот же, некрасива, и нос крупный, и рот почти мужской. А сколько обаяния! Как она показалась Фридриху, на его взгляд художника?»

— Как вы вошли в движение, Роза?

— Вероятно, помог случай. Нет, пожалуй, все равно это бы произошло. Но, может быть, много позже. Арестовали старого рабочего, который жил в нашем доме. Я знала его с детства и была к нему очень привязана. Я забегала, хотела узнать о его судьбе. И нашла его товарищей. Они как-то сразу поверили мне. Ведь в сущности я была девчонкой. Из мелкобуржуазной семьи. Просто девочка, просто гимназистка. Но когда рабочие приняли меня в свою среду, тут я поняла, где проходит моя дорога. Мне повезло: я попала к настоящим людям. Были среди них и интеллигенты. В наших условиях, в Польше, где двойной гнет: русского самодержавия и «своего» панства — все будит в нас протест очень рано. В семнадцать я уже была партийной функционеркой, а в восемнадцать должна была бежать из Польши.

— В Швейцарию, конечно?

— Конечно. Границу переходила нелегально.

— Живописный жандарм, подкупленный кабатчиком?

— Почти. Жандарма, правда, я не видела, поскольку лежала на телеге под копной сена и боялась только одного: расчихаться! А кабатчик, по-нашему корчмарь, действительно, был вполне театральный: с могучими усами, похожими на приклеенные.

— А потом Женева?

— Нет, Цюрих. Там я окончила университет. Вы знаете, Клара, я всю жизнь мечтала заниматься естественными науками: люблю все живое, мне дорога каждая травинка. Позже я стала изучать общественные науки. Это очень помогает мне в партийной работе. Вы ведь тоже гуманитарий?

— Я кончила Учительскую семинарию. Мечтала об учительстве. Я тогда понятия не имела о политике.

— Вам довелось преподавать?

Клара засмеялась.

— Моя педагогическая деятельность — печальная эпопея. Сначала меня выгнали из одного аристократического семейства, потом я должна была сама уйти от симпатичного чудака-нувориша. Бывало всякое… После многих странствий я уехала к мужу в Париж. Там родились мои дети. И было счастье… И было горе.

Роза увела Клару от печальных воспоминаний. Она вернулась к тому, что сейчас волновало их больше всего. Прошлое, конечно, объединяло их тоже, но гораздо крепче — происходящее сегодня. Роза с горечью рассказывала о своей встрече с Каутским:

— Я нагрянула к нему без предупреждения и застала Карла за работой. Как всегда. Но вопрос был слишком серьезным, и я прочно уселась в кресло, показывая всем своим видом, что не намерена уйти, пока не добьюсь ясности. Карл соглашался со мной! По существу. Позиция Бернштейна ошибочна, даже вредна, — он и с этим был согласен! Казалось бы, надо делать выводы: пока Бернштейн в рядах партии, он выступает от имени партии — так это понимают в массах, и нельзя понимать иначе. Когда он будет исключен, пусть носится со своей пресловутой теорией! В глазах рабочих это одна из буржуазных теорий, каких много. Карл не мог отбросить мои доводы! Соглашался… Но насчет исключения Бернштейна из партии — это нет! Не согласен! Он смотрел на меня своими близорукими глазами совершенно беспомощно, а нагромождение книг и бумаг на его большом столе явно говорило, что хозяину не терпится выставить меня и вернуться к ним! Тут жена Карла принесла нам кофе с бисквитами, и он так обрадовался, как будто два дня не ел. Естественно, на этом деловой разговор закончился… — В голосе Розы звучало глубокое разочарование.

Им обеим казалось таким ясным, таким насущно необходимым радикальное решение; таким опасным то, что в партии состоят люди, которые, словно камень за пазухой, несут идею «классового мира».

Обе они понимали, откуда проистекает нерешительность Каутского. Теоретик, оторванный от масс, от живого рабочего движения, он в какой-то срок отстал от него. Он не понял, что времена переменились, стали суровее, жестче.

Позже Роза часто бывала в Силенбухе, где поселилась Клара. Здесь Роза писала свои статьи в маленькой комнате в мезонине, которую она любила за то, что свет встающего солнца прежде всего попадал сюда. А Роза вставала с первым его лучом.